Сумасшедший корабль бесплатное чтение

Ольга Форш
Сумасшедший корабль

Хроники русской Касталии

Ольга Форш (1873–1961) была известна советскому читателю прежде всего как автор исторических романов. «Одеты камнем» – одна из лучших русских книг ХХ столетия. Это страшное сочинение о судьбе безумного узника Петропавловской крепости Михаила Бейдемана странно даже числить по разряду исторической прозы – с таким отчаянием и ненавистью передан в нем вековечный абсурд одетого камнем государства, где человека росчерком пера запирают на двадцать лет без суда, без надежды на перемену участи в адский мешок Алексеевского равелина. Рассказчик истории Бейдемана – главный виновник его ареста, доносчик, а ныне петербургский обыватель, тоже медленно сходящий с ума, – выбрасывался из окна в надежде взлететь в те самые дни, когда Форш писала свой роман. Он доживал в том самом послереволюционном Петрограде, который стал главным, любимым и ненавистным воспоминанием всех его тогдашних обитателей. Не перечислишь, сколько написано об этом «Петрополе прозрачном», об умирающей имперской столице, где меж торцами на мостовых пробивалась трава. Это Петроград ахматовского «Все расхищено, предано, продано», мандельштамовского «На страшной высоте блуждающий огонь», блоковского «Имя Пушкинского дома»; Петроград «Козлиной песни» Вагинова, «На берегах Невы» Одоевцевой, «Одиночества и свободы» Адамовича, «Лиц» Замятина, «Курсива» Берберовой. Шкловский вспоминал его в «Zoo» и «Третьей фабрике», Грин метафорически описывал в «Крысолове», «Фанданго» и «Сером автомобиле», к нему постоянно возвращался в воспоминаниях и дневниковых записях Чуковский, в нем перерос себя и стал перворазрядным поэтом Ходасевич, в нем сформировались будущие обэриуты. Этот город описан у Форш в прологе и эпилоге ее первого исторического романа, а сердце и нервный центр этого города – Дом искусств – стал местом действия «Сумасшедшего Корабля».

Этот роман Форш – тоже, в общем, исторический, хотя написан он всего через десять лет после описываемых событий, – воскрешает сдвинутую, воистину сумасшедшую, упоительную реальность Дома искусств, писательской коммуны, созданной при ближайшем участии Горького по инициативе Чуковского. Тогда таких коммун было много – пайки и льготы распределялись по профессиональному признаку; но именно Диск – как называли в Петрограде Дом искусств, – стал легендой, клубом, лекторием, школой, интеллектуальным центром бывшей столицы. Ее бросили умирать – но она вместо этого ожила в новом облике: вместо каменного административно-бюрократического лабиринта, вместо геометрического города чиновников, безумцев и террористов родился прозрачный, призрачный город художников, вечно голодных и оттого бредящих наяву. Это была, в общем, сбывшаяся артистическая утопия Серебряного века: «И так близко подходит чудесное к развалившимся грязным домам – никому, никому не известное, но от века желанное нам». Ничем другим Серебряный век и не мог разрешиться: искусство проникло в жизнь, слилось с нею и разрушило ее.

Диск располагался в огромном – на весь квартал – доме Елисеева меж Мойкой и Большой Морской (Невский, 15 – он же Мойка, 59). Елисеевы были богатейшей петербургской семьей, деятельность их далеко не сводилась к гастрономии, с которой прочно ассоциируется сегодня. Дом – проект архитектора Гребенки – принадлежал младшему сыну основателя династии, Степану Петровичу Елисееву, а после его смерти – его сыну-банкиру, известному меценату и благотворителю. Елисеевы видели, к чему идет, а потому большей частью успели уехать из России задолго до революции. Национализированный доходный дом превратился в писательское общежитие, концертный зал, книжный магазин и лекторий: здесь продавались книги и автографы, читались лекции, собирались литературные студии (самой большой и заслуженно знаменитой была гумилевская «Звучащая раковина»). Здесь постоянно бывал Блок, выведенный у Форш под именем Гаэтана. Вообще расшифровка прозрачных псевдонимов из «Сумасшедшего Корабля» – отдельное удовольствие, которого мы не станем лишать вдумчивых читателей. Правда, сегодня мало кто догадается, что Олькин – Нельдихен, потому что вряд ли кто из неспециалистов помнит Сергея Нельдихена (1891–1942), того самого, чьи стихи Гумилев (напрасно, кажется) называл образцом поэтической глупости, тогда как сегодня в нем видят предтечу концептуализма. Но получить удовольствие от чтения «Сумасшедшего Корабля» можно, понятия не имея, что Черномор – Михаил Гершензон, а Акович – Аким Волынский. Книга ведь не про то, это не биографический справочник – хотя «Корабль» являет собою эталонный роман «с ключом», и именно от форшевских кличек ведут свое происхождение Королевич, Синеглазый и Командор в катаевском «Алмазном моем венце». Сама Форш, как вы наверняка знаете, – Долива.

Суть «Корабля» – не в изложении тех причудливых и почти недостоверных обстоятельств, в которых Ходасевич знакомился с Берберовой, а Грин заканчивал «Алые паруса». «Корабль» – не просто погружение автора, почти шестидесятилетнего, в милую ему сердцу, невозвратимую среду, не просто прощание с теми, кого уж нет, и привет тому, кто далече, – но внятное концептуальное высказывание, чем и определяется его ценность, во-первых, и нелегкая литературная судьба, во-вторых. Революция в России – та самая революция, которую семьдесят лет облизывали и на которую двадцать лет самозабвенно клевещут, – была в огромной степени не социальной, а эстетической. Это была революция художников, желавших выйти из мастерских на улицы; революция артистов, мечтавших об окончательном слиянии духа и быта. И сколь бы кровавой эта революция ни оказалась в стране, вообще мало приспособленной к аккуратным и мирным переменам, – единственными людьми, которые от нее выиграли, пусть краткосрочно, были художники: утописты, футуристы, мечтавшие о великих потрясениях, и символисты, их предсказавшие. Им довелось пожить в собственной утопии, а потом она кончилась, и началось то, что Блок называл «марксистской вонью». Собственно, их революция не имела никакого отношения к Марксу и весьма касательное – к Ленину: это было обрушение старых декораций, скрывавших от них подлинный лик мира. Этот лик мира и был прозрачным, голодным, весенним Петроградом 1919 года – городом, из которого сбежали «фармацевты», как называли в «Бродячей собаке» обывателей. Чем-то подобным – хотя и не столь волшебным, по причине более бурной советизации, – была и Москва 1919 года, какой предстает она в «Повести о Сонечке» Цветаевой: ведь и Цветаева лучшие свои стихи и драмы сочинила с 1917 по 1922 годы, и ее «Крысолов» – подобно гриновскому – был задуман тогда же. В этом причудливом Гаммельне, каким нарисовалась Цветаевой Москва (а Грину – Петроград, узнаваемый в каждой детали), есть крысы, кто бы спорил. Но есть и музыка, которая сильнее крыс.

«Смешные в снаряде затеи», – писал Замятин десять лет спустя, описывая редколлегию «Всемирной литературы» – задуманного Горьким титанического издательства, взявшего на себя задачу заново перевести и переиздать для массового читателя лучшие образцы мировой прозы, поэзии, философии. У Замятина – сумасшедший снаряд, несущийся Бог весть куда во тьме и холоде неотапливаемого, осыпающегося города; у Форш – сумасшедший ковчег, собравший лучших и заставивший их забыть о разногласиях, вражде, вечном писательском взаимном недоверии. Горький вызывал у большинства современников раздражение, смешанное с завистью, и вполне обоснованные претензии по части вкуса, – а в Диске и «Всемирке» он оказался вдруг милейшим человеком, хоть и склонным к рисовке и многократному повторению автобиографических историй. Чуковский казался литераторам грубым, скандальным критиком, поверхностным фельетонистом – а оказался глубочайшим знатоком мировой словесности, самозабвенным просветителем, гениальным организатором. Клюева считали юродивым, если не клоуном, а увидели в нем крупнейшего поэта эпохи. Вообще со всех как-то слетела шелуха – и видно стало, что все они любят литературу больше всего на свете, больше даже собственной славы. И оказалось, что общежитие художников – этих вечно ненавидящих и ревнующих друг друга неумех и белоручек – функционирует получше любой другой петроградской коммуны. Потому что, скажем, пролетарии договариваться не умеют, их ничто, кроме социального происхождения, не объединяет, – а художники умеют, они тонкие существа и понимают, когда можно «повыделываться», а когда надо объявлять водяное перемирие.

Думаю, нелегкая литературная судьба «Сумасшедшего Корабля» – едва ли не лучшего романа Форш, не переиздававшегося, однако, с 1930 года до конца советской власти, – определяется не только тем, что там упоминались запрещенные впоследствии персонажи: репрессированный Клюев, расстрелянный Гумилев («поэт с лицом египетского письмоводителя»), эмигрировавший Замятин–Сохатый, – но и тем, что роман говорил о революции самую страшную – для власти – правду. Это вообще было не их дело, не их проект, грубо говоря. Они потом влезли в это и все испортили, надолго отстранив художников не только от государственного управления, а и от печатного станка, к которому получили доступ исключительно крысы. По их, марксистской, коммунистической и прочей части – был красный террор, Гражданская война, расстрелы заложников, пытки, застенки, все, о чем с таким ужасом поведал Горький в статье 1923 года «О русском крестьянстве». Это была специфическая реакция крестьянской, дикой, во многих отношениях варварской страны на революцию духа. А революция духа, которую мы все никак не научимся отделять от красного террора и социалистического строительства, была утопической затеей русской культуры, страшно далекой от народа. «Но не эти дни мы звали, а грядущие века» – сказал Блок перед смертью. И эта русская Касталия – если называть ее по имени обители художников в утопии Гессе «Игра в бисер» – состоялась в Петрограде, в Диске, в доме Мурузи, где собирались «Серапионовы братья», в неотапливаемом университете, где собирался ОПОЯЗ. Россия не очень хорошо производит товары, но у нее все отлично с производством сред – легендарных впоследствии: это не только чисто художественные проекты вроде башни Вячеслава Иванова или мастерской РОСТа, но и научные вроде Новосибирского или Дубненского академгородка. Некоторые их называют теперь шарашками – и желание этих бездарных людей распространить кровь и грязь русской революции на великие мечты и замыслы русских художников вполне понятно: сами эти клеветники не умеют ни мечтать, ни писать, и потому в соседстве великих идей им неудобно. Ольга Форш рассказала о том, как могут, умеют – и должны в конечном итоге – жить художники и мыслители, утописты и философы, поэты и ученые. У нее получилась необыкновенно счастливая книга.

– Да-а, – скажет иной читатель, – а чем оплачено все это счастье? А несчастная Россия, которую они довели своими играми? А ужасы, которые в это время происходили в деревне (и которые, добавим мы, творились не без участия самой деревни)? А чрезвычайки? А патрули? А смерть Блока, Гумилева, бессчетных ничем не примечательных их читателей? Хорошенькая получается утопия, хороший эстетический идеал!

На это, пожалуй, можно ответить только одно. У России, в общем, очень небольшой выбор: либо сидеть в навозе и нюхать розу, либо сидеть в навозе без розы. Революция, чрезвычайки, страдания деревни, патрули и гибель многих хороших людей – все это было бы без всяких художников. Форш всего лишь показала, как художники в это время могут себя вести. У нас вообще в последнее время очень много стонут: одному суп жидок, другому жемчуг мелок, но недовольны они – суповик и жемчужник – одинаково. Так вот «Сумасшедший Корабль» напоминает, как может и должен вести себя человек, у которого нет ничего – вообще ничего, – кроме его гения, конечно, и безумия, которым этот гений питается. «Блокадный дневник» Ольги Берггольц не является оправданием блокады, хотя без нее у нас не было бы великих стихов. «Блокадный дневник» является лишь моделью поведения в предельных обстоятельствах. «Сумасшедший Корабль» – вечное напоминание о том, чем могла бы быть русская революция, если бы Россия была населена художниками – умными, гордыми, не боящимися никакой работы, от выращивания картошки до раскалывания подрамников на дрова.

Рано или поздно процент художников в обществе увеличится настолько – а тенденция именно такова, – что все человечество достигнет своего высшего состояния, то есть станет похоже на сумасшедший корабль.

Не надо злорадно заявлять: «К счастью, мы до этого не доживем». Кто-нибудь обязательно доживет.

Дмитрий Быков

Сумасшедший корабль
Роман

Волна первая

Прежде чем перейти к повествованию, торопимся сделать оговорку: пусть читатель не ищет здесь личностей: личностей нет. Обладая достаточным воображением, автор бесчинствует с персонажами по рецепту гоголевской «невесты», дополняя одних другими, либо черты, чуть намеченные в подлиннике, вытягивает ну просто в гротеск, либо рождает целиком новых граждан. Отсюда ясно, что всякое подведение фамилий или накопление обид будет, сказать прямо, – «банан».

Ставим в текст примечание. Это слово «банан» в дни военного коммунизма рождено было в детдомах исключительно невинностью детского возраста на предмет обозначения небывальщины. Слыша бахвальные отзывы старших подростков о прелести этого экзотического фрукта, почему-то в годы перед революцией наводнявшего рынок, младшие дети, оскорбленные вкусовым прищелкиванием старших счастливцев, не имея надежд на проверку, решили с досадой, что банан просто ложь. Стилистически вправе взять мы обратное: ложь есть банан.

* * *

Про этот дом говорили, что он елисаветинских времен и чуть ли не Бирона. На всех современных фотографиях кажется, что именно от него, как от печки, идут все процессии. И редкий писатель, ткнув пальцем в то или другое окно, не скажет:

– Здесь я жил и писал мой том первый.

Впрочем, кроме писателей, здесь жили портные, часовых дел мастера, совслужащие и огромный штат бывшей ерофеевской прислуги, которая, по ходячей легенде, заделала куда-то в стены пресловутое «ерофеевское серебро».

В надежде найти это новое «золото Рейна», после особо экзотической получки пайка, состоящего из листов лавра и душистого перца, обитатели дома с голодным блеском в глазах бросались выстукивать коридоры.

Последнее, чем этот дом отличился, было недавнее самовольное свержение с крыши самого древнего старожила. Забытый смертью старец додумался сам двинуться ей навстречу. Он вылез чердачным ходом на крышу, но задержался, обследуя, куда ему выгоднее спрыгнуть.

Своей деловитой проволочкой старец собрал на панели толпу. Эти случайные люди оказались не без воображения. Они переживали предполагаемый полет неизвестного, топотом своих ног, телодвижением и ревом сумели выразить столько внезапного сочувствия, сколько бедный одинокий не встречал за всю свою жизнь. Словом, старец замер, как статуя над бывшим Зимним дворцом, и уже раздумывал, точно ли стоит заносить ему за последний предел свою ногу.

И кто же его знает, быть может, он бы ноги´ не занес.

Отогретый сочувствием улицы, старец внедрился бы с новыми силами под чердачную лестницу, чтобы дожить непостыдно свой век, не будь на перекрестке ретивого милицейского.

Юный службист, памятуя параграф об охране жизни граждан, стремительно выхватил свой наган и воскликнул:

– Если кинешься – застрелю!

И тотчас старик, повинуясь парадоксальным рефлексам, перемахнул через крышу, подмял под себя двух рабфаковцев, удачно стукнулся черепом о панель и умер.

До стариковой выходки или после, наверно не помню, но этот дом перекрасили. Его густо хозяйственный цвет времен Александра III перешел в цвет нежного барвинка при белых колоннах. Дом оброс госпредприятиями и стал окончательной объективной реальностью. И трудно поверить, что лет десять назад всем густо вселенным в комнаты, тупики, коридоры, бывшие ванны и уборные казалось, что дом этот вовсе не дом, а откуда-то возникший и куда-то несущийся корабль.

Комнат было много, и комнаты тоже казались безумными.

Они были нарезаны по той не обоснованной здравым смыслом системе, по которой дети из тонко раскатанного теста, почерневшего в их руках, нарезают печенья – квадратом, прямоугольником, перекошенным ромбом... а не то схватят крышку от гуталина и выдавят ею совершеннейший круг.

В таком кругу, среди прочих нарезков, мерзла широкоглазая художница Котихина, ученица Рериха, по внешности – индусская баядера.

Ей было холодно, в комнате минус два, и своего белоголового сына по прозвищу Одуванчик она послала на добычу топора, чтобы, расколов очередной подрамник, растопить им буржуйку.

Одуванчик пошел стучать в дверь к Копильскому, к Гоголенке, к поэту Эльхену, в русификации уборщиц – просто Олькину, и басовито ворчал:

– Моя мама приказала топор!

Копильский лежал и молчал. Красивый сосед, как прозвала его Фифина, выживал вон из комнаты сердитую собачищу, побитую хозяином за сожранный ею паек. Как попала к нему – неизвестно. От непрошеных посетителей красивый сосед не только припирал, он как-то припаивал обе створки дверей так, чтоб и щелочки не было.

– Коль повадятся, они и в щелки пройдут.

У Олькина от нажима дверной ручки грохнула баррикада, и просыпались из дверей в коридор беспризорные, охально куря папиросы. За ними вслед вытянулась, как в Radierung’ax[1] Отто Клингера, бесконечная голая рука сверхпоэта и добросила беспризорное барахло.

У самой кисти руки гремучей змеей громыхнула манжета.

Для выхода в свет поэт эти манжеты вбирал в рукава пиджака, и они, возглавляемые белым окаменелым воротничком, все втроем симулировали присутствие рубашки, которой под пиджаком не водилось.

Однако вернемся к событиям этого дня.

Художница Котихина, не получив топора, с налету села сама на подрамок – он, крякнув, рассыпался. Котихина затопила буржуйку. Снег на окнах ожил и пополз на пол ручьями, создавая весеннюю юную радость. Котихина с сыном согрелись, и так как дело было в бывшее Рождество, то оба стали украшать тогда еще цензурную маленькую елку в цветочном горшке.

Украшения елки гражданину, не посвященному в быт Сумасшедшего Корабля, могли бы показаться не подходящими к случаю. Котихина и сын белыми нитками привязывали одну за другой старые телеграммы и вешали их под ветви, как, бывало, хлопушки, пробуя пальцами, хороша ли раскачка.

Превратив маленькое дерево в голову жены лешего, покрытую папильотками, Котихина зажгла на верхушке огарок и постучала в двери соседкам – прозаику Доливе и поэтессе Элан.

Поэтесса пришла прямо от Блока, ее глаза не видали, она курила Сафо за Сафо и окурки совала во все, что имело отверстия: в обеденную кастрюльку с картофельной кожурой, в дверные дырки, в говорящие рты. Поэтессу бранили, она шелестела:

– Я последняя снежная маска!

Прозаик Долива приветствовала освобождение женщины от кухни, деторождения и супружеских уз и клялась быть на страже, чтобы помочь своим сестрам нового пролетарского сознания не впасть в старое рабство.

Едва гости вошли, Одуванчик, приставив к губам гребешок с папиросной бумагой, задудел «цыпленка».

Jacta est allea. Рубикон перейден! – воскликнула Долива, щеголяя зараз собственной памятью и перевранным Юлием Цезарем. – На вашей елке, Котихина, африканские телеграммы. Признавайтесь, вы надели цепи домашней работницы, вы художнику Либину ответили «да».

Действительно, папильотки котихинской елки были из телеграмм художника Либина. Он стосковался в Африке по снегам своей родины. Получив прейскурант достижений советского фарфора, где не однажды стояло имя Котихиной, с которой он некогда сам «ставил натуру», Либин немедленно вспыхнул рецидивом любви и запросил телеграфно и срочно согласия на брак.

Обе соседки, поэтесса и прозаик, стоя на страже пролетарского быта, убеждали Котихину не предавать женской свободы, не поощрять африканского чувства. Котихина твердо держалась, пока Либин жил в Африке, но когда он стал продвигаться из Александрии в Берлин, по пути засыпая ее телеграммами стандартного содержания: «Целую и жду», – Котихина не устояла и ответила: «Еду».

Соседки – поэтесса и прозаик, – отступая перед фактом сдавшейся крепости, пытались продолжить хоть защиту позиций. Теперь они убеждали Котихину не учить для Либина – как она вдруг надумала – «боярские танцы», тем более не выменивать своей лучшей картины на ускользнувшую из современности гречку, атрибут русофильства, то есть гречневую кашу.

Но Котихина до конца отдалась атавизму своей женской природы. Под визг Одуванчика «Цы-пле-нок жареный...» назло соседкам она увенчалась кокошником и, прядая лентами, понеслась вокруг елки, прикрывавшей ветвями мешочки с крупой.

Межсоседнее расхождение в мнениях могло б окончиться скверной коллизией, если бы против котихинской комнаты не жил квалифицированный токарь Зубатый. С этим токарем жила молодая жена в зашнурованных до колен модных желтых ботинках. Казалось, и спит она в них, либо просто так, не снимая, либо отвинчивая ноги в коленях и ставя их в угол. Жену звали как героиню Анатоля Франса – Таисией. Ею токарь гордился, ее ревновал.

Утром Таисия шла умываться к общему умывальнику при парадных дверях, где встречалась с другой очаровательницей коридора Фифиной и преднамеренно ворковала так громко, чтобы уходящие в Госиздат Копильский и красивый сосед могли ее услыхать:

– Я прелестна мужчинам, они меня обожают. Мне особо идет сомовый абажур...

Сейчас, покрывая последний этап жизни «Цыпленка», из двери Таисии в дверь Котихиной ворвался изумительный вопль:

– Не топчи меня, не топчи ногами!..

– Избиение! – сказали в ужасе женщины.

Поэтесса Элан, выкатив круглые невидящие глаза, дошептала:

– Она на полу... Он ей топчет живот! Ну конечно – первенец от любимого... И все вместе:

– Скорей на защиту!

В коридоре перед комнатой Зубатого стоял целый хвост из жильцов. Они комментировали вопль Таисии и смеялись.

– Вырожденцы! – им бросили женщины.

– Я не выйду за Либина, – простонала Котихина.

– Ура! Сварим гречневой каши, – свожделел Одуванчик.

– Не топчи! Не топчи меня ногами!.. – угрожающе, как мог бы кричать лишь намеренно гибнущий, увлекая за собою врага, хлестал уши пронзительный выкрик Таисии.

Коллективом женщины навалились на ручку, наперли на дверь, ворвались.

С разбега Котихина оказалась посреди комнаты перед Зубатым.

В высоких сапогах, выбритый, аккуратный Зубатый, стиснув челюсти до игры желваков, рвал в мелкие клочья какую-то фотографию. Из клочьев под его ногами выросла уже целая куча пушистого снега, и он автоматически наступал на нее то носком одного сапога, то другого.

Одновременно Таисия, усевшись в углу на диване под сомовым абажуром, перейдя в непрерывку, истошно кричала:

– Не топчи!.. Не топчи!.. Не топчи!..

Не успев осознать экспозицию быта, прорвалась и поэтесса в накопившемся пафосе:

– В дни революции... топтать женщину!..

Квалифицированный токарь Зубатый чуть отвел поэтессу рукой и с достоинством произнес:

– Извиняюсь, гражданка, я только ейный фотографический кабинетный портрет.

* * *

Смеялись мужчины, а женщины в конфузе разбрелись по углам, и каждая вновь растопила буржуйку.

У Котихиной топора все еще не было. Она утомилась садиться сама на подрамок, и теперь с размаху хлопался на него Одуванчик. Но по сочувствию крякали оба.

Прозаик Долива варила похлебку, а сын ее на велосипеде вокруг себя самого делал круги. Когда в гости к нему пришел другой недомерок, оба встали на головы и пошли на руках. Так как время от времени они тяжко падали на паркет, то поднялся снизу дворник и грозно сказал:

– Ваша комната обратно записана на штрафной, потому как в жилых помещениях колка дров воспрещается.

Детской затее хождения на руках дворник не внял и в предубеждении удалился. Недомерки кинулись прямо в уборную проверять свою драгоценность – обструкцию. Правдами и неправдами добыв зловонного содержания пробирку от химика, они ее тайно хранили до срока, чтобы, перед тем как им уходить в беспризорные, с шиком кокнуть ее в этаже коменданта.

Из-за этой обструкции, просочившей заразу на весь коридор, хозяйки, шмыгнув носом, немедленно кинулись драть ни в чем не повинных котов. Разведя мяуканье в коридоре, хозяйки залегли на покой.

Отмяукали наконец и коты, и писатели, восхищенные тишиной, водрузив для тепла возле самой чернильницы керосинку, сели писать.

Увы, союз с музами был преждевременен. Трубач Евмей Павлович, отработав на трубе в часы службы, уже для себя самого снял со стены инструмент исключительно личных услад – мандолину.

Пронзая звуками стены, он задренькал зумзумливо, как сотня комариков, в каждое ухо:

Ночной зефир струит эфир...

Наискось Сумасшедшего Корабля было кафе «Варшавянка». Вспыхнули там пленительно две белые луны, и две панны стали поить кофеем по-варшавски нэпманов, укрывших до времени свое состояние.

Здесь уместна оговорка автора по адресу критиков, лютых в делах хронологии. Автор предполагает «взрывать пограничные столбы времени» и протекать мысленно в настоящем, прошедшем и будущем, связывая события лишь одной перекличкой персонажей и субъективной адекватностью ощущений. Ну, словом, по капризу совершать перенос «вечного возвращения» в простецкие дни недели.

Петроград – Ленинград здесь порой будет воспринят, вообразите, Италией, и не только из-за пристрастия автора к парадоксу или вследствие навыков упраздненного символизма, а просто лишь потому, что по странной случайности автор пребывал в Торкватовой стране не как люди – под непременным пламенем солнца, а под семенящим дождем, вроде нашего, отчего в промокшей его голове произошел легкий географический ляпсус.

Сейчас, впрочем, перенос в вечный город произойдет по причине наипростейшей: реставрация Сумасшедшего Корабля вызвала к жизни двух панн из кафе «Варшавянка». А панны зажгли электричество в двух молочно-матовых лунах...

Да, эти панны, звонкозубые, ясноглазые, обладали немодными, но роскошными формами и прической с начесом на самые брови. Они упрямо выпекали и в голодные годы сдобные варшавские баумкухены и непостижимо тающие во рту пирожки.

Покупатель войдет, они ясноглазо оглянут, вскинут начесы, прозвонят в унисон:

– З чем вам? З варэнем? З орэхем?

И с уничтожающей экспрессией, отмечающей ранги и классы, если бедняк долго рылся в своем портмонешке:

– Певне, вам з макем?..

Эти панны исчезли, и почти незамедлительно, после скандала с Сохатым – о нем в своем месте, – сейчас же принудительно требует память, одержимая образом пленительно вспыхнувших молочно-белых лун, короткого набега в тот недавний от настоящего год, когда в «Новостях» эмигрантских по поводу пребывания за границей трех-четырех писателей иронически возвещен был «съезд советский».

Тогда, выступая для своих торг– и полпредслужащих в «Сальде-Жеографи», по причине ложных слухов, что эмиграция придет делать срыв, из чувства товарищества писатели советские вышли всем скопом.

Однако чтение обошлось бесскандально. И Париж писателями был проштудирован. Дальнейшие впечатления у кого пошли в Чехии, у кого в Риме.

Мы лично въехали в Рим на авто. До этого долго неслись по узким дорогам среди апельсиновых плантаций с обилием размноженных оранжевых «солнц на ветвях». Метафора заимствована у поэта, тем же, кому она викторина, поясняем, что речь идет об особом урожае чудесных по вкусу и виду апельсинов.

За рощами, как водится, были и лиловые горы, и необычная радуга. На двух крепких столбах она сияла долго и твердо, не смазывая ни одного из семи лучей спектра. Под этой радугой, как под какой-то аркой истории, в отдалении шли народы, вздымая золотистую пыль. Народы приблизились – претесное стадо баранов. Пастухи, как жрецы, новорожденных держали за задние ноги вниз головой. Новорожденные, прядая, блеяли: «бэ-э-э...»

Еще капризней отметились в памяти на золоте неба большие и черные крыши домов. Они почему-то поставлены были прямехонько на землю. Оказалось, они вовсе не крыши, а после трепки конопли сбитая плотно труха. Что город – то норов. Потом, как водится в описаниях Италии, плавал белый туман, а в нем плавали «зонтики пиний».

Глаза еще утомляла ярость заката, еще горели мелкие стекла пригородных домов с окошками андерсеновских сказок, увитыми розами и плющом, еще качались на высоких колесах римские повозки с ярким зонтом – цветком над бочонком вина, – как небо сразу вдруг наполнила тьма, а впереди электричеством залило город. Сон ли, прорыв ли, как в рассказе Уэльса, нечаянным поворотом руля в какое-то новое измерение...

Оттого, что мы приехали необычно – не по железной дороге, без всяких вводящих в новую обстановку переходов и встреч, без крика носильщиков, без восклицаний знакомых, – не получилось никакой постепенности включения в новую среду.

Авто наш примчался откуда-то и куда-то, и воскресло, как в пребывании на Сумасшедшем Корабле, то приятное чувство непрочности обострения восприятий. Мы на новой планете, под новым, нам неизвестным законом...

Вот Корсо, колонна Траяна с окопом вокруг. Там мяукают кошки. С фонарями старушки разбирают своих, а оставшихся кормят. За мостом через Тибр – башня Ангела и, как рыжее чудовище, переболевшее оспой, Диоклетиановы древние бани. По картинкам знакомые римские здания среди настроенных новых домов, как и мы, втиснуты в неизвестность. Закружили среди башен, фонтанов, церквей и вдруг сотрясли взрывом пьяцетту, вдруг стали. У нас лопнула шина. Мы вышли.

В громадном бассейне трубили водою дельфины, дробились с рокотом струи, огни соседних остерий тонули и не могли потонуть. В глубине водоема видны были сольди, которые, по ритуалу, набросали за день иностранцы, чтобы еще раз им вернуться в Рим. Взад-вперед брели парочкой, как влюбленные, два полисмена в белых перчатках, блестя черными ремешками касок на крутых подбородках. Офицеры, короткие, большеголовые, с сплошным римским профилем, приглашали двух женщин на ужин. Под молочно-лунным электрическим шаром женщины обернулись. Вот вскинут начесы, вот спросят:

– Вам з чем? З орэхем? З варэнем?

Ну конечно, они – ясноглазые, звонкозубые панны.

Панны были те, но и вовсе иные. Быть может, панны были просто голодные. Они под руку с офицерами, а мы вслед за ними спустились в полуподвальный погребок.

Там от самого пола и доверху бежали полки вдоль стен, и на них склад бутылок. Разноцветно искрились электричеством донышки, как средневековые витро. Гуськом сошли с лестницы музыканты. Скрипач держался за тучного молодого Нерона. Нерон начал петь под игру старика, сам играя глазами и золотыми зубами. На высоких нотах он плотоядно подрагивал телом, будто объедался звуками.

На дне подвальчика за столиками были приметны оливковый, с желтым белком бразильянец и жеманный, напоминающий нечистоплотного селезня юноша. При особо наглых куплетах Нерона бразильянец щипал юношу за ухо. За ними в глубине сидели наши бывшие панны с двумя кавалерами, они изучали меню. Один офицер через плечо спросил что-то у панн, и было похоже по тону, каким, прибеднившись, ответили сразу обе, ну точь-в-точь как, бывало, отвечал им самим их непривилегированный посетитель в кафе «Варшавянка»: «Нам хотя б з макэм!»

Да, панны были голодные. Бедные панны зарабатывали свой ужин.

Но эта обличившая их судьбу римская встреча была, как уже сказано, много позднее. Сейчас же, через улицу, наискось Сумасшедшего Корабля, пленительно вспыхнули две луны, и панны стали поить кофеем по-варшавски последних нэпманов, утаивших свое состояние. Туда же, окончив петь свой «Зефир», сейчас пойдет трубач Евмей Павлович, туда же, пересчитав свои скудные сбережения, направит свой растерянный шаг влюбленный в одну из панн – панну Ванду – педагог-бытовик Сохатый.

Бедные писатели второй раз вздохнут, наконец предвкушая с угомонившейся мандолиной восторги безмолвия, и философ Давыд, отведя в угол стола все испанские матерьялы, разрешит себе выпить чайник морковного чая. В этот поздний час писатели пересядут на свои чуть теплые буржуйки, к себе притянут столики и, блаженствуя, отдадутся каждый роду своего сумасшествия. Увы, увы – и на этот раз, всего через миг, обманное безмолвие коридоров будет разорвано криком Фифиной. Она, как обычно, пробежит в этот час из одного конца в другой и вскричит с ужаснейшей провокацией:

– Мужчины все подлецы! Мужчины все щипчики!..

За Фифиной простучат сапоги. Под стук сапог кто-то рявкнет, как вепрь:

– Не строй из себя хри-зан-те-му!

Читатель, все в порядке. Вечное возвращение из дурной бесконечности внедрилось в простецкие дни недели.

Волна вторая

В это утро комендант дома, сопровождаемый дворником, просунули оба, один за другим, головы в каждую комнату, населенную писателем, и сказали в октаву – комендант толстым голосом, дворник тонким:

– Довольно, попользовалась интеллигенция. Пусть пользуется пролетариат.

Чем именно попользовалась интеллигенция, они не разъяснили, но все знали, что мебелью.

Гнутая, карельской березы, красного дерева, разнообразнейших калибров, почти вся с ободранным верхом, пошедшим на самоприкрытие, мебель в обилии наполняла литературные комнаты. Угроза конфискации была уже не раз, но сегодня оказалась решающей.

Непосредственно за отбывшей к себе головой коменданта вошли здоровые мужики с лесного склада и с такой поспешностью выгребли дотла обстановку, что писателям, склонным к ассоциациям литературным даже в свой последний смертный час, показалось, будто мебель, как в известном рассказе Мопассана, сама пешком убежала из комнат.

Самые хозяйственные догадались заблаговременно реквизировать канифасовые чехлы с умчавшихся диванов и сейчас, на зависть недогадливым, прикидывали, что именно можно будет из них спортачить.

Перед писателями предстала сплошная пустыня паркетов, на которой им оставалось сидеть на одних собственных средствах. К протесту охоты не было. К тому же не знали, кому и куда надлежит заявлять. Новый быт, как когда-то вся наша планета, охлаждаясь из огненной плавки фронтов, дифференцировался постепенно, и еще нельзя было твердо сказать, где пределы возможностей учреждений.

Границы полномочий были тогда – если здесь приличен атрибут божественный – безграничны. Например, Госиздат – учреждение сугубо штатское – внезапно мог, как былой земский начальник или военно-полевой суд, объединить функции судебные и исполнительные, притом совершенно не по своему союзу рабпроса.

Однако в тот день невольного превращения писателей в пустынножителей старинная иррациональность власти явилась истинной радостью. И благословен был товарищ Китов за «натиск и быстроту» не по ведомству.

Опустошенные писатели, покорившись без борьбы, уже было наладились, как они будут спать на многотомнейших классиках, обедать за энциклопедией или сидеть на современниках с автографом.

Каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием – обитатель Сумасшедшего Корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет «любимец публики» Геня Чорн со своей труппой. Превалирование воображения над прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн – импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их мелкий народ из немецкого города заодно с крысами, – Геня Чорн сорганизовал недомерков мужского и женского пола из всех кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

– Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом – игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбили носы. Пострадавших восхищающий Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

– Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы – «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона».

Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе – для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен был невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, – но парад погружаемых войск был вострублен.

Протопала тяжко пехота, резвей – кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона.

Однако в тот бурный день показательной этой посадки писателям не пришлось увидать. Потому что как бомба внеслась чудесная, неистовая Ариоста спасать положение.

Ариоста, страшно умная, была рождена самим Гете в период восточных его увлечений и воспетых диванов. Едва услыхав о событии с выездом мебели, она, не разобрав виновных, по своему темпераменту трибуна, наскочила бранить пострадавших:

– Отсутствие инициативы... пережитки Чехова... По эмпириокритицизму... По второй части «Фауста»...

Словом, Ариоста, пользуясь некоторой тугостью уха как преимуществом, ей создававшим иммунитет от всяких внешних воздействий, всем извергла на головы свое трансцендентное возмущение происшедшим.

Однако, в свою очередь, она потерпела контрнападение пострадавших, и, когда разобрала, в чем дело, Ариоста, будучи отличным товарищем, налилась новым азартом для защиты писателей и без ясной логики, но с оправданной интуицией понеслась по линии всем привычных профессиональных рефлексов – сдачи рукописей и получки авансов. Короче говоря, неистовая Ариоста своим красноречием обрушилась в Госиздат.

Не дав опомниться самому... самому товарищу Китову, Ариоста примчала его, судя по скорости, вроде как на самолете, в Сумасшедший Корабль.

И вот, подобно Ариосте, без должной логики, оружием характера, как уже сказано, не военного, а всецело от «мозга страны», товарищ Китов, ведавший исключительно книги, возвратил мебель бывшего дома Ерофеевых «в первобытное состояние» – так писалось в рапортах царских времен о солдатах, после службы внедренных на родину.

Разгорячившись, товарищ Китов подкидывал вверх пушистою головою и кричал на похитителя мебели:

– Где это видано?.. Где это?..

Заикался превысивший власть комендант:

– Занумерована... внесена в книги...

– Где это?.. Где это?..

И, приставив кулак к левому уху, услышала Ариоста вместо «где это?» – «Ге-те». На лице ее проступило блаженство, она проникновенно сказала:

– Вспомнил Гете – значит, все хорошо.

И действительно, после последнего вскрика товарища Китова: «Мебель вернуть!» – похититель стал меньше ростом и дал клятву: «Незамедлительно».

Товарищ Китов круто перевернулся, пропушистел поднятою головой и исчез, как явился.

А вечером пустынножители с восхищением созерцали, как двери их комнат распахнуты в коридор были настежь и в каждую комнату, скрывая под своей громоздкостью фигуры людей, опять пешком, как ушли, вошли вещи.

Кружилась голова. Из-за мебельной эскапады прохватил всех сквозняк, и к ночи сделался жар. И приятен был холод круглой комнаты, перешедшей к автору после Котихиной, на зов любви уехавшей все-таки в Африку.

При царе жил здесь китайский посланник. У него были в этом алькове, где тайно свалены ныне дрова, то ли китайские пытки, то ли китайские утехи любви. Один из недомерков нарисовал на плафоне знаки зодиака. При температуре даже не сорок, если глазами уткнуться в созвездие Рака, оно тихо двинется с места, а вслед за ним и вся комната вообразит себя вдруг отдельной планетой и станет плавно кружиться. Вылущится полегоньку из стен Сумасшедшего Корабля, сорвется, пронесется по Мойке, взмоет высоко, чтобы не задеть ей домов, и ухнет в Неву. Качаясь на водах, как круглая банная шайка, попавшая в громадный бассейн, комната выйдет вместе с волнами в залив, обогнет морду «собаки» и мимо Бельгии и Германии...

Дальше за комнату отвечать не могу. Передо мной Рю-де-Гренель и обычный полпредовский прием. На улице переодетые французские шпики и полиция явная стерегут от своих и от наших.

Особняк, старый помольский, лестница в мягких коврах, лакеи вверху, лакеи внизу. Верхние с золотообрезным карнэ – в него вписывают поочередно фамилии и, как в опере, анонсируют. И, повинуясь парадному ритму лестниц и декламации анонса, будь хоть стопроцентный коммунист, как Вайян-Кутюрье, как наши торги полпредские, – все без исключения проходят пространство от двери к колоннам не обычной своей походкой, а как лошади в цирке – гарцуя.

Так порой лишь одно наблюдение походок привести может к признанию целесообразности перестройки старого быта. Отсюда все преимущества познания опытного над познанием теоретическим.

Однако прием был в разгаре. Диваны и кресла вокруг круглого столика с прекрасно одетой и милой madame la polpròde полны были дамского щебета. Фраки же, пиджаки и толстовки разбились кучками от одних широких окон до других. С аристократической простотой дипломата их все обходил особо любимый французами наш умный полпред.

В женском кругу и феминистки, и журналистки, но больше всего просто жены своих знаменитых мужей.

Ну, словом, сама и жена.

Не имея склонности к плагиату, возвращаем немедленно авторство этих слов по принадлежности. Слова эти не что иное, как реставрация плохой «вечной женственности» в новом быту. Они – порождение советских курортов. Многопудовые больные, идя в «грязь» за заслуги мужей, на вопрос, от какой они организации, отвечают, себя обожая: «Я – жена». Они же с иерархическим высокомерием бросают по адресу трудовых элементов, попавших по праву личному: «Это – сама».

Сама и жена – не весь ли женский вопрос в двух словах?

На приеме у полпреда был редкий сорт совместительниц. Так, мадам Тюдон, автор и переводчица, по виду наша шестидесятница, в старинных перчатках-митенках без пальцев, для наглядной демонстрации притащила из кучки мужчин своего сухопарого друга, похожего на старую англичанку.

– Ну, разве можно сказать, что ему уже семьдесят пять? Он умен, он хитер, он немножко интриган и, уверяю вас, крепок, как молодой тростник. Ну, иди, Тюдон, интригуй. О, его прошлое изумительно... – Жена торопилась, словно муж был товар, который во что бы то ни стало ей надо сейчас, здесь продать. – Во время войны он был в Швейцарии. Он антимилитарист... Он сейчас пишет книгу о вашем Союзе. Уверяю вас, он гораздо значительнее Корюса. О, я лично обижена, почему в вашем отечестве прославлен именно этот Корюс? Между нами говоря, во Франции ценят только его литературный дебют – сейчас всеми забытые стихи. А прозу... Про его прозу с улыбкой говорят: “А, Corus – c’est bon pour les russes”[2].

В кучке писателей выделялся Копан – короткий, коренастый, ярких цветов, чертоват. И не только из-за волос, начесанных, как у провинциального Мефистофеля, закорючками на виски, а всей своею коварной повадкой. Сказать – французский Ставрогин перед тем, как ему взять за нос губернатора и провести через зал. Бирюзово ярок глаз, улыбка фавна – иронична и ослепительна от множества ярко-белых зубов. Он улыбается нарочито вдруг, совсем будто щелкун, перед тем как ему кракнуть орех. И все кажется в нем озорно, все со зла. Человек с таким лицом, если не уходит в очень организованную работу, непременно сходит с ума.

Отдаленно сходство с Блоком по светлоглазой жестокости, но этот – злой, умственно острей, неблагополучней и меньше поэт.

Рядом провинциальный Вальбель со своим style coulant[3]. Обволакивает речь если не медом, то каким-то полезно-пресным тестом. Про него намедни пресмешно написал в газете какой-то хвалитель: «Эти зрачки доброго хирурга смотрят сквозь очки терпеливо и с решимостью быть очень хорошим человеком».

Оказывается, для французов подобное совсем не смешно, и сам Вальбель в предисловии к своей книге довел до сведения читателя то, какие нескромные, но добродетельные мысли посетили его в день собственного сорокалетия: «Я перебрал все способы завершения человеческой личности и остановился... на святости».

Вальбель топит собеседника в своей глуховатой, усыпительной, как качка в старом рыдване, речи, пересыпанной отступлениями с открыванием америк вроде: «Гуманность, знаете ли, прежде всего» или: «В отношениях между людьми хороша искренность».

Когда он делал турне по Союзу, он у нас в Ленинграде был как-то умнее и проще. Обедая в небольшом кругу писателей, с понятным усердием напирал на редкий у них caviar[4], а с водкой, чтоб не выпить лишнее, превесело маневрировал, укрывая за графинами рюмки полные и опрокидывая себе в рот пустые. Даже на поэта Озорного смотрел без всякой позы, отечески сочувствуя его намерению, от которого юношу едва удержали друзья, стать, вопреки здравому смыслу, на голову и, только подняв ноги вверх, угостить французских гостей звучанием собственных рифм.

Кой-кому на приеме французы предложили билеты на посещение торжественного заседания в Сорбонне по случаю rentrée de l’Academie – открытия зимнего сезона наук.

На коричневом толстом билете стояло: «Церемония будет иметь место в большом амфитеатре. Во время торжественного заседания диплом и знаки титула honoris causa[5] будут вручены...» Тут следовало поименное перечисление десятка профессоров медфакультета от Копенгагена до Колумбии.

Вот он, этот коричневый билет с латинскими почетными званиями. Один взгляд на него вызывает в памяти заседание в том здании, перед которым в узком проулке сидит мраморный Огюст Конт.

От древних времен в Сорбонне уцелела одна шапель XIII века с реставрацией в XVII на средства герцога Ришелье – того самого, которого все одесситы почитают «своим». Этот герцог в Одессе стоит на бульваре, как символ весенних свиданий; к нему же, вместо черта, отсылают друг друга торговки: «А ну тебя к дюку...»

Да, этот дюк зараз деятель наш и французский. Он не «захоронен», а только похоронен здесь, и прескромно. Но самая великолепная гробница принадлежит не ему, а его предку – еще знаменитейшему, чем он, – кардиналу Ришелье. Это к сведению тех русских, которые неудержимо радуются, перебивая гида при одном звуке одесского имени. Они полагают, что именем Ришелье облечены были не два, а одно и то же лицо, притом при Александре I бывшее в Одессе губернатором, а при Людовике XIII во Франции кардиналом. Великолепная гробница в шапель Сорбонны, подчеркиваем, не дюка, а предка дюкова, кардинала, – претонкая скульптурная группа, где изнемогшего от трудов Ришелье поддерживают две прекрасные женщины – наука и религия. Стиль помпезный и страшный – «стиль иезуитов». Вспомнился наш Эрмитаж и там Зурбаран с тяжким бархатом золотом шитых одежд, с орудиями пыток и демонской святостью испанцев.

После шапель вошли в залу Сорбонны. Великолепие люстр, амфитеатр наряднейших дам. Точка в точку в назначенный час ударила «Марсельеза». Здесь она звучит веселее и легче, чем у нас, под нее можно тут пойти в пляс.

В средневековых робах и шляпах разнообразных цветов вошли академики факультетов. Как хихикнули бы у нас при виде знакомых, лысеньких и с брюшком, без улыбки шуршащих необычайной парчой. Здесь – одна гордость, одно умиление.

– Вон наш папа в зеленой опушке...

– Все юристы с лиловым, вон наш...

Ректор Сорбонны, в окружении средневековья, выдавал дипломы другим старичкам, пока еще простым фрачникам. Но с дипломом в руках старички уже подлежали и шляпе, и робе. Их, как архиереев, тут же облекали, торжественно и публично, соответственно рангу.

Новоодаренным аплодировали, им играли туш. Они, прослезившись от умиления и старости, накланявшись во все стороны, прошествовали на места, приложив по платочку к глазам.

У русских было смущение от невинности европейцев, совершенно невообразимой для насмешливости нашей природы, к тому же приперченной достоевщинкой. У нас даже в интимной беседе едва распустят чувство, как, гляди, уж прикроются наплевательством, которого, может, в таком количестве вовсе и нет. Но все-таки, чтобы расслабеть столь публично, в средневековой робе и шляпе, под туш медных труб? Однако мы не возьмемся так уж просто сказать – перерост ли именно у нас в этой области чувств или, напротив, от зашибленности историей, недорост.

Автору вдруг неловко за им выбранный метод изложения по принципу ассоциаций. Он боится, чтобы, как в «дедке за репку», не впасть в дурную бесконечность. Но что поделаешь, если с заседанием в Сорбонне аукается и торжественный вечер десятилетия революции, устроенный на Рю-Кадэ в зале масонского “Grand Orient”[6].

Французский историк, в семье которого пришлось в этот день отобедать, посылал нас спозаранку, то и дело смотря на часы.

– Только не опоздайте! Я знаю – русские способны опоздать на целых десять минут. Я раз был на званом обеде с русским, он заставил себя ждать и даже... даже не был в отчаянии, что опоздал.

Нет, мы не уронили отечества, мы не сказали, что, если на пригласительном билете начало в восемь, это значит, что надо быть только в девять. Мы с наружным доверием ушли вовремя, как хотелось французу. Он нас провожал, волнуясь отечески:

– У вас сегодня день события, в истории не бывавшего. Это не под стать коронованию в робы копенгагенских медиков, которые коронуются, сколько им влезет. Но вы верно отметили, что у нас и это обычное ежегодное торжество открылось в назначенный миг... Не опоздайте же!

Да, из патриотизма мы пришли только на полчаса позже.

В зале была пустота. Высоко с помоста, намного больше натуры, привычно щурился портрет Ильича. Люди без пиджаков, еще вполне буднично, вешали по стенам алые драпировки. Народ привалил сразу и вдруг и, как водится, вдвое больше, чем было мест.

Среди всех промелькнул ярко один – невысок, белоглаз, сабельный шрам на лице. Подсознательно екнуло и, предупреждая об опасности, дернулось лишний раз сердце. Что-то всплыло на миг. Нет, не вспомнилось...

Докладчики были с чувством, но в речи не опытны. Их сменили певцы. Из любезности к французам русские спели по-французски народные русские песни.

В антракте, пока все еще сидели, опять прошествовал по проходу тот, особенный, с сабельным шрамом через все лицо. И вправду ли, нет ли, но зашептали ряды его имя, то самое, при звуке которого на большой киевской площади врассыпную шарахались кони, бросали люди товар, а пере́купки, укрывшись в подвалах, аж на самую голову задирали свои спiдницы. Словом, имя то было – батько Махно.

Было дико, что его не хватают, что он вышел, как вошел, что ему вслед не цокают пулеметы. В довершение необычности впечатления – француженка, корректор французской газеты, сказала, что он на днях был у них в редакции и очень настаивал на прибавке особой заметки к злободневному процессу убийства Петлюры. В заметке стояло, что поминать имя de Maknò[7] рядом с de Petlurà[8] не годится, ибо антисемитизма в его войсках никогда не было.

Под утро, когда круглая комната перестала кружиться и двинулась прочно в Сумасшедший Корабль, прозаик Долива вышла первая в коридор.

В окнах стыл ватный туман. Над умывальником лампочка раскалилась и, перегорая, стала как орудие пытки в стеклянном колпаке. На подоконнике сидели два недомерка второй ступени. Они разбирали «Мертвые души» с социальным подходом и уже окончательной непричастностью к гнилым навыкам старого быта.

– Ну, кто, по-твоему, будет Чичиков?

– А черт его знает кто. Ты знаешь?

– Я знаю. Чичиков был инвалид. Он то и дело звал Петрушку себе снять сапоги.

Волна третья

В нижнем этаже были коридоры, окрещенные именами там живших писателей. Еще были залы безвкуснейшей роскоши, с плафоном, где при щелканье выключателя вспыхивали не лампочки, а, как гордились бывшие слуги, «нинифары, водные лилии». В альковчиках мавританского стиля укрывались влюбленные парочки или высыпались беспризорные писатели, провинциалы, еще не включенные в Сумасшедший Корабль. Как в институте благородных девиц, был ряд умывальников, и случалось, проходя на кухню, вдруг услыхать несовременнейший окрик:

– Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.

Это кричал, чистя зубы, Акович, свободной рукой зажав крепко в ладони жестянку с зубным порошком. Он ею вдруг делал торжественно пригласительный жест, подобающий теме. Избранный собеседник останавливался то ли с мискою, наполненной порционным супом из воблы, то ли с миской пустой, и начинался изумительный разговор с экспозицией догматических тонкостей, с пересмотром... вселенских соборов.

В редкие минуты, когда несогласный собеседник успевал вставить в водопад эрудиции Аковича свое мнение, тот, не любящий возражений, не отдавая отчета себе в том, что делает, вдруг набирал непомерное количество порошку и, как щеткой по сапогу, ерзал яростней по зубам, разбрызгивая по всему сухому и твердому, обтянутому прекрасным желтоватым пергаментом лицу белые брызги мела.

– Кто со мной может спорить! Я жил на старом Афоне целый год. У Тихона Задонского... У Плотина...

И в результате часовой беседы, остывшей похлебки, испачканного долгополого сюртука, Акович тряс руку и шептал:

– Человек рождается с Фаворскими кругами внутри... По кругам этим воля должна взлетать все выше... вот основное в художественной элевации. Без этого не бывает великого искусства. Без этого лучше прыгать в цирке через стулья или головы, изумляя ловкостью, но не потрясая сердца. Нет, не потрясая сердца́.

По вечерам в особо холодные дни или задержки с разноской по комнатам дров можно было наблюдать в кухне необыкновенное зрелище.

Немалая толпа вокруг еще теплой плиты. На плите же сидел хрупкий и зябкий Акович в старомодном своем сюртуке и полемизировал с ерофеевской бывшей челядью ни больше ни меньше, как о чистоте православия. В подчеркнуто пафосном стиле он цитировал известных и неизвестных даже церковникам еретиков. Вызывая их к жизни и обставившись еретиками, как Дон Кихот ветряными мельницами, с вдохновенным лицом пророка Акович их разбивал шаг за шагом ортодоксальнейшим Афанасием Великим.

Это был неподдельный огонь, это был талант проповедника, влюбленного в тончайшую работу мысли. Ерофеевская прислуга, не понимавшая в речи Аковича ни аза, тяжко вздыхала, лила подчас слезы по тому же принципу, как описанный Гончаровым слуга Валентин: чем непонятнее, тем чувствительней. Но случайный свидетель, способный оценить импровизацию Аковича, останавливался, сраженный блеском эрудиции, вдохновением и жестом пророка, и радостно молодел.

Прислуга ерофеевского дома любила сердечно Аковича за «простоту», за один факт сидения вот так, на плите, за его экзотику, бессознательно воспринимаемую как праздник среди однообразия ежедневной уборки огромного помещения.

И потому в тревожные дни, когда можно было ожидать нашествия белых и всех последствий, с ними связанных, с материнским чувством говорили кухарки:

– Ну, уж нашего Яковича мы не дадим. Хоть он и еврей, но, как апостолы, русский.

Кухонная плита остывала. Кто-нибудь почтительно трогал черный сюртук:

– Осипнете, Якович. А ведь у вас на завтра доклад.

– И печка вам стоплена. Сейчас у вас потеплее, чем тут.

– У меня теплей? В самом деле?

Стремглав, как юноша, Акович срывался с плиты и пролетал через коридор своего имени к себе в комнату.

Помнится, юный Жуканец, сетуя, что импровизация Аковича не будет использована печатным станком, создал утопическую инвенцию, созвучно времени, на базе утилитарнейшей.

В грядущих колхозах он предположил внедрить поэтхозы, где творческий дар – величина вот-вот математически на учете – приспособлена будет для движения тракторов, причем творцам предоставлена будет наивысшая радость петь, как «певец» у Шиллера, только о чем запоется и только потому, что им невозможно не петь. Выгода отсюда будет двойная: для индустрии сила отойдет максимально, а так как благодаря счетчику-обличителю эту творческую силу подделать уже нельзя, то само собой будут выбиты из позиций и «псевдописатель», и «кум-критик». Один настоящий творец, он же двигатель трактора, взят будет на полное хозснабжение. Те же писатели, от работы которых не воспоследует передача сил и трактора от их словес не пойдут, как профессионально себя не нашедшие кооптированы будут в отдел ассенизации города.

Но, увы, энергия вдохновений в настоящем была все еще величиной не математической, а напротив того – весьма спорной.

Запомнился автору тот морознейший день, когда на кухне прислугой ерофеевского дома, если можно так выразиться, установлен был прямо скульптурный синтез оценки с утилитарной точки зрения творчества, «из которого сапог не сошьешь».

По причине мороза и скудости топлива трубы лопнули. Водопровод стал, и создались натуральные, всем известные в те годы, печальные неудобства. Неудобства же привели к следствиям. По ночам то тут, то там открывались форточки. Из форточек выпадали или коробки от бывших конфет с каким-то увесистым вкладом или просто отлично перевязанные крест-накрест пакеты. Пакеты нередко попадали в прохожих.

Однажды пакет в синей «сахарной» бумаге ушиб сторожа Катова. Катов отметил, чья именно форточка, и в порядке дня, при обсуждении кухонных распрей и дел, поставил «пакет» на повестку.

Искали виновного. Владельца форточки Катов назвал и выругал, предполагая, что он виновный и есть. Но едва пакет пошел по рукам, тотчас кто-то ввел корректив:

– Пусть себе форточка Иксова, но на столько Икс не наест. Где заработки у Икса?

Еще все сказали с презрением к самой профессии обвиняемых:

– Не только Икс, никто из них на столько не наест. Кому они надобны? Сапоги из них шить?

И резолюция:

– Нет, это не ихнее. Это может быть только от кого из бывших. Ну, бывшие, понятно... все-таки не одни книги, они вещи припрятали. А вещи – не книги. У наших же, что в самих себе, что из себя, – весу нет.

В углу коридора имени Аковича была комната, узкая, как труба, с неудобной буржуйкой. Там лежал и не жаловался писатель Копильский. Буржуйка в ногах его превратилась в домашнего зверя, вроде собаки, которую не надо было кормить. В дни дождей у него потолок протекал, и собака струила потоки. Копильский продвигался на подушке повыше, но мер не принимал. Иногда ему раздобывали от красноармейцев, чинивших мостовую, торцы, и железная собака, разинув пасть, жадно дышала огнем. Копильский, если был уже покрыт своим ватным пальто, его не снимал. Лакей из бывших ерофеевских, по имени Ефимыч, к нему особенно привязался за эти его барские, как почитал он, замашки и усердно, по собственному почину, охранял Копильского, не допуская будить его на заседания, когда бы они ни начинались и сколько б его ни убеждали, что товарищ Копильский довольно поспал. Ефимыч распяливал руки, как коршун крылья, и не без ядовитости говорил:

– Вот писателю Деркину хорошо б поменьше поспать, как они по матери ругаются, а у нашего здоровье хлипкое, они толком и черного слова не знают.

По вечерам в узкую комнату, как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике, плечом к плечу, как на плетне воробьишки, оседал целый выводок из школы ритма или из студии или просто сов– и пишбарышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый.

Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой.

Все жили в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. Изобретали силки для ворон, благо в книжке «Брестские переговоры» вычитали, что прецедент был и немецкие военные чины ворон уже ели. От чувства непрочности и напряжения обычных будней уж не было, и сама жизнь стала вовсе не тем или иным накоплением фактов, а только искусством эти факты прожить. Ни обычных норм во взаимоотношениях труда и досуга, ни необходимости носить те или другие маски, вызываемые положением или доселе привычной иерархией интеллигентских оценок.

И вместе с тем именно в эти годы, как на краю вулкана богатейшие виноградники, цвели люди своим лучшим цветом. Все были герои. Все были творцы. Кто создавал новые формы общественности, кто – книги, кто – целую школу, кто – из ломберного сукна сапоги.

Бегая вверх и вниз по лестницам Сумасшедшего Корабля, наблюсти можно было, как появление во всеоружии из головы Зевса Афины, – зачатие и рождение «китайского метода» в одной удивительной голове. Эпитет «китайский» присвоен методу потому, что, как утверждает Жуканец, прототипом его являются работы известных андерсеновских мандаринов на предмет замены улетающих в лес живых соловьев – соловьями заводными.

Голова эта – хорошего объема – отдаленно напоминала тюленью, лицом же – двух русских императоров: курносого Павла и Александра III в его бытность наследником. Еще еврейского апостола с картины Иванова, который значится под авторской ремаркой «Сомневающийся», если сбрить ему бороду.

Однако хохот его, остроумие, щедрость «гуляки праздного» в растрате творческих сил был только «прием», а слушатель – только «опытное поле». Весь блеск, шум, раздача была проекцией в быту его особого вида литературных работ. И еще, быть может, это была самозащита, вроде как у морского животного сепии, которое, чтоб лучше спастись или прикрыть свой истинный путь, из себя же пущенной краской мутит воду и плывет вглубь, где ей безопасней. Умный человек, аналитик, и по тому, как он взвесил свои все возможности, чтобы состричь с них побольше купонов, – аптекарь.

В нем существовали все виды литературного дарования, ни одно не доведенное до последнего мастерства, потому что аналитик перехватывал в нем по дороге художника, его выслеживал, разлагал и, как муху, накалывал на свое жало критика.

Если бы не табунная близость жизни Сумасшедшего Корабля, то понять истинную природу такого человека, как он, было бы невозможно. Столько чудесной стратегии хранил он при всей видимой экспансивности.

Но в те дни обнажены были и у него если не все мысли, как у других, то хоть игра лица. Из-под мохнатой папахи не всегда дерзило улыбкой мелкое, в чертах и значительное только при черепе лицо. Очень умные глаза бывали печальны, и голос, как у юноши при переходе в зрелость, ломался и выдавал сложнейшими интонациями почти хроническое его неблагополучие, хотя он говорил этим голосом совершенно не личные вещи, а из истории литературы или разбойничал на подручном бытовом материале. Скандалил из-за трубочиста, из-за отопления, из-за единоличного захватного права на мраморный, прозванный кем-то «афродизианским» умывальник с двумя душами. Он плескался так громко, живя в верхнем этаже, что ерофеевская прислуга внизу по его верблюжьему фырканью определяла, дома он или нет.

Согласно услышанным сверху звукам проводили к нему посетителей – от соратников по «китайскому методу» до ассуров, чистильщиков сапог, очень схожих с чертями. Еще было такое от него впечатление, что после каких-то жестоких утрат он вернулся к своему вконец разоренному внутри хозяйству, умнейше организовывает его и вот-вот выкинет имя фирмы, чтобы скрыть индивидуальный свой крах. Имя фирмы он выбросил – метод.

В нем пленяла в те годы невозможность какого бы то ни было отдыха. Им восхищались, он волновал.

Вот он и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн – смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший Корабль.

Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером – «Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова». Торжеством постановки была благодарная депутация матерей города к писателю Фоме Жанову за частое их поминание в его творчестве.

По годам фавн был просто мальчик, и звали его просто Вова. Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу. И кто ж знал, что остановка так скоро и остановит разбег сама смерть.

* * *

В то время как нижним этажом хозяйственно распоряжались численные по количеству, но однородные иерархически бывшие слуги этого дома, в этаже верхнем царила самодержавно Феона Власьевна. Она была высока, в движеньях плавна, седовласа, вельможна. В ее комнате был с лампадкой киот, под часами вожди, на постели кружевной пододеяльник. Была она набожна, но вместе с тем почитала современных властей за победу, любила почтенье и с достатком жильца. Неимущие писатели казались ей даже не бывшими господами, а просто прохвостами. Зато Евмей Павлович, по службе трубач, частным образом бравший заказы на починку часов, был ею немало ценим. Он, в свою очередь, звал ее «тетенька» и на сковородке приносил на общую плиту не конские ноги, как все прочие, а сплошную старорежимную говяжью вырезку первый сорт.

Впрочем, этот Евмей Павлович своими преимуществами унижал недолго писателей. В один пайковый день, когда все столпились на кухне, Феона Власьевна сконфуженно объявила, что Евмей Павлович съехал.

С тех пор на коммунальной плите водворилось одно беспросветное меню литераторов – вобла тушеная, вобла вареная. Евмей же Павлович, как все узнали доподлинно, из Сумасшедшего Корабля выехал не по собственной воле, а вполне принудительно и прямехонько в узилище, ибо проел на первосортной вырезке все доверенные его частной починке часы.

Кухня была местом, где можно было получить неожиданный бытовой материал, и писатели здесь охотно толпились. Увы, педагог-бытовик Сохатый оказался в смысле карьеры полной жертвой подобного материала.

Он заинтересовался рассказами уборщицы Дарьюшки про чудотворного целителя Епимаха. В те годы плавки быта в моду вошли выступления живцов с коммунистами и вполне штатскими атеистами. В те годы, как пышный расцвет перед увяданием, торопились заявить себя все разновидности сект. К Епимаху уговорились съездить втроем – Феона Власьевна, Дарьюшка и Сохатый.

Педагог Сохатый был влюблен в панну Ванду из кафе «Варшавянка» и хотел пойти с нею в загс. Сохатый Ванде не понравился, но об упраздненных титулах панне мечтать тоже было нечего. Между тем Сохатому обещан был зав. За завом могли двинуть инспектора и, кто ж ее знает, всю головокружительную карьеру Москвы. Словом, панна Ванда, кое-что взвесив, давала надежды Сохатому.

Сегодня ее не было в кафе «Варшавянка», а сестра ее, рассмотрев на Сохатом американский костюм из сукна Дома ученых, благожелательно рассказала:

– Панна Ванда, проше пане, муси быть в Децком Селе и сегодня, и завтра.

И адрес дала – в Колонию на одну из дач Мейеров.

– Изумительно! – воскликнул Сохатый. – У меня в той же Колонии и, вообразите, на такой же даче Мейер живет брат с сынишкой. И их именно завтра хотел навестить.

– Езжайте, Ванда бенде задоволе́на, – любуясь невинным измышлением влюбленного, улыбнулась сестра.

Однако у Сохатого действительно жила в Детском родня и действительно у одного из бесчисленных Мейеров.

Сохатый на другой день поутру раздобыл на толкучке у бывших людей для племянника палочку с лошадиной мордой, панне Ванде в презент, за отсутствием конфет и цветов, снял со стены свое холостое сокровище – гравюру чудеснейшей Афродиты и уложил ее бережно в казенный портфель. Окрыленный по-весеннему разлетайкой, он помчался с ближайшим поездом в Детское.

Перекладывая много раз портфель и лошадку, Сохатый посеял записочку с номерком дачи Вандиного Мейера и решил сперва заехать к брату, чтоб от другого своего знакомого Мейера узнать про квартирантов Мейера незнакомого.

«Молочницы выделяются в хвост» – прочел Сохатый в Детском первую строчку только что вывешенного плаката и развеселился. Но малограмотные бидонщицы, не поняв, плюнули и ругнули советскую власть за похабство.

Сохатый шел по аллее, сопровождаемый криком влюбленных грачей и зеленеющим овощем огородов. От избытка весенних эмоций и желая потешить сюрпризом племянника, он перед дачей первого из Мейеров зажал крепко под мышкою портфель с Афродитой, сел на лошадку верхом и, взнуздав ее, с криком – но-но! – стал огибать клумбу. Близорукий Сохатый подъехал к балкону. На балконе в бланжевом пеньюаре была... панна Ванда.

Ну что бы Сохатому слезть мигом с палочки, самому первому рассмеяться, пленить панну Ванду инвенцией и легкостью... ну, словом, из погибшего стать победителем? Увы, педагог Сохатый ничего такого не сделал. Напротив того, он в конфузе решил, что сейчас в его положении будет всего незаметней продолжить и кончить на «лошадке» объезд вокруг клумбы.

Он прибавил рыси и в своей ветром раздувшейся разлетайке с повторным криком – но! но! – выехал так же, как въехал на палке верхом.

Только на улице, за калиткой, под звонкий смех панны Ванды, он сломал об колено игрушку и далеко в огороды закинул куски.

Ну и что дальше?

Вернуться в Колонию для свидания с племянником к соседнему Мейеру... провались их порода.

Вдруг, откуда ни возьмись, окликнула его уборщица Сумасшедшего Корабля тетка Дарьюшка, притом без малейшего удивления:

– Вы, товарищ Сохатый, тоже самое едете в город? Ну, так едемте вместе. Видать, это перст. Мы с Феонушкой нынче ведь к батюшке Епимаху надумали. Приехали тетушку здесь прихватить, да больна лежит тетушка. А у старца назначено трем. Уж такая планида, что вам...

– Я давно интересуюсь. Я очень рад, очень...

Сохатый не врал. Еще бы не рад, если снова обрел всю солидность, если он, педагог-бытовик, поедет в интересах «быта и сказа» для научных записей. Это тебе не на палочке вокруг чужой клумбы скакать.

На вокзале та же надпись – «Молочницы выделяются в хвост» – показалась Сохатому уже не веселой а, как и Дарьюшке, сплошным издевательством. Он с печалью профилософствовал про себя о бессмыслице «вещи в себе».

На вокзале паломников встретила Феона Власьевна. Втроем сели в трамвай и пронеслись далеко на окраину. Там по тропке пешком еще версты две к Епимаху.

Дорогой Феона Власьевна учила Дарьюшку:

– Собери, девушка, думки. Если на кого зло держишь в сердце своем, отпусти. Как ожгет Епимах огнем старческим, в тебя ж твоя злоба вгрызется, исполнению желания поперечит.

– И вспоминать мне труда нечего брать, – говорит Дарьюшка, старая девушка, в мелких морщинках, без грубого весу пышных женских статей. – При мне она, эта злоба моя. – И кулачок сжала сухонький.

Рассказала Дарьюшка, как ездила за границу мать ее вскормленника Евгешеньки – из-за него сейчас к Епимаху весь поход.

– Еще не в старых годах я была и, конечно, девушка. И жених, главное дело, был. Однако ничего этого барыня моя не уважила. Оставила мне на руки, прямо скажу, гузастого кенаря и сучку свою Бровку. Блюди их, говорит, кенарю чтоб по комнате ежечасно в променаже летать, не то зажиреет, петь перестанет. А сучку сохрани мне в полном уважении от кобелей. Только уехала – беда! Кенаря на променажном полете кошка сцапала, а Бровка, до чего потерянная, едва на улицу вывела, сама – шасть к дворовому, так с чепкой на шее и отгулялась. Обозначилась в скорости Бровка щенная. А барыне приезжать. Что страху... Спасибо, швейцар научил: к собачьему ветеринару свела. Он собачий аборт Бровке сделал. Ну стыда... Ну сраму – я ведь девушка.

– Изругала тебя, значит, за кенаря? – спросила Феона Власьевна.

– Кенаря, спасибо, Николай Чудотворец на Сенной другого послал, такого ж гузастого и с черным пятном. Встретили звери барыню честь честью. А она мне ни спасиба, ни здравствуй. Сразу кричит: «Исхудала Бровка! Что ж ты ей фокса найти не смогла?» – «Сами ж вы, говорю, ей это запретили...» А она с издевкой: «А ты свой разум имей!» Зря, вышло, я собачий аборт на свой девичий стыд приняла. Главное дело, жених мой, узнав все подробности, отказался. Кто, говорит, грех собачий покрыть может, тот и свои все покроет...

– Не содержит это дело никакой самостоятельной обиды, – прервала Феона Власьевна. – Сплошной вижу промысел, соблюдший твою чистоту. Сама я тоже девушка, могу понимать. Твоя барыня – орудие свыше. А как она матушка родная Евгению Юрьевичу, то именно благодаря ей ты человеку нынче душу вернешь, а себе обретаешь обитель.

Сохатый, заинтересовавшись фабулой событий, осторожно спросил:

– А кто ж это, Дарьюшка, Евгений Юрьевич будет?

– А сынок тоей барыни, мой вскормленник. Когда ему годков девять стукнуло, маменьку его за границу увез один крученый – Жоржем звали. Уж и не знаю, куда они оба сгинули. Евгеша достаточно ревел, когда про мать говорили. Хлоп на пол и ногами сучит. И тогда, дитей, понять можно было, что не иначе коммунист из него должен выйти. Только слова этого еще не знали и его бранили другими, какими случится, словами. Да вот, поди ж ты, коммунист – а вся жизнь вышла в нем, в этом Евгеше. Ноньче – Евгений Юрьевич, товарищ Глобус. Маменька его окончательно не вернулась, воспитывать взял дяденька, а при белье, штопке и прочем – меня. Целовал, бывало, Евгешенька, как женюсь, тебя, нянька, к себе жить возьму. Сейчас хоть и не женился, а слову верен. Вернулся с фронтов, живем вместе. Он по должности с лишней площадью, я на кухоньке. На лишней площади у нас маменькин диван плюшевый, а на нем не как у других прочих, не мамзели ночуют, а такие вот, как Евгешенька, бритые, табаком прокуренные и с нашивками. Большую карту на столе расстелят, животами по карте елозят, флажки красные тычут, китайских генералов кричат: «Фу-ты! Нуты!» Китайские генералы – один как другой, почитай, их родные матушки путают. Прожили ладком годик, и вот такое мне горе, такое... такое...

И заплакала Дарьюшка, а Феона Власьевна строго:

– Про горе сейчас нельзя. Про горе старцу доложишь.

Пришли. У старца горница чистая, не потайная. Ни он мертвая церковь, ни он против изъятия ценностей. Что ему хорониться? Он в огородной артели. Сам овощ всякую садит, поливает, сбирает, весь год овощью сыт. Бабы ж к нему ходят как к лекарю, потому что он старинного времени фельдшер и порошки у него есть от всего мужского и от всего женского.

Висит у старца над столом большой Совнарком, еще тот, двадцатого года, что за восемь миллионов вычета выдавали совслужащим, висит в уголочке Казанская.

Доброволицы-уборщицы стирают, крестясь, пыль с обоих.

Бабья в горнице сила. Бабы, как известно, лечиться охотницы, особливо если заодно с пузырьком лекарь и слова знает.

На помосте над бабами Епимаха видать от пупочка. В серебряном он опояске вокруг крупного долговатого живота, в обтяжку схваченного бирюзовым сатинетом рубашки. По праву руку Епимаха молодцы, дьяки разбойные. Один – кривастый, лобастый, другой – чисто гусь, краснонос, с гоготом. Ведет старец речь прерывно. Малую толику слово божье и сейчас же по профессии – про целебные травы, про хворости. Бородой седой направо, налево – таки ли, мол? Без омману?

Кривой глазом закружит, вихрастый космы взметнет и загуркает:

– Го-го! старче, го-го! Без омману.

А бабы с подвизгом:

– Ох, старче! Ах, старче...

Ни пенья, ни благолепия. Клекот да гогот. Голова сразу кругом.

– Бабоньки, – говорит старец новой партии, где Феона Власьевна с Дарьюшкой и Сохатым, – бабоньки, сейчас у меня час именно духовной министерии. Кому без порошков, один голый совет, тот посунься вперед. Кому порошки и телесное, тот к стене. Расслои народ, Савушка!

Кривой закружил глазом и размежевал табунок, как овец разномастных. По одной провел к старцу на дух.

Тихо в горнице. Шевелится у старца борода, сказать, подвязная. И, почитай, весь он из шерсти: голова что кудель, глаз – мышка в кустах, нос шишковатый, а прочего ничего – одни заросли. И такая крепость от этого Епимаха – лесом, грибом, ягодой тянет. И не горница тут, а солнцепек на выгоне, а сам он лешак лесной.

Молодцы каждый вроде с кадилом, им неблаголепно подбрыкнули, подкидисто. Клубы дыма тучные – не фимиам церковный, дурман-трава.

– Сумно мне, Феонушка, – шепчет Дарьюшка, – мыслишки все сперло.

А над Дарьюшкой уже старцево ухо мохнатое:

– Сказывай!

Любопытно Сохатому, собирателю «сказа и быта», шагнул вслед за Дарьюшкой, слушает.

– ...Вскормленник у меня, батюшка, заместо сына родного, извиняюсь, брюшным тифом болел. Сейчас его откармливать надо, не то помрет. И хоть, вторично извиняюсь, он коммунист, но выняньчила я его, батюшку, и хоть, конечно, он теперь от души своей отказавшись, однако слов никогда не говорит и ко всем жалостливый.

– Бывает это и с ними, – сказал старец. – Не сам, значит, он звезду на себя принимал, а некий вселенный в него, что имеет лик девий, язык лисий, а сердце перемещенно на правый бок. В чем же твое именно дело?

– А дело, батюшка, в том, что болеет этот мой вскормленник тифом, а молиться церковно за него я боюсь. Сказывают, удар по нем будет, как из пушки, и тела его ничего не сыскать. Горе мне, батюшка, заместо родного дити он мне. Вот и мечтаю, как бы изловчиться, посвятить его во исцеление и притом без телесного вредительства.

Святить коммуниста снаружи нельзя, – сказал старец, – первое, декрет запрещает, а я против советской власти, как иные попы, не иду. Второе, все наружное естество у коммуниста не под крестом, а под звездой. Но дать внутрь от властей не противопоказано, а для благодати даже спорчей. Святи его внутрь! – приказал старец. – Как он у тебя, яйца ест?

– Как же, батюшка, доктора прописали. На Охту аж бегаю.

– Так. «Отче наш» знаешь? Ну, в просторечии «вотчу»? Так. В кипяток яйца брось, всмятку – два раза «вотчу» прочти, а коли в мешок потребляет, то – три. Бывало, в лазарете сиделки больным этак-то все под «вотчу» варили. Без промаха. Дело военное, проверенное. Две вотчи – смятка, три вотчи – в мешок. Святи внутрь! В твоем редком случае при подобно сваренных яйцах всосется в кишечник и святость. Купно с переваркой яиц разнесется железками по всему организму. Запомни твердо одно: минуя кишечник, помочь коммунисту нельзя, потому что все наружные части идут у него под звездой! Ну, иди. Святи внутрь!

Старец протянул благословляющую руку. От величайшего любопытства, что еще скажет он Дарьюшке, Сохатый, далеко вытянувший голову, не поспел отскочить и под гогот и клекот старцева хора получил, как и все, благословение Епимаха. Одурманенный гамом и куревом Сохатый к выходу... Глядь – в дверях секретарь учреждения, куда именно метил он завом.

– Вы? – сказал секретарь.

– И вы... – опешил Сохатый.

– А почему бы не я? – сказал с гордостью секретарь. – Если я именно езжу в свой семейный очаг и притом без саботажа в свободный от заседания день. Случается, для наблюдения захаживаю и сюда. Ну, знаете, товарищ Сохатый: из наших кандидатов под благословение старцево подмахнулись вы первый.

– Я стою под марксистским углом... – начал было Сохатый.

– Уж под которым углом вы стоите, я точно не знаю, а вот если за то, чтобы сесть... Я вам определенно скажу – вы, товарищ Сохатый, сели в калошу.

Конечно, никакого повышения Сохатый не получил. Всякие намерения на его счет у сестер-полек рассеялись. Сохатый, говорят, и посейчас бобылем. Он уехал в глубокую провинцию, и надеемся, если дойдет до него, благодаря нашей записи, про предпоследнее эмигрантское поведение панн, оно освободит его от всех затаенных иллюзий и сделает наизавиднейшим женихом.

Волна четвертая

Ну что же, ходили граждане за «золотым дождем» и с мешками на Миллионную за пайком. Почему-то поэты первые защеголяли в чехословацких башмаках, но для прозаиков превращение «чехословацкой» опасности в цыплячьей желтизны обувь было еще миф.

Впрочем, и при отмеченных счастьем ногах, все прочее, восходящее, продолжало быть как на дачном любительском костюмированном вечере. Альмавива и галифе возглавлялись тиролькой, но получался совсем не тиролец, а, например, профессор истории.

На вечерах женщины-писательницы выступали в мужских фраках, с пропущенным в манжеты кружевом ночных кофт старорежимных чьих-то тетенек.

В газетах уже писали о «наступлении по всему фронту против разрухи», но сегодняшнего единообразия языка еще не было, текст пестрил скобками и всякими индивидуалистическими завитушками с восклицательным знаком.

«...вот он, XX век чудес и реальных осязательных завоеваний народными массами (а не игрушечными людишками и «барыньками») всех видов технического прогресса».

Мы Карла Маркса рабочие,
Красного Шара правительство,
Мы – созидатели-зодчие,
А религия наша – строительство.

Но театры еще доигрывали «Екатерину Ивановну» и «Синюю птицу», а в Речном порту ребятам делалась елка. Союз водников прислал березовый крем, шпильки, губпомаду и сорок штук одинокой буквы «Ч» для калош. Союз водников продернули с пожеланием: «Хорошо б им самим эту букву с прибавочкой другой буквы “К”!»

Был кризис топлива и веселые воскресники по уборке последнего снега под бодрящее пение стишка:

Без печали и без грусти
Красный молот жизнь скует,
Но не раньше, чем мы пустим
Производство наше в ход.

Улицы были все еще пустоваты. К фонарным столбам учреждений ребята привязывали веревки и вздымались над публикой на «гигантских с подкидом». Случалось – сбивали прохожих. Впрочем, то же самое делали и авто, и грузовики.

В один из походов от Сумасшедшего Корабля в Дом ученых помнится внезапный визг, собачий гав, тяжкий ох машины и толпа вокруг милого кудрявого пса. Удивительно утешали владелицу в слезах, с печальной цепочкой в руке:

– Это ж, гражданочка, пес, а часа два назад тут вот пер грузовик, набит до отказу, сказать – обезьянник, – поворот тут крутой, шофер бешеный, с размаху свернул, ну, излишек, конечно, на лед. Две гражданочки... Одна, конечно, головой, ка-ак квакнет, рукой дрыг – и все тут...

– А другая?

– Другая встала и, конечно, орьентируясь в положении, на все стороны выражаясь за шо́фера, пошла. Живуче женское племя...

Поэт нам сказал:

– Ну, статистика. Переход меньше полверсты, и две катастрофы – собачья и женская. Не будь у меня воспитанной «воли к добру», была бы и третья. Только что я продавал тут селедки, и один на шатучих макаронных ногах – его я отметил – слямзил у меня всю монету. Тотчас толпа. Все, как один, на хромавшего вдалеке: «Он это!» И скажи я, как Вий: «Это он», – ведь они б растерзали. Но я спохватился «покрыть», бормоча: «Я нашел». Меня обругали и разочарованно расползлись. Густое времечко.

Действительно, время было густое, и непреувеличенный этот день избран нами как синтезирующий пример.

Автор далек от вкуса к бульварному нагромождению ужасов. Беря обстановку тех лет, он, не искажая ее, делает только выпуклей, чтобы убедительней дать свой запоздалый ответ на запрос ну хоть покойного, например, «Чипа»: «Как живет и работает наш писатель».

О том, сколько именно писатель выкуривает, предаваясь творчеству, папирос, конечно, возможно ответить немедленно, особливо если писатель, себя обожая, ведет статистику всем своим склонностям. Но ответить по существу – значит воссоздать обстановку работы, то есть показать самое важное – преодоление трудностей каждого дня при помощи «искусства». Однако этот преувеличенный день и в стенах Сумасшедшего Корабля чреват был трагизмом. Прибежали вдруг в общую комнату утром недомерки в сильном волнении, с биноклями в руках. Они далеко вдаль из-за двойных стекол окна штудировали проруби реки. У самой отдаленной они наблюли человека. Над черной ямой во льду человек поклонился на все четыре стороны, правую руку собрал в щепотку и зачем-то посолил сам себя. Религиозные навыки так быстро утратились в подрастающем поколении, что вероятное наложение человеком, решившимся на самоубийство, креста на весь мир и себя показалось ребятам лишенною смысла «засолкой».

Гражданин прыгнул в прорубь, а недомерки пришли в восторг от смелого физкультурника и стали следить по часам, сколько именно он продержится под водой. Только по прошествии четверти часа они вдруг сообразили, что гражданин, чего доброго, совсем не физкультурник, а утопленник. Недомерки перепугались и прибежали заявить.

Мужчины тотчас кинулись к реке, оставив с детьми матерей. Как женщины, матери стали требовать всех мелких подробностей происшествия. Старший недомерок уже без запинки, явно дополняя воображением быль, стал рассказывать, какое было у человека лицо, как он плакал и «солился».

– Ты это все врешь! – вскричали прочие и кинулись его бить.

Им, конечно, не дали и, усмирив страсти, спросили:

– Ну за что вы его?

Они, плача, ответили:

– Он обидел утопшего человека.

Таким образом бессознательно недомерками найден был камертон для оценки того, что такое искусство. Если бы рассказчик превысил их чувства своей эмоциональной напряженностью и нашел бы ей безошибочное выражение – он не был бы побит.

Однако это тема особая, сейчас же автор себе позволяет только скромно настаивать на необходимости развития у граждан воображения как начала, организующего жизнь, и множителя ее радостей. К тому же отсутствие воображения приводит к легко устранимым в быту нелепостям.

Начнем с мелкого факта. В кооперативе на днях очередь на гусей. Директива – продавать двум одного. Желтый пупырчатый гусь, как ребенок на суде Соломоновом, ждет, поджав красные перепончатые лапки, чтобы мясник взмахнул и опустил мечевидный свой нож.

Подходят одна за другой две сестры – живут вместе, хозяйство одно. Они просят дать им гуся целого, а не рубленого. Не утративший здравого смысла гуседатель им завернул.

– Куда?.. – завопил хвост. – Ложи обратно. Рубай им, как всем. Нам половина, а им целого!..

– Ошалелый бабняк! – рассердился гуседатель. – Да ведь им в один дом.

– Им в один, а нам в разные! Привести милицейского.

Привели.

– Гражданки эти из нашего жакта. Свидетельствую, что сестры, притом хозяйство у них одно, – сказал гуседатель.

– Коль одно, так им подавай и удобство! – взревел хвост. – Есть директива рубать? Не рассуждай, а рубай.

Гуседатель замер над гусем с мечевидным ножом, как китайский палач над китайцем, подставившим голову.

Во время распри можно было намного вперед двинуть хвост, но коллектив, лишенный воображения, лишил устойчивых мнений гуседателя и сбил милиционера на исключительный формализм. Новый Соломон, подняв руку, приказал:

– Рубай им, как положено всем. Принесут домой – обратно зашьют.

Гуседатель рубанул. Бабняк успокоился, сестры унесли по полгусю, чтобы дома сшить его наново.

По поводу гуся вполне кстати нам вспомнить, как страдал бедный Сохатый одновременно от избытка воображения собственного и от полного недостатка его в слушателях, которым он при одной театральной школе создал Мастерскую слова. Как уже известно, из-за посещения чудотворного Епимаха Сохатый зава не получил, к тому же, разбитый внезапным исчезновением панны Ванды, он зарылся в работу по самое горло, обмотанное не шарфом, а вязаным бывшим свивальником своего племянника, вселенного в дачу Мейер.

В Мастерской слова Сохатый изобрел способ преподавания творчества «начинающим». Признавшие себя потенциально писателями притекали охотно и в немалом количестве. Почти все полагали, что у литераторов был какой-то особый, скрываемый ими секрет, благодаря которому они умели писать, и в первую голову интересовались, как бы доподлинно разузнать, какие именно книги любит читать такой-то. Многие в невинной прозорливости утверждали, что, прочтя примерно книг десять чужих, они, зная секрет, одиннадцатую книгу уже напишут свою.

И они торопили Сохатого выдать им этот секрет, чтобы скорее печататься. Но Сохатый престижа литературы не снизил. Как в засуху деревенцы взирают на тучу в надежде дождя, вперились в него ожидавшие «слово-ключ», но он им предложил пресерьезное упражнение: Памятник Петра.

– Вообразите, – сказал им Сохатый, – что у вас есть близкий друг, ну, положим, в Китае, который этого памятника совсем не видал. Даю вам десять, или нет, лучше только пять строк, – опишите рельефно и сжато, взяв одну, так сказать, квинтэссенцию, чтобы он или она могли этот памятник увидать из Китая. Кратчайшее достижение будет лучшим. Я начинаю этим заданием передавать вам, товарищи, из рук в руки искусство писать. Данное упражнение захватывает все виды творчества – воображение, силу изобразительную и словесную лепку.

К следующему уроку все скатали Петра прямо с Пушкина, притом расписались на много листов и стихами, и прозой. Единственное сочинение, отвечающее приблизительно пятистрочности, было таким:

...Как я живу на Галерной и ходю на работу, конечно, мимо заказанного памятника, то, не глазея по сторонам, его никогда не видал. Как учитель задал, я обсмотрел. Ничего – здоровый памятник, чугун переплавить хватит тонн. В Китае же девочки не имею, а в Загс после получки иду с Саней из Красного треугольника. Как памятник она отлично видала, то размазывать нечего. Пять строк. Точка.

Узнав о разочаровании Сохатого, мы собрались было поддержать его собственным, более удачным опытом в одном рабочем кружке, но Сохатый вдруг, как и панна Ванда, исчез.

На один только миг нам пришлось однажды при посещении Эрмитажа его не то что увидеть и, вернее, даже не встретить, а лишь угадать боковым зрением. Сохатый пронесся мимо малахитовых столов, как печальный, отбодавшийся бык, пригнув голову вниз, на лестнице к выходу. Прямым же нашим зрением, что называется, во все глаза, мы наблюдали совпавшее с пробегом приятеля иное достойное зрелище.

Только что вышла из залы итальянцев писательница Долива. Полна несметных богатств Тициана, она нам с разбега сказала:

– Восхищена. Неувядаемость восьмидесятилетнего автора Магдалины – лучшее доказательство, что никакой старости нет, если без остатка переключить себя в сферу творчества. Иду бродить и искать... Искать, в какой именно литературной форме мне поделиться с читателем моим опытом, ведущим, купно с сывороткой Мечникова, человека к бессмертию. Как вы думаете, уместно ли прозой?..

Автор Доливе ответить не поспел, потому что она, бросив автора, вдруг прыгнула к Рубенсу.

Перед замечательной картиной Рубенса стоял зачарованно юноша. В противоположность полноте чувств Доливы, разительна была его бедная эмоциональная определенность. Поистине, такую убогую мелочь себе выбрал несчастный из богатств, предоставленных художником, что мигом вспомнился сказочный тот хохол, что из полученного целого царства выкрал себе кусок сала и удрал. Бедный юноша смотрел на редчайшее достижение гения и элементарно плотски вожделел. Сомнения быть не могло. Потным, замутненным нечистью оком он вбирал в себя обнаженную фавниху и панисок, ведущих к ней под сень дерева полупьяного Вакха, отдаленно схожего с Сократом; все это под синим небом, в пейзаже, распаренном произрастанием, плодородием, всей рождающей силой земли.

Понятно, что юноша, художественно необразованный, не мог оценить мастерство, но и доступное ему содержание было столь дешево им воспринято, что Доливе, только что разбогатевшей от того же, но не подобного лицезрения, кровь бросилась в голову, и она без предисловий, как власть имеющая, сказала:

– Вы ошибаетесь, эта картина как раз животного вожделения не должна вызывать, как, впрочем, никакое подлинное произведение искусства. Какое бы из качеств художник ни выбрал, если он превратил его в материал для своего творчества, то оно уже не содержит элементов разложения, оно путь к преодолению. Искусство облегчает, освобождает, преображает грубую тяжесть. Слушайте, Леонардо да Винчи сказал: «То же самое пламя, которое сжигает, освещает тьму».

Долива угадала безошибочно. Юноша, пойманный врасплох, не возражал. На тон, взятый верно, он отвечал искренностью.

– Мы сейчас знаем искусство только с классовой точки зрения. О том же, что искусство как преодоление материала есть в то же время и средство самовоспитания, мы не знаем. Мы пока заняты только тем, чтобы освободить человека экономически.

Долива прервала:

– Если своевременно не спохватиться и не обогащать человека внутренне, он утечет у вас сквозь пальцы. Коли поете: «Кто был ничем, тот станет всем», то уж не медлите, становитесь. Не то уподобитесь, как в сказке, голому королю, которого одни льстецы уверяли, что он великолепен. Сколько ни освобождать человека внешне, если он мыслью и чувствами беден, слеп к краске, глух к звуку, не организован как личность, он только внешне приличный член коллектива, а втайне продолжает зависеть от четвероногого в самом себе. Послушайте, надо быть не только явлением, но и первоисточником явления, надо быть творцом. И вот искусство...

Тут автор, увидя, что товарищ Долива уже готова забыть о первоначальном своем возбудителе – вожделевшем юнце и грозит аннулировать обилием абстрактных понятий свое поистине полезное вторжение в круг его немудреных эмоций, – автор предложил юноше пойти с ним в мятлевский дом, что на площади Исаакия, и посмотреть временно в нем пребывавшую одну примечательную вещь.

У автора была своя идея, как, впрочем, у всех писателей, населявших Сумасшедший Корабль и обладавших творчеством, из которого «сапог не сошьешь», как известно уже из волны предыдущей, столь презираемым всею челядью ерофеевской кухни.

Автор в те голодные годы, исходя из мысли, что все искусства, разнясь в проявлении, связаны внутренно, работал над новым реализмом, опираясь на форму живописную, где пока оправдал он себя раньше всего.

В живописи рельефнее видать, где псевдо, а где правда. Ни для кого не секрет, сколь мертвы титанические усилия титанов Джулио Романо. Ничто в «Дне последнем Помпеи», где статуи валятся с крыш, где расседаются камни, где все будто в криках и смятении, – все, напротив того, пребывает в классической неподвижности. Между тем как в эскизах А.Иванова, при отсутствии жеста, при внешней застылости, потрясает в «Пророках» сверхчеловеческое напряжение сил. И это – не становясь вовсе на цыпочки, без абстрактных изощренностей, без декаданса, а при особо подчеркнутом реализме.

Итак, через достижения параллельные, через живопись искал автор путей к новой прозе и влачил плененного юношу, как естествоиспытатель кролика, на испытание чувствительности в опыте нового восприятия. Иначе говоря, отбив юношу как предмет насаждения через искусство новой морали у писательницы Доливы, он кооптировал его для повышения модуса восприятий уже чисто эстетических.

Но одновременно, желая юноше обогащения, себе лично автор искал проверки в занимавшей его мысли о преодолении картинной плоскости действительностью пространственной. В переносе на искусство слова это будет как раз тем первым опытом посильного «взрывания пограничных столбов времени», которому автор предается в настоящей работе «Сумасшедший Корабль».

Дорогой автор, только что внутренно посмеявшись над Доливой, волновался. Из всех «кроликов» – никому не в обиду будь сказано, автор далек от высокомерия, он охвачен профессионализмом – данный юноша был ему кролик наилучший, как свободный от культур эстетических. Он был – драгоценная целина, притом не глуп и склонен к эмоциям.

Если истина для грядущего художественного восприятия – новый пространственный реализм, то, думалось автору, именно его этот свежий, новый зритель воспримет. Автор юношу забросал предложением отрывочным.

– В том, что сейчас вы увидите, не найти, как у Рафаэля, в себе замкнутой объединенности, завершаемой круглой линией, словом, обрамление до формулы. Ну, в переносе на слово – того, чем богаты рассказы Тургенева, повести Белкина, ну, «Тамань»... понимаете?..

– Ни черта́, – честно сознался юноша.

Автор обежал юношу с другой стороны – как бы предполагая, что второму уху будет доступнее смысл его слов. Впереди уже краснела громада мятлевского дома, и автор заторопился воздействовать по-иному, примерами.

– Вот, скажем, Серов. В конце жизни, ища «картинности», он пытался воскресить миф. Но старым историзмом он мифа не воскресил, он в «Навзикае» лишь дал живописный намек. А Петров-Водкин превратил намек в реальность своим «Красным конем».

– Что за буза, – прервал юноша, – красных лошадей не бывает.

– Может, вам пояснит лучше меня знаменитейший учитель живописи Чистяков. Про коня этого он говорил: «Я сам рыжего коня в детстве всегда видал красным. Думал – он прямо с солнца. А в детстве все видишь и сильней, и верней, да беда – сказать не умеешь. А вот если кто научился работать да одновременно может опять одуреть, как маленький, тот только художник и есть». Поняли?

– Чудаковато. Валяйте повеселей.

Валять уже было некогда. Пришли в залу. Автор закружил, как Фаустов пудель вокруг своего пленника, не подпуская его сразу к картине.

– Здесь, видите ли, композиция разбита, центр взорван. Здесь при первом взгляде та же тревога, как на незнакомой громадной площади, с которой еще не знаешь, как себя связать. Но поймите главное: этот художник уже не хочет давать картинную плоскость в прежнем смысле по той простой причине, что его картинная плоскость – пространство. Здесь чувство вселенского не ограничено. Подойдите, смотрите.

– Ну что же, – сказал юноша. – Прежде всего, здоровенные яблоки. Определенно антоновка. Уж куда ни глянь – об их яркости помнишь.

– Как раз то, что нужно, – восхитился автор. – Об яркости этого желтого цвета помнишь. Но это в музыке – тон, в литературе – ритм. Есть, есть. Не правда ли, ни красные, ни синие пятна рубах парней и юбок баб, разбросанных по картине, как васильки, и во ржи алый мак этой звонкости желтого не убивают? Обратите внимание, поскольку картина может быть передана словом. Это именно полдень. Это не символическое, а реальное, но еще мало знакомое зрение. Это когда жизнь предстанет вдруг, во всем ее обхвате.

– Что-то даже много нагорожено. И все сразу – и родился, и помер, и мать дите кормит...

– Великолепно, именно все сразу. Но это же не искусственная наивность, это уже вовсе не стиль, это, пожалуй, сам Эйнштейн...

На большом полотне дорога перехвачена холмами. Выбегая из-за холмов, она расширяется в треугольную площадку. На площадке несут в синем гробу хозяина. Выше женщины, внизу – мать с ребенком, кто-то спящий, он и она с ведрами. Вы понимаете – полдень. Все под солнцем. Жизнь каждого сгармонизована с жизнью земли – с лужайками, кустами, далями синей реки, желтизною песков. Хотя неба здесь нет, но небо чувствуешь над головой, беспредельным, как и горизонты, потому что все ощущается как происходящее на пространстве сферическом...

– Вы только вовлекаетесь в замысел художника, – приставал автор к юноше, – и вы не можете не быть взволнованы космической непрерывностью жизни, стирающей самый смысл слова «время». Ну, поняли вы что-нибудь?

– Что я, не русский? – сказал, тоскуя, юноша. – Только зачем это вы тычете в синее, а зовете зеленым, и наоборот?

Автор проверил юношу и воскликнул в свою очередь:

– Нет! Это вы наоборот... это вы.

Бедный умученный автором юноша был дальтонист.

Гармония соотношений, художником данная, на него влиять не могла. И, не охваченный тем, что привносило в картину искусство, он в картине Рубенса увидал голый факт, в картине «Полдень» – одну антоновку...

Автор еще раз проверил картину «Полдень» в самом центре Пиренеев, у так называемого цирка Гаварни.

Это плоскогорье у самой вершины снежных хребтов. Его обступили восходящим амфитеатром грандиозные скалы-террасы. Неподалеку, в вечных льдах, брешь, как вырезанный в камне громадный зубец. По легенде, Роланд здесь ударил мечом, чтоб разбить его, но не отдавать неверным. Из ледников Гаварни могучей струей вниз падает пышный водопад. Он, дважды ударяясь о скалы, наконец прыгает в бездну уже не водной струей, а как если бы великан из гигантского пульверизатора его выдул нежным вуалем из искр, не колеблемым ветром и преломляющим радугу. Из вечных льдов Пиренеев течет бурный Гав. Как на картине Айвазовского, у него вымышленный колорит зелено-бирюзовой голубизны и прозрачность стекла. И камни. Вокруг каждого ткет бурливый поток белую пряжу. Вода, подмывая деревья, то растекается сеткою мелких ручьев, то собирается в полноводный студеный канал цвета темного изумруда.

Восходят из долины к террасам англичане, аббаты, экскурсии и ослы. Все существует, не скрытое горизонтами, и кажется построенным, как «Полдень», в бесперспективном китайском письме.

Ослы коварно шагают по самому краю, то и дело впадая в недвижное безразличие. Ослов мальчики тянут за хвост. Они кричат и идут. На ослах, в особом седле ящиком, сидят грузно испанки, а испанцы со свистулькой в кулаке идут по камням напрямик, к одинокой горе, чтобы высвистать узкохвостую птичку Тото́.

Мы шли за одним из испанцев, все не теряя из поля зрения ослов, людей, водопад и Гав, и перед собой увидели горы: Пик-дю-Миди, Эстазу, Марборе... Одна – розовая между прочих лиловых, в очень странных извивах, сказать, змеи-гиганты, сползая с вершины к подножью, оттиснула навеки свои очертания на камнях.

Еще одиночка гора. Под ней белой пеной взбесился ручей. Голубейший ручей и узенький месяц, турецкий. Здесь, на лужайке из одних желтых цветов, хороши были бы игры златорогих оленей. Здесь отдохнул бы несчастный французский поэт, написавший о том, как он хотел не мыслить, не чувствовать, пожить просто, как скот, в стране желтой, без грубой яркой зелени.

Здесь остановились и мы. Испанец – с глиняной свистулькой в руках. Среди безмолвия гор он нежнейше высвистнул такт и замер. Безмолвие. Испанец опять и опять. И вдруг из кустарника повторил кто-то в точности. Подождал и прибавил еще такт от себя: фью, фью... фью.

– Тото́, – прошептал нам испанец, – Тото́!

Мы добрый час пребывали в горах, на космическом пиршестве. Наш испанец высвистывал птичке, зажмурив в блаженстве глаза. Из кустов, упоенная солнцем и воздухом, птичка свистала ответно с прибавкой: фью-фью. И вдруг птичка умолкла.

– Устала Тото́, – подмигнул нам испанец на куст и стал чистить свистульку.

В это время из кустов вышел испанец другой, с такой же свистулькой, как у нашего. Оба потемнели, как туча, но вдруг сразу поняли, что взаимного умысла не было, что, попавшись, поймали друг друга. Они шляпы приподняли и галантно раскланялись.

Однако довольно пейзажных экскурсов.

Перед издательством обязательство взято нами главным делом на фабулу. Спешим перейти к теме «Олькин».

Конечно, существенней тема «Сохатый», тем более что его пробег в эрмитажных пространствах был уже возвещен и «сигнализировал» между строк – происшествие чрезвычайное.

Но, увлекшись птичкой Тото́, за пространствами мы утратили профессиональное чувство места, так что для законной меры этой волны можем взять только Олькина. К тому же его поучительным эпизодом действительно закончен был день назидательной элоквенции Доливы, и эпизод показателен, как образчик воздействий морали.

Писательница Долива приставала давно к Олькину, чтобы он прочел «Демона». Олькин высокомерился. Он-де «назад озираться не может», и поэзия началась для него с его собственной первой книжки. Вообще мысль знакомства с классиками угнетала Олькина как угроза отнятия его мужской силы и ценности.

И вдруг поздно вечером Олькин, лихорадочно постучав, вошел к Доливе, крепко зажав поднятый воротник пиджака у самой шеи руками, как сконфуженный, неудавшийся висельник, и сказал погребально:

– Ну, радуйтесь. Я только что выслушал всего «Демона». Это произведение... замечательно. И есть строчки там... совершенно мои. Но прежде всего дайте мне что-нибудь вроде галстуха. Ведь я там принужден был оставить даже манжеты...

Действительно, Олькин был без своих гремучих змей и их белокаменного возглавления.

– Где вы оставили ваше имущество, – спросила с изумлением Долива, – и почему именно эта утрата совпадает с услышанным наконец вами «Демоном»?

– Еще бы не совпадает, – понурился Олькин, – они остались под постелью, когда я был в шкафу.

И Олькин рассказал или, быть может, тут же создал, пусть считается, как ему будет удобней, страничку Совдекамерона.

Будучи филантропом, Олькин нанес визит осиротевшей гражданке, едва ее муж уехал в командировку. Но только что Олькин освободился от аксессуаров, стеснявших движения, как в двери стал бить кулаком внезапно раздумавший муж. Не отличаясь инвенцией, по древнейшему ритуалу, дама поспешно затиснула Олькина в платяной шкаф, а его штиблеты и каменные эрзацы рубашки поспешным размахом загнала под постель.

Муж, дав какое-то объяснение по поводу несостоявшейся поездки, желая развеселить жену, из-за псевдомигрени впавшую в псевдомеланхолию, стал вслух ей читать со школьной скамьи ему любезного «Демона».

Олькин в шкафу от безумного страха всех попадавших в его положение, спасаясь чихнуть и икнуть, превратился в напряженнейший слух. Сначала он делал усилия. Лермонтовский стих был ему беден после стиха своего. Но потом он втянулся и уже без корыстных сравнений в первый раз в жизни стал наслаждаться вдохновением чужим.

Вдруг чтение резко кончилось. Пауза. И неузнаваемый в ярости голос мужа сказал:

– Где ты его спрятала, негодяйка?

Оказывается, между злоключением Тамары и Демона муж забросил окурок и горящую спичку под постель. Целлулоидные манжеты Олькина вспыхнули. При иллюминации муж узрел и штиблеты. Скоро Олькин обнаружен был весь. В одних носках он слетел с лестницы, чехословацкие штиблеты ему были пущены вслед, но мелкие трофеи остались. Однако же «Демон» прослушан был Олькиным до конца.

Волна пятая

– «По твоему мнению, из-за того, что ты добродетелен, на земле не должно быть ни вкусных пирожных, ни сладкого вина?» Так говорит шут у Шекспира, и деликатней закончить вам мои возражения я не могу, – сказал спутник француз.

Ему автор ответил цитатой классика русского, менее изящной, но не лишенной наблюдательности и смысла: «Клопы на том только основании и могут жить счастливо, что не догадываются о своем запахе».

– Довольно. На этом покончим взаимную защиту родины своей и укоризну чужой. Благодаря достаточной вооруженности в области эрудиции, исколов друг друга рапирами чужого творчества, но не оскорбив лично, мы сказали, в сущности, все, что нам сказать было надо. Умолкнем...

Правду сказать, мы умолкли еще потому, что нам предстоял страшный спуск среди громадных камней первозданного хаоса. Камни эти держались на одной точке, тронь – качнутся и загремят. «Игра гигантов» – справедливо именуется эта местность. На каждом шагу нарисован предупреждающий тормоз – борона со словом Virage[9]. Скалы так близко к краю, что по тропке, бегущей у пропасти, проезд только для одного отокара. И разрешается он в совершенно безоблачный день.

– Иначе здесь свергаются, – сказал шофер и, утешая, прибавил: – Смерть мгновенна.

Однако на этот раз нас пронесло. Через четверть часа мы увидели, мчась по ровнейшей дороге, всю цепь Пиренеев. Таяли горы в туманах. Из розово-закатных переходили в лиловые. Горы обрадованы были вечерним покоем, освобожденьем от туристов, гидов, ослов.

Только докатимся к горизонту, дорога опять, как гигантская катушка, откатит ярко-желтую нить в бесконечность.

На одной из остановок к перегруженному пассажирами автомобилю прицепился шоферов кум, и, держась на одних бицепсах, под свист ветра и скорость езды он стал трещать о завтрашнем празднике в деревне Мамэ.

Нам деревня была прекрасно знакома. Мы жили неподалеку и нередко ходили туда, чтобы – не скроем – купить себе местный корм свиней – кукурузу. Из французов ее никто тут не ест по деликатности пищеварения, нас же с лангустов тянуло к «капусте». И всякий раз старик, подававший нам початки, осведомлялся:

– Ну, как ваш поросеночек? Небось разжирел? Я не сквалыжник, кладу ему лучшее, как на выставку.

Не желая в глазах старика ронять нашу нацию, мы любезно ему отвечали, что поросеночек ему хрюкнул мерси!

Ну, словом, дорога в деревню и сама деревня Мамэ были по соседству, и понятно наше внимание, когда, понизив голос, кум стал ткать гнусный замысел для загубления прелестной девушки Барб Кайе.

И девушку эту мы знали, и ее наивную историю любви. У нее на войне пропал жених. Все сроки его возвращения, казалось, прошли, и жадные родители требовали, чтобы она вышла за лионского богача. В ответ на упорный отказ они объявили, что если дочь ничего не хочет сделать для них, то и они, в свою очередь, ее перестанут кормить. Гордая девушка ушла, и хотя родители, одумавшись, ее умоляли вернуться, нанялась к соседу в батрачки. В деревне ее считали полоумной, но уважали. Нам же Барб призналась, что хотела бы родиться гражданкой страны l’URSS[10], где женщина свободна. Мы готовились оказать ей содействие на отъезд, как вдруг из болтовни случайно пристегнувшегося шоферова кума узнали, что жених Барб вернулся и находится в Бордо, где его только что видел кум. Еще узнали мы, что кум метит сам жениться на измученной работой и одиночеством девушке, которую великодушно любит, несмотря на то, что она, как уничижительно выразился он, «обкромсалась», то есть остригла волосы, что в далекой от Парижа деревне еще было не принято.

На это шофер, не переставая мчать нас по железной дороге, разъярился:

– В наше время проститутки старались подражать приличным, а теперь наоборот...

Кум, уставши висеть на бицепсах, прервал:

– Итак, завтра на празднике ты передай, что жених ее хоть и нашелся, но не один, а с женой и ребенком. Конечно, это неправда, но ведь скоро может стать правдой.

Шофер захохотал:

– Дело наживное!

– А жениху я сказал и почище – что Барб стала просто гулящей. Не так-то он теперь сюда поторопится, чтобы ее увидать. Как белуга ревел. А тем временем я горячий момент подхвачу. И – вот тебе мой патрон, святой Тома, – она мне в отчаянии не откажет. Ну, по рукам?

– Три шипучего!

– Хватит двух.

Кум ловко соскочил и, довольный, исчез, пропив, как он был уверен, судьбу милой Барб. Мы же въехали в городок.

Мы с волнением рассказали все нами услышанное о судьбе Барб французу, с которым пикировались недавно цитатами. Он пожал плечами и сказал:

– Велика важность, за кого именно выйдет девица из деревни Мамэ. Вы лучше обратите внимание на этот вот дом. Здесь жил знаменитый дьявольский дипломат Талейран.

Француз, как гурман-эрудит, заговорил о Талейране, а мы думали о том, какая жалость, что судьба нашего приятеля Сохатого никак не может сомкнуться хотя бы с судьбой милой Барб, и почему вообще романтики не совпадают... Но эрудит так увлекся, что голос его разогнал наши мысли.

– ...Талейран чуть было не вышел в люди при Луи Восемнадцатом. Но герцогиня Ангулемская воскликнула: «Он вотировал смерть моего отца». Талейран свою карьеру отложил, но, чего не успел при Реставрации, он нагнал при республике как пострадавший при монархии. Умирая, он все торговался с клерикалами, подписывать или нет ему покаяние, чтобы вернуться опять в лоно церкви. Все тянул в надежде, что выздоровеет, и тогда, понимаете, это бы его не устроило... Наконец, совсем уже при смерти, подписал, чтобы быть похороненным с особой помпой. Изумительно, что он умудрился быть любимым даже народом. Лишь через пятьдесят лет после его смерти открылось, что он был прекрупнейший жулик, предатель, на постоянном содержании у Англии. Это был горбун, сверкавший умом...

По непредвиденным обстоятельствам мы на праздник в деревню Мамэ поехали не с утра, как хотели, а лишь к вечеру. Идти было нам мимо речки Пики. Захлебываясь от быстроты белой пеной, она, ворча, ворочала крупные камни, и после такого дождя, какой здесь был вчера, в ней было, конечно, купаться нельзя. Охранял чистоту ее горной лазури высокостильный запрет мэра города. Он был напечатан большими готическими буквами на белой доске и гласил:

«О, не бросайте нечистот в ложе Пики!» И еще романтичнее возглавляло ее бег четверостишие Ростана, подписанное под его же мраморным бюстом, поставленным туземцу-поэту у самых горных вод согражданами:

Luchon, ville des eaux courantes,
Où mon enfance avait son toit,
L’amour des eaux transparentes
Me vient decidement de toi[11].

Крыши из аспидных досок, горы и сады. Площадка средь гор. Над огромным дубовым столом шатер из зеленых ветвей и цветочных гирлянд. Перед музыкантами общий пюпитр с тетрадками нот, так что сидят как бы на плечах друг у друга, – корнет-а-пистон, труба, барабан. Деревенцы с мрачнейшими лицами, подобно нашим чухонцам на мостах своих деревень, толкутся на площадке в фокстроте. Они качают бедрами, в необыкновенном арабеске изогнув правую руку, обнимают стан дамы. Они все в шапочках страны басков, разрумянены вином. Тяжкими ступами топчутся с ними женщины. Мрачное однообразие лиц, как и у финнов, – здесь хороший тон. На вопрос наш, почему не слыхать смеха, старик нам ответил:

– У нас в горах зубоскалов не любят.

Свой праздник устроили здесь и каскады. Одни бросались вниз круто. Прошлогодний ельник сыпался им вдогонку. Каскады разбивались о камни и, наплакав целое озеро, уже без гнева, мелкими ручейками, обгоняя друг друга, мчались взапуски по разбитым аспидным доскам, покрывавшим грунт. Казалось, школьники всего мира, наскучив учиться, их тут разбили со зла. Другие каскады жемчужили чуть видной дымкой. А то просто плакала тихими каплями вся скала.

Женщины в необыкновенного цвета шелках, с продольными яркими полосами, были как конфеты с начинкой. Две-три пары съездили в Париж и танцевали как там – в вязаных пальто с фальшивым мехом из шерсти. Испанка продавала «муки родителей» – остроумие интернациональное: «свинью» и «тещин язык». Усевшись над оркестром, дети невыносимо пищали, вторя музыке. Тут же шло состязание в «кольцо» и «бутылку». На кону дюжина шипучки, а участникам розданы большие медные кольца. Надо изловчиться все их накинуть на шейку бутылки. Вышли деревня против деревни. Победителю бесконечный играли туш, а счастливая его подруга, краснея и надуваясь от гордости, надменно оглядывала товарок. Что перед нею Жорж Санд?

Сказать кстати, Жорж Санд в романтической позе, чуть склонив голову, восхищавшую стольких современников, сидит в аллее Люксембургского сада. Этот наклон ее головы – любимое место отдыха толстых серых птичек, побольше, чем наши воробьи. Они всегда прилетают к ней парами с каким-нибудь куском и клюют наперебой, долбя ее в темя. Позавтракав на Жорж Санд, летят птицы прямехонько к бюсту Верлена, чтобы на просторную, удобную его лысину... ну, просто напачкать. Вот и памятник заслужили, вот и слава. Avis[12] честолюбцам. И лови миг, немудрящие жизнелюбцы.

Восхищаясь победителями «бутылочных горл» и их половинами, автор увидел в темной расщелине между двух скал в глубокой задумчивости Барб Кайе. Он к ней подошел и без длинных предисловий сказал:

– Простите, что позволю себе вмешательство в вашу жизнь, но случай привел меня узнать то, чего не знаете вы.

И автор рассказал все, что наболтал гнусный кум в ухо шоферу.

Девушка, сверх ожидания, не оказалась потрясенной.

– Я так и думала, что этот Тома все наврал, – сказала она до странности без возмущения, с бледной улыбкой. – Я понимаю, что вы хотели мне оказать дружескую услугу, но знаете, для меня все уже поздно. Я слишком мало жила сама и слишком насмотрелась, как у нас живут люди. Если б я могла попробовать что-нибудь совершенно новое...

– Это вполне вам возможно. Поедемте вместе.

Барб качнула головой:

– У вас очень холодно. У вас белый медведь...

Больше она решительно говорить не хотела и заспешила к коровам.

Назавтра в местной газетке стояло, что река Пика, столь воспетая Ростаном, хранимая в чистоте отцами города, приняла в свои мутные после дождей волны тело несчастной, оступившейся в погоне за коровами Барб Кайе.

Так как нам сейчас предстоит завершить похождения Сохатого, то, взяв перо в руки, мы невольно, при одной мысли о приятеле, всячески доброжелая ему, вызвали в мыслях эту Барб Кайе, столь прелестное ему дополнение. К огорчению, жизнь совсем не то, что у Гете в “Wahlverwandtschaft”[13], где автор перетасовал набело персонажей лучше, чем они начерно устроились сами. Сохатый же, предоставленный судьбе как большинство еще себя не нашедших людей, искал в романтической слепоте только ту, которая бы его не дополняла, а разбивала.

Кроме работы в Мастерской слова над превращением писателей потенциальных в гонорарные, как знающий польский язык Сохатый набрал уроков в одной польской школе. Сейчас ее нет и в помине. В годы нэпа школу эту не разморозили, она от старости расселась и сделалась нежилой. Кирпичи растащил весь квартал, а стекла, как глаза палой лошади, склеванные вороньем, выбиты были мальчишками. Но тогда школа еще держалась и только что переименована была в советскую из католического полумонастыря. Два влияния в ней были очевидны, как соединенные вместе, но идущие вдаль, не сливая и не смешивая разноцветные свои воды, большие сибирские реки.

В оппозиции к педперсоналу была упорная кастелянша панна Генриетта, просто-напросто девотка, душой и телом приверженная ксендзу и костелу. От нее узнавали девочки, что коммунистам лгать не грех, а «добры учинек», что ладанку от матки бозки ченстоховской ни за что снять нельзя, потому что гореть будешь в пекле не только сама, а сведешь туда дедов и родителей. Дедов мало кто знал, а родителей девочкам было очень жалко, и ладанки они прятали в совершенно укромных местах. Едва уходила из класса воспитательница, переворачивали к стенке вождей и молились особой «папской молитвой» о гибели «большаков». Либо на часы забирались в умывальню, и пока две дежурили, другие две правили литанию.

Но учительницы, молодые, веселые, такие же польки и только недавние комсомолки, с каждым днем соблазняли в новую веру сильней, чем удерживала в вере старой Генриетта. И девочки, утомленные долгим пребыванием в холодном костеле, запугиванием ксендза, колебались. Панна Генриетта изобрела необыкновенную награду за «добры учинек» – разрешение поколыхать или переодеть большую куклу младенца – пана Езуса, спрятанного в глубоком тайнике былого холодильника. Без всего ритуала костела, без всенародного торжества этот рождественский обычай показался вдруг девочкам ну просто смешным. И пошли девочки записываться в пионерки, как дружились, – парочками. Наконец единодушие паствы было разбито и возврат к прежнему с каждым днем невозможнее. Дольше всего из навыков прежнего держался обычай ходить в баню в рубашках, потому что ксендз утверждал, что плоть до того греховна и проклята, что бес вселяется немедленно в каждого, кто ее созерцает. Девочки, когда мылись, далеко отводили от тела одной рукой ворот рубашки, как на статуэтках, которыми нетребовательные холостяки украшать любят свой письменный стол, а другой прилежно скреблись мочалкой.

Итак, в левом лагере притяжением были пионеры и красный бант, в лагере правом – «дети Марии» и тайный бант голубой из отличных заграничных ленточек.

Как раз в день поступления Сохатого, последние месяцы между красными и голубым бились бедные дети, а работа заведующей, с одной стороны, и панны Генриетты – с другой, уподоблена могла быть примечательному вязанью Пенелопы, где за ночь распускалось то, что было связано за день. Но решающим искоренением силы ксендза в пользу эры новой оказались так называемые мочевики.

Детей потрясла разница в восприятии однородных явлений. При старом укладе мочевики, обернутые по приказу панны Генриетты в разузоренную самообслуживанием простыню, должны были, как рыцари неизвестного ордена, стоять по обе стороны лестницы, по которой шествовал в школу ксендз. Сейчас их даже никто не срамил, а считались они просто больными.

Впрочем, Сохатый во все эти подробности совсем не входил, ему приятен был иностранный стиль этой школы, и как бальзам раненому его сердцу – все польские юсы, свистящие и шипящие, напоминавшие звонкозубую насмешницу панну Ванду.

Недели через две после ее внезапного исчезновения одно событие разбередило Сохатого. В польской школе появилась новая учительница Ядвига, до того похожая на исчезнувшую панну, что Сохатый, получая за ее рыжим золотистым затылком зарплату, чуть не ахнул, когда она, хрустя новенькими бумажками, звонкозубо улыбнулась. Екнуло сердце, вот спросит:

– Ну, з чэм вам?! З варэнем? З орэхем?

– З макем! Ох, з макем... – бессмысленно и восхищенно шептал про себя долго Сохатый, после того как уже скрылась Ядвига Кшеншевска.

Она была беглянка из Варшавы и всего неделю тому назад как поступила в комсомол. Яростней всех она воевала с детьми из-за снятия в бане рубашек, а почтенного ксендза прозвала просто-напросто – помидор.

При одном взгляде на Ядвигу, через которую влюбленный взор Сохатого прозревал панну Ванду, бедняк терялся до потери речи. Оставшись с ним наедине, Ядвига наконец вышла из себя и спросила: «Чи я вас угрызу?»

На что Сохатый, сам не зная как, выпалил:

– Вы сестра панны Ванды.

Ядвига вспыхнула, побледнела и голосом, выдававшим страх и волнение, вскрикнула:

– Пан есть дурак! Никакой Ванды среди моих сестер нет. Товажищ, певне, обманут сходством...

Сохатый в свою школу ходил через мост далеко по набережной, сворачивая на дальнюю линию. На острове в те годы царила идиллия: посреди на выщербленной мостовой колосились злаки, синел василек, алел мак, и ромашки крутили головками посолонь.

У сфинксов Сохатый любил посидеть, помечтать. Вокруг него возникали татарчата из своей нацменской школы. Шустрый звероватый народ, с удивительным винегретом из передового просвещения в голове.

– Ну-ка, прочти мне, что здесь написано? – как-то ткнул тростью Сохатый в пьедестал сфинкса.

Татарчик с испугом отпрянул.

– Зачем моя спрашивал? Зачем пытать хотел? Моя знает, поповски лозунги нам не надо читать.

Сохатый прочел сам:

– «Вывезен из древних Фив»... Но что же тут поповского? Фивы – древний город.

Маленький боялся.

– Моя не хочет читать поповски лозунги. Эти тетки поповски шапки на голова носят.

Другой, постарше, обругался по-татарски и сказал по-русски:

– Она молодая, она не знает. Фивы – древний город, тута Ленин учился.

Все подхватили:

– Ленин учился. Древний город. Ленин знал древний язык, мы учили...

Маленький запоздало обиделся и прервал:

– Моя тоже знает. Ленин вуз десяти лет кончил. Наша десять лет первая ступень, а он, скажешь, вуз не может?

Еще рассказали Сохатому татарчата, что прежние люди до революции рождались от обезьян, сейчас рабоче-крестьянские не рождаются от обезьян. И спросили с восточной вкрадчивой лаской Сохатого:

– А ты как? Еще от обезьян?

– День восьмого марта, – отрапортовали с особым раскатом на родной букве «р», – день раскрепощения женщины. До восьмого марта муж был рабом капитала, а жена была рабом мужа. Они сидели в подвалах и ели черный хлеб. А на улицу выйти до революции совсем не могли. Не было денег билет покупать. Одни буржуйки имели на билет деньги. Буржуйки билет покупали.

– Какой такой билет?

– А желтый.

На невинные мозги татарчат обрушились все двадцать веков чуждых культур, и у них под черепами была суматоха, как весной на их теплом море, когда идет там с заскоком камса, ошалев от весенней игры.

Сохатый дал ребятам последний кусок сахару и, окрыляемый их веселостью, с особыми надеждами пошел к своей польской школе.

Пусть сейчас удастся товажишку Ядвигу увидать наедине, и он, как власть имеющий, не моргнув, скажет ей:

– Дайте адрес панны Ванды!

Родства между ними не быть не могло – те же рысьи движения, те же розовые ушки, те же...

Наискосок от школы у махины девятиэтажного дома стояли все. Заведующая, учителя, дети и панна Генриетта. Как спрыснутые в сказке мертвой водой, они застыли вокруг чего-то, плечо к плечу, в совершенном безмолвии. Подошел Сохатый, вытянул, по своему обычаю, длинную шею, и как малая капля ртути, притянутая каплей большей, он включился в общий безмолвный столбняк.

Посреди лежала белая, с прищуренными кокетливо глазами Ядвига. Рот ее был открыт для легкого крика, каким кричат девушки, когда их ловят в горелки. Желтоватые зубы без слюны были как клавиши кукольного рояля. Ворот блузки разорван. Из-за лифчика торчали две карточки: на одной – в военной форме усатый пан, на другой – две головки с звонкозубой улыбкой – панна Ванда и ее сестра.

Пришли власти и, взяв свидетелей, разогнали толпу.

Одна из учительниц показала Сохатому чердачное окно, из которого Ядвигу вытолкнул неизвестный. Впрочем, как и вариант второй – о том, что Ядвига прыгнула из окошка сама, это был вариант только предполагаемый. Неизвестного никто не видал, равно как и полета Ядвиги. Все прибыли к месту слишком поздно.

Занося в текст гибель Ядвиги, автор, предупреждая арифметическую прыть читателя, уже сам сосчитал, что это в его повести шестое свержение с высоты. На естественный вопрос, не слишком ли это много, даже не прибегая к цифрам статистики, руководясь опросом одних очевидцев, ответ будет: «Нет, по тем годам это вовсе не много».

Что же касается чисто технического единообразия гибели, то и она подлежит экономической базе. Все яды исчезли, вплоть до яда колбасного – за отсутствием колбасы, веревки ушли все на транспорт, а огонь был сведен к огонечку в буржуйке. Что же оставалось гражданам для объективного и личного сведения счетов? Высота и вода.

Сохатый до вечера бродил в городе и только очень поздно, едва волоча ноги, прибрел домой. В его комнате горел свет. Юный Жуканец сидел в центре комнаты на полу с мальштоком в руках. Двенадцать недомерков, каждый под своим знаком зодиака, работали что-то углем на крупных листах. Взмахивая длинной палкой то в направлении созвездия Водолея, то Девы, то Рака, Жуканец заклинательно им кричал:

– Рога! Хвост! Тяни морду... Не свинья, чай, козел.

Действительно, недомерки порождали двенадцать козлов. Над каждым направляющий указательный перст и объявление.

– Сохатый, – воскликнул Жуканец, – ты не ропщи. Мы, правда, не дадим тебе спать до восхода, но да посрамлена будет низость женского пола. Сохатый, я сердечный банкрот. К тому же за неплатежность ко мне кого-то вселили, и негде мне склонить голову. Дай докончить козлов.

– Валяй, – сказал мрачно Сохатый. – Я спать все равно не хочу. Но смысла большого в козлином хоре не вижу.

– Смысл вскроется завтра! – воскликнул Жуканец. И недомерки хрюкнули смехом в кулак: «Завтра...»

– Это моя месть Фифиной. Как тебе известно, я Фифину спасал. И, тронутый симуляцией ее чувства, я хотел идти с ней в загс. А она «убрала» на днях мою комнату, не оставила в ней и тени движимого и смылась, оставив эпистолию: «Адью, я себе выбрала нового аматера».

Дверь же к себе заперла. Ну ладно, завтра откроет, чем свет. Бью, братец мой, наверняка. Ты только выслушай ситуацию: спрос на козлов до черта! Хоть от них ни шерсти, ни молока – они производители... Раскумекай-ка на досуге, финал будет завтра под Фифининой дверью. Айда, недомерки!

Недомерки домазали хвост и рога, приписали под указательный перст соответственный адрес – определение: «Здесь имеется случный козел».

Затем, деловито скрутив живопись в трубочку, недомерки двинулись вслед за Жуканцем.

Утром весь коридор восхищенно присутствовал при инсценировке Жуканца, возвещенной особым плакатом: «Козел и Фифина».

С Выборгской стороны являлись финн за финном, с мешочком в руках. Они тяжко топали к номеру комнаты, где еще почивала Фифина, и каждый, выбив в двери частую дробь несгибающимся каменным пальцем, доверчиво кричал:

– Деся луцайный козел? Деся?

При первой дроби Фифина выпрыгнула дезабилье и в холодной завивке, изругала, на чем свет стоит, финна. Но, взглянув внезапно на его мешок, отошла. Финн безмолвно высунул свертки масла и творогу.

– Мы сли по пальцу. Луцайный козел. У нас есть коза.

Фифина, к удивлению соглядатаев-недомерков, любезно впустила чухонцев одного, и другого, и третьего. Они выходили от нее, ублаготворенные или свернутой под мышкою скатертью с большими букетами роз, или какой иной любимой их женами экзотикой, но с пустым от продуктов мешком. Фифина провожала финнов до самых дверей, звеня голоском-колокольчиком:

– Второй дом от угла. Во дворе. Спросить Федосеича.

Уличенным соглядатаям недомеркам Фифина сказала:

– Передайте благодарность товарищу Жуканцу. Он, конечно, нам сделал большую приятность деревенскими продуктами.

Через два дома, у некоего Федосеича, действительно был случный козел. Федосеич создавал этому козлу, опасаясь, что как частный козел, не ровен час, он товар контрабандный, практику одной устной молвой, без объявлений.

Тем более зол был Жуканец, что ему предстояло еще одарить недомерков-козлописцев последним сахаром, сваренным из его пайка Феоной Власьевной с прибавкою свекловичного сока.

– Сплошная утечка, – ворчал он, бодая вместе с Сохатым пространства проспектов и площадей.

А Сохатый сказал:

– Нет, мне твой эротический прием ни к чему. Я ведь ищу чувства. Того чувства, что возникает по неизвестным причинам и приносит с собой целый мир. Я, конечно, помню, что я член коллектива...

– И нашего кооператива, куда ты медлишь взносами, а я, как секретарь, распинайся, – сорвал досаду на друге Жуканец. – Понимать пора несоответствие тем блага личного и блага общего... и плюнь, брат, на методы Владимира Соловьева. С идеализацией объекта из лужи не вылезешь. Прими, как я, метод противоположный – плюрализм Дон Жуана. Меня, брат, при этом методе никакой фифинище не замухрить...

– Какой отдых в чувстве иррациональном, – дышал громко туманом Сохатый. – Один опыт невозможного спасает меня от ощущения небытия.

– Заткнись с своей гнилью, – сказал Жуканец. – Старые дрожжи в тебе закипели от проклятой этой улицы. Тут вот на Вознесенском, да еще на Сенной, сколько кооперативов ни лепи, достоевщины не выкуришь. Я давно наблюдаю, как сюда попаду, с интеллигентишкой – непременно зайдется.

– Пожалуй, – согласился Сохатый. – Спасибо, на «завод» для рефлексии хоть это осталось.

– Врешь, как в хрестоматиях попугаи. Мы вам и этого не оставим. Ты и твои однолетки – последние, брат, могикане. Ни один комсомолец на этом проспекте уже Раскольникова не помянет. Да еще прикажете с «топором, вдетым в пресловутую внутреннюю петлю пальто». Я, правда, эту психозику знаю, но лишь потому, что мне надо по профессии так читать, как читали вы, – чтоб навсегда. Вроде как собственную жизнь. Дудки! Нынешним, браток, одна действительность – книга.

– Сколько бессонных ночей, по крайней мере у трех поколений, над поставленной там проблемой, – сказал Сохатый. – Над проблемой – посмею или нет? И можно ли, можно ли, даже ежели вошь? В чьей истории этот роман не был эпохой? А сейчас про Раскольникова в лучшем случае говорят: ну и дурак, на что время терял.

– И правы. Скучно, браток. Если для дела нужно убить, ясно, из нас каждый убьет, а канителиться на пустом месте на целых на шесть частей, да на оба фронта еще дурака свалять... это просто злостный прогул. Да, в современном восприятии твой Раскольников не черт, а злостный прогульщик. Проблема же, можно ль убить вообще, – для нас и во сне не стоит. И правильно. Да ты чего, собственно, хочешь? – уставился Жуканец на Сохатого.

– Хочу верить, любить, жить, глупеть...

– Ну, глупеть тебе будто уж некуда, в калошу сел и сиди. Я таких, как ты, без жалости вывожу в своей схеме в расход. У меня, браток, «схема нового человека». Как-нибудь покажу, когда кончу. Тут социализм создает все новое, а ты, как ленивый мерин, в стойло назад. Я же увлечен слепить такого субчика, у которого остатков личных просто-напросто вовсе не будет. Все до точки в соцстроительство! Облегчится, на крылах полетит. И современный быт, сказать надо, весьма удачно работает мне на подмогу. Как затиснут тебя окончательно жилплощадью, защемят подоходным, как набегут, гляди, алиментишки – он в тебе удушится сам собой, твой ветхозаветный. Кругом примеры кишат. И либо подохнуть будет упорным, либо вспыхнуть всеми закорками наивысших ресурсов интеллекта, воли и творчества.

– Пожалуй, что и так. Как пчела из армянского анекдота, – сказал уныло Сохатый. – Снаружи гроза ее хлещет, а ей одно спасенье – в слишком тесный улей влезать.

– Ну, и что же пчела?

– Пищит, а лезет.

* * *

В конце концов Сохатый нацелился в провинцию служить массам. Он собрался охотно, не переставая тайно лелеять, что в нетронутой городской порчей среде он скорее обретет и свое столь желанное личное дополнение.

Укладывать вещи Сохатого пришла известная нам Дарьюшка, у которой вскормленником был товарищ Глобус. Автор сердечно рад ее приходу, потому что, предоставив ей укладку чемоданов Сохатого, он сам в то время одним ударом прикончит обе затянувшиеся фабулы и в дальнейшем расчистит в своем произведении место волнам уже характера общего.

Заворачивая в «Красную газету» сохатые вещи, Дарьюшка мерной речью поведала ему, что произошло у нее в доме после похода к целителю Епимаху.

– ...Варю, варю ему, батюшке моему, товарищу Глобусу, яички в мешок под тройную под вотчу и верую, что душеньке и телу его они во спасенье. Идет старцева благодать ему внутрь. А он, гляди, мой Евгешенька, заболел пуще. Вот и смекаю: конечно, старец блаженный, а что, коль и на него есть проруха? Сказал, что оно наружное звездой мечено, ну а если, между прочим, насквозь? А тут еще во сне мать Евгеши приснилась.

– Та ваша обидчица, что с крученым Жоржем сгинула?

– Ишь, запомнили, батюшка. Она самая. Ножкой на меня топает, кричит: «Это ты моего сына в новую хворь вогнала. Ему душу спасать – тело сгубить!» Ох и маялась я. Послушаться сновидения – Евгешеньке огонь геенский. Ведь и в плиту палец сунешь, полдырем возьмет, а тут, шутка ли, целиком да навеки. Я к Феоне Власьевне. А ей что? Вари, говорит, вари под вотчу, раз старец сказал. Зря тебя, что ли, сводила? На меня еще беду накличешь. А наше все тело – тьфу! Твоему товарищу Глобусу душеньку надо спасать.

Хорошо ей говорить – тело тьфу. А я как вспомню: Евгеша на службу идет, высокий, с нашивками, с орденом. Или сейчас, больной, схилит головку, а у него на затылке мысочек, бывало, в ванночку его посажу, за эту косичку дерну. И жаль стало мне, батюшка, именно тела его – видное все, знакомое, вырощенное. То вспомню, как зубки резались, молочные мышке вдвоем отдавали, то шрамчик на лбу, не военный, а тот, самый детский, от худобы выступил, сам с резвости о камни саданул. И грешные у меня мысли пошли... Гоню, пуще всплывают. Побилась я мукой между Евгешиным телом и душенькой, и биться мочи не стало. Дошла: что своим глазом вижу, то, думаю, и спасу ему. И перестала я под вотчу яички варить. Без молитвы варю, под простой, значит, счет: раз, два, три. Когда до сотенки с грехом пополам доберусь, а когда менее. Непривычно мне – то не дочту, то перечту. А на яичках отражение. И капризиться стал Евгешенька. Что это, нянька, с тобой? Бывало, всегда яйца в точку, а сейчас у тебя либо недогон, либо перегон? Слабый он, от болезни шейка тонкая, уж какой там товарищ Глобус, опять весь один мой, Евгешенька. А капризиться ему очень вредно. Не стерпела я как-то и снова под вотчу наладилась. Уж не ради душеньки его, а для аппетита. Яички с похвалой съел. И, батюшки светы, вдруг температура. Пришел доктор. Может, случайное, говорит, но скорей возвращенный кем-то тиф. Сердце мое тук-тук. Кем может быть тиф возвращенный? Кроме меня, здесь никого. Бах я перед Евгешенькой на колени. Сгубила тебя. Прости бабу глупую... И про вотчу ему чисто-начисто. Ну и хохотал тут Евгешенька. Колики взяли. Ах, ты дура моя, говорит, дура родимая. Да вари ты те яйца как влезет, под вотчу там или под что другое, только бы были в мешок. И такая легкость меж нами, такое веселье. Евгений же Юрьевич, товарищ Глобус, поправляются.

В заключенье Дарьюшка в путь-дорогу гадала Сохатому «на пикову даму» и рассказала замечательное народное поверье, которое воскресило прямое призвание Сохатого – собирателя быта и сказа.

Предание же таково.

Если гадюке человек разобьет голову, а самое ее не сожжет на костре и бросит на землю, то ночью сползутся гадючьи все кумовья и сестрицы и высосут ей из тела новую голову. И уж новой этой головой гадюка ужалит обязательно человека.

Волна шестая

Нет, не кончилась фабула «Сохатый» в волне предыдущей, хотя вещи сохатые уложены были Дарьюшкой, хотя на картах вышла ему путь-дорога.

Некто дал свидетельское показание, что при взгляде на карточки, выпавшие из-за корсажа Ядвиги, у Сохатого вырвалось: «Панна Ванда!» Сохатый был вызван на допрос, ему карточки были представлены – но что же? Иллюзорными предстали его впечатления. Изображены были, точно, две польки, схожие с теми, столь близкими его сердцу, но все же не они.

Следствие, впрочем, уже установило, что никакой связи в загадочной смерти Ядвиги с исчезновением тех панн из кафе «Варшавянка» быть не могло. Сохатого отпустили.

Он был разбит и сказал мрачно Жуканцу:

– Какое в романтике отсутствие базы!

Его утешил Жуканец, как мог:

– Обстоятельства личные тебя вперли в период «учета и контроля» – без него же и к первой ступеньке не суйся. А переходить к нам, браток, надобно, потому что коллектив – слово нашего века, а не выдумка кабинетных голов. Сам же понял ты про пчелу – пищит, а лезет. Критика чувств идеальных – начало контроля. Поздравляю, брат, с первой ступенью.

И Жуканец предложил Сохатому сотрудничество в одной твердой схеме, основанной на учете, освобождающем от томлений по осужденному на смерть голубому цветку Новалиса.

– Однако, прежде чем приступить к работе, пойдем вечером в Большой драматический на экспозицию конца романтизма.

Жуканец молол о конце, охваченный самомнением новатора быта, каким он себя почитал, но, по жестокому капризу судьбы, брехня его оказалась пророчеством: выступление Гаэтана перед публикой было последним.

У каждого десятилетия есть своя равнодействующая и есть артист, исполняющий арию большинства. Артист бывает некрупный, бывает великий. Гаэтан был величайший и точный выразитель сердцебиения своей декады. Клич, поднятый Чеховым: «В Москву, в Москву!» и сейчас разрешаемый пожиманием молодежных плеч («взяли бы, дуры, билет и поехали»), когда-то был внятным символом и в МХАТе первом, тогда единственном, волновал сердца.

Гаэтан клич подверг дифференциации и уточнению. Не Москва, конечно, с рестораном Тестова, сандуновскими банями, царь-пушкой и колоколом, а в Москве-символе каждый ждал себе Прекрасную Даму. И вся Россия, от вызванного Чеховым к жизни почтового чиновника до почтеннейших членов религиозно-философского, кто скрывая, кто признаваясь, стали ждать Великую Встречу.

Были такие, что уже, на случай встречи под дождем, понадевали калоши, и, убежденный этим резиново-мануфактурным реализмом ожидания, воскликнул один непрозревший поэт: «Они ее видят, они ее слышат... даже не сомневаясь, точно ли».

Все, как одержимые, захотели одного – совпадения мечты с реальностью, Альдонсы-скотницы с сладким звуком владычицы сердца Дульцинеи Тобосской.

Мигуэль Сервантес, охолощенный В.Соловьевым, через века предложил снова мечту как верное средство для создания лучшей реальности, ибо, очищая и вознося другого, допустим – иллюзорно, сам-то очищаешься подлинно. И хотя бы только поэтому – мечта как основа ткани грядущего должна быть введена в бюджет.

Итак, служением Прекрасной Даме, тоской об утрате ее, мечтой о соединении с ней полны были песни ее последнего рыцаря – Гаэтана.

Да, Чехов первый дал клич «в Москву», Соловьев, среди отчаяния и опустошенности декадентства, открыл «Деву Радужных Ворот», но женихом был не он. Он только обучал любви, ею не заражая, как опытный гид. Гаэтану же встреча с Прекрасной Дамой была уже не темой, не умозаключением, даже не выбором, а просто единственной возможностью жить и дышать.

– Весь дух простер в тебе спасенье...

Как Данте, возник он средь пожарищ, «обожженный языками преисподнего огня». Это он создал музыкальный аккомпанемент к волшебному роману «Идиот» и еще однажды взволновал современников утверждением, что для того, кто зовется человек, норма есть выхождение из всех норм.

В призрачном уличном кабачке, среди завсегдатаев с масками Верлена и Гауптмана, и семинаристом, удержанным из персонажей Достоевского, все изливают душу половому в лунатизме винных паров и в музыке гласных.

Здесь все голубеет, все кружится. Плывут корабли на обоях, потолок же и стены расступаются в бесконечность. Заплетающимся языком семинарист мечтает любить как никто или как уже любил до него Митенька Карамазов. А поэт пьет, изливаясь половому.

Среди вихря взоров возникает внезапно, как бы расцветает под голубым снегом одно лицо – единственно прекрасный лик Незнакомки...

Половому же все это «непонятно-с, но утонченно-с».

В этой музыкальной карусели звучало современникам все многообразие русских воспетых трактиров и томила мечта о прекрасной, неразработанной жизни.

Сохатый часто видал Гаэтана, но запомнил его на всю жизнь только дважды. Первый раз, когда он читал проездом на юге, и вот этот последний. Гаэтан для сверстников Сохатого был событие, а Жуканец уже его не понимал. Вырастая в полосе восприятий романтического, аналогичной той, когда молодой человек Писарев бранил Пушкина, Жуканец разбирал «сюжетно» и там, где сюжет был несказуем и в попытках его оформления зиял пустым местом.

Сейчас, идя с Жуканцем по скучному проспекту Нахимсона (обыватель прибавит: с собором того же имени), Сохатый восстанавливал в мыслях тот первый памятный вечер на юге.

Гаэтан еще был красив и кудряв, волоса золотели рыжинкой. Волоса были совершенно живые. Он взошел на эстраду с разбегу, издалека и, не отстоявшись, внезапно и трудно сказал:

По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух...

С третьей строчки звук стал собранный. Жесток, объективен, с упором на гласные. Звук гравировал в сердцах публики все, что поэту привиделось на здешнем и дальнем берегу. Слушатель млел от лирных волнений, бросаемых ему золотым богом как дар. Гаэтану был зрительный зал чудесно резонирующим инструментом в ответ на абсолютно взятые ноты. А зал приведен был в восхищение, как себе удивившийся рояль, вдруг вообразивший, что на нем не играют, а он звучит сам.

При одной памяти о строках, внешне собранных и однотонных: «Дыша духами и туманами», – внутренно полных тоски, волнений и несказанного ощущения чуда, – Сохатый остановился и сказал:

– Не пойду. Зачем умалять то впечатление. Ведь он оставил Даму, ему вялой прозой стала роза, соловьиный сад угас...

– Не валяй дурака, – повелительно буркнул Жуканец и втащил приятеля в вестибюль, который по стилю предполагал за собою не театр, а бальную залу.

Вошли в набитый людьми партер и сразу, как в мутную лужу, попали в шепоты:

– Посмотрите, в той ложе мать...

– А вон там и Кармен, и она...

На сцене извивался, закручиваясь вокруг себя самого, как веревка на столбе гигантских шагов, высоченный человек. Он то прядал на публику, весь изламываясь в позвоночнике, подобно червю-землемеру, то выбрасывал в своеобразном ритме одни долгие руки вперед, или вдруг он сжимался и весь делался меньше.

Этот памятный человек, талантливый критик и невыраженный поэт, с особым даром прошагивает в людей, факты и вещи; чтобы, мастерски кинув оценку, как дегустатор, тонкий отведчик вина, уйти ужом.

Трагедия его дара была в невозможности того созерцательного оцепенения, необходимого, чтобы зачатое лирически дало свой рост. Как нетерпеливый мальчик, освобождающий раньше срока закутанный зеленью гиацинт, он спешил называть, острить, сверкать и шуметь и спугивал птицу вдохновения, которая к нему, несомненно, прилетала. Потом, с тайной болью и внешней легкостью, он размашисто писал об ней – улетевшей.

Нет, это было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не «вступительное» слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму.

А Гаэтан вышел не так, как тогда в Киеве, не издалека, не с разбега вбежал он на кафедру. Его, упирающегося, вытащили из-за кулис театра, и говорить ему так не хотелось. Он необычно долго для выступающего молчал, поглядывая вбок. Казалось, он соображает, возможно ли ему, даже не начиная, уйти.

Сразу отметил Сохатый, что волосы у него почему-то не кудрявые, не живые. Волосы умерли. И лицо Гаэтана, еще не старое, сморщилось, как у немецкого перестарка из аптеки.

Ему повелительно крикнули сверху и снизу:

– Скифы!.. Двенадцать!..

Он перебирал на месте ногами и молчал. Потом вздохнул и сказал:

– Стихи о России.

Но читать их не стал.

Требования из публики усилились. Он поднял голову. Притихли. Он сказал не то, что просили, не то, что выбрал сам, а из самого первого тома, о том, как пела девушка в церковном хоре, как корабли ушли в море, как никто не вернулся назад.

Голос был тверд и беззвучен. Таким говорят очередную речь над не слишком дорогим покойником...

Так он ходил на заседания, так он читал последнее время лекции, так носил за крепкой, прямой спиной большой паек из Дома ученых. Так сейчас, будто бывший поэт, он отбывал пред людьми стихотворную повинность.

Плакала рядом с Сохатым, не замечая, что плачет, молодая женщина и одновременно шептала. Он скорей угадал, чем услышал:

Уже не шумный и не ярый,
В последний раз архангел старый
Влагает белые цветы...

Этот последний выход Гаэтана встал снова перед всеми у его скорого гроба.

Быть может, и даже наверно, он лежал, как все покойники, на обыкновенном столе и возвышался над людьми обыкновенно, но запомнился ракурс его лица, как от очень большой приподнятости. Узкие ноздри и незакрытый рот, разорванный уже неслышными криками.

Горели желтым огнем свечи, художники делали с покойника зарисовки, оскорбительно стилизуя. Стояли писатели. Они, несомненно, твердили мысленно из него же:

Иль на возлюбленной поляне,
Под шелест осени седой,
Мне тело в дождевом тумане
Расклюет коршун молодой.
Иль просто в час тоски беззвездной
В каких-то четырех стенах
С необходимостью железной
Усну на белых простынях.

Глаза у всех были толстые, с непролитыми слезами. Эти поминки Гаэтана его же стихами были безмолвны, непредустановлены, согласованы вдруг.

День похорон выдался синий. И солнце осеннее, яркое, без жары. Несли открытый гроб. Окаменевший профиль поэта был как бы высечен в горном хребте на синеве неба.

Шли обычным медленным шагом, а странно запомнилось, будто – стремительно. Будто впряглись в колесницу и мчались. А сзади вслед реяли золотые ленты. Так запомнилось. Остановились автомобили вдруг. И кони, и люди. Золото парчи отливало на солнце металлом. Поэт мнился рыцарем, высоко вознесенным на щитах.

И одни стихи, ему посвященные, отразили это впечатление в междустрочном уподоблении Лоэнгрину:

Принесли...

Наше солнце, в муках угасшее, —
Александра, лебедя чистого.

Мертвый, он уже не был похож на себя, он весь перешел в свои книги. А человеческое сходство, по определению его матери, как могло быть только в чудесном творчестве Гофмана, – перекинулось на издателя его книг.

Еще однажды, в такой же день крепкой осени, каким был день его похорон, окаменевший профиль поэта увиделся автору на синеве неба, на севере им воспетой Италии.

Хребты гор были густо в снегу, а бурные речки мутно-зелены. Над островерхими колокольнями чернели фортеции. Оттого, что не было серебристой дымки, как на юге, весь пейзаж вставал отчетливый, тонкий, как рисунок пером, протертый белилами. И отрадна была глазам яркость густожелтых стручков перца, для сушки воздетых на палки. Высоко древний замок с бойницами, сине-яркое над ним небо. На небе силуэтами снежный горный хребет, как эхо повторяющий архитектуру древнего замка. А на южных оврагах, в зеленых долинах – поет ручей, цветет миндаль...

И вдруг сами собой, твердые, с присущей голосу Гаэтана убеждающей страстью, однотонной, как этот гравюрный пейзаж, сказались его стихи:

Не верю, не пройдет бесследно
Все, что так страстно я любил,
Весь трепет этой жизни бедной,
Весь этот непонятный пыл.

А в газете были занесены, как вчера, все происшествия дня. На желтой бумаге слепой, тусклой печатью сообщалось о том, что скандинавские государства готовы оказать помощь, если соввласть демобилизует красноармейцев. Газетчики выражали еще свое презрение мелкобуржуазными словами и навыками: «Эти милостивые государи, которые готовят удар для Советской России, показывают свое благородство, раскрывая себя, как настоящих Шейлоков» (еще предполагалось обязательным знание Шекспира).

Остался в памяти анонс расширенного заседания пленума Петроградского Совета, как в тот год еще писалось, полным титулом, Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов: «Доклад комиссии помощи голодающим. Трамвай обеспечен в оба конца». И непосредственно, как будто продолжение текста:

Сегодня, 10 августа,

состоятся похороны поэта А.А.Блока

На третьей странице газеты объявлялся постоянный конкурс на поэтические произведения. Литотдел Наркомпроса определил за лучшую поэму один миллион.

И подумалось... Пройдут года. По капризу истории останется от всего нашего времени вдруг одна только эта газета, и восславит на ее основании грядущий изыскатель наш век не как ему подобает – веком переворотов социальных, а веком небывалого почета искусства, когда в день смерти поэта объявлялась награда в миллион продолжателям его дела. Тем естественнее будет грядущему историку утвердиться в своем положении, что немного пониже, в отделе особых распоряжений, в газете стояло: «Обезличивание мебели в Петроградской губернии прекращается».

Грядисторик скажет, конечно, на ином, нам еще неведомом языке, но по смыслу приблизительно так: «В начале XX века расцвет индивидуализма был так велик, что властям заступаться приходилось уже не за людей, не даже за животных, в интересах сохранения их лица и характера, а лишь только за предметы неодушевленные».

Жуканец сказал Сохатому после похорон Гаэтана:

– С ним кончилась любовь. Будут, конечно, возвращения, но так воспеть, как воспел ее он, никто уже не сможет и... и не захочет воспевать. Эта страница закрыта с ним навсегда. И еще скажу – прочитанная вашим поколением поколению нашему она уже совсем не звучит.

– Что же взамен у поколения вашего?

– Коллектив! – сказал твердо Жуканец. – Повторяю, это не выдумка, это клич нашего века. Дай срок, мы в коллектив все сгребем. Перемелем, процедим, отберем жемчужные зерна. Ты только послушай, Сохатый, разве не грандиозно, не увлекательно, ну что ни тронь... хоть социализацию нархозяйства...

И путь так торжествующе ясен – слияние крепких совтрестов таким образом, что в каждой отдельной отрасли социализируемого производства останется лишь один трест. Следующий этап – ряд таких мощных трестов, примыкающих друг к другу, объединяются в комбинаты, уже не знающие себе конкурса на рынке. И, наконец, вершина пирамиды – окончательное слияние комбинатов в один последний, единственный, всеобъемлющий. Он завершит социализацию народного хозяйства.

– Что ж, грандиозно, – процедил Сохатый. – А вот как с человеком? И пирамидой не разрешить вам запросы личности.

– Разрешим, Сохатый! Один в такой мере напитан будет всеми, что станет как в море волна среди волн. Набегает вал на скалу, разбивается – и опять безущербное целое.

– На то и закон жидких тел, – согласился унылый Сохатый. – Но ведь я...

– Ну и ты не дешевле Фонтанки. А она, браток, с Невой прямо в море. Ergo[14], выползай из норы и валяй с нами в ногу. Ать, два! Надо такой выстроить коллектив, чтобы для одиночной закрытости только чуть-чуть...

– С фиговый лист, – ухмыльнулся Сохатый. – Ну, а с любовью-то как при упразднении личсклонностей? В графу конзаводов ее?

– Не глупи, а учись. Любовь как личная склонность примет иную форму, и сила ее будет, не разрушая, не поглощая, только множить собою тонус жизни. Та же ваша любовь умерла с Гаэтаном.

После смерти Гаэтана пошли до странности быстрые, как бы нетерпеливые завершения всех тех горячих, кто силы свои должен был и мог сложить только с веком уходящим.

Под вечер один поэт, с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила, шепелявя, сказал обитателям Сумасшедшего Корабля:

– У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра.

Ночью его арестовали. Никто не знал почему, но думали – конечно, пустяки.

Не текли, спрыгивали дни один за другим, с усилием прыгунов на стадионе в состязании на длину. Как им только в самом начале надо было сделать усилие, чтоб потом лететь по инерции и врыться в песок, так и корабельцам труден был лишь первый миг утреннего вставания в обхвате холодного голода. С огоньком буржуйки энергия приливала и уже носила до вечера по учреждениям, заседаниям, выступлениям. Еще не у всех были академические пайки, и осаждали «генуэзскую крепость», – заведующего ими Волосатика. Волосатик же кого огорчал, кого радовал.

А в нижнем этаже Сумасшедшего Корабля своим чередом шли балы. В залы безвкуснейшей роскоши набегали в нарядах стервозочки с улиц. Начальствующая над писателями прислуга бывшего дома Ерофеевых, тряхнув стариной, облекалась в лакейские фраки и перчатки снежной белизны. Став снова лакеями, они подавали стервозочкам блюда, каких не могли есть писатели. Они, как музыку, ловили звоны ножей о стакан с былым возгласом: «Ч-эк!» и отдыхали на миг в былом твердокаменном бытии. Хоть на один вечер опять они были не постылые граждане, а понятные прежние «люди».

За залами, в интимной гостиной, любимец Корабля Геня Чорн ставил в сотрудничестве недомерков по инсценировке Вовочки новый вариант на «Бриллианты пролетарского писателя Фомы Жанова».

Корабельная прима-красавица Ия, предмет мечтаний на побывку с ней в загсе юнцов, изображала проституточку Соньку Ноган. Эта Сонька Ноган, распропагандированная культкомиссией, став гражданкой и перейдя на честную труд-жизнь, сочла долгом сообщить в ВЧК, что у одного из ее бывших гостей на подштанниках была графская корона. Эта корона оказалась истинной сущностью, утаенной в анкетах, пролетарского писателя Фомы Жанова. Роль Фомы Геня Чорн назначил выполнить приехавшему из Москвы на гастроли писателю Сосняку. ВЧК приказала Соньке Ноган принести ей поличные с графской короной. Сонька шагнула на писателя Сосняка, симулируя жестами исполнение предписания, и: «Туши свет!» – щадя целомудрие зрителя, крикнул Чорн. Сосняк, взволнованный красотой Соньки, ожидая легчайших ее касаний, встав со стула, пошел сам навстречу событиям. Сонька взвизгнула. «Свет обратно!» – крикнул Чорн и педагогически сказал Сосняку: «Ваша роль, товарищ, определенно пассивна и эпизодична. Прошу сесть обратно». Сосняк, взбудораженный чарами Соньки Ноган, загремел мимо стула на штучный паркет, но не потерявший присутствия духа Геня Чорн вызвал «скорую помощь». Трем недомеркам, вставшим на четыре ноги, был возложен на спины Сосняк и вывезен в анатомический для ампутации ног и рук.

Грохотал смехом зал. А поглубже в коридорах, у входа, две трепетные женщины ловили уходящего на заседание коммуниста-кавказца.

Да, они знали, что их просьба бессмысленна, что кавказец работает в учреждении вполне штатском, но все-таки как коммунист он был ближе...

Вперебивку они шептали:

– Ах, не взяли у нас передачу...

Кавказец с акцентом сказал:

– Зачэм и не взяли, что сыты. Там кушают хорошо!

Оттого, что кавказец говорил ласково и с акцентом, показалось, что опасного быть не может ничего, и женщины успокоились до завтра.

А назавтра, хотя улицы полны были народом, они показались пустынными. Такое безмолвие может быть только в степи в жгучий полдень, и еще когда в доме покойник и живые к нему только что вошли.

На столбах был расклеен один, приведенный уже в исполнение приговор. Имя поэта там значилось.

Никто никому ничего не пояснял. Не спрашивали. Не толкались. К уже стоящим недвижно подходил новый, прочитывал – чуть отойдя, оставался стоять. На проспектах, улицах, площадях возникли окаменелости. Каменный город.

Опять запрыгали дни, как состязатели на скорость. Час пробуждения только делался все трудней, потому что наступила зима.

Едва просипело весеннее равноденствие, о котором напомнили базарные бабы, упорно напекшие жаворонков с коринками вместо глаз, как на столбах, углах и стенах появилось объявление, потрясшее воображение граждан, уже усвоивших стремительность темпа тех лет и поневоле нечувствительных к разросшейся рубрике происшествий.

Здесь необходимо отступление. Настойчиво, как лейтмотив героя в операх Вагнера, в этом месте хроники предстает автору некий город-одиночка – Сен-Бертран-де-Комменж, в горах, подбежавших к самой границе Испании. Ведь кроме музыки сопровождают и синтезируют человека и прочие все искусства.

Редчайшим людям, себя заверившим до конца, – соответствует архитектура.

Вышеуказанный город стоит нарочитым памятником, какой мог бы аукнуться в новых Correspondance Бодлера с нашим своеобычным художником слова, который даже свое объявление на столбе написал так, что ступить дальше нельзя нам ни шагу, не помянув прежде его самого.

Целым городом и сделаем ему поминки.

Из лиловой мглы глубокой долины Гаронны, на вершине одинокой горы, возникает пред путником строение иберийцев – древнейшая крепость в честь кельтического бога солнца.

После вековых войн, предательств, захватов на равнине этой крепости Бертран де Лилль вывел романского стиля собор. Резная романская старина двенадцатого века заключена, как в футляр, в грандиозный готический кузов века четырнадцатого. Внутри без конца легкие своды, а трубы органа – как мачтовый лес. В несравненной резьбе мореного дуба предстают посетителю все наслоения истории и незатейливый быт городка вплоть до экзекуций блудливых монахов. Вот они дерутся на спинках сидений для хора, а вот уже постигла их кара, закрепленная в резьбе кресельных ручек. Со смаком сечет свою жертву по точеным с предельной реальностью формам сам приор. И дань романскому остроумию – голые ягодицы виноватого в то же время являются удобной точкой опоры молельщикам для локтей.

В этом древнем храме не поймешь, кому кланялись: рядом с торжественным балдахином над ракой святого распластана крокодилова шкура. Крокодил занесен крестоносцами.

Сотни древних сивилл, чертей и пророков. Весь штат великолепных дам Франсуа Первого, о чьих любовных делах повествует подробно библиотекарь, гордясь одинаково ими, святым Бертраном и будто тоже святым – крокодилом.

Библиотекарь элегантно читает фривольные изречения в Западной галерее, знаменитые непереводимой латинской игрой слов. А выведя туристов наружу, он с наслаждением ценителя большого разбега и с улыбкой гурмана на древнем лице читает надпись уже современную: «Заведенье ослиц».

– Не ослов, заметьте, – ослиц. Их отдают здесь внаем для поездок в горы.

И не без парфянской стрелы по адресу прекрасного пола прибавил старик:

– Хоть мы славимся галантностью, но что же поделать, если, знаете, ослицы спокойней ослов и в них меньше упрямства. Извините, я люблю ставить точки над i.

Едва библиотек

Скачать книгу

© Форш О.Д., наследники

© Лекманов О.А., предисловие, расшифровка псевдонимов

© Бондаренко А.Л., художественное оформление

© Русский музей, Санкт-Петербург

© ООО “Издательство АСТ”

* * *

Сумбур вместо хроники, или Книга итогов

Первые два десятилетия истории литературы советского времени органично делятся надвое почти посередине. 1920-е (включая 1917–1919 годы) можно назвать периодом относительной писательской свободы, поскольку советскому государству в это время было просто не до литературы. В конце лета 1929 года ситуация кардинально поменялась. Государство решило взять литературу под жесткий идеологический контроль и затеяло кампанию против тогдашнего свободомыслящего Союза писателей в лице возглавлявших его ленинградское и московское отделения Евгения Замятина и Бориса Пильняка (оба – прототипы персонажей “Сумасшедшего корабля”).

С этой даты правомерно будет отсчитывать одно из самых суровых десятилетий в истории отечественной словесности. Близко к точке разлома сразу три прозаика создали произведения, иронически, но и ностальгически воссоздававшие карнавальную атмосферу навсегда уходящей в прошлое литературной жизни северной столицы 1920-х годов. В 1928-м вышел роман Константина Вагинова “Козлиная песнь”, второе предисловие к которому открывается знаменательной констатацией: “Теперь нет Петербурга. Есть Ленинград; но Ленинград нас не касается – автор по профессии гробовщик, а не колыбельных дел мастер”[1]. В этом же году в ленинградском журнале “Звезда” появился реконструирующий литературную атмосферу 1920-х годов роман Вениамина Каверина “Скандалист, или Вечера на Васильевском острове”. А во 2-м, 4-м и 12-м номерах той же “Звезды” за 1930 год был опубликован “Сумасшедший корабль” Ольги Дмитриевны Форш.

Все три произведения правомерно будет назвать романами с ключом, где у многих персонажей есть реальные прототипы из числа писателей, угадывать которые предлагается читателям[2]. Более того, некоторые прототипы у персонажей всех трех произведений общие. В частности, черты Виктора Шкловского проступают сквозь облик главных героев и у Каверина, и у Форш, а густая тень убитого большевиками Гумилева падает и на “Козлиную песнь” Вагинова, и на “Сумасшедший корабль” Форш.

Наша задача – помочь читателю войти в причудливый мир са́мого позднего из этих трех романов-прощаний с петроградской литературной эпохой 1920-х годов.

15 мая 1928 года Корней Чуковский отметил в дневнике: “Форш хочет написать хронику Дома Искусств «Ледяной корабль»”[3].

Петроградский Дом искусств (сокращенно – ДИСК) был открыт 19 ноября 1919 года в реквизированном у П.С. Елисеева особняке по адресу Мойка, дом 59. Инициаторы его открытия (в первую очередь М. Горький и Чуковский) стремились организовать общежитие для людей, имеющих отношение к культуре, “и устроить комнаты, где могли бы работать художники и писатели, лишенные в данное время этой возможности на дому”[4]. По свидетельству Чуковского, общежитие было рассчитано на 56 человек[5], однако петроградские литераторы, художники и другие люди искусства в ДИСКе не только жили, но и устраивали публичные лекции, преподавали и учились в студиях для поэтов, прозаиков и переводчиков, читали и обсуждали стихи и прозу, а главное, всячески старались поддержать друг друга в труднейших бытовых условиях тех лет. Закрыт ДИСК был по распоряжению Петроградского совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов в 1923 году.

В очерке 1939 года Владислав Ходасевич подвел итог деятельности ДИСКа, использовав счастливо найденный Ольгой Форш в конце 1920-х годов образ писательского дома-корабля: “Так жил Дом Искусств. Разумеется, как всякое «общежитие», не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же – <…> проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга – подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах – некоторые видны были с самой Фонтанки, – и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье”[6].

В галерее словесных портретов обитателей ДИСКа из очерка Ходасевича, писавшегося, надо думать, в творческом соревновании с “Сумасшедшим кораблем” Форш, находится место и для ее выразительного изображения. На одной из страниц очерка появляется “О.Д. Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с великим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица. Идеи занимали в ее жизни то место, которое у других женщин порой занимают сплетни: нашептавшись «о последнем» с Ивановым-Разумником, бежала она делиться философскими новостями к Эрбергу, от Эрберга – к Андрею Белому, от Андрея Белого ко мне – и всё это совершенно без устали”[7].

Понятно, что для того, кто собрался прощаться с десятилетием, когда писатели еще находили в себе силы коллективно противостоять “мраку, метели и ненастью”, написание хроники Дома искусств было бы отличной задачей. Дело, однако, в том, что никакой хроники ДИСКа мы в “Сумасшедшем корабле” не найдем. На пути от первоначального импульса к воплощению Форш не только заменила эпитет при “корабле” с “ледяного” на “сумасшедший”, чем сразу усилила гротескную составляющую произведения, но и отказалась от са́мой сути своего замысла, как она его изложила Чуковскому. Ведь хроника требует неторопливости, верности фактам и объективности повествования, а Форш в “Сумасшедшем корабле” почти всегда торопится, часто сознательно отступает от фактов и в высшей степени пристрастна. Вероятно, именно бурный темперамент Форш, над которым посмеивался в своем очерке Ходасевич, не дал ей удержаться в рамках такого спокойного и требующего от составителя кропотливости жанра, как хроника.

“Взбалмошной книгой” назвал “Сумасшедший корабль” Виктор Шкловский[8], тем не менее, как и Ходасевич, воспользовавшийся метафорой Форш для рассказа о своей жизни в Доме искусств: “…на нашем «сумасшедшем корабле» <…> мы плыли, разговаривая, мы были молоды”[9]. Как “капризную книгу” определил произведение Форш еще один жилец Дома искусств и, возможно, прототип эпизодического персонажа “Сумасшедшего корабля”, художник Владимир Милашевский[10]. Чуть ниже в своих мемуарах Милашевский развернул и прояснил эту характеристику, описав произведение Форш как нечто прямо противоположное стремящейся к протокольной точности хронике: “Блестящие страницы <…> соседствуют, к сожалению, с такими страницами, которые выдают отсутствие четкой памяти о событиях или стремление что-то добавить от себя к реальным фактам, что-то перепутать и сдвинуть в духе живописных «сдвигов» двадцатых годов. <…> Удивительно, как многое было Ольгой Дмитриевной забыто к 1930 году, когда она писала свою книгу, всего девять лет спустя”[11].

Как о “суетливом, нервном, сбивчивом, пестром повествовании” с легким раздражением писал о “Сумасшедшем корабле” главный критик русского зарубежья Георгий Адамович[12]. Почти за семь лет до него сходно высказался о книге Форш поэт и переводчик Дмитрий Усов в письме к искусствоведу Эриху Голлербаху, отправленном в январе 1932 года: “Вероятно, там многое очень точно и очень напоминает петербуржанам все, что было действительно – но тогда ценность произведения, мне кажется, внелитературная. Просто вещь не складывается ни во что целое, а дробится и распадается на кубики с кусками разных картин”[13].

То обстоятельство, что книга получилась в итоге не цельной, а дробной, состоящей из “кусков разных картин”, признавала и сама Ольга Форш. В одной из черновых записей она сопоставила свое произведение со знаменитой книгой Василия Розанова “Опавшие листья. Короб первый”: “«Сум<асшедший> Кор<абль>» – это короб осколков и листьев, как в коробе <…> <все>, как подвернется, как туже уложится, утрясется, чтобы только пронести, донести”[14].

В “коробе” “Сумасшедшего корабля” анекдоты из жизни обитателей Дома искусств “утряслись” рядом с фрагментами из прежде написанных статей Форш, а также отрывочными впечатлениями от ее недавнего для времени написания книги путешествия во Францию и Италию. И все это было сделано с целью “пронести” сквозь время и “донести” до современного читателя ощущение автора “Сумасшедшего корабля” от, казалось бы, еще такой свежей в памяти, но уже безвозвратно отошедшей эпохи. Из конца 1920-х – начала 1930-х годов эта эпоха воспринималась, как идиллическое, вегетарианское десятилетие[15].

Наступивший железный век злобно и непримиримо отреагировал на робкую попытку апологии братства художников, поэтов и прозаиков в годы военного коммунизма, предпринятую в “Сумасшедшем корабле”[16]. В советских рецензиях Ольгу Форш на жестяном языке новой эпохи обвиняли в том, что она в своем произведении “реставрирует теории старого, классово враждебного нам искусства”[17] и пытается навязать пролетариату “безоговорочное принятие” “символисткой культуры”[18]. “Безотрадное плавание предстоит «Сумасшедшему кораблю»”, – таким выводом итожилась разгромная рецензия на книгу Форш в ведущей советской газете писателей того времени[19].

В эмигрантской критике Форш, напротив, упрекали за излишне компромиссную по отношению к новой власти позицию и недостаточную глубину, представленных ею портретов деятелей “символистской культуры”. В уже цитировавшейся нами рецензии Георгий Адамович писал: “Ни в какие битвы Ольга Форш вступать не собирается. Победителям, мнимым или подлинным, она вежливо уступает дорогу. Себе только оставляет право рассказать о замечательных и чудаковатых людях, застигнутых революционной бурей и, каждый по своему, оберегавших от этой бури свой хрупкий, сложный, причудливый внутренний мир. <…> Не раз уже были описаны и это время, и эта среда. Кто их видел и помнит, для того, пожалуй, во всех рассказах недостает «чего-то»: трагизма, высоты и чистоты тогдашнего воздуха и тогдашних настроений”[20].

Прав или нет был суровый критик в своих оценках? Об этом мы предоставляем судить читателю, приглашая его сопоставить фрагменты, посвященные Дому искусств в “Сумасшедшем корабле”, например, с соответствующими страницами мемуарных книг Ирины Одоевцевой “На берегах Невы” и Нины Берберовой “Курсив мой”, или с очерком Владислава Ходасевича “ДИСК”.

А мы еще раз обратим внимание на безусловно удачное заглавие книги Ольги Форш, которое в мемуарной и научной литературе уже давно превратилось в устойчивый синоним петроградского Дома искусств. Гордилась названием “Сумасшедший корабль” и сама Форш, так комментировавшая его в черновом предисловии к роману: “Мне это заглавие нравится потому, что оно выражает, как повсеместно теперь говорят <…> – «задание». Это задание таково: уходя из этой жизни закрепить на бумаге [возможно] все, что е<й>, именно этой жизни от меня принадлежит”[21]. На всякий случай поясним, что “уходя из этой жизни” тут означает, не “умирая” (как у Блока в стихотворении “Пушкинскому дому”: “Уходя в ночную тьму”), а – “навсегда расставаясь с 1920-ми годами”.

Напомним также, что “Ольга Форш считала «Сумасшедший корабль» книгой итогов”[22], то есть едва ли не главным своим произведением.

Остается сказать несколько слов о предпринятой в подстрочных примечаниях к настоящему изданию расшифровке псевдонимов персонажей “Сумасшедшего корабля”. Хотя важные шаги в этом направлении уже делались нашими предшественниками[23] (которые, в свою очередь, опирались на мемуары В. Милашевского[24] и Н. Берберовой[25]), попытка выявить все прототипы персонажей книги Форш предпринимается впервые. При этом мы отлично понимаем, что в данном случае идем против воли автора “Сумасшедшего корабля”, стремившегося увеличить интерес к книге, пряча ее героев под масками. Тем читателям, которые не захотят лишать себя удовольствия от разгадывания “кроссворда” Форш, мы предлагаем не заглядывать в подстрочные примечания.

Олег Лекманов

Волна первая

Прежде чем перейти к повествованию, торопимся сделать оговорку: пусть читатель не ищет здесь личностей: личностей нет. Обладая достаточным воображением, автор бесчинствует с персонажами по рецепту гоголевской “невесты”, дополняя одних другими, либо черты, чуть намеченные в подлиннике, вытягивает ну просто в гротеск, либо рождает целиком новых граждан. Отсюда ясно, что всякое подведение фамилий или накопление обид будет, сказать прямо, – “банан”.

Ставим в текст примечание. Это слово “банан” в дни военного коммунизма рождено было в детдомах исключительно невинностью детского возраста на предмет обозначения небывальщины. Слыша бахвальные отзывы старших подростков о прелести этого экзотического фрукта, почему-то в годы перед революцией наводнявшего рынок, младшие дети, оскорбленные вкусовым прищелкиванием старших счастливцев, не имея надежд на проверку, решили с досадой, что банан просто ложь. Стилистически вправе взять мы обратное: ложь есть банан.

Про этот дом говорили, что он елисаветинских времен, и чуть ли не Бирона. На всех современных фотографиях кажется, что именно от него, как от печки, идут все процессии. И редкий писатель, ткнув пальцем в то или другое окно, не скажет:

– Здесь я жил и писал мой том первый.

Впрочем, кроме писателей, здесь жили портные, часовых дел мастера, совслужащие и огромный штат бывшей ерофеевской прислуги, которая, по ходячей легенде, заделала куда-то в стены пресловутое “ерофеевское серебро”[26].

В надежде найти это новое “золото Рейна”, после особо экзотической получки пайка, состоящего из листов лавра и душистого перца, обитатели дома с голодным блеском в глазах бросались выстукивать коридоры.

Последнее, чем этот дом отличился, было недавнее самовольное свержение с крыши самого древнего старожила. Забытый смертью старец додумался сам двинуться ей навстречу. Он вылез чердачным ходом на крышу, но задержался, обследуя, куда ему выгоднее спрыгнуть.

Своей деловитой проволочкой старец собрал на панели толпу. Эти случайные люди оказались не без воображения. Они переживали предполагаемый полет неизвестного, топотом своих ног, телодвижением и ревом сумели выразить столько внезапного сочувствия, сколько бедный одинокий не встречал за всю свою жизнь. Словом, старец замер, как статуя над бывшим Зимним дворцом, и уже раздумывал, точно ли стоит заносить ему за последний предел свою ногу.

И кто же его знает, быть может, он бы ноги́ не занес.

Отогретый сочувствием улицы, старец внедрился бы с новыми силами под чердачную лестницу, чтобы дожить непостыдно свой век, не будь на перекрестке ретивого милицейского.

Юный службист, памятуя параграф об охране жизни граждан, стремительно выхватил свой наган и воскликнул:

– Если кинешься – застрелю!

И тотчас старик, повинуясь парадоксальным рефлексам, перемахнул через крышу, подмял под себя двух рабфаковцев, удачно стукнулся черепом о панель и умер.

До стариковой выходки или после, наверно не помню, но этот дом перекрасили. Его густо хозяйственный цвет времен Александра III перешел в цвет нежного барвинка при белых колоннах. Дом оброс госпредприятиями и стал окончательной объективной реальностью. И трудно поверить, что лет десять назад всем густо вселенным в комнаты, тупики, коридоры, бывшие ванны и уборные казалось, что дом этот вовсе не дом, а откуда-то возникший и куда-то несущийся корабль.

Комнат было много, и комнаты тоже казались безумными.

Они были нарезаны по той необоснованной здравым смыслом системе, по которой дети из тонко раскатанного теста, почерневшего в их руках, нарезают печенья – квадратом, прямоугольником, перекошенным ромбом… а не то схватят крышку от гуталина и выдавят ею совершеннейший круг.

В таком кругу, среди прочих нарезков, мерзла широкоглазая художница Котихина[27], ученица Рериха, по внешности – индусская баядера.

Ей было холодно, в комнате минус два, и своего белоголового сына по прозвищу Одуванчик она послала на добычу топора, чтобы, расколов очередной подрамник, растопить им буржуйку.

Одуванчик пошел стучать в дверь к Копильскому[28], к Гоголенке[29], к поэту Эльхену, в русификации уборщиц – просто Олькину[30], и басовито ворчал:

– Моя мама приказала топор!

Копильский лежал и молчал. Красивый сосед[31], как прозвала его Фифина, выживал вон из комнаты сердитую собачищу, побитую хозяином за сожранный ею паек. Как попала к нему – неизвестно. От непрошеных посетителей красивый сосед не только припирал, он как-то припаивал обе створки дверей так, чтоб и щелочки не было.

– Коль повадятся, они и в щелки пройдут.

У Олькина от нажима дверной ручки грохнула баррикада, и просыпались из дверей в коридор беспризорные, охально куря папиросы. За ними вслед вытянулась, как в Radierung’ax[32] Отто Клингера, бесконечная голая рука сверхпоэта и добросила беспризорное барахло.

У самой кисти руки гремучей змеей громыхнула манжета.

Для выхода в свет поэт эти манжеты вбирал в рукава пиджака, и они, возглавляемые белым окаменелым воротничком, все втроем симулировали присутствие рубашки, которой под пиджаком не водилось.

Однако вернемся к событиям этого дня.

Художница Котихина, не получив топора, с налету села сама на подрамок – он, крякнув, рассыпался. Котихина затопила буржуйку. Снег на окнах ожил и пополз на пол ручьями, создавая весеннюю юную радость. Котихина с сыном согрелись, и так как дело было в бывшее Рождество, то оба стали украшать тогда еще цензурную маленькую елку в цветочном горшке.

Украшения елки гражданину, не посвященному в быт Сумасшедшего Корабля, могли бы показаться не подходящими к случаю. Котихина и сын белыми нитками привязывали одну за другой старые телеграммы и вешали их под ветви, как, бывало, хлопушки, пробуя пальцами, хороша ли раскачка.

Превратив маленькое дерево в голову жены лешего, покрытую папильотками, Котихина зажгла на верхушке огарок и постучала в двери соседкам – прозаику Доливе[33] и поэтессе Элан[34].

Поэтесса пришла прямо от Блока, ее глаза не видали, она курила Сафо за Сафо и окурки совала во все, что имело отверстия: в обеденную кастрюльку с картофельной кожурой, в дверные дырки, в говорящие рты. Поэтессу бранили, она шелестела:

– Я последняя снежная маска!

Прозаик Долива приветствовала освобождение женщины от кухни, деторождения и супружеских уз и клялась быть на страже, чтобы помочь своим сестрам нового пролетарского сознания не впасть в старое рабство.

Едва гости вошли, Одуванчик, приставив к губам гребешок с папиросной бумагой, задудел “цыпленка”.

– Jacta est allea. Рубикон перейден! – воскликнула Долива, щеголяя зараз собственной памятью и перевранным Юлием Цезарем. – На вашей елке, Котихина, африканские телеграммы. Признавайтесь, вы надели цепи домашней работницы, вы художнику Либину[35] ответили “да”.

Действительно, папильотки котихинской елки были из телеграмм художника Либина. Он стосковался в Африке по снегам своей родины. Получив прейскурант достижений советского фарфора, где не однажды стояло имя Котихиной, с которой он некогда сам “ставил натуру”, Либин немедленно вспыхнул рецидивом любви и запросил телеграфно и срочно согласия на брак.

Обе соседки, поэтесса и прозаик, стоя на страже пролетарского быта, убеждали Котихину не предавать женской свободы, не поощрять африканского чувства. Котихина твердо держалась, пока Либин жил в Африке, но когда он стал продвигаться из Александрии в Берлин, по пути засыпая ее телеграммами стандартного содержания: “Целую и жду”, – Котихина не устояла и ответила: “Еду”.

Соседки – поэтесса и прозаик, – отступая перед фактом сдавшейся крепости, пытались продолжить хоть защиту позиций. Теперь они убеждали Котихину не учить для Либина – как она вдруг надумала – “боярские танцы”, тем более не выменивать своей лучшей картины на ускользнувшую из современности гречку, атрибут русофильства, то есть гречневую кашу.

Но Котихина до конца отдалась атавизму своей женской природы. Под визг Одуванчика “Цы-пле-нок жареный…” назло соседкам она увенчалась кокошником и, прядая лентами, понеслась вокруг елки, прикрывавшей ветвями мешочки с крупой.

Межсоседнее расхождение в мнениях могло б окончиться скверной коллизией, если бы против котихинской комнаты не жил квалифицированный токарь Зубатый. С этим токарем жила молодая жена в зашнурованных до колен модных желтых ботинках. Казалось, и спит она в них, либо просто так, не снимая, либо отвинчивая ноги в коленях и ставя их в угол. Жену звали как героиню Анатоля Франса – Таисией. Ею токарь гордился, ее ревновал.

Утром Таисия шла умываться к общему умывальнику при парадных дверях, где встречалась с другой очаровательницей коридора Фифиной и преднамеренно ворковала так громко, чтобы уходящие в Госиздат Копильский и красивый сосед могли ее услыхать:

– Я прелестна мужчинам, они меня обожают. Мне особо идет сомовый абажур…

Сейчас, покрывая последний этап жизни “Цыпленка”, из двери Таисии в дверь Котихиной ворвался изумительный вопль:

– Не топчи меня, не топчи ногами!..

– Избиение! – сказали в ужасе женщины.

Поэтесса Элан, выкатив круглые невидящие глаза, дошептала:

– Она на полу… Он ей топчет живот! Ну конечно – первенец от любимого…

И все вместе:

– Скорей на защиту!

В коридоре перед комнатой Зубатого стоял целый хвост из жильцов. Они комментировали вопль Таисии и смеялись.

– Вырожденцы! – им бросили женщины.

– Я не выйду за Либина, – простонала Котихина.

– Ура! Сварим гречневой каши, – свожделел Одуванчик.

– Не топчи! Не топчи меня ногами!.. – угрожающе, как мог бы кричать лишь намеренно гибнущий, увлекая за собою врага, хлестал уши пронзительный выкрик Таисии.

Коллективом женщины навалились на ручку, наперли на дверь, ворвались.

С разбега Котихина оказалась посреди комнаты перед Зубатым.

В высоких сапогах, выбритый, аккуратный Зубатый, стиснув челюсти до игры желваков, рвал в мелкие клочья какую-то фотографию. Из клочьев под его ногами выросла уже целая куча пушистого снега, и он автоматически наступал на нее то носком одного сапога, то другого.

Одновременно Таисия, усевшись в углу на диване под сомовым абажуром, перейдя в непрерывку, истошно кричала:

– Не топчи!.. Не топчи!.. Не топчи!..

Не успев осознать экспозицию быта, прорвалась и поэтесса в накопившемся пафосе:

– В дни революции… топтать женщину!..

Квалифицированный токарь Зубатый чуть отвел поэтессу рукой и с достоинством произнес:

– Извиняюсь, гражданка, я только ейный фотографический кабинетный портрет.

* * *

Смеялись мужчины, а женщины в конфузе разбрелись по углам, и каждая вновь растопила буржуйку.

У Котихиной топора все еще не было. Она утомилась садиться сама на подрамок, и теперь с размаху хлопался на него Одуванчик. Но по сочувствию крякали оба.

Прозаик Долива варила похлебку, а сын ее[36] на велосипеде вокруг себя самого делал круги. Когда в гости к нему пришел другой недомерок, оба встали на головы и пошли на руках. Так как время от времени они тяжко падали на паркет, то поднялся снизу дворник и грозно сказал:

– Ваша комната обратно записана на штрафной, потому как в жилых помещениях колка дров воспрещается.

Детской затее хождения на руках дворник не внял и в предубеждении удалился. Недомерки кинулись прямо в уборную проверять свою драгоценность – обструкцию. Правдами и неправдами добыв зловонного содержания пробирку от химика, они ее тайно хранили до срока, чтобы, перед тем как им уходить в беспризорные, с шиком кокнуть ее в этаже коменданта.

Из-за этой обструкции, просочившей заразу на весь коридор, хозяйки, шмыгнув носом, немедленно кинулись драть ни в чем не повинных котов. Разведя мяуканье в коридоре, хозяйки залегли на покой.

Отмяукали наконец и коты, и писатели, восхищенные тишиной, водрузив для тепла возле самой чернильницы керосинку, сели писать.

Увы, союз с музами был преждевременен. Трубач Евмей Павлович, отработав на трубе в часы службы, уже для себя самого снял со стены инструмент исключительно личных услад – мандолину.

Пронзая звуками стены, он задренькал зумзумливо, как сотня комариков, в каждое ухо:

  • Ночной зефир струит эфир…

Наискось Сумасшедшего Корабля было кафе “Варшавянка”. Вспыхнули там пленительно две белые луны, и две панны стали поить кофеем по-варшавски нэпманов, укрывших до времени свое состояние.

Здесь уместна оговорка автора по адресу критиков, лютых в делах хронологии. Автор предполагает “взрывать пограничные столбы времени” и протекать мысленно в настоящем, прошедшем и будущем, связывая события лишь одной перекличкой персонажей и субъективной адекватностью ощущений. Ну, словом, по капризу совершать перенос “вечного возвращения” в простецкие дни недели.

Петроград – Ленинград здесь порой будет воспринят, вообразите, Италией, и не только из-за пристрастия автора к парадоксу или вследствие навыков упраздненного символизма, а просто лишь потому, что по странной случайности автор пребывал в Торкватовой стране не как люди – под непременным пламенем солнца, а под семенящим дождем, вроде нашего, отчего в промокшей его голове произошел легкий географический ляпсус.

Сейчас, впрочем, перенос в вечный город произойдет по причине наипростейшей: реставрация Сумасшедшего Корабля вызвала к жизни двух панн из кафе “Варшавянка”. А панны зажгли электричество в двух молочно-матовых лунах…

Да, эти панны, звонкозубые, ясноглазые, обладали не модными, но роскошными формами и прической с начесом на самые брови. Они упрямо выпекали и в голодные годы сдобные варшавские баумкухены и непостижимо тающие во рту пирожки.

Покупатель войдет, они ясноглазо оглянут, вскинут начесы, прозвонят в унисон:

– З чем вам? З варэнем? З орэхем?

И с уничтожающей экспрессией, отмечающей ранги и классы, если бедняк долго рылся в своем портмонешке:

– Певне, вам з макем?..

Эти панны исчезли, и почти незамедлительно, после скандала с Сохатым[37] – о нем в своем месте, – сейчас же принудительно требует память, одержимая образом пленительно вспыхнувших молочно-белых лун, короткого набега в тот недавний от настоящего год, когда в “Новостях” эмигрантских по поводу пребывания за границей трех-четырех писателей иронически возвещен был “съезд советский”.

Тогда, выступая для своих торг- и полпредслужащих в “Сальде-Жеографи”, по причине ложных слухов, что эмиграция придет делать срыв, из чувства товарищества писатели советские вышли всем скопом.

Однако чтение обошлось бесскандально. И Париж писателями был проштудирован. Дальнейшие впечатления у кого пошли в Чехии, у кого в Риме.

Мы лично въехали в Рим на авто. До этого долго неслись по узким дорогам среди апельсиновых плантаций с обилием размноженных оранжевых “солнц на ветвях”. Метафора заимствована у поэта, тем же, кому она викторина, поясняем, что речь идет об особом урожае чудесных по вкусу и виду апельсинов.

За рощами, как водится, были и лиловые горы, и необычная радуга. На двух крепких столбах она сияла долго и твердо, не смазывая ни одного из семи лучей спектра. Под этой радугой, как под какой-то аркой истории, в отдалении шли народы, вздымая золотистую пыль. Народы приблизились – претесное стадо баранов. Пастухи, как жрецы, новорожденных держали за задние ноги вниз головой. Новорожденные, прядая, блеяли: “бэ-э-э…”

Еще капризней отметились в памяти на золоте неба большие и черные крыши домов. Они почему-то поставлены были прямехонько на землю. Оказалось, они вовсе не крыши, а после трепки конопли сбитая плотно труха. Что город – то норов. Потом, как водится в описаниях Италии, плавал белый туман, а в нем плавали “зонтики пиний”.

Глаза еще утомляла ярость заката, еще горели мелкие стекла пригородных домов с окошками андерсеновских сказок, увитыми розами и плющом, еще качались на высоких колесах римские повозки с ярким зонтом – цветком над бочонком вина, – как небо сразу вдруг наполнила тьма, а впереди электричеством залило город. Сон ли, прорыв ли, как в рассказе Уэльса, нечаянным поворотом руля в какое-то новое измерение…

Оттого, что мы приехали необычно – не по железной дороге, без всяких вводящих в новую обстановку переходов и встреч, без крика носильщиков, без восклицаний знакомых, – не получилось никакой постепенности включения в новую среду.

Авто наш примчался откуда-то и куда-то, и воскресло, как в пребывании на Сумасшедшем Корабле, то приятное чувство непрочности обострения восприятий. Мы на новой планете, под новым, нам неизвестным законом…

Вот Корсо, колонна Траяна с окопом вокруг. Там мяукают кошки. С фонарями старушки разбирают своих, а оставшихся кормят. За мостом через Тибр – башня Ангела и, как рыжее чудовище, переболевшее оспой, Диоклетиановы древние бани. По картинкам знакомые римские здания среди настроенных новых домов, как и мы, втиснуты в неизвестность. Закружили среди башен, фонтанов, церквей, и вдруг сотрясли взрывом пьяцетту, вдруг стали. У нас лопнула шина. Мы вышли.

В громадном бассейне трубили водою дельфины, дробились с рокотом струи, огни соседних остерий тонули и не могли потонуть. В глубине водоема видны были сольди, которые, по ритуалу, набросали за день иностранцы, чтобы еще раз им вернуться в Рим. Взад-вперед брели парочкой, как влюбленные, два полисмена в белых перчатках, блестя черными ремешками касок на крутых подбородках. Офицеры, короткие, большеголовые, с сплошным римским профилем, приглашали двух женщин на ужин. Под молочно-лунным электрическим шаром женщины обернулись. Вот вскинут начесы, вот спросят:

– Вам з чем? З орэхем? З варэнем?

Ну конечно, они – ясноглазые, звонкозубые панны.

Панны были те, но и вовсе иные. Быть может, панны были просто голодные. Они под руку с офицерами, а мы вслед за ними спустились в полуподвальный погребок.

Там от самого пола и доверху бежали полки вдоль стен, и на них склад бутылок. Разноцветно искрились электричеством донышки, как средневековые витро. Гуськом сошли с лестницы музыканты. Скрипач держался за тучного молодого Нерона. Нерон начал петь под игру старика, сам играя глазами и золотыми зубами. На высоких нотах он плотоядно подрагивал телом, будто объедался звуками.

На дне подвальчика за столиками были приметны оливковый, с желтым белком бразильянец и жеманный, напоминающий нечистоплотного селезня юноша. При особо наглых куплетах Нерона бразильянец щипал юношу за ухо. За ними в глубине сидели наши бывшие панны с двумя кавалерами, они изучали меню. Один офицер через плечо спросил что-то у панн, и было похоже по тону, каким, прибеднившись, ответили сразу обе, ну точь-в-точь как, бывало, отвечал им самим их непривилегированный посетитель в кафе “Варшавянка”: “Нам хотя б з макем!”

Да, панны были голодные. Бедные панны зарабатывали свой ужин.

Но эта обличившая их судьбу римская встреча была, как уже сказано, много позднее. Сейчас же, через улицу, наискось Сумасшедшего Корабля, пленительно вспыхнули две луны, и панны стали поить кофеем по-варшавски последних нэпманов, утаивших свое состояние. Туда же, окончив петь свой “Зефир”, сейчас пойдет трубач Евмей Павлович, туда же, пересчитав свои скудные сбережения, направит свой растерянный шаг влюбленный в одну из панн – панну Ванду – педагог-бытовик Сохатый.

Бедные писатели второй раз вздохнут, наконец предвкушая с угомонившейся мандолиной восторги безмолвия, и философ Давыд[38], отведя в угол стола все испанские матерьялы, разрешит себе выпить чайник морковного чая. В этот поздний час писатели пересядут на свои чуть теплые буржуйки, к себе притянут столики и, блаженствуя, отдадутся каждый роду своего сумасшествия. Увы, увы – и на этот раз, всего через миг, обманное безмолвие коридоров будет разорвано криком Фифиной. Она, как обычно, пробежит в этот час из одного конца в другой и вскричит с ужаснейшей провокацией:

– Мужчины все подлецы! Мужчины все щипчики!..

За Фифиной простучат сапоги. Под стук сапог кто-то рявкнет, как вепрь:

– Не строй из себя хри-зан-те-му!

Читатель, всё в порядке. Вечное возвращение из дурной бесконечности внедрилось в простецкие дни недели.

Волна вторая

В это утро комендант дома, сопровождаемый дворником, просунули оба, один за другим, головы в каждую комнату, населенную писателем, и сказали в октаву – комендант толстым голосом, дворник тонким:

– Довольно, попользовалась интеллигенция. Пусть пользуется пролетариат.

Чем именно попользовалась интеллигенция, они не разъяснили, но все знали, что мебелью.

Гнутая, карельской березы, красного дерева, разнообразнейших калибров, почти вся с ободранным верхом, пошедшим на самоприкрытие, мебель в обилии наполняла литературные комнаты. Угроза конфискации была уже не раз, но сегодня оказалась решающей.

Непосредственно за отбывшей к себе головой коменданта вошли здоровые мужики с лесного склада и с такой поспешностью выгребли дотла обстановку, что писателям, склонным к ассоциациям литературным даже в свой последний смертный час, показалось, будто мебель, как в известном рассказе Мопассана, сама пешком убежала из комнат.

Самые хозяйственные догадались заблаговременно реквизировать канифасовые чехлы с умчавшихся диванов и сейчас, на зависть недогадливым, прикидывали, что именно можно будет из них спортачить.

Перед писателями предстала сплошная пустыня паркетов, на которой им оставалось сидеть на одних собственных средствах. К протесту охоты не было. К тому же не знали, кому и куда надлежит заявлять. Новый быт, как когда-то вся наша планета, охлаждаясь из огненной плавки фронтов, дифференцировался постепенно, и еще нельзя было твердо сказать, где пределы возможностей учреждений.

Границы полномочий были тогда – если здесь приличен атрибут божественный – безграничны. Например, Госиздат – учреждение сугубо штатское – внезапно мог, как былой земский начальник или военно-полевой суд, объединить функции судебные и исполнительные, притом совершенно не по своему союзу рабпроса.

Однако в тот день невольного превращения писателей в пустынножителей старинная иррациональность власти явилась истинной радостью. И благословен был товарищ Китов[39] за “натиск и быстроту” не по ведомству.

Опустошенные писатели, покорившись без борьбы, уже было наладились, как они будут спать на многотомнейших классиках, обедать за энциклопедией или сидеть на современниках с автографом.

Каждый писатель, кроме пайкового мешка, который нес сам, ввозил обязательно в свое обиталище на спине беспризорника или рикши из последних тенишевских гимназистов несметную кучу книг. Едва попав в угол или к писателю под постель, книги множились вроде как почкованием – обитатель Сумасшедшего Корабля обрастал не бытом, а книгами.

Сейчас, едва у каждого под собой оказалось собрание чьих-нибудь сочинений, пронеслась весть, что идет “любимец публики” Геня Чорн[40] со своей труппой. Превалирование воображения над прочим умственным багажом было в голодные годы спасительно. Геня Чорн – импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их мелкий народ из немецкого города заодно с крысами, – Геня Чорн сорганизовал недомерков мужского и женского пола из всех кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:

– Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом – игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!

Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбили носы. Пострадавших восхищающий Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:

– Почтим плеском ладоней героев труда!

Затем перешли к гвоздю труппы – “Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона”.

Менее доверчивый к божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не “пары чистых с нечистыми”, как до революции было принято, а созвучней эпохе – для защиты ковчега в него первыми сядут войска.

Сам ковчег объявлен был невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, – но парад погружаемых войск был вострублен.

Протопала тяжко пехота, резвей – кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона.

Однако в тот бурный день показательной этой посадки писателям не пришлось увидать. Потому что как бомба внеслась чудесная, неистовая Ариоста[41] спасать положение.

Ариоста, страшно умная, была рождена самим Гёте в период восточных его увлечений и воспетых диванов. Едва услыхав о событии с выездом мебели, она, не разобрав виновных, по своему темпераменту трибуна, наскочила бранить пострадавших:

– Отсутствие инициативы… пережитки Чехова… По эмпириокритицизму… По второй части “Фауста”…

Словом, Ариоста, пользуясь некоторой тугостью уха как преимуществом, ей создававшим иммунитет от всяких внешних воздействий, всем извергла на головы свое трансцендентное возмущение происшедшим.

Однако, в свою очередь, она потерпела контрнападение пострадавших, и когда разобрала, в чем дело, Ариоста, будучи отличным товарищем, налилась новым азартом для защиты писателей и без ясной логики, но с оправданной интуицией понеслась по линии всем привычных профессиональных рефлексов – сдачи рукописей и получки авансов. Короче говоря, неистовая Ариоста своим красноречием обрушилась в Госиздат.

Не дав опомниться самому… самому товарищу Китову, Ариоста примчала его, судя по скорости, вроде как на самолете, в Сумасшедший Корабль.

И вот, подобно Ариосте, без должной логики, оружием характера, как уже сказано, не военного, а всецело от “мозга страны”, товарищ Китов, ведавший исключительно книги, возвратил мебель бывшего дома Ерофеевых “в первобытное состояние” – так писалось в рапортах царских времен о солдатах, после службы внедренных на родину.

Разгорячившись, товарищ Китов подкидывал вверх пушистою головою и кричал на похитителя мебели:

– Где это видано?.. Где это?..

Заикался превысивший власть комендант:

– Занумерована… внесена в книги…

– Где это?.. Где это?..

И, приставив кулак к левому уху, услышала Ариоста вместо “где это?” – “Гё-те”. На лице ее проступило блаженство, она проникновенно сказала:

– Вспомнил Гёте – значит, всё хорошо.

И действительно, после последнего вскрика товарища Китова: “Мебель вернуть!” – похититель стал меньше ростом и дал клятву: “Незамедлительно”.

Товарищ Китов круто перевернулся, пропушистел поднятою головой и исчез, как явился.

А вечером пустынножители с восхищением созерцали, как двери их комнат распахнуты в коридор были настежь и в каждую комнату, скрывая под своей громоздкостью фигуры людей, опять пешком, как ушли, вошли вещи.

Кружилась голова. Из-за мебельной эскапады прохватил всех сквозняк, и к ночи сделался жар. И приятен был холод круглой комнаты, перешедшей к автору после Котихиной, на зов любви уехавшей все-таки в Африку.

При царе жил здесь китайский посланник. У него было в этом алькове, где тайно свалены ныне дрова, то ли китайские пытки, то ли китайские утехи любви. Один из недомерков нарисовал на плафоне знаки зодиака. При температуре даже не сорок, если глазами уткнуться в созвездие Рака, оно тихо двинется с места, а вслед за ним и вся комната вообразит себя вдруг отдельной планетой и станет плавно кружиться. Вылущится полегоньку из стен Сумасшедшего Корабля, сорвется, пронесется по Мойке, взмоет высоко, чтобы не задеть ей домов, и ухнет в Неву. Качаясь на водах, как круглая банная шайка, попавшая в громадный бассейн, комната выйдет вместе с волнами в залив, обогнет морду “собаки” и мимо Бельгии и Германии…

Дальше за комнату отвечать не могу. Передо мной Рю-де-Гренель и обычный полпредовский прием. На улице переодетые французские шпики и полиция явная стерегут от своих и от наших.

Особняк, старый помольский, лестница в мягких коврах, лакеи вверху, лакеи внизу. Верхние с золотообрезным карнэ – в него вписывают поочередно фамилии и, как в опере, анонсируют. И, повинуясь парадному ритму лестниц и декламации анонса, будь хоть стопроцентный коммунист, как Вайян-Кутюрье, как наши торг- и полпредские, – все без исключения проходят пространство от двери к колоннам не обычной своей походкой, а как лошади в цирке – гарцуя.

Так порой лишь одно наблюдение походок привести может к признанию целесообразности перестройки старого быта. Отсюда все преимущества познания опытного над познанием теоретическим.

Однако прием был в разгаре. Диваны и кресла вокруг круглого столика с прекрасно одетой и милой madame la polprede полны были дамского щебета. Фраки же, пиджаки и толстовки разбились кучками от одних широких окон до других. С аристократической простотой дипломата их все обходил особо любимый французами наш умный полпред.
 В женском кругу и феминистки и журналистки, но больше всего просто жены своих знаменитых мужей.

Ну, словом, сама и жена.

Не имея склонности к плагиату, возвращаем немедленно авторство этих слов по принадлежности. Слова эти не что иное, как реставрация плохой “вечной женственности” в новом быту. Они – порождение советских курортов. Многопудовые больные, идя в “грязь” за заслуги мужей, на вопрос, от какой они организации, отвечают, себя обожая: “Я – жена”. Они же с иерархическим высокомерием бросают по адресу трудовых элементов, попавших по праву личному: “Это – сама”.

Сама и жена – не весь ли женский вопрос в двух словах?

На приеме у полпреда был редкий сорт совместительниц. Так, мадам Тюдон, автор и переводчица[42], по виду наша шестидесятница, в старинных перчатках-митенках без пальцев, для наглядной демонстрации притащила из кучки мужчин своего сухопарого друга[43], похожего на старую англичанку.

– Ну, разве можно сказать, что ему уже семьдесят пять? Он умен, он хитер, он немножко интриган и, уверяю вас, крепок, как молодой тростник. Ну, иди, Тюдон, интригуй. О, его прошлое изумительно… – Жена торопилась, словно муж был товар, который во что бы то ни стало ей надо сейчас, здесь продать. – Во время войны он был в Швейцарии. Он антимилитарист… Он сейчас пишет книгу о вашем Союзе. Уверяю вас, он гораздо значительнее Корюса[44]. О, я лично обижена, почему в вашем отечестве прославлен именно этот Корюс? Между нами говоря, во Франции ценят только его литературный дебют – сейчас всеми забытые стихи. А прозу… Про его прозу с улыбкой говорят: “А, Corus – c’est bon pour les russes”[45].

В кучке писателей выделялся Копан[46] – короткий, коренастый, ярких цветов, чертоват. И не только из-за волос, начесанных, как у провинциального Мефистофеля, закорючками на виски, а всей своею коварной повадкой. Сказать – французский Ставрогин перед тем, как ему взять за нос губернатора и провести через зал. Бирюзово ярок глаз, улыбка фавна – иронична и ослепительна от множества ярко-белых зубов. Он улыбается нарочито вдруг, совсем будто щелкун, перед тем как ему кракнуть орех. И всё кажется в нем озорно, всё со зла. Человек с таким лицом, если не уходит в очень организованную работу, непременно сходит с ума.

Отдаленно сходство с Блоком по светлоглазой жестокости, но этот – злой, умственно острей, неблагополучней и меньше поэт.

Рядом провинциальный Вальбель[47] со своим style coulant[48]. Обволакивает речь если не медом, то каким-то полезно-пресным тестом. Про него намедни пресмешно написал в газете какой-то хвалитель: “Эти зрачки доброго хирурга смотрят сквозь очки терпеливо и с решимостью быть очень хорошим человеком”.

Оказывается, для французов подобное совсем не смешно, и сам Вальбель в предисловии к своей книге довел до сведения читателя то, какие нескромные, но добродетельные мысли посетили его в день собственного сорокалетия: “Я перебрал все способы завершения человеческой личности и остановился… на святости”.

Вальбель топит собеседника в своей глуховатой, усыпительной, как качка в старом рыдване, речи, пересыпанной отступлениями с открыванием америк вроде: “Гуманность, знаете ли, прежде всего” или: “В отношениях между людьми хороша искренность”.

Когда он делал турне по Союзу, он у нас в Ленинграде был как-то умнее и проще. Обедая в небольшом кругу писателей, с понятным усердием напирал на редкий у них caviar, а с водкой, чтоб не выпить лишнее, превесело маневрировал, укрывая за графинами рюмки полные и опрокидывая себе в рот пустые. Даже на поэта Озорного[49] смотрел без всякой позы, отечески сочувствуя его намерению, от которого юношу едва удержали друзья, стать, вопреки здравому смыслу, на голову и, только подняв ноги вверх, угостить французских гостей звучанием собственных рифм.

Кой-кому на приеме французы предложили билеты на посещение торжественного заседания в Сорбонне по случаю rentrée de l’Académie – открытия зимнего сезона наук.

На коричневом толстом билете стояло: “Церемония будет иметь место в большом амфитеатре. Во время торжественного заседания диплом и знаки титула honoris causa будут вручены…” Тут следовало поименное перечисление десятка профессоров медфакультета от Копенгагена до Колумбии.

Вот он, этот коричневый билет с латинскими почетными званиями. Один взгляд на него вызывает в памяти заседание в том здании, перед которым в узком проулке сидит мраморный Огюст Конт.

От древних времен в Сорбонне уцелела одна шапель XIII века с реставрацией в XVII-м на средства герцога Ришелье – того самого, которого все одесситы почитают “своим”. Этот герцог в Одессе стоит на бульваре, как символ весенних свиданий; к нему же, вместо черта, отсылают друг друга торговки: “А ну тебя к дюку…”

Да, этот дюк зараз деятель наш и французский. Он не “захоронен”, а только похоронен здесь, и прескромно. Но самая великолепная гробница принадлежит не ему, а его предку – еще знаменитейшему, чем он, – кардиналу Ришелье. Это к сведению тех русских, которые неудержимо радуются, перебивая гида при одном звуке одесского имени. Они полагают, что именем Ришелье облечены были не два, а одно и то же лицо, притом при Александре I бывшее в Одессе губернатором, а при Людовике XIII во Франции кардиналом. Великолепная гробница в шапель Сорбонны, подчеркиваем, не дюка, а предка дюкова, кардинала, – претонкая скульптурная группа, где изнемогшего от трудов Ришелье поддерживают две прекрасные женщины – наука и религия. Стиль помпезный и страшный – “стиль иезуитов”. Вспомнился наш Эрмитаж и там Зурбаран с тяжким бархатом золотом шитых одежд, с орудиями пыток и демонской святостью испанцев.

После шапель вошли в залу Сорбонны. Великолепие люстр, амфитеатр наряднейших дам. Точка в точку в назначенный час ударила “Марсельеза”. Здесь она звучит веселее и легче, чем у нас, под нее можно тут пойти в пляс.

В средневековых робах и шляпах разнообразных цветов вошли академики факультетов. Как хихикнули бы у нас при виде знакомых, лысеньких и с брюшком, без улыбки шуршащих необычайной парчой. Здесь – одна гордость, одно умиление.

– Вон наш папа в зеленой опушке…

– Все юристы с лиловым, вон наш…

Ректор Сорбонны, в окружении средневековья, выдавал дипломы другим старичкам, пока еще простым фрачникам. Но с дипломом в руках старички уже подлежали и шляпе, и робе. Их, как архиереев, тут же облекали, торжественно и публично, соответственно рангу.

Новоодаренным аплодировали, им играли туш. Они, прослезившись от умиления и старости, накланявшись во все стороны, прошествовали на места, приложив по платочку к глазам.

У русских было смущение от невинности европейцев, совершенно невообразимой для насмешливости нашей природы, к тому же приперченной достоевщинкой. У нас даже в интимной беседе едва распустят чувство, как, гляди, уж прикроются наплевательством, которого, может, в таком количестве вовсе и нет. Но все-таки, чтобы расслабеть столь публично, в средневековой робе и шляпе, под туш медных труб? Однако мы не возьмемся так уж просто сказать – перерост ли именно у нас в этой области чувств или, напротив, от зашибленности историей, недорост.

Автору вдруг неловко за им выбранный метод изложения по принципу ассоциаций. Он боится, чтобы, как в “дедке за репку”, не впасть в дурную бесконечность. Но что поделаешь, если с заседанием в Сорбонне аукается и торжественный вечер десятилетия революции, устроенный на Рю-Кадэ в зале масонского “Grand Orient”.

Французский историк, в семье которого пришлось в этот день отобедать, посылал нас спозаранку, то и дело смотря на часы.

– Только не опоздайте! Я знаю – русские способны опоздать на целых десять минут. Я раз был на званом обеде с русским, он заставил себя ждать и даже… даже не был в отчаянии, что опоздал.

Нет, мы не уронили отечества, мы не сказали, что, если на пригласительном билете начало в восемь, это значит, что надо быть только в девять. Мы с наружным доверием ушли вовремя, как хотелось французу. Он нас провожал, волнуясь отечески:

– У вас сегодня день события, в истории не бывавшего. Это не под стать коронованию в робы копенгагенских медиков, которые коронуются, сколько им влезет. Но вы верно отметили, что у нас и это обычное ежегодное торжество открылось в назначенный миг… Не опоздайте же!

Да, из патриотизма мы пришли только на полчаса позже.

В зале была пустота. Высоко с помоста, намного больше натуры, привычно щурился портрет Ильича. Люди без пиджаков, еще вполне буднично, вешали по стенам алые драпировки. Народ привалил сразу и вдруг и, как водится, вдвое больше, чем было мест.

Среди всех промелькнул ярко один – невысок, белоглаз, сабельный шрам на лице. Подсознательно екнуло и, предупреждая об опасности, дернулось лишний раз сердце. Что-то всплыло на миг. Нет, не вспомнилось…

Докладчики были с чувством, но в речи не опытны. Их сменили певцы. Из любезности к французам русские спели по-французски народные русские песни.

В антракте, пока все еще сидели, опять прошествовал по проходу тот, особенный, с сабельным шрамом через все лицо. И вправду ли, нет ли, но зашептали ряды его имя, то самое, при звуке которого на большой киевской площади врассыпную шарахались кони, бросали люди товар, а пере́купки, укрывшись в подвалах, аж на самую голову задирали свои спiдницы. Словом, имя то было – батько Махно.

Было дико, что его не хватают, что он вышел, как вошел, что ему вслед не цокают пулеметы. В довершение необычности впечатления – француженка, корректор французской газеты, сказала, что он на днях был у них в редакции и очень настаивал на прибавке особой заметки к злободневному процессу убийства Петлюры. В заметке стояло, что поминать имя de Maknò рядом с de Petlurà не годится, ибо антисемитизма в его войсках никогда не было.

Под утро, когда круглая комната перестала кружиться и двинулась прочно в Сумасшедший Корабль, прозаик Долива вышла первая в коридор.

В окнах стыл ватный туман. Над умывальником лампочка раскалилась и, перегорая, стала как орудие пытки в стеклянном колпаке. На подоконнике сидели два недомерка второй ступени. Они разбирали “Мертвые души” с социальным подходом и уже окончательной непричастностью к гнилым навыкам старого быта.

– Ну, кто, по-твоему, будет Чичиков?

– А черт его знает кто. Ты знаешь?

– Я знаю. Чичиков был инвалид. Он то и дело звал Петрушку себе снять сапоги.

Волна третья

В нижнем этаже были коридоры, окрещенные именами там живших писателей. Еще были залы безвкуснейшей роскоши, с плафоном, где при щелканье выключателя вспыхивали не лампочки, а, как гордились бывшие слуги, “нинифары, водные лилии”. В альковчиках мавританского стиля укрывались влюбленные парочки или высыпались беспризорные писатели, провинциалы, еще не включенные в Сумасшедший Корабль. Как в институте благородных девиц, был ряд умывальников, и случалось, проходя на кухню, вдруг услыхать несовременнейший окрик:

– Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.

Это кричал, чистя зубы, Акович[50], свободной рукой зажав крепко в ладони жестянку с зубным порошком. Он ею вдруг делал торжественно пригласительный жест, подобающий теме. Избранный собеседник останавливался то ли с мискою, наполненной порционным супом из воблы, то ли с миской пустой, и начинался изумительный разговор с экспозицией догматических тонкостей, с пересмотром… вселенских соборов.

В редкие минуты, когда несогласный собеседник успевал вставить в водопад эрудиции Аковича свое мнение, тот, не любящий возражений, не отдавая отчета себе в том, что делает, вдруг набирал непомерное количество порошку и, как щеткой по сапогу, ерзал яростней по зубам, разбрызгивая по всему сухому и твердому, обтянутому прекрасным желтоватым пергаментом лицу белые брызги мела.

– Кто со мной может спорить! Я жил на старом Афоне целый год. У Тихона Задонского… У Плотина…

И в результате часовой беседы, остывшей похлебки, испачканного долгополого сюртука, Акович тряс руку и шептал:

– Человек рождается с Фаворскими кругами внутри… По кругам этим воля должна влетать все выше… вот основное в художественной элевации. Без этого не бывает великого искусства. Без этого лучше прыгать в цирке через стулья или головы, изумляя ловкостью, но не потрясая сердца. Нет, не потрясая сердца.

По вечерам в особо холодные дни или задержки с разноской по комнатам дров можно было наблюдать в кухне необыкновенное зрелище.

Немалая толпа вокруг еще теплой плиты. На плите же сидел хрупкий и зябкий Акович в старомодном своем сюртуке и полемизировал с ерофеевской бывшей челядью ни больше ни меньше, как о чистоте православия. В подчеркнуто пафосном стиле он цитировал известных и неизвестных даже церковникам еретиков. Вызывая их к жизни и обставившись еретиками, как Дон Кихот ветряными мельницами, с вдохновенным лицом пророка Акович их разбивал шаг за шагом ортодоксальнейшим Афанасием Великим.

Это был неподдельный огонь, это был талант проповедника, влюбленного в тончайшую работу мысли. Ерофеевская прислуга, не понимавшая в речи Аковича ни аза, тяжко вздыхала, лила подчас слезы по тому же принципу, как описанный Гончаровым слуга Валентин: чем непонятнее, тем чувствительней. Но случайный свидетель, способный оценить импровизацию Аковича, останавливался, сраженный блеском эрудиции, вдохновением и жестом пророка, и радостно молодел.

Прислуга ерофеевского дома любила сердечно Аковича за “простоту”, за один факт сидения вот так, на плите, за его экзотику, бессознательно воспринимаемую как праздник среди однообразия ежедневной уборки огромного помещения.

И потому в тревожные дни, когда можно было ожидать нашествия белых и всех последствий, с ними связанных, с материнским чувством говорили кухарки:

– Ну, уж нашего Яковича мы не дадим. Хоть он и еврей, но, как апостолы, русский.

Кухонная плита остывала. Кто-нибудь почтительно трогал черный сюртук:

– Осипнете, Якович. А ведь у вас на завтра доклад.

– И печка вам стоплена. Сейчас у вас потеплее, чем тут.

– У меня теплей? В самом деле?

Стремглав, как юноша, Акович срывался с плиты и пролетал через коридор своего имени к себе в комнату.

Помнится, юный Жуканец[51], сетуя, что импровизация Аковича не будет использована печатным станком, создал утопическую инвенцию, созвучно времени, на базе утилитарнейшей.

В грядущих колхозах он предположил внедрить поэтхозы, где творческий дар – величина вот-вот математически на учете – приспособлена будет для движения тракторов, причем творцам предоставлена будет наивысшая радость петь, как “певец” у Шиллера, только о чем запоется и только потому, что им невозможно не петь. Выгода отсюда будет двойная: для индустрии сила отойдет максимально, а так как благодаря счетчику-обличителю эту творческую силу подделать уже нельзя, то само собой будут выбиты из позиций и “псевдописатель”, и “кум-критик”. Один настоящий творец, он же двигатель трактора, взят будет на полное хозснабжение. Те же писатели, от работы которых не воспоследует передача сил и трактора от их словес не пойдут, как профессионально себя не нашедшие кооптированы будут в отдел ассенизации города.

Но, увы, энергия вдохновений в настоящем была все еще величиной не математической, а напротив того – весьма спорной.

Запомнился автору тот морознейший день, когда на кухне прислугой ерофеевского дома, если можно так выразиться, установлен был прямо скульптурный синтез оценки с утилитарной точки зрения творчества, “из которого сапог не сошьешь”.

По причине мороза и скудости топлива трубы лопнули. Водопровод стал, и создались натуральные, всем известные в те годы, печальные неудобства. Неудобства же привели к следствиям. По ночам то тут, то там открывались форточки. Из форточек выпадали или коробки от бывших конфет с каким-то увесистым вкладом или просто отлично перевязанные крест-накрест пакеты. Пакеты нередко попадали в прохожих.

Однажды пакет в синей “сахарной” бумаге ушиб сторожа Катова. Катов отметил, чья именно форточка, и в порядке дня, при обсуждении кухонных распрей и дел, поставил “пакет” на повестку.

Искали виновного. Владельца форточки Катов назвал и выругал, предполагая, что он виновный и есть. Но едва пакет пошел по рукам, тотчас кто-то ввел корректив:

– Пусть себе форточка Иксова, но на столько Икс не наест. Где заработки у Икса?

Еще все сказали с презрением к самой профессии обвиняемых:

– Не только Икс, никто из них на столько не наест. Кому они надобны? Сапоги из них шить?

И резолюция:

– Нет, это не ихнее. Это может быть только от кого из бывших. Ну, бывшие, понятно… все-таки не одни книги, они вещи припрятали. А вещи – не книги. У наших же, что в самих себе, что из себя, – весу нет.

В углу коридора имени Аковича была комната, узкая, как труба, с неудобной буржуйкой. Там лежал и не жаловался писатель Копильский. Буржуйка в ногах его превратилась в домашнего зверя, вроде собаки, которую не надо было кормить. В дни дождей у него потолок протекал, и собака струила потоки. Копильский продвигался на подушке повыше, но мер не принимал. Иногда ему раздобывали от красноармейцев, чинивших мостовую, торцы, и железная собака, разинув пасть, жадно дышала огнем. Копильский, если был уже покрыт своим ватным пальто, его не снимал. Лакей из бывших ерофеевских, по имени Ефимыч[52], к нему особенно привязался за эти его барские, как почитал он, замашки и усердно, по собственному почину, охранял Копильского, не допуская будить его на заседания, когда бы они ни начинались и сколько б его ни убеждали, что товарищ Копильский довольно поспал. Ефимыч распяливал руки, как коршун крылья, и не без ядовитости говорил:

– Вот писателю Деркину[53] хорошо б поменьше поспать, как они по матери ругаются, а у нашего здоровье хлипкое, они толком и черного слова не знают.

По вечерам в узкую комнату, как в нежилую, собирались для любовной диалектики парочки. На диванчике, плечом к плечу, как на плетне воробьишки, оседал целый выводок из школы ритма или из студии или просто сов- и пишбарышни. Они чаровали писателей. Они вступали с ними в новый союз и, если надо, заставляли расторгать союз старый.

Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой[54].

Все жили в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. Изобретали силки для ворон, благо в книжке “Брестские переговоры” вычитали, что прецедент был и немецкие военные чины ворон уже ели. От чувства непрочности и напряжения обычных будней уж не было, и сама жизнь стала вовсе не тем или иным накоплением фактов, а только искусством эти факты прожить. Ни обычных норм во взаимоотношениях труда и досуга, ни необходимости носить те или другие маски, вызываемые положением или доселе привычной иерархией интеллигентских оценок.

И вместе с тем именно в эти годы, как на краю вулкана богатейшие виноградники, цвели люди своим лучшим цветом. Все были герои. Все были творцы. Кто создавал новые формы общественности, кто – книги, кто – целую школу, кто – из ломберного сукна сапоги.

Бегая вверх и вниз по лестницам Сумасшедшего Корабля, наблюсти можно было, как появление во всеоружии из головы Зевса Афины, – зачатие и рождение “китайского метода” в одной удивительной голове[55]. Эпитет “китайский” присвоен методу потому, что, как утверждает Жуканец, прототипом его являются работы известных андерсеновских мандаринов на предмет замены улетающих в лес живых соловьев – соловьями заводными.

Голова эта – хорошего объема – отдаленно напоминала тюленью, лицом же – двух русских императоров: курносого Павла и Александра III в его бытность наследником. Еще еврейского апостола с картины Иванова, который значится под авторской ремаркой “Сомневающийся”, если сбрить ему бороду.

Однако хохот его, остроумие, щедрость “гуляки праздного” в растрате творческих сил был только “прием”, а слушатель – только “опытное поле”. Весь блеск, шум, раздача была проекцией в быту его особого вида литературных работ. И еще, быть может, это была самозащита, вроде как у морского животного сепии, которое, чтоб лучше спастись или прикрыть свой истинный путь, из себя же пущенной краской мутит воду и плывет вглубь, где ей безопасней. Умный человек, аналитик, и по тому, как он взвесил свои все возможности, чтобы состричь с них побольше купонов, – аптекарь.

В нем существовали все виды литературного дарования, ни одно не доведенное до последнего мастерства, потому что аналитик перехватывал в нем по дороге художника, его выслеживал, разлагал и, как муху, накалывал на свое жало критика.

Если бы не табунная близость жизни Сумасшедшего Корабля, то понять истинную природу такого человека, как он, было бы невозможно. Столько чудесной стратегии хранил он при всей видимой экспансивности.

Но в те дни обнажены были и у него если не все мысли, как у других, то хоть игра лица. Из-под мохнатой папахи не всегда дерзило улыбкой мелкое, в чертах и значительное только при черепе лицо. Очень умные глаза бывали печальны, и голос, как у юноши при переходе в зрелость, ломался и выдавал сложнейшими интонациями почти хроническое его неблагополучие, хотя он говорил этим голосом совершенно не личные вещи, а из истории литературы или разбойничал на подручном бытовом материале. Скандалил из-за трубочиста, из-за отопления, из-за единоличного захватного права на мраморный, прозванный кем-то “афродизианским” умывальник с двумя душами. Он плескался так громко, живя в верхнем этаже, что ерофеевская прислуга внизу по его верблюжьему фырканью определяла, дома он или нет.

Согласно услышанным сверху звукам проводили к нему посетителей – от соратников по “китайскому методу” до ассуров, чистильщиков сапог, очень схожих с чертями. Еще было такое от него впечатление, что после каких-то жестоких утрат он вернулся к своему вконец разоренному внутри хозяйству, умнейше организовывает его и вот-вот выкинет имя фирмы, чтобы скрыть индивидуальный свой крах. Имя фирмы он выбросил – метод.

В нем пленяла в те годы невозможность какого бы то ни было отдыха. Им восхищались, он волновал.

Вот он и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн – смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший Корабль.

Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером – “Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова”. Торжеством постановки была благодарная депутация матерей города к писателю Фоме Жанову за частое их поминание в его творчестве[56].

По годам фавн был просто мальчик, и звали его просто Вова[57]. Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу. И кто ж знал, что остановка так скоро и остановит разбег сама смерть.

* * *

В то время как нижним этажом хозяйственно распоряжались численные по количеству, но однородные иерархически бывшие слуги этого дома, в этаже верхнем царила самодержавно Феона Власьевна[58]. Она была высока, в движеньях плавна, седовласа, вельможна. В ее комнате был с лампадкой киот, под часами вожди, на постели кружевной пододеяльник. Была она набожна, но вместе с тем почитала современных властей за победу, любила почтенье и с достатком жильца. Неимущие писатели казались ей даже не бывшими господами, а просто прохвостами. Зато Евмей Павлович, по службе трубач, частным образом бравший заказы на починку часов, был ею немало ценим. Он, в свою очередь, звал ее “тетенька” и на сковородке приносил на общую плиту не конские ноги, как все прочие, а сплошную старорежимную говяжью вырезку первый сорт.

Впрочем, этот Евмей Павлович своими преимуществами унижал недолго писателей. В один пайковый день, когда все столпились на кухне, Феона Власьевна сконфуженно объявила, что Евмей Павлович съехал.

С тех пор на коммунальной плите водворилось одно беспросветное меню литераторов – вобла тушеная, вобла вареная. Евмей же Павлович, как все узнали доподлинно, из Сумасшедшего Корабля выехал не по собственной воле, а вполне принудительно и прямехонько в узилище, ибо проел на первосортной вырезке все доверенные его частной починке часы.

Кухня была местом, где можно было получить неожиданный бытовой материал, и писатели здесь охотно толпились. Увы, педагог-бытовик Сохатый оказался в смысле карьеры полной жертвой подобного материала.

Он заинтересовался рассказами уборщицы Дарьюшки про чудотворного целителя Епимаха. В те годы плавки быта в моду вошли выступления живцов с коммунистами и вполне штатскими атеистами. В те годы, как пышный расцвет перед увяданием, торопились заявить себя все разновидности сект. К Епимаху уговорились съездить втроем – Феона Власьевна, Дарьюшка и Сохатый.

1 Вагинов К. Козлиная песнь. Труды и дни Свистонова. Бомбочада. М., 1989. С. 20.
2 В качестве такого произведения “Сумасшедший корабль” анализируется в статье: Иванов Вяч. В. Соотношение исторической прозы и документального романа с ключом: “Сумасшедший корабль” Ольги Форш и ее “Современники” // Иванов Вяч. В. Избранные труды по семиотике и истории культуры: В 3 т. Т. 2. Статьи о русской литературе. М., 2000. С. 615–625.
3 Чуковский К. Дневник. 1922–1935 // Чуковский К. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 12. М., 2013. С. 370.
4 Жизнь искусства. Петроград. 1919. 23 декабря. С. 4.
5 Из письма К.И. Чуковского А.Н. Толстому (май 1922) // Чуковский К. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 14. М., 2013. С. 502.
6 Ходасевич В. “ДИСК” // Ходасевич В. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. М., 1997. С. 283.
7 Там же. С. 281. Литературный дебют Ольги Форш, действительно, состоялся довольно поздно. Свое первое произведение писательница напечатала, когда ей было тридцать четыре года. Константин Эрберг (псевдоним Константина Сюннерберга) – поэт-символист.
8 Шкловский В. Жили-были: Воспоминания. Мемуарные записи. Повести о времени: с конца XIX в. по 1964. М., 1966. С. 155.
9 Там же. С. 156.
10 Милашевский В. Вчера, позавчера. Воспоминания художника. Л., 1972. С. 188.
11 Там же. С. 189.
12 Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. Париж. 1938. 17 ноября. С. 3.
13 Усов Д. “Мы сведены почти на нет…”: В 2 т. Т. 2. Письма. М., 2011. С. 580.
14 Цит. по первопубликации: Чистобаев А. Творчество О. Форш 1910–1930 гг. в контексте русской культуры начала ХХ в. Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. СПб., 2015. С. 193.
15 Отметим, что немало сил на борьбу с такой концепцией 1920-х годов позднее положила Надежда Яковлевна Мандельштам, страстно обличавшая это десятилетие в своих мемуарах. Ср., например: “Остатки «серапионов» и «опоязовцев» и сейчас с наслаждением вспоминают двадцатые годы как пору расцвета и яркой литературной жизни. На самом деле это была жалкая инерция десятых годов” (Мандельштам Н. Вторая книга // Мандельштам Н. Собрание сочинений: В 2 т. Т. 2. Екатеринбург, 2014. С. 144).
16 Ср., впрочем, с неожиданно жесткой оценкой деятельности Дома искусств и атмосферы, царившей в ДИСКе, которую Форш дала в разговоре с А.З. Штейнбергом: “Ольга Дмитриевна рассказала мне подробности жизни в Доме искусств, где она встречалась со многими видными писателями. Они говорили, что если большевистская Россия есть ад, то Дом искусств – ад в аду. Столько взаимного подсиживания, столько тщеславия, столько честолюбия, готовности предать людей, чтобы самому заслужить чин или орден, было там, что человеческому уму невозможно даже представить. «Я приходила в Дом искусств с детьми, чтобы пользоваться теплом, там еще топили дровами, чтобы иметь горячий чай… Не раз я думала, если даже ничего не выйдет с моими литературными писаниями, я все-таки не останусь в Доме искусств»” (Штейнберг А. Друзья моих ранних лет (1911–1928). Париж, 1991. С. 186).
17 Рюриков Б. Куда идет корабль // На литературном посту. 1932. № 3. С. 19.
18 Камегулов А. Прощание с темой // Литературный Ленинград. 1934. 8 августа. № 37. С. 7.
19 Котляр А. Безотрадное плаванье // Литературная газета. 1931. 18 декабря. С. 2.
20 Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. Париж. 1938. 17 ноября. С. 3.
21 Цит. по: Чистобаев А. Творчество О. Форш 1910–1930 гг. в контексте русской культуры начала ХХ в. Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. С. 175.
22 Свидетельство Николая Тихонова. См.: Тихонов Н. Большая душа // Ольга Форш в воспоминаниях современников. Л., 1974. С. 14. Ср. также с прямым свидетельством О. Форш: “Эту книгу я считаю лучшей моей книгой” (Тамарченко А. Ольга Форш: жизнь, личность, творчество. М.-Л., 1966. С. 229).
23 См., в первую очередь: Филиппов Б. “Дом Искусств” и “Сумасшедший корабль” // Форш О. Сумасшедший корабль. Повесть. Вашингтон, 1964; Тамарченко А. Ольга Форш: жизнь, личность, творчество. М.-Л., 1966; Форш О. Сумасшедший корабль: роман, рассказы / Сост., вступ. ст., коммент. С. Тиминой. Л., 1988; Тимина С. Культурный Петербург: ДИСК, 1920-е годы. СПб., 2001.
24 Милашевский В. Вчера, позавчера. Воспоминания художника. С. 190; см. также чуть иной вариант расшифровки: Милашевский В. Вчера, позавчера. Воспоминания художника. 2-е изд., испр. и доп. М., 1989. С. 191.
25 Берберова Н. Курсив мой. М., 2009. С. 176.
26 С 1879 г. по 1917 гг. домом, в котором в 1919 г. расположился Дом искусств (ДИСК), владела купеческая семья Елисеевых. Здесь и далее в тексте подстрочные примечания с указанием реальных прототипов “Сумасшедшего корабля” составлены О. Лекмановым.
27 Прототипом этой героини послужила художница, занимавшаяся росписью по фарфору, Александра Васильевна Щекатихина-Потоцкая. Ее сыном от первого брака был Мстислав Николаевич Потоцкий, у Форш названный Одуванчиком.
28 Прототипом этого персонажа стал прозаик из группы “Серапионовы братья” Михаил Леонидович Слонимский.
29 Подразумевается прозаик из группы “Серапионовы братья” Михаил Михайлович Зощенко, которого часто сравнивали с Гоголем.
30 Прототипом этого персонажа послужил поэт Сергей Евгеньевич Нельдихен.
31 Возможно, подразумевается художник Владимир Алексеевич Милашевский.
32 Гравюра (нем.). – Примеч. ред.
33 Прототипом этой героини послужила сама Ольга Форш. Ее бабкой по отцовской линии была Феодосия Леонтьевна Доливо-Добровольская.
34 Ее прототипом была поэтесса Надежда Александровна Павлович.
35 Художник Иван Яковлевич Билибин в феврале 1923 г. стал мужем Александры Щекатихиной.
36 Сын Ольги Форш Дмитрий Борисович Форш родился в 1904 г., то есть его возраст в произведении явно преуменьшен.
37 Главным прототипом Сохатого послужил прозаик Евгений Иванович Замятин, однако в ряде случаев Сохатому была передоверена авторская точка зрения на происходящие события и переданы подробности из биографии самой Форш.
38 Литературовед и переводчик-испанист Давид Исаакович Выгодский.
39 Прототипом этого персонажа был тогдашний заведующий Петроградским государственным издательством Илья Ионович Ионов. Китовым у Форш он стал по библейской ассоциации – Иона во чреве кита.
40 Основным прототипом этого персонажа был Евгений Львович Шварц (Н. Берберова полагала, что в персонаже отразились также черты драматурга и прозаика из группы “Серапионовы братья” Льва Натановича Лунца).
41 Поэтесса и прозаик Мариэтта Сергеевна Шагинян.
42 Возможно, Мария Павловна Кювилье (Кудашева), которой еще только предстояло стать второй женой Ромена Роллана.
43 Речь идет о французском писателе Ромене Роллане.
44 То есть прозаика Анри Барбюса.
45 А, Корюс – он хорош для русских (фр.). – Примеч. ред.
46 Возможно, французский прозаик Люк Дюртен, в 1920-е гг. симпатизировавший СССР.
47 Французский поэт, прозаик и драматург Жорж Дюамель.
48 Гладкий слог, легкий стиль (фр.). – Примеч. ред.
49 Очень осторожно предположим, что речь может идти о поэте Иване Приблудном (псевд. Якова Петровича Овчаренко). Напомним также о сцене из “Бесов”, в которой “вверх ногами” ходит во время городского бала Лямшин (ср. чуть выше в “Сумасшедшем корабле” прямое упоминание о Ставрогине – главном герое романа Достоевского).
50 Литературный критик и искусствовед Аким Львович Волынский.
51 Одним из прототипов этого персонажа был литературовед Виктор Борисович Шкловский. Еще одним (по свидетельству Н. Берберовой) – Дмитрий, сын Ольги Форш.
52 Речь идет о стороже Дома искусств Ефиме Егоровиче.
53 Возможно, поэт Александр Иванович Тиняков.
54 Речь идет о поэте Владиславе Фелициановиче Ходасевиче и поэтессе Нине Николаевне Берберовой.
55 Далее речь идет о драматурге и прозаике Льве Натановиче Лунце.
56 Речь идет о прозаике, участнике группы “Серапионовы братья” Всеволоде Вячеславовиче Иванове.
57 Форш наделила персонажа, прототипом которого послужил один юный писатель (Лев Лунц) именем другого юного писателя и поэта – Владимира Соломоновича Познера.
58 Ее прототипом послужила писательница, мемуаристка и переводчица Екатерина Павловна Леткова-Султанова.
Скачать книгу