Без остановки. Автобиография бесплатное чтение

Пол Боулз
Без остановки
Автобиография

Paul Bowles

An Autobiography

Without Stopping


Иллюстрированное издание

Перевод и комментарии Алексей Андреев

Редакция перевода и комментарии Матвей Фиалко

Верстка Василий Востриков

Оформление обложки Алиса Цыганкова

Выпускающий редактор Максим Сурков


© Paul Bowles 1972, All rights reserved

© Алексей Андреев, перевод, 2022

© ООО «Книгократия», 2023

* * *

Глава I

Моя мать Рена Винневиссер, в Беллоуз-Фоллз, Вермонт, 1892 г. (П. Боулз)


Стоя на коленях на стуле и ухватившись за его спинку выкрашенную золотой краской, я смотрел на предметы, расставленные на полке застеклённого шкафчика. Слева от золотых часов стояла старая оловянная кружка. Поглядев на неё некоторое время, я произнёс: «кружка». Она была похожа на мою серебряную кружку, из которой я пил молоко. «Кружка», — снова сказал я. Слово прозвучало так странно, что я принялся повторять его до тех пор, пока мне начало казаться, что оно теряет свой смысл. Это меня удивило и породило в душе лёгкое ощущение беспокойства. Как «кружка» может означать что-то ещё, кроме кружки?

В комнате было тихо. В той части дома я был совсем один. Неожиданно золотые часы четыре раза пробили время. Как только стих последний удар, я понял, что происходит что-то важное. Мне было четыре года, часы пробили четыре раза, а слово «кружка» означало кружку. Значит, я — это я, и я находился там в тот самый момент и никакой другой. Утверждать это вполне определённо было для меня новым и отрадным опытом.

Дом был дяди Эдварда, в Эксетере рядом с унитариансткой церковью, где тот служил священником. Для меня над этими краями уже веял ореол сказочности, так как мама и дядя Фред учились здесь в средней школе: он — в Филлипс Эксетер, а она — в женской семинарии Робинсона. Занятно, что мама каждый раз смеялась, упоминая название своей школы, но про академию Филлипс неизменно говорила с чувством близким к благоговению. «Я тебя туда уже записала», — говорила она, от чего мне становилось немного не по себе, когда я начинал об этом задумываться.

Мама лежала в больнице, расположенной сразу за чертой города. Когда папа вернулся из Нью-Йорка, он отвёл меня в сторону и ещё грубее, чем обычно, заявил: «Твоя мама — очень нездоровая женщина, и всё это из-за тебя, молодой человек. Ты об этом помни».

Меня удивили и расстроили его слова. Какое я мог иметь отношение к болезни матери? Тем не менее уже тогда я воспринимал его всегдашние грубые нападки как некую данность. Само присутствие отца означало страдание, это была неизменная часть существования.

Вместе с тётей Джен я поехал навестить мать. Я привёз ей два печенья, которые мне разрешили самому слепить и испечь. Они были невкусными и некрасивыми, но она рассмеялась и съела их. Позднее, когда мы вернулись в Нью-Йорк, я спросил её, почему виноват в том, что она болела.

«Дорогой мой, папа совсем не это имел в виду. Понимаешь, ты с большим трудом появился на свет. Большинство младенцев выходит в этот мир правильно, головушкой вперёд, но ты почему-то выходил перевёрнутым. И весил ты дай Бог 4 килограмма».

Мало что было понятно, но чувство вины стало не таким острым.

На следующий год я пережил что-то подобное случаю с кружкой, но на сей раз чувствовал его приближение заранее и страстно наслаждался ощущением полной осознанности момента. Это произошло на ферме Счастливой ложбины. Я сидел на качелях под гигантскими клёнами, купаясь в запахах и звуках летнего дня в Массачусетсе. Я откинулся назад и замер, почти касаясь головой травы. Часы в доме пробили четыре, и всё началось снова. Я — это я, и я там, где сейчас нахожусь. Качели слегка покачивались, а я смотрел в зелёную глубину кленовой листвы и невероятно синее небо.

Ферма Счастливой ложбины общей площадью 66 гектаров располагалась на склонах лесистых холмов. В центре был луг площадью около квадратного километра, по которому бежал холодный и глубокий ручей. Звук текущей в илистой траве воды слышался задолго до того, как можно было увидеть сам ручей. Белый, с зелёными жалюзи, квадратный двухэтажный домик с дощатыми стенами был построен в конце XVIII века. Частично затенённый четырьмя гигантскими клёнами, он стоял на возвышении в стороне от дороги. В северной части дома был флигель, в котором находились кухня, кладовки и комната для прислуги. За флигелем располагалась самая интересная часть фермы — несколько темных деревенских сараев, протянувшихся до будки-кладовки над родником. Там пахло хранившимся внутри свежесрубленным деревом, заплесневевшей мешковиной, яблоками, мокрой землёй, а также другими таинственными запахами застывших во времени вещей. Каждый раз, когда взрослые замечали, что я исследую тёмные сараи, мне неизменно говорили пойти погулять на улицу, где, стоя на солнце, я делал вид, что чем-то занят, прислушивался к доносящимся из дома голосам и, когда про меня забывали, снова возвращался в сараи.

На ферме Счастливой ложбины жили бабушка и дедушка Винневиссер с двумя сыновьями. Дедушка купил дом, чтобы жить в нём на пенсии после того, как упал с лошади, и ему стало сложно ходить. До того несчастного случая он владел единственным «богатым» сельпо в местечке Беллоуз-Фоллз в штате Вермонт.

Дедушку звали Август. Он был человеком угрюмым и жестоким, подверженным резким переменам настроения, и когда они случались, весь дом сотрясался от его громогласных проклятий на немецком и английском. Он не терпел ничего организованно управляемого, как то: религию, общество и правительство. Дедушка считал, что любая группа, утверждающая, что у неё есть общая цель или система верований, существует только, чтобы запудривать мозги и эксплуатировать своих членов. Единственным исключением из этого правила были масоны, которых дедушка уважал, возможно, потому что сам им был. Помню, как однажды он отвлёк от игры меня и трёх моих маленьких кузенов и кузин, чтобы спросить нас о том, существует ли Бог. У меня было впечатление, что Бога придумали взрослые, чтобы легче управлять детьми, поэтому я дипломатично воздержался от ответа. Но мои маленькие кузины и кузены, которым мамы втемяшили в голову представление, что Бог является реальным, ответили утвердительно. Тут дедушка вскипел: «Ха! Бога нет. Всё это полная чепуха. Не верьте».

Он разглагольствовал таким манером, пока не пришла тётя Улла. С неуклюжестью, свойственной взрослым, которые постоянно недооценивают сообразительность маленьких детей, она стала укорять дедушку: «Отец! Умоляю, только не перед детьми!»

«Он прав, — подумал я, всё больше и больше убеждаясь в собственной правоте. — Всё это действительно ложь. Они сами не верят. Так почему же мы должны верить?»

Неважно, был дедушка прав или нет, но он внушал страх. Его нос был изуродован после совершенно необъяснимой операции, которую в юности сделал ему его отец после того, как дедушка разбил себе переносицу молотком. Но страшна была не странная форма носа, изменившего цвет, а то, что дедушка собственноручно проделал точно такую же операцию на двух своих сыновьях, у которых были точно такие же сломанные носы. Меня это напрягало. Особенно потому, что мама часто по двадцать минут или целых полчаса массировала мне нос большим и указательным пальцами. Она говорила, что молодые кости и хрящи очень податливы и надо внимательно следить за тем, какую форму они принимают. Не делясь ни с кем своими страхами, я думал, не стану ли я следующей жертвой молотка.

Всю свою жизнь дедушка интересовался ценами на потребительские товары. Он знал не только точную оптовую и розничную цены практически всех товаров, которые можно было себе представить, но и то, как эти цены менялись в прошлом. Так как всю свою взрослую жизнь он изучал прайс-листы, то продолжал этим заниматься и после того, как продал магазин.

Когда очень редко его навещала сестра Фэнни, дедушка был на седьмом небе от счастья. Они начинали говорить на родном языке, который больше никто не понимал, пили пиво, ели ржаной хлеб с лимбургером[1] и луком и болтали чуть ли не до зари. Тогда дедушка становился словно другим человеком. Таинственный язык и непривычная для меня жестикуляция превращали его в вежливого и изысканного незнакомца.

У него было три дочери, имена которым он дал сам: Эмма, Рена и Улла. (Однажды дедушка съязвил, что они вышли замуж за мужиков с бабскими именами: Ги! Клод! Джеральд!) Впрочем, среди зятьёв у него был любимый — мой дядя Джеральд Дансер, который был умницей и (как можно было догадаться) сыном владельца универмага. Ни мой отец, ни дядя Ги не интересовались бизнесом, им был совершенно безразличен дар дедушки обращаться с цифрами.

Более того, мой отец считал деда человеком немного не в себе. Он говорил о нём, презрительно пожимая плечами, и организовал свою жизнь так, что практически никогда с тестем не встречался.

Бабушка представляла собой главный противовес потенциальному эмоциональному насилию, которое часто могло возникнуть в её семье. Я смотрел на неё и думал: «Она наверняка была прекрасной матерью». В её присутствии мир казался вполне сносным. В отличие от остальных членов её семьи, перед лицом сложностей бабушка не принимала циничную позу и не впадала в отчаяние. У меня складывалось ощущение, что моя родня втайне мечтала, чтобы произошла какая-нибудь катастрофа, и постоянно искала знаки её приближения. Бабушка была личностью сильной, спокойной и светлой. У неё не было каких-либо религиозных убеждений, но богохульства дедушки ей были не по душе. «Чего ты кричишь? — спрашивала она каждый раз, когда дедушка заводил антихристианскую шарманку. — Почему ты не можешь сказать всё это спокойно?»

Даже звук бабушкиного голоса меня успокаивал. Когда я слушал её, мне казалось, что не может произойти ничего плохого. И всё же недовольство тиранией дедушки привело к тому, что у неё часто случались приступы сильной головной боли. Когда начинался приступ, весь дом оказывался словно парализованным. Если в это время бабушку навещали её дочери, то все они садились вокруг кровати и её жалели. Они говорили, что дедушка поступил плохо, заперев её на ферме. Однако сама бабушка не сетовала на свою судьбу. Жизнь на ферме не была пыткой, просто на ферме надо много работать, но она к этому была привычна. Точно так же, как и большинство жителей Новой Англии своего поколения, бабушка любила «природу» и была рада находиться на её лоне. Когда много лет спустя она умерла, её дети шептались между собой о том, что жизнь на ферме убила их мать.

Мой отец мечтал стать концертным скрипачом, но его родители сочли такой выбор профессии крайне непрактичным и запретили, после чего с отцом случился нервный срыв. Его старший брат тогда учился на стоматолога, что, вне всякого сомнения, повлияло на решение отца, после того как он успокоился и смирился с волей родителей, последовать его примеру. В возрасте тридцати лет отец женился, а я родился через два года после свадьбы и был единственным ребёнком в семье. До того, как мне исполнилось пять лет, отец активно создавал и нарабатывал круг пациентов, после чего, как мне кажется, этих пациентов у него всегда было с избытком.

Зимы моих ранних лет покрыты дымкой, во многом скрывающей детские воспоминания. Мы жили в старом доме классической планировки из коричневого, покрашенного серой краской камня, с высокими и неприступными ступеньками, ведущими от тротуара к входной двери. На первом этаже располагалась лаборатория отца. Помню, что коридор был тёмным и неприветливым, в воздухе стоял запах газовых горелок и раскалённого металла. Вход в лабораторию мне был запрещён, а двери комнаты были всегда закрыты. Длинный лестничный пролёт вёл в стоматологический кабинет и приёмную. Чтобы добраться до жилого помещения — четырёхкомнатной квартиры на верхнем этаже, надо было подняться ещё по одному лестничному пролёту.

Большую часть дня я играл в доме, и лишь иногда на час меня выпускали на улицу. Поросший травой участок был окружён настолько высоким деревянным забором, что я не видел ничего, что находилось за ним. На стене дома было девять окон, смотревших на меня словно девять глаз, и из каждого из них в любой момент я мог услышать недовольные окрики. Если я стоял и смотрел на неизменно стоящие на подоконнике часы, чтобы узнать, когда закончится отведённый для гуляния час, то слышал постукивание по стеклу окна на третьем этаже: это мама жестами предлагала мне побегать и поиграть. Но когда начинал носиться по участку, то из окна на втором этаже раздавался папин голос: «Уймись, юноша!» Или секретарша отца махала мне рукой с криком: «Твой папа просит, чтобы ты не шумел!»

В том доме у меня был сундук с игрушками. Папа дал приказ — чтобы все игрушки должны были быть собраны в сундук к шести часам, когда он возвращался назад в квартиру. Он говорил, что всё то, что я не успею убрать в сундук, будет конфисковано, и эти вещи я уже никогда не увижу. Я начинал собирать игрушки в пять часов, к 17.45 всё было собрано, и крышка сундука была закрыта. После этого я мог до ужина почитать, если на то было желание, потому что поставить книгу на полку — дело нескольких секунд. Из всех игр мне больше всего нравилось писать и рисовать, но этим я мог заняться только на следующий день. Мама всегда утверждала, что я научился читать сам, что вполне возможно и соответствовало действительности, так как я не помню времени, когда при взгляде на напечатанный текст у меня в голове не возникало соответствующее ему прочтение. По сей день у меня сохранилась небольшая тетрадка, в которой карандашом записаны истории о выдуманных мной животных. В конце тетрадки аккуратно выведена дата, 1915 год — значит, мне было четыре года, когда я её написал. Помню, однажды нас навещала бабушка Боулз, и я услышал, как она сказала маме, словно меня рядом и не было, что не надо потакать поспешному созреванию. Бабушка пророчила катастрофу, если мне не обеспечат контакт с другими детьми, для того чтобы я «рос во всех направлениях». Я не понял, что она имеет в виду, но тут же про себя решил, что другие направления для меня неприемлемы. «Я тебя предупреждаю, Рена, ты об этом пожалеешь», — произнесла бабушка, я посмотрел на неё и подумал, что она пытается влезть не в своё дело.

Среди прочего в сундуке была колода из нескольких десятков карт, на каждой из которых был изображён персонаж, подобно которому можно было встретить в больших американских городах в 1890-х гг. Эта игра должно быть называлась «Кто ты будешь в обществе»: если ты вытянул священника или доктора, то двигался на три клетки вперёд, если адвоката или банкира — на две, если парикмахера — на одну, а если попадалась карта с изображением убийцы или того, кто бьёт свою жену, то надо было идти на три клетки назад. Всё это казалось вполне логичным, однако в колоде были карты, которые не давали ходов и не заставляли идти назад, отчего они казались мне лишними и подозрительными. Зачем они вообще в колоде? Изображённые на них персонажи не выглядели нейтрально, напротив, они казались злыми (как, собственно говоря, и все остальные, даже положительные персонажи казались ненамного лучше отрицательных). Среди этих подозрительных типажей были старейшина, аптекарь — угрожающего вида долговязый субъект в очках и чёрном пальто, а также «волевая и решительная женщина». Я рассматривал эту нахмурившую брови особу, изображённую идущей по улице под тенью деревьев. Мне казалась, что именно она является самой страшной и угрожающей из всех персонажей.

«Мама, а кто такая „волевая и решительная женщина“»?

«Ну, например, твою бабушку Боулз можно назвать волевой и решительной женщиной».

«И почему это плохо?»

«Плохо? Это совсем не плохо. Это очень хорошо».

«А почему тогда она не даёт никаких дополнительных ходов? И почему она выглядит так ужасно? Ты посмотри на неё!»

Каждый раз, когда мама вытягивала эту карту, я радовался.

По-видимому, для того, чтобы отличать дедушку и бабушку от родителей отца, меня приучили называть их «папин-папа» и «папина-мама». Как будто их дома и без этого навечно не разделял разный дух, сложившийся в каждой из семей! Жилой дом на ферме был забит людьми под завязку, семья не оставила никакого пустого места. Однако когда ты входил в дом Боулзов, то складывалось ощущение того, что ты вошёл в лес. В тишине и полумраке папин-папа и папина-мама сидели каждый в своей комнате и читали книги: он — наверху, а она — в своём кабинете внизу. Кухня была расположена в отдельной части дома, и я приходил туда, чтобы поболтать со старой Мэри, которая уже много лет жила в этом доме, и её племянницей Люси. Они всегда внимательно меня выслушивали и никогда не делали замечаний, как бы мне исправиться. Но рано или поздно меня просили подойти к папиной-маме, которая обычно сидела у камина, снимала пенсне и улыбалась мне — и доброжелательно и неодобрительно. Я знал, что она меня любит, я также прекрасно понимал, что она осуждала меня не за то, какой я есть, а за то, что во мне были гены моей матери. Такой подход казался вполне естественным: мать не была из семьи бабушки, и именно поэтому к ней относились с элементом враждебности. Что мне действительно не нравилось, так это то, что мама боялась папиной-мамы, и зачастую ей в присутствии свекрови становилось так дурно, что после этого приходилось ложиться в кровать. Но всё это казалось исключительно природным феноменом, как смена времён года, и меня совершенно не волновало. Я осознавал, что мир взрослых являлся миром недоверия и интриг, и на правах ребёнка был очень доволен тем, что не был обязан принимать в нём какого-либо участия.

Непосредственно перед началом войны в 1914 г. папина-мама ездила в Париж и привезла оттуда много впечатляющих платьев. Помню, как она с удовольствием говорила навещавшим её подругам об «изысканном качестве выделки тканей». Когда же я спросил свою мать, почему бы ей не поехать в Париж за одеждой, та только рассмеялась. Но я хотел услышать ответ и настаивал, и она сказала: «Помилуй, да мне не нужны парижские наряды! И кроме всего прочего, пройдёт ещё много времени до того, как твой папа сможет отправить меня в Париж. Папиной-маме очень повезло, потому что она успела побывать в Париже, когда была возможность».

Папина-мама и папин-папа мало отличались от других людей, проживавших на Вест-Черч стрит в Эльмире (разве что они не были религиозными). Папин-папа говорил, что религия — это очень хорошая вещь для всех тех, кому она нужна. Для папиной-мамы религиозность была вопросом исключительно личным, она читала тексты Теософского общества. Вне всякого сомнения, на неё оказали влияние её сестра Мэри и брат Чарльз, которые увлекались тем, что сами называли оккультизмом.

Тётя Мэри жила в Уоткинс-Глен в большом доме, известным под названием Золотой зал, а дядя Чарльз владел большим участком земли в местечке Гленора, расположенном в тринадцати километрах от озера Сенека. Так что все они виделись часто и обсуждали прочитанное и обдуманное. Дядя Чарльз был фанатом йоги и убедил папиного-папу, что правильное дыхание даёт возможность вдыхать вместе с воздухом прану. Что было удивительно, потому что в целом папин-папа не был склонен к эзотерике, но тут же решил, что мне необходима прана (он даже утверждал, что эта самая прана может заменить пищу, когда человек голоден). Мне пришлось научиться дышать, закрывая, а потом открывая ноздри подушечками пальцев. Такое занятие казалось мне надуманным и совершенно абсурдным, как, впрочем, и все другие вещи, придуманные в семье, чтобы сделать мою жизнь максимально неприятной.

Уже в самом раннем возрасте я понял, что мне всегда будут запрещать делать то, что нравится, и заставлять заниматься тем, что не по душе. В семье Боулз считали, что удовольствие оказывает разрушительное воздействие, а вот неприятные занятия способствовали развитию характера. Поэтому я стал мастером по части обмана, по крайней мере, в умении сделать требуемое выражение лица. Я не был в состоянии заставить себя врать, так как для меня слово и его буквальное значение имели высшую ценность, но научился изображать энтузиазм по отношению к занятиям, которыми мне не нравилось заниматься, и, что гораздо важнее, скрывать выражение радости от занятий, доставляющих мне удовольствие. Как вы сами понимаете, такая политика не всегда приводила к желаемым результатам, но часто помогала переключать внимание взрослых с меня на что-то другое, что само по себе было большой победой. Так как внимание означало «дисциплина», каждый взрослый пробовал на мне свою излюбленную систему и смотрел на результаты, которые она давала. Однажды папина-мама прислала ко мне какую-то женщину, которая два часа со мной разговаривала. Она была вполне приятной дамой, я чувствовал себя с ней совершенно раскованным и общался с ней настолько свободно, насколько может шестилетний ребёнок. В конце общения эта особа повернулась к папиной-маме и, не обращая внимания на то, что я находился в той же комнате, сказала: «У него очень пожилая душа, пожалуй, даже слишком пожилая. Так что надо подождать и посмотреть, что из этого выйдет». Кажется, что члены семьи Боулз были готовы постоянно обсуждать мои недостатки. «Неестественно, — так чаще всего начиналось выражение их недовольства, — шестилетнему ребёнку так много времени проводить за чтением». «Неестественно, когда ребёнок хочет быть один». Однажды я даже слышал, как папина-мама сделала матери следующее замечание: «Неестественно, когда у ребёнка такие толстые губы». Это, кстати, ранило меня сильнее, чем её обычные придирки, потому что у меня такой же рот, как у матери. Если я вышел уродом, то и моя мама тоже, так почему же папина-мама не сказала это матери напрямую, а использовала меня в качестве оружия?

Папина-мама скривилась в иронической улыбке. Такой улыбкой она давала понять, что принимала всё то, что ей говорили, с оговорками и условиями, суть которых она не раскрывала. Мама однажды сказала: «Твоя бабушка Боулз — самая недоверчивая женщина, которую я видела в своей жизни. И твой папа пошёл в неё. Ни в коем случае не будь такими, как они. Ужасно! Отравляет всю жизнь».

Из всех четырёх бабушек и дедушек больше всего меня интересовал папин-папа. В нём было что-то загадочное. У него были пышные седые усы и очки на переносице, весь день он сидел в своём кабинете и читал. Иногда доставал перочинный нож и вырезал статью из газеты или журнала. Вырезки, большая часть которых была о жизни «америндов» — так он называл коренных жителей Западного полушария, хранились у него в специальном шкафу для документов. Вдоль стен кабинета папиного-папы стояли высившиеся до потолка полки с книгами, добрая треть из которых была на французском языке. В один прекрасный момент папин-папа решил выучить французский, чтобы в оригинале читать Гюго, Дюма и Бальзака. Позднее, когда ему было уже за семьдесят, он принялся изучать испанский. Папин-папа продолжал изучать этот язык и читать на нём до конца жизни. Он был фанатичным кошатником, и на его большом рабочем столе стояли фотографии не людей, а знакомых кошек.

Я входил в его комнату, он дружески приветствовал меня по-французски и жестом предлагал сесть за стол, где была разложена целая коллекция картинок и предметов, которые папин-папа вынимал из выдвижных ящиков и комодов, чтобы показать мне, когда я в следующий раз загляну в его кабинет.

Папин-папа участвовал в гражданской войне, которую называл только «войной» или «войной с бунтовщиками». Он гордился тем, что побывал во всех штатах северян. «На протяжении нескольких лет я никогда не спал две ночи подряд в одном и том же городе», — говорил он мне. «Какая чудесная жизнь», — думал я тогда, и гораздо позднее во время уже своих собственных странствий стал собирать таинственные предметы индейцев и рассказы из разных частей страны.

Мы никогда не задерживались в Эльмире надолго. Через несколько дней мы уезжали в Гленору, расположенную на озере Сенека, где у папиного-папы было три участка земли с готовыми для проживания домами. Раньше я никогда не задумывался, почему он купил три отдельных участка с домами в одном и том же районе, но потом решил, что изначально папин-папа приобрёл собственность для двух сыновей и самого себя. В конце Первой мировой войны дядя Ширли уехал с семьёй в Лос-Анджелес, после чего папин-папа продал участок под названием Рэд Раф / Red Rough, оставив себе Хижину Подковы / Horseshoe Cabin и Эллинг / Boat House.

Сенека — это узкое и вытянутое ледниковое озеро, на южном берегу которого высятся сланцевые скалы. Дом на участке под названием Эллинг был трёхуровневый: на цоколе стояли лодки, на среднем располагалась кухня и комнаты прислуги, и на самом верху были жилые помещения с огромным количеством ковров и одеял, изготовленных индейцами племени навахо. На поперечных балках висели китайские фонарики. Западная стена дома на всех этажах осталась невыстроенной, и представляла собой сланцевую скалу, выпиравшую острыми гранями в комнаты. Поднявшись с третьего этажа по двум лестничным пролётам, ты оказывался на участке земли, после которого начинался лес. Это был тёмный хвойный лес без подлеска, потому что местные сосны веками роняли иголки, толстым слоем устилавшие всё вокруг. Всего за одну ночь из-под земли могли появиться очень странные вещи: дедушкин табак, кирказон, россыпи ярко-оранжевых грибов, уйма пятнистых поганок и, конечно, ядовитые красные мухоморы Amanita, отличать которые меня научили в раннем возрасте. Я находил мухоморы и смотрел на них с ужасом и восхищением. У моих ног росла сама смерть, ждущая того, чтобы к ней кто-нибудь прикоснулся.

Ночью в лесу бегали скунсы и летали совы, а нескончаемое стрекотание кузнечиков было таким громким, что почти заглушало звуки бьющихся о скалы волн. Среди ночи, когда угли в камине медленно догорали и умирали, было приятно проснуться и услышать эту музыку.

Под домом стояли две лодки: большая открытая моторная и катер с каютой на восемь человек. Катер назывался Aloha, дядя Чарльз купил его в Нью-Йорке и приплыл по реке Гудзон через канал Эри в местечко Женева, расположенное на берегу в узком основании озера. На катере был установлен смывной туалет, и имелся камбуз с раковиной и плитой, значит, можно было готовить полноценную еду, а не питаться холодными бутербродами, как на пикнике. Будучи истинными жителями Новой Англии, члены семьи считали, что катер надо использовать только тогда, когда принимали гостей, поэтому в обычные дни на пикники и ради удовольствия плавали только на открытой моторной лодке. Папин-папа никогда не ездил на пикники. Он называл их «кайфом под напрягой» и спокойно оставался в Лодочном доме, читая и обедая в полном одиночестве. На пляже рядом с сараем для хранения лодок под брезентом лежали две вёсельные лодки и байдарка. Спустя некоторое время мне разрешили одному плавать на лодке-плоскодонке с вёслами, а потом и на байдарке.

Одним из моих увлечений было выдумывание списков названий мест — станций на воображаемой железной дороге, план и расписание движение поездов которой я нарисовал. В Гленоре я решил довести эту фантазию до некоторой степени реальности: я написал названия на небольших обрезках бумаги, которые разложил, придавив кусками сланца, в тех местах вдоль тропинок в лесу, которые казались мне подходящими. Как я и ожидал, папа увидел эти записки и потребовал, чтобы я немедленно пошёл и собрал их. Папин-папа предложил, что я могу собрать записки на следующий день. Поглаживая с довольным видом усы, он добавил, что я назвал берег ручейка (который вот уже несколько недель пересох из-за засухи, которую все активно обсуждали) «Реконет».

Отец рассмеялся и, повернувшись ко мне, сказал: «Значит ты назвал ручеёк „Реконет“? Неплохо».

«А что это значит?» — спросила мама.

«Река, которой нет», — объяснил папа.

Это было их собственное, неприемлемое и глупое объяснение.

«Это значит что-то совсем другое», — возразил я.

На папином лице появилось недовольное выражение.

«Что-то другое? Так что же значит это слово?»

Я опустил голову. Мне казалось, что я не в состоянии объяснить, что слово Реконет — написанное наоборот название предыдущей станции.

«Вы не поймёте», — сказал я.

«Ничего себе! Вы только послушайте этого мелкого нахала! — рассержено воскликнул папа. — Давай-ка разберёмся! Малой говорит, что слово не это значит. Я таки хочу знать, что».

Он начал меня трясти, я ещё ниже опустил голову.

«Ради Бога, Клод, оставь ребёнка в покое, — произнесла папина-мама. — Он не сделал ничего плохого».

«Да всё это ужимки! — отрезал папа. — Просто хочет привлечь к себе внимание». Он продолжал меня трясти, и я подумал, что попал в ужасно глупую ситуацию. «Ну и что значит слово?» — не унимался папа.

Я качал головой, отнекиваясь. Мне хотелось ответить: «Я никогда вам не скажу», но, немного помедлив, сказал: «Ничего не значит».

На лице отца появилось выражение отвращения, и он отпустил меня, думая, что доказал то, что хотел доказать. Вскоре после этого я побежал в лес и собрал обрезки бумаги с названиями станций, начиная с конца мостика через ручей Реконет и листка у гнилого пня с названием города О'Вирнингтон. Я должен был уничтожить листки, чтобы отец никогда не узнал значения слова Реконет. Я отнёс листки в небольшую пещеру на берегу и сжёг их, растёр пепел на мокром сланце и положил на это место несколько камней.

Когда я был совсем маленьким, каждое лето в Гленоре жили Макс Истмен со своей сестрой Кристал. Мама относилась к Максу с большим пиететом. «Красивый как принц, и язык у него острый как бритва», — говорила она о нём. «И он это прекрасно знает», — мрачно добавлял папа. Потом более двадцати лет Истманы в Гленоре не появлялись. В 1937 г. Макс ненадолго приезжал в Гленору, и мы с ним увиделись. Тогда я поддерживал Сталина, и так как Макс был в то время ярым и активно спорившим с неприятелями троцкистом, наше идеологическое столкновение было неизбежным. Мы обсуждали Каутского, Каменева и Зиновьева. Я знал только то, что печатали в партийных публикациях. Папа слушал наш спор и, судя по выражению его лица, испытывал чувство, как будто наш разговор его развлекал, но к самому предмету спора он относился с презрением. Потом, вернувшись к Максу, папа сказал: «Послушаешь, что он болтает, так можно подумать, вырос в трущобах какого-нибудь промышленного города». Макс рассмеялся и ответил: «Нет, Клод, я бы так не подумал. Я бы подумал — сын дантиста с Лонг-Айленда».

У папиной мамы была подруга Дороти Болдуин, которая часто приезжала в Гленору. Дороти вместо духов пользовалась туалетной водой на основе эфирного масла лавровых листьев, утверждая, что этот запах ей нравится больше всего из тех, которые доступны на рынке бьюти-препаратов. «Её всегда из стороны в сторону водило, — заявила папина-мама, — А сейчас совсем опустилась и превратилась в самого настоящего радикала. Мне её, бедняжку, жалко. Она просто разочарована жизнью, вот и всё». Лично мне не казалось, что Дороти была разочарованной, напротив, она представлялась мне очень уверенной в себе особой. Однажды днём она спросила, не хочу ли я с ней прогуляться. Она мне нравилась, и мы пошли гулять.

Мы прошли по дороге совсем недалеко, как вдруг Дороти свернула и пошла напролом через доходящую до пояса траву. «Тропинка будет чуть дальше», — сказал я, но она только усмехнулась. «Мы пойдём своим путём, — ответила она. — Тропками, которые нашли другие, ходить неприкольно». Периодически мы помогали друг другу выбраться из зарослей ежевики и двигались очень медленно. В какой-то момент я рванул вперёд, и на меня напали осы. Мы выбрались из зарослей той же дорогой, что и пришли. Вернувшись в Лодочный дом, и я обнаружил на теле одиннадцать укусов.

Когда Дороти уехала, все члены семьи, как один, принялись выражать надежду, что наше приключение меня кое-чему научило.

Потом они сформулировали урок, который я должен был получить: безопасней оставаться на дорогах, в буквальном и переносном смысле. Мораль возымела на меня воздействие, правда, совершенно противоположное тому, которое они подразумевали. Я знал, что мы с Дороти вполне осознавали, какие опасности таятся на пути, и её совершенно нельзя винить в том, что меня покусали осы. Подсознательно я понимал, что законы были придуманы, чтобы заставить человека делать то, что он не хочет. Кроме того, я понял, что для членов моей семьи высшим благом было запретить, именно потому что запрещаешь самое вожделенное. Их стремление навязать мне эту концепцию являлось лишь одной из многочисленных стратегий, ставящих целью укрепить надо мной свою власть. У них было понимание того, каким я, по их мнению, должен был стать, и пока я буду таким, каким они хотели, я буду им подчинён. По крайней мере, так мне тогда казалось. Поэтому я в душе отвергал все их предложения, хотя делал вид, что с ними согласен.

У мамы была толстая книга в зелёном переплёте, в которую было вложено много вырезок и записей. У мамы было обыкновение редко выпускать из рук эту книгу, которая лежала рядом с ней даже тогда, когда она вязала крючком. Она заглядывала в книгу несколько раз в день. Книга называлась «Детская психология», и по совершенно непонятным мне причинам мама не хотела, чтобы заглядывал в неё я, поэтому хранилось это издание отдельно от всех остальных. Книгу написал доктор Рикер, человек, к мнениям которого папа испытывал глубочайшее презрение. Мама и папой часто страстно спорили о ценности и применении идей доктора, и придерживались диаметрально противоположных взглядов по поводу воспитания детей. Мама верила в бесконечное терпение, папа — в непреклонную твёрдость. Свой подход он называл здравым смыслом. «Совершенно очевидно, — утверждал он, — что ребёнок всегда будет держаться в рамках, которые ему поставят». Оба они совершенно игнорировали тот факт, что в пять лет я ни разу не говорил с другим ребёнком, и не видел, как дети играют. Я всё ещё представлял себе мир как место, населённое исключительно взрослыми.

Глава II

Мой дедушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)


В начале века некий доктор Флетчер заявил, что совершенно необходимо пережёвывать пищу сорок раз, вне зависимости от её твёрдости и состава. Доктор утверждал, что это необходимо для формирования болюса или пищевого комка, и предлагаемый им процесс пережёвывания пищи называли флетчеризацией. С той поры, как мне стукнуло пять лет, папа много раз со всей обстоятельностью объяснял мне преимущества такого тщательного пережёвывания пищи и заставлял меня есть по этой схеме. Я послушно жевал, но иногда всё же проглатывал пищу до того, как успевал пережевать её сорок раз.

«По Флетчеру, молодой человек!» — кричал тогда на меня папа и бил по лицу большой льняной салфеткой. Часто салфетка попадала мне в глаз, что было не просто больно, но и унизительно. «Жуй ещё. Жуй. Ты ещё не сделал свой болюс». К тому моменту я чувствовал себя настолько сбитым с толку, что не понимал, жую я или глотаю.

«Я что тебе говорил? Я же сказал тебе не глотать!»

«Случайно получилось», — оправдывался я. Иногда болюс всё ещё был у меня во рту, так как даже при непроизвольных глотательных спазмах я научился держать его под языком. В таких случаях я открывал рот, чтобы показать, что я не ослушался папу. Однако тот воспринимал моё поведение как «наглость» и изливал на меня поток новой брани.

Чтобы избежать этих мучений, я умолял маму, чтобы она разрешила мне есть на кухне раньше родителей, но она позволяла мне это, только когда я был болен. Следовательно, болезнь стала большим соблазном, и половина моих ранних недугов были лишь предлогом, чтобы лежать в кровати и есть отдельно. Однажды ночью, когда у меня была высокая температура, папа, стоя у моей кровати и заложив руки в карманы, сказал матери: «Знаешь, мне кажется, что ему нравится болеть».

«Да, — подумал я, — действительно нравится. И самое лучшее в этой ситуации — это то, что я по-настоящему болен, и ты не можешь этого запретить». Я начал регулярно и подолгу болеть, со сладострастной дрожью предвкушая долгие промежутки времени, когда меня никто не будет беспокоить.

Летом 1916 г., когда мне было пять лет, родители переехали в дом на Де Грау-авеню. После окончания сезона в Гленоре они отвезли меня и оставили на ферме Счастливой ложбины. После переезда родителей дедушка приехал в Нью-Йорк и провёл неделю в их новом доме. По возвращении он с немалым воодушевлением описал мне наше новое жилище. «Вот увидишь, это очень хороший дом», — заверил он меня. Я ему охотно верил, но без особой радости ожидал в нём оказаться, потому что в нём будут папа с мамой.

Тем не менее дом произвёл на меня большое впечатление. Всё в нём сверкало новизной. Полы были такими блестящими и скользкими, что несколько раз упав, я начал делать вид, что открытые участки пола — это вода, и я должен перепрыгивать с одного ковра на другой, чтобы не провалиться.

Дом был расположен на «Холме», представлявшем собой поросшую лесом возвышенность в местечке под названием Ямайка на Лонг-Айленде. Недавно проложенные улицы заканчивались лесом. Поначалу природа была нетронутой, и по утрам мы слышали пение птиц. Потом к востоку от нас построили дом судьи Тумбли. Через два-три года вырубили деревья на противоположной стороне улицы. Мама решила, что ей больше не нравится жить в этом районе. Больше всего её не устраивала вырубка деревьев. Были и другие причины для недовольства: хотя наш дом и выглядел как строение, предназначенное для одной семьи, в нём проживало две. Вторую часть дома занимала семья молодого архитектора, спроектировавшего здание, и мама плохо ладила с его женой. Ещё одним недостатком было то, что дом был построен на возвышении, и чтобы дойти до него с улицы, надо было подняться на тридцать пять ступенек. Тем не менее вокруг дома летали малиновки и дрозды, рос кизил и даже фиалки. В этом доме жить было куда приятней, чем в тёмной квартире с пустым двором под окнами.

У нас была домработница — нордически спокойная финка по имени Ханна, носившая очки на цепочке, пристёгнутой к маленькой кнопке у воротника. Муж Ханны был штатным сотрудником Социалистической партии Америки, и она постепенно стала всё больше помогать ему, после чего перестала у нас работать, хотя в течение нескольких лет иногда приходила и оставалась со мной по вечерам, когда мои родители куда-нибудь уходили. Ханне помогала Анна, которая тоже была финкой, но недавно приехавшей в Америку. Мне она не особо нравилась, хотя, возможно, потому что я слышал о ней только критические отзывы. Анна была молодой и наглой, она пела во время работы и громко шумела вёдрами и шваброй.

Выражение «тётя Аделаида» было магической фразой, означавшей не только человека, но и место. Она была папиной сестрой и работала библиотекарем вместе с Анни Кэрролл Мур, директором детского отделения библиотеки на Пятой авеню. Тётя Аделаида общалась со мной как с обычным человеком, и не относилась ко мне как к дикому изловленному зверю, который, того и гляди, не пойми как взбрыкнёт. Такое отношение тешило и расслабляло. Тётя Аделаида жила в Гринвич-Виллидж в обставленной в японском стиле квартире, в которой витали замечательные запахи и стояли странные предметы. Иногда в этой квартире с ширмами, бумажными фонариками в мерцающем свете свечей появлялась мисс Мур. Её присутствие придавало мероприятию безошибочную атмосферу таинственного праздника, о котором не трубят везде, олицетворённого торжества — когда по твоему желанию мира вокруг будто не существует. В те годы посещения тёти Аделаиды были для меня самыми запоминающимися и приятными моментами.

«Твой отец — сущий дьявол», — часто говорила мне бабушка. «Никак с ним не сладишь», — без конца повторяли моей матери её сестры. Предельно раздражённым папа бывал во время еды. Он настаивал, чтобы ему сообщали ингредиенты и способ приготовления каждого блюда, а когда у него было время, он стоял на кухне и руководил процессом приготовления еды. Если блюдо получалось не совсем таким, каким ему хотелось бы, у него случался приступ гнева, он бросал салфетку и бежал в ванную, чтобы принять какое-то лекарство для пищеварения, и потом «отходил» минимум до следующего дня. От его выходок у всех сидевших за столом часто тоже пропадал аппетит. Он мог сорваться совершенно неожиданно, прямо когда проглатывал кусок еды. Всё это было крайне странно, потому что мама прошла кухонные курсы в колледже Симмонса[2] в Бостоне и очень хорошо готовила. На протяжении всего моего детства она сама пекла весь хлеб, который мы ели. Остальной хлеб был «синтетическим», и папа к нему даже не прикасался.

Третий этаж нового дома принадлежал мне, поэтому я мог находиться один гораздо дольше, чем раньше. Я мог подняться на третий этаж и закрыть дверь, оставив за ней весь шум и пререкания. Вскоре я начал придумывать новые названия и расписания движения. Во время прогулок я давал имена камням и кустам, правда, уже не клал под них обрезки бумаги, как делал в Гленоре. В таких местах бывали другие дети, и интуиция подсказывала, что от них надо всё скрывать, так как это — потенциальные враги. Вернувшись домой, я записывал названия в тетрадку: Вертоград, 645-я улица, пересечение Клифтон, Змее-и-паукоград, Шипение, Эль Апепал, Норпат Кэй.

Вскоре я придумал планету с материками и океанами. Материки назывались: Страна папоротникового карканья (Ferncawland), Лантон, Мир заганóк (Zaganokworld) и Ара-плаина. Я нарисовал карты каждого из материков, изобразив на них горы, реки, города и железные дороги. Это занятие было прервано началом обучения в школе. Осенью 1917 г. меня подстригли и отвели к директору Образцовой школы, который заставил меня громко и, как мне показалось, достаточно долго читать. Потом директор определил меня во второй класс, заявив, что хотя я умел быстро писать печатными буквами, не был в состоянии писать прописью и не имел никаких знаний арифметики. Мне очень повезло, что мистер МакЛафинг не определил меня в какой-нибудь из старших классов, потому что и так я оказался в классе самым младшим, что совершенно не облегчало мне жизнь.

Школа мне не нравилась. Всего за один день я понял, что мир детей — мир безжалостной войны. Впрочем, я подозревал, что так оно и будет, поэтому открытие шоком для меня не стало. Я смирился с тем, что на меня нападали толпой и били, после чего устраивал карательные экспедиции, нападая на одиночек, отбившихся от стаи. Такая тактика обычно приводила к тому, что жертва начинала ненавидеть меня лютой ненавистью за то, что я заранее готовился к нападению и пытался сделать его максимально болезненным. Навалиться на меня скопом и избить считалось нормальным, а вот то, что я устраивал обидчику засаду, одноклассники находили непростительным.

«Теперь он знает, что такое жизнь, — сказал папа маме, когда однажды я вернулся домой весь в синяках и грязи. — Это и нужно, чтобы вернуть его с небес на землю».

В такие моменты я только смотрел на него. Я твёрдо верил в то, что должен был победить в этой борьбе, иначе буду безнадёжно потерян, поэтому мне казалось, что надо выдержать и выстоять.

Однажды вечером из своей комнаты я услышал, что внизу играет музыка. Родители купили патефон и слушали Четвертую симфонию Чайковского. Это был первый случай на моей памяти, когда я услышал какую бы то ни было музыку. Сперва мне не разрешали трогать ни патефон, ни пластинки, но спустя несколько месяцев я уже слушал гораздо больше, чем родители. Вскоре я начал покупать пластинки. Первая пластинка называлась At the Jazz Band Ball исполнял её Original Dixieland Jazz Band. Когда папа её услышал, то тут же стал осуждать мать.

«Почему ты разрешаешь ему покупать эту дрянь?»

«Он и другую музыку слушает», — ответила она.

«Я не хочу, чтобы ты в будущем приносил в дом такую музыку. Ты слышишь меня, молодой человек?»

Как обычно в таких ситуациях, я показал свои чувства выражением лица, а не словами.

«Конечно», — отрывисто ответил я. А потом купил латиноамериканскую музыку в исполнении военных оркестров.

Папа тоже покупал пластинки. Он приобрёл виниловые, с Бостонским симфоническим оркестром под управлением Карла Мука[3] («Дикарь какой-то. Не понимаю, почему ему разрешили быть режиссёром оркестра»). Потом он купил пластинку певицы Амелиты Галли-Курчи[4], исполнявшую Россини и Беллини. («Простая, как забор», — сказала мама.) У него была пластинка Venezia e Napoli в исполнении Иосифа Гофмана[5] («Такой самодовольный, будто он один на свете». Папа однажды был на концерте Гофмана).

Между мной и моей учительницей мисс Крейн сложились отношения взаимной антипатии. Всё началось с того, что я отказался петь. Никакие угрозы не могли заставить меня открыть рот. В моём ежемесячном отчёте успеваемости неоднократно появлялась фраза «Не участвует в уроках пения», не говоря уже о том, что мне ставили максимально низкую оценку за прилежание. В графах «знания» и «поведение» у меня всегда стояли самые высшие оценки, и, к счастью, моё упорство объяснили не сознательным саботажем, а недостатком прилежания. Чтобы отомстить мисс Крейн, я придумал способ, которым мог бы показать, что я умею всё делать как надо, но при этом её бы разозлил. Я писал всё идеально, только все слова были написаны наоборот. Раз за разом учительница ставила ноль в виде оценки. Наконец, мисс Крэйн попросила меня задержаться после урока. «Что всё это значит? — потребовала она дрожащим от гнева голосом. — Что ты этим хочешь сказать?»

«Чем?»

Она потрясла в воздухе листами бумаги.

«Там нет ошибок», — самодовольно заметил я.

«Я вызову в школу твою мать, — сказала она. — В моё время все знали, что делать с такой мелочью пузатой, как ты, уверяю тебя». Она засунула кипу листков в большой жёлтый конверт и заперла его в ящике стола.

Наше с учительницей взаимное отчуждение перешло в «горячую фазу» после моего серьёзного разговора с матерью. Я сталь сильнее переживать, что о моём поведении скажет папа. «Не представляю, зачем ты всё это затеял», — жаловалась она. Я тоже не представлял, но чувствовал, что со всех сторон меня подстерегает таинственная угроза.

Потом всё пошло более гладко. Когда мисс Крейн перестала быть моей учительницей, я решил, что могу начать жизнь с чистого листа. Так, по крайней мере, я считал. На самом деле мисс Крейн настраивала против меня всех моих будущих преподавателей.

В день окончания войны[6] все занятия отменили. Всех учеников отправили домой и приказали вернуться с расчёсками. По возвращении в школу мы стали репетировать песню Marching Through Georgia. Когда мы запомнили мелодию, нам сказали обернуть гребни листком туалетной бумаги и петь слог «та». Было много неразберихи, каждый ребёнок старался как можно дольше тянуть слог, а потом мы шли по улице под звуки марша, люди улыбались и махали флагами. Всё это казалось мне полной бессмыслицей, но приятной, потому что никто не обращал внимания на то, пою я или нет.

Мне было семь лет, и вот уже второй мой зуб рос криво. «Твой папа отвезёт тебя завтра в город на приём к доктору Вогу», — сообщила мне мать. Так я начал раз в две недели посещать кабинет ортодонта на углу Пятой авеню и Сорок седьмой улицы. Мне надо было расширить нижнюю и верхнюю челюсти, поэтому к ортодонту я ходил ровно десять лет, и когда сняли последние брекеты, то выяснилось, что эмаль на некоторых зубах оказалась повреждённой, вполне вероятно, в результате лечения.

«В последнее время в ортодонтии произошёл огромный прогресс, — заявил мне папа. — Если бы у твоей матери или у меня были кривые зубы, то их бы просто вырвали».

«Тогда всё было как в средние века», — добавила, содрогнувшись, мама.

«Я просто хочу, чтобы ты понимал, как тебе повезло», — предупредил меня папа.

Не буду утверждать, что я чувствовал себя счастливым после того, как к каждому зубу прикрепили широкую металлическую полоску, державшуюся на шурупах, приделанных снаружи и внутри, а также четыре золочёные проволоки, тоже на шурупах. По вторникам и пятницам я приходил к врачу, чтобы он немного подтянул шурупы. Боль после каждого подкручивания продолжалась два или три дня, то есть практически до следующего раза, когда надо было подтянуть шурупы. Получается, что есть, не морщась от боли, я мог всего несколько дней в году. Наличие металла в полости рта заставило меня принять все меры предосторожности, чтобы меня не били по лицу. Если такое происходило, последствия были самыми печальными. Единственной радостью в этой ситуации являлось то, что из-за посещений ортодонта два дня в неделю я не присутствовал на занятиях во второй половине дня. На следующий год, когда мне исполнилось восемь, я начал ездить к врачу самостоятельно. Мне это нравилось, хотя окружающие приходили в ужас от того, что ребёнку в таком возрасте разрешают одному ездить в Нью-Йорк.

«Но разве тебе самой за него не страшно? — спрашивала маму тётя Улла. — Я бы совсем извелась, пока он домой не вернулся».

«Ну, конечно, иногда я немного нервничаю», — соглашалась мать.

Тётя Улла повернулась ко мне и сказала: «У твоей матери не все дома».

«Да что со мной может произойти? — спросил я. — И вообще, почему со мной должно что-то стрястись?»

Мама совершенно правильно делала, что за меня не особо переживала, потому что со мной никогда ничего не происходило. Когда я сам ездил в город, то видел и узнавал гораздо больше, чем если бы со мной был кто-нибудь из взрослых. Приблизительно раз в месяц я заезжал в библиотеку, чтобы увидеться с мисс Мур. Она всегда находила несколько минут, чтобы со мной поговорить, и часто дарила мне книгу для моей растущей коллекции. Порой я получал от неё издания, которые она заранее подписала у авторов. На пустой странице книги «История доктора Дулиттла» Хью Лофтинг[7] написал мне целую страницу и нарисовал несколько рисунков. Хендрик Биллем ван Лоон тоже подписал мне книгу «Краткая история открытий»[8] и нарисовал себя, курящего трубку. Кроме этого, мисс Мур подписала мне у Карла Сэндберга книгу «Истории из страны Рутабага»[9].

Зимой, когда я учился в третьем классе, началась эпидемия испанского гриппа. Мы все переболели «испанкой»: папа, мама и я выздоровели, а вот у тёти Аделаиды болезнь была осложнена плевритом и воспалением лёгких, поэтому она умерла. Новость о смерти тёти Аделаиды передала мне мама, причём сделала это так, что я в течение практически семи лет даже не мог упомянуть имя тёти. Мама сказала: «Твоя тётя Аделаида ушла. Ты больше её никогда не увидишь». Я тут же спросил: «Куда ушла? И почему не увижу?» Но мама повернулась и вышла из комнаты. Когда я понял, что тётя умерла, меня захлестнула волна слепой ярости, которой требовался выход, поэтому я винил маму за то, что она принесла недобрые вести, а главное за то, как некрасиво и позорно она эти новости мне передала.

В гости приехала бледная и дрожащая тётя Эмма. Родственники говорили: «Эмма — самая импульсивная в семье». Такую точку зрения объясняли тем, что она рисовала маслом пейзажи и играла на пианино, а любой человек «с артистическими наклонностями» являлся по определению импульсивным. Любой недуг укладывал Эмму в кровать на месяц. Когда ей было лучше, мы часто завтракали в её комнате. Однажды ранним воскресным утром я услышал громкий смех из комнаты, которую мы называли «жёлтой спальней». Я вошёл в комнату и увидел папу в пижаме в кровати с тётей Эммой, которая кричала и визжала, а мама наклонилась над изножьем кровати, держась за бока от того, что много смеялась. Как только я вошёл в комнату, папа вскочил с кровати и воскликнул: «Ну так давайте попробуем эти пирожные из гречневой муки». После этого он вышел из комнаты.

Через несколько минут меня позвала мама.

«Я хочу с тобой поговорить. Ты не должен никому рассказывать о том, что видел папу в кровати с тётей Эммой».

«Я и не собираюсь рассказывать. А почему?»

«Могут подумать что-нибудь ужасное».

«Да какая им разница? Это же не их дело, верно?»

«Правильно. Конечно, это не их дело. Поэтому никому и не рассказывай».

Я написал стишок и сделал для тёти Эммы небольшую книжку. На каждой странице была половина строфы, написанная восковым карандашом определённого цвета. Я даже не знаю, почему этот стишок её так рассмешил:

Бедная тётя Эмма в кровати лежит
К больной голове компресс приложит
Бедная тётя Эмма в кровати лежит
Болеет, болеет — жить не прекратит.
Poor Aunt Emma, sick in bed
With an ice-cap on her head.
Poor Aunt Emma, sick in bed!
She's very sick, hut she's not dead.

«Почему ты рассмеялась?» — спросил её я.

«Потому что мне понравилось стихотворение. Ты же любишь свою старую тётю, правда?»

«Конечно», — я смутился и вышел из комнаты.

В детстве мне постоянно говорили о том, что в дом могут проникнуть грабители, и двери и окна дома практически всегда были закрыты. У Ханны и Анны не было ключей, и их впускали внутрь, когда они утром приходили на работу. Странно, что мне разрешили иметь свой собственный ключ от входной двери. Он лежал у меня в ключнице из страусиной кожи. Однажды днём я вернулся из школы и, захлопнув входную дверь, почувствовал, что дома я один. Тишина была полной. Я вошёл на кухню, там было пусто и всё блестело от чистоты. Я медленно переходил из одной комнаты в другую, боясь позвать кого-нибудь из членов семьи по имени. Вошёл в гостиную и сел на диван, с ужасом размышляя о том, что в дом могли проникнуть грабители. Может быть грабители уже где-нибудь прячутся? Я решил внимательно осмотреть все кладовки, заглянуть под кровати и даже убедиться в том, что никого нет за сложенными друг на друга чемоданами. Если я буду просто сидеть, волноваться, но ничего не делать, то не смогу побороть чувство страха. Я тщательно осмотрел родительскую спальню, пошарил рукой за висящими в шкафу платьями, чтобы убедиться, что там в темноте никого нет. Потом зашёл в гостевую спальню, в которой стояла огромная старая кровать с балдахином на четырёх столбиках. Наклонился, чтобы посмотреть под кровать, и моё сердце чуть не остановилось. Кто-то, свернувшись, лежал под кроватью. Парализованный страхом, я был не в состоянии вскочить и убежать, я просто смотрел.

Неожиданно тот, кто лежал под кроватью, фыркнул и зашевелился. Сначала я увидел голову матери, а потом раскрасневшаяся и смеющаяся мама вылезла из-под кровати.

«Ханна и Анна ушли, и я решила узнать, что будет, если и я исчезну, — сказала она. — Тебе бы это не очень понравилось?»

Мама пыталась шутить, но я не видел в произошедшем ничего весёлого. Крепко сжав кулаки, я поднялся по лестнице, вошёл в свою комнату и захлопнул дверь. Мой страх превратился в гнев, от которого я не мог избавиться в течение нескольких дней.

В целом, отношения с матерью были хорошими, наверное, главным образом потому, что она слушала всё то, что я ей читал, и высказывала своё мнение. Я даже зачитывал ей списки выдуманных названий и графики движения поездов. После того, как мне исполнилось два года, мама каждый вечер в течение получаса читала мне перед сном. Это продолжалось до тех пор, когда мне исполнилось семь, после этого мы чередовались и читали друг другу. Помню, что я был в восторге от книги «Сказания из лесной чащи» Готорна[10], а рассказы По вызывали смесь отвращения и восхищения. Читать По вслух я не мог, я хотел его слушать. Низкий и приятный голос матери как нельзя лучше подходил для чтения этих рассказов, к тому же она сама как будто менялась, голос начинал звучать зловеще, когда она произносила страшные фразы. Я смотрел на неё и, казалось, не узнавал, что меня ещё больше пугало. В тот период времени я начал говорить во сне, а также спать с открытыми глазами и в бессознательном состоянии проводить длинный ряд бессмысленных действий. Мама с папой стояли у моей кровати, боясь прикоснуться ко мне или заговорить. На следующее утро я не был в состоянии вспомнить, что творил ночью. Однажды я заснул в своей комнате, а через минуту проснулся на кровати в гостевой спальне. Папа склонился надо мной и повторял, тряся указательным пальцем перед моим носом: «Не убегай из своей кровати, молодой человек».

Зимой, когда мне исполнилось восемь лет, было решено, что я начну брать уроки музыки. Надо было купить фортепиано, и так как мама была согласна только на рояль, было необходимо провести перестановку мебели. После продолжительных и горячих обсуждений купили пианино, и меня отвели к мисс Чейз. По вторникам я изучал теорию, сольфеджио и тренировал слух, а по пятницам учился играть на музыкальном инструменте.

Учился играть и репетировал я в полном одиночестве, что меня очень устраивало. Мне нравилось то, что по крайней мере до конца занятия меня не будут беспокоить. Никто не осмеливался беспокоить меня, когда я сидел за пианино. Я мог играть произведения, которые разучивал, или просто гаммы. Если я начинал хотя бы в течение минуты импровизировать, в дверном проёме тут же появлялась мама со словами: «Что-то не похоже, что ты это должен разучивать». Поэтому я понял, что сначала надо закончить урок, и только потом можно позволить себе удовольствие эксперимента и импровизации. К счастью, уроки теории, сольфеджио и тренировка слуха были обязательными, поэтому я научился читать и писать ноты, что дало мне возможность записывать свои собственные музыкальные идеи. Если бы эти предметы не были обязательными, я бы сделал всё, чтобы от них увильнуть, так как на этих занятиях присутствовали другие ученики, и мне было бы не только скучно слушать то, как они фальшивят, пытаясь что-то сыграть, но я бы и сам стеснялся играть в их присутствии.

Точно так же, как я приучил себя сначала заканчивать музыкальный урок, а потом начинать импровизировать на пианино, я всегда сначала делал домашнюю работу и только потом занимался другими делами, которые планировал. Я выпускал ежедневную газету на одной странице в четырёх экземплярах, нарисованную карандашом и мелками, ежедневно делал записи в дневниках нескольких вымышленных персонажей, обновлял книги о своих выдуманных мирах, и с одержимостью рисовал дома (фасады домов, без перспективы), составлял к ним прайс-листы и расписывал информацию о покупателях. Эта последняя «история» имитировала работу гигантской риэлторской фирмы. В моей газете был ежедневный отчёт удивительного морского путешествия корреспондентов: «Сегодня мы высадились на берег мыса Каточе. Интересно, куда мы приплывём завтра?» У меня был огромный неподъёмный атлас, состоящий из отдельных, не связанных вместе страниц. Я вытаскивал атлас на пол в середине комнаты, открывал его и полностью уходил в мир географических карт. Периодически приходили новые листы, которые надо было, предварительно раскрутив шурупы на корешке альбома, вставить в положенное место.

Каждый день я делал записи в дневниках. Эти записи были в третьем лице настоящего времени и напоминали газетные заголовки: «Появляется гадюка, которая хочет съесть курицу. Адель её выпроваживает». Многие персонажи в дневниках страдали от всевозможных заболеваний и стремительно теряли вес. Периодически меня настолько захватывало повествование, что я за один присест мог написать несколько страниц. Когда случалось что-то подобное, было сложно вернуться к размеренному повествованию, последовательно освещающему события день за днём. Действие стремительно развивалось, и вскоре все страницы дневника оказались заполненными. У меня было две тетради дневников женщины по имени Блуи Лэйбер Дозлен, которая отправляется в морское путешествие из какой-то безымянной европейской страны в Вен Крой, где находит много денег и незамедлительно покупает себе автомобиль с автопилотом. Во время первого года повествования о её жизни героиня часто болела и выздоравливала, несколько раз выходила замуж и разводилась, а также становилась шпионкой. В описании второго года её путешествий героиня научилась играть в бридж и курить опиум. Все вокруг заболевают плевритом и умирают, но у Блуи было богатырское здоровье, и дневник заканчивается на том, что она прячется в Гонконге от мстительной горничной, которую ранее неосмотрительно уволила.

Ещё я рисовал помесячные календари на год с рисунками, выполненными восковыми мелками (и если получалось, то и продавал их навещавшим нас родственникам). Эти календари были во всех смыслах безукоризненными, но вертикальные и горизонтальные линии, создающие квадраты дней, были не прямыми, а изогнутыми. Естественно, все указывали мне на этот недостаток. Я объяснял, что всегда, когда пытаюсь нарисовать прямую линию, она получается кривой. Папин-папа предложил мне пользоваться линейкой. Я не считал, что это предложение поможет решить проблему, мне казалось, что использование линейки — это как если бы я попросил бы кого-то другого мне помочь. Кроме этого, я много упражнялся в умении сделать кривые линии параллельными, и мне нравился результат. Так что все мои календари и впредь продолжали выглядеть как параллели и меридианы на глобусе.

В тот период я начал писать пространный опус под названием «Ле Kappe, опера в девяти частях». Понятное дело, что это была не собственно опера, а история с вставками в виде стихов. Для этих стихов я написал музыку и был в полной уверенности, что наличие положенных на музыку стихов даёт мне право называть своё произведение оперой. Сюжет оперы был следующим: двое мужчин решают поменяться жёнами. Для этого каждому из них необходимо настолько пасть в глазах своей жены, что та должна будет потребовать развода. Когда, наконец, обмен жёнами происходит, женщин эта ситуация не устраивает, и они делают всё возможное, чтобы вернуться к своему первому мужу. Во второй части была ария для сопрано с текстом:

Лала
Даба
Медовый месяц!
Скажи, когда…
Но дальше у неё нейдёт
Ведь бывший муж её, он зарится,
Как будто кошка, если не покормят.
Oh, lala
Oh daba
Oh honeymoon!
Say, oh say when…
But she got no further
For there was her ex-husband
Glaring at her like a starving pussycat.

Я неоднократно читал «Ле Kappe» всем, кто приходил к нам в гости, и к своему немалому сожалению заметил, что любое воодушевление по поводу произведения было обязано тому, что люди находили его ужасно смешным. Когда я это окончательно понял, то убрал тетрадь с текстом, а всем, кто хотел услышать произведение, говорил, что её потерял.

Однажды поздно ночью из гостиной послышался шум, как будто что-то взорвалось или лопнуло. Утром мы увидели, что дека инструмента изогнулась и треснула. Папа пришёл в негодование по поводу работы универмага Wanamaker и заявил, что нет смысла покупать любые пианино, изготовленные после войны, так как их изготавливали из невыдержанного и невысушенного дерева. Так совершенно неожиданно закончились мои уроки музыки. Я не особо переживал, а вот мама несколько месяцев была очень недовольна.

Для расслабления и развлечения папа всегда играл в теннис. В белом фланелевом костюме он выглядел великолепно. Маме не нравилось играть в теннис, но чаще всего она соглашалась составить ему пару, хотя прекрасно понимала, что проиграет. «Я же близорукая! — протестовала она. — Даже если бы моя жизнь зависела от того, увижу я мяч или нет, я бы всё равно его не заметила!»

«Близорукая, ха! Да ты слепая как крот!»

У папы было стопроцентное зрение, но однажды утром он проснулся и понял, что ослеп на левый глаз. Глазной врач сказал, что у него произошло внутреннее кровоизлияние. Несмотря на то, что врач утверждал, что никакое лечение папе не поможет, он отправил его на целый ряд анализов. Однажды за завтраком папа с мамой эти анализы обсуждали. Я изо всех сил старался выглядеть так, как будто чем-то ужасно занят, хотя внимательно слушал их разговор, боясь упустить хотя бы слово. Вскоре любопытство заставило меня задать матери вопрос: «А почему в папу втыкают иголки?»

«Надо взять анализ крови…», — начала было мама, но папа сделал глоток кофе, бахнул кружкой по столу и закричал: «Нет!» Мать непонимающе на него посмотрела, и он начал нести чепуху распевным фальцетом: «Дело в том, что когда-то мой отец…»

«Ах, ну понятно», — сказала она.

Я почувствовал, что он оскорбил меня таким отношением. Единственным объяснением такому низкому поведению было бы то, что папа представлял самого себя в восьмилетнем возрасте на моём месте. После этого случая моё мнение об отце сильно ухудшилось.

Доктора решили, что папа слишком много работает, прописали ему меньше времени посвящать работе и три раза в неделю играть в гольф. Папа тяжело переносил то, что стал полуслепым, он начал часто мрачно задумываться о состоянии своего здоровья, и ещё пуще, чем ранее, стал ипохондриком. Гольф-клуб Hill crest находился от нашего дома в шаговой доступности, и мы втроём начали в него ходить. Обычно мы с мамой ждали его в тени около пятой лунки. Иногда, когда папа играл один, он настаивал на том, чтобы я шёл с ним, для того чтобы искать улетевшие шарики. В один прекрасный день он решил, что я должен пойти с ним в качестве кедди. Верх торчащих из сумки клюшек доходил мне до плеча, я ведь был слишком мал, чтобы их таскать. Тем не менее я вышел на поле, но то, что сумка иногда задевала о землю, начало папу раздражать, и он закончил игру у девятой лунки.

«Фиговый из тебя кедди получается, вот что я думаю», — с отвращением сказал он мне в раздевалке.

После того, как папа с мамой стали членами гольф-клуба, у них появилось много новых друзей, с которыми они начали играть по вечерам в карты. В то время родители считали, что я могу оставаться дома один и не просили Ханну присматривать за мной. Иногда карточные игры проходили у нас дома, и в те дни шум и крики продолжались до двух или трёх ночи. Это был период сразу после введения сухого закона, и люди намеренно выпивали крепко. Пьянство тогда считалось элегантной формой бравады.

Нас периодически навещал папин-папа. У него была приятная, но непонятная мне и ставящая в тупик привычка: он заходил до ужина в столовую и клал под мою салфетку деньги. Я не мог понять, почему он не хочет передать мне деньги лично, при встрече с глазу на глаз, чтобы мама с папой об этом не знали. Я предполагал, что дедушка любит меня больше, чем моих родителей, так как он постоянно говорил, что они живут и поступают неправильно. Всякий раз взяв в руки лежащий в гостиной номер Vanity Fair, он фыркал, шумно шелестел страницами, после чего с силой бросал журнал на стол и замечал, что плохо оставлять его там, где я могу его прочитать. Я сам вынимал журнал из конверта, который почтальон приносил каждый месяц, поэтому не просто уже видел издание, но и мог прочитать всё, что меня в нём заинтересовало. Пока папин-папа у нас гостил, мама часто напоминала мне, что дедушка принадлежит другому поколению, поэтому не может осуждать то, что происходит у нас дома. Папин-папа никогда не пил, и после того, как в стране был введён сухой закон, неизменно выражал своё несогласие с теми, кто этот закон не соблюдал. И он далеко не всегда молчал, когда папа во время ужина разливал напитки.

«Это большая ошибка», — недовольно ворчал дедушка.

«Отец, давай подойдём к этому вопросу рационально, — возражал папа. — Нереально обеспечить выполнение этого закона. Разве ты не согласен?»

«Всё это только потому, что такие люди, как ты, не соблюдают закон. А закон обязаны соблюдать все граждане страны. Этого аргумента было бы вполне достаточно».

Почти каждую зиму у нас гостила бабушка. В памяти осталось, как мы с ней гуляем, шагая по снегу. На ногах у бабушки были, как она их называла, «арктики». Во время этих долгих и промозглых прогулок меня поразило, сколько неприязни она испытывала к моему папе. Мне оставалось только слушать и время от времени прерывать её вопросом «А почему?», как на меня обрушивались потоки бабушкиной брани, включая подробности, в которые мне, особенно в таком раннем возрасте, было сложно поверить до тех пор, пока их не подтвердила или не объяснила мать.

«Твоя мать его боится и поэтому всегда принимает его сторону. Но я-то знаю, что у него на уме. Твой отец хотел тебя убить».

Я был поражён этим сообщением и переспросил: «Меня убить?» Однако такой поворот событий мог оказаться даже очень правдоподобным. Очень сложно понять, что человек на самом деле планирует. Дети были коварными обманщиками, а ум и замыслы взрослых совершенно загадочными.

«Да, когда тебе было шесть недель. Однажды вечером он вернулся домой, тогда шёл сильный снегопад, выл ветер, настоящая метель, вошёл в твою спальню, широко открыл окно, вынул тебя из кровати, из-под тёплого одеяла, раздел тебя и отнёс к окну, из которого в комнату летел снег. И этот чёрт оставил тебя в плетёной корзине на подоконнике! Если бы я не услышала, что ты плачешь, ты бы умер в течение часа. „Я знаю, чего ты хочешь добиться, — сказала я ему тогда. — У тебя ничего не получится. Ты не сможешь причинить зла ребёнку, только через мой труп“».

Меня заинтриговало это полное драматизма столкновение.

«И что он ответил?» — спросил я.

«Он просто ревновал из-за того, что мать уделяла тебе много внимания. Он считал, что она должна нянчить его, а не сына. Просто был недоволен тем, что о нём мало думают. Он тогда решил: „Если ребёнок умрёт от холода, то она снова будет принадлежать только мне“. Я знаю, что у него на уме. Он настоящий дьявол! Как старый кот, который сжирает своих собственных котят. Он своего добился и полностью закабалил твою бедную мать».

Бабушка любила рассказывать о том, как сразу после моего рождения она пошла к ясновидящей, чтобы узнать, как сложится моя жизнь. Женщина сказала, что видит лишь массу разбросанных бумаг и ничего больше. «Вот тут она точно не ошиблась, — сказала бабушка. — Ни у кого никогда не видела больше бумаги, чем у тебя. Я понимаю, почему твоя мать нервничает. У тебя накопилось столько бумаги, что с ума сойти можно. Может, ты часть выкинешь? Хотя бы старые?»

Эти происки я должен был немедленно пресечь.

«Нет! Мне надо всё оставить. Ничего не хочу выбрасывать».

«Пожалей несчастную мать!»

«Да она их вообще не видит. Все мои бумаги лежат в кладовке. Мне нравится их перебирать и просматривать».

«Но это же просто твои почеркушки. Зачем тебе на них смотреть?»

Я понял, что бабушка не ценит мои литературные достижения, и решил, что спорить бесполезно.

В январе 1921 г. папа заболел воспалением лёгких. Наш дом превратился в больницу: приходили и уходили медсестры, и доктор Браш заглядывал несколько раз в день. Чтобы я не путался под ногами, мать решила отправить меня в Спрингфилд к Винневиссерам. Без сопровождения взрослых я добрался до Центрального вокзала в Нью-Йорке после чего, сам не веря своему счастью, сел на поезд на Нью-Хейвен и Хардфорд. Будоражила мысль о том, что меня ждёт неизвестной продолжительности период полной свободы. Я пришёл к выводу, что жизнь в принципе может быть приятной, и меня наполняло чувство крайнего благоговения ко всему непредсказуемому.

Не успел я пробыть в Спрингфилде и две недели, как дедушка и бабушка тоже заболели воспалением лёгких. Чтобы им помочь, из Нортгемптона приехала тётя Эмма, и меня снова отправили подальше от больных. Я перебрался в Нортгемптон и остановился у дяди Ги. У тёти Эммы и дяди Ги были отдельные квартиры, расположенные в одном доме. Дядя Ги был человеком интересным: он носил японские кимоно и постоянно жёг благовония перед бронзовыми статуями Будд и драконов. Мне очень понравилась его квартира, которую я представлял себе местом действия детективного романа, где было убийство. Такое впечатление усиливалось тем, что рядом с моей кроватью лежало несколько романов Сакса Ромера[11]. По вечерам я погружался в мир доктора Фу Манчу.

К тому времени я всего три раза был в кино. Каждый день дядя Ги ходил со мной, воплощённой невинностью, в похожее на амбар здание под названием Академия музыки, в котором ежедневно показывали две разных картины. Я увидел фильмы с участием Мэри Майлз Минтер, Чарли Чаплина, Виолы Дана и Уильяма Харта, прекрасно осознавая, что мама с папой не одобрят такое времяпровождение, если о нём узнают. Дядя Ги обещал, что никогда им об этом не расскажет. Он очень хорошо ко мне относился, всем своим поведением давая понять, что он «на моей стороне», и никогда не пытался контролировать мои занятия. Никогда ранее я не испытывал такой свободы, и поэтому совершенно естественно начал считать дядю Ги своим другом. Но потом он сообщил мне, что вот уже несколько дней планирует вечеринку в квартире тёти Эммы. В следующую субботу он сказал, что я должен поужинать раньше обычного и идти спать. Это была не самая приятная информация. Субботним вечером я надел халат и пошёл по коридору в другую квартиру. Ещё не дойдя до двери, я услышал танцевальную музыку, которую играли на пианино, звуки голосов и смех. Открыв дверь, я увидел, что внутри танцует большая компания молодых и красивых мужчин. Спустя секунду сильная рука схватила меня за плечо, развернула и выпроводила из квартиры. Я увидел искажённое гневом лицо дяди Ги. Взяв меня за шкирку и не отпуская, он довёл меня до двери моей квартиры. «Я просил тебя не приходить, но ты не послушался. Теперь придётся тебя запереть», — процедил он сквозь зубы.

Вернувшись в свою комнату, я в расстроенных чувствах сел на кровать. Оказалось, что дядя Ги мало отличается от всех остальных. Над моей головой на стене висела большая фотография в рамке с изображением симпатичной девушки с очаровательной улыбкой. Я встал на кровать и кулаком разбил стекло рамки, порезав себе костяшки пальцев. Это была моя месть дяди Ги. Потом я лёг спать с ноющей и окровавленной рукой. На следующее утро я набрался смелости и сказал дяде, что разбил стекло на фотографии, но тот не рассердился, а только улыбнулся, что меня немного расстроило. Я сказал, что заплачу за стекло, сколько бы оно ни стоило, и дядя согласился. Больше ни он, ни я не упоминали о произошедшем и о комнате, где собралось много молодёжи. Последнее не казалось мне чем-то подозрительным и из ряда вон выходящим, пока десять лет спустя я не припомнил эту деталь. На момент написания этих строк я никогда никому об этом эпизоде не рассказывал.

У дяди Ги был таинственный друг — полный мужчина по имени мистер Бистани, которого дядя часто навещал. Этот человек жёг ещё больше благовоний, чем дядя Ги, от дыма в его квартире было почти невозможно дышать. Пол, стены и мебель украшали мягкие турецкие ковры, которые мистер Бистани постоянно менял. Он был сирийцем и владел магазином восточных товаров. Каждый раз, когда мы были у него в гостях, мистер Бистани пытался всучить мне подарок, но так как дядя Ги громогласно выступал против того, чтобы я этот подарок брал, я оказывался в дурацком положении. Дядя вырывал подарок из моих рук, а мистер Бистани снова мне его передавал. К концу моего пребывания в Нортгемптоне мы перестали навещать мистера Бистани.

Мать написала мне письмо, требуя в течение двух недель вернуться в Нью-Йорк, а я в ответном письме умолял её разрешить побыть в гостях немного дольше. Как и можно было догадаться, мне не разрешили, и в назначенный день посадили на поезд. Домой я возвращался в расстроенных чувствах.

Вскоре после возвращения к маме пришла мисс Нол и предложила перевести меня в класс мисс Миллер, то есть предлагала перепрыгнуть один год и перевести меня из пятого класса в шестой. Предложение о таком переводе считалось знаком одобрения учителями успехов ученика, но означало, что счастливчик может оказаться изгоем в новом классе.

В конце четверти во время обучения в шестом классе мисс Миллер предложила моим одноклассникам встать и поаплодировать моим успехам. Несмотря на то, что меня незадолго до этого перевели из другого класса, я получил самые высокие оценки среди учеников. Это был совершенно кошмарный для меня момент, когда я задумался над тем, понимает ли мисс Миллер, что на самом деле привлекает внимание одноклассников к моим недостаткам (дело в том, что те качества, которые взрослые считают в ребёнке положительными, все остальные дети воспринимают как результат подхалимства). Мои одноклассники зададут себе вопрос: «А почему это он перепрыгнул через год обучения?» И нелогичным, но сильно звучащим для них ответом, который в определённой степени является правильным, будет следующий: «Потому что он считает себя умным».

«Расскажи мне о том, как я родился».

«Да ты уже эту историю уже тысячу раз слышал», — обычно отвечала мать.

Всё это действительно так и было, но мне почему-то казалось, что я могу извлечь из этого знаменательного события больше, чем уже извлёк. Я надеялся на то, что, узнав больше подробностей, я смогу понять всю картину.

Роды проходили в больнице Непорочной Богородицы (в течение многих лет у меня было впечатление, что слово «непорочный» каким-то образом сочетается со словом «больница» и является дешёвым трюком, как слово «безболезненный», которое часто использовали плохие зубные врачи в своей рекламе и на вывесках своих кабинетов). «Это была самая удобная и лучше всех оснащённая больница, — объясняла мать. — Но если бы я знала, как всё произойдёт, я бы ни за что туда не поехала».

Захватывающее начало рассказа, потому что я знал, что произойдёт дальше. Роды прошли при помощи акушерских щипцов, потому что моя голова отказывалась появляться. «Когда я проснулась после эфира, то увидела, что у тебя большой порез на голове». Но самое интересное было впереди. В тот же день к вечеру в палату вошли две монахини и заявили, что меня нужно крестить. Мать отказалась, но монахини пытались силой отнять меня у матери, твердя, что я могу и не пережить эту ночь. Мама сказала, что это их не должно касаться, и она сама несёт ответственность за мою душу. Но монахини продолжали тянуть меня к себе. «Если вы унесёте ребёнка из комнаты, я на карачках поползу за вами и буду громко кричать», — сказала мама, после чего монахини ушли.

После того, как история была рассказана до конца, у меня всегда возникало чувство того, что мама добилась важной моральной победы и защитила меня от мистической и непристойной манипуляции. Она опускала плечи и по всему её телу пробегала дрожь. «Ах! Подлые твари со своими старыми крестами! У меня от них мурашки. Ясное дело, некоторые — очень достойные женщины. Но их чёрные рясы!»

«Нет ничего интересней игр с собственным разумом, — сказала однажды мать. — Ты думаешь, что управляешь своим умом, а потом понимаешь, что если потерять бдительность, то разум начинает управлять тобой. Например, уверена, что ты не сможешь сказать, какие именно движения ты делаешь, чтобы снять пальто. Какое движение ты делаешь в первую очередь? Я долго об этом думала и всё равно не могу точно сказать. Или вот ещё одно. Ты никогда не пробовал полностью очистить свой разум и продержаться какое-то время в таком состоянии? Ты не должен ничего представлять, вспоминать или думать. У тебя даже не может быть мысли: „Я не думаю“. Надо сделать так, чтобы ум был полностью чист, без мыслей. В таком состоянии можно пробыть секунду, а потом в голове что-то появляется, и ты выходишь из этого состояния. Иногда у меня получается, когда я отдыхаю после обеда, и должна сказать, что могу довольно долго продержаться в этом состоянии. Я ухожу в абсолютную пустоту и закрываю за собой дверь».

Я внимательно её слушал и мотал на ус. Я ничего не говорил, но втайне от всех начал это практиковать и, в конце концов, смог оказаться в полной пустоте, хотя тут мне помогала задержка дыхания, что автоматически ограничивало время пребывания в этом состоянии. Мне кажется, что я — человек собранный и дисциплинированный, и изначальный толчок к появлению этих качеств произошёл именно в то время.

Ранние утра весной и летом запомнились полными особого очарования. Я не мог выйти на улицу, одеться и спуститься вниз, пока меня не позовут, но мог подойти к окну, вдохнуть ароматы и услышать пение птиц. Это тоже было нельзя, но меня никогда не заставали за этим занятием. Проблемы для меня создало другое — привычка ранним утром, лёжа в кровати, рисовать дома, чтобы пополнить ими свою коллекцию «художественной недвижимости». Однажды прохладным июльским утром я проснулся, подошёл к двери, запер её и снова лёг в постель. Потом услышал, как папа поднимается вверх по лестнице. До того, как я успел отпереть дверь, он начал в неё колотить. Я встал и повернул ключ. Глаза отца стали узкими от гнева.

«Ты это зачем запер дверь, молодой человек? Ты чем тут занимался?»

«Ничем».

«Отвечай на вопрос. Почему ты запер дверь?»

«Потому что я занимался тем, что я не хотел, чтобы ты увидел».

«А, вот как! Так чем же ты занимался?»

«Рисовал дома».

«И ты запер дверь?»

У меня было ощущение, что он мне не верит.

«Я подумал, тебе может не понравиться, что я рисую дома до завтрака».

«Понятно. И за это я всыплю тебе так, что ты долго не забудешь».

Он схватил меня, перекинул через свои колени лицом на кровать и начал лупить по попе в пижамных штанах. Я лежал и ждал, когда наказание закончится. Постепенно скорость и сила ударов ослабла и он спросил: «Что, достаточно?» Я не ответил, поэтому он ещё некоторое время продолжал меня бить, после чего снова спросил: «Хватит?»

Я не мог заставить себя сказать «Да».

Я молчал.

«Отвечай!» — потребовал папа.

Я повернул голову и с трудом заставил себя произнести: «Как скажешь». После этого отец принялся лупить меня с удвоенной силой.

Потом он устал, остановился, и я перевернулся на кровати на спину.

«А теперь давай сюда твои тетради. Живо!»

Я вынул тетради и положил их на кровать. Он взял их и спустился вниз по лестнице. Позже в тот же день мама сказала, что у меня на два месяца отберут тетради. Это был самый короткий срок наказания, которого ей удалось для меня добиться. Я предполагал, что уже никогда не увижу своих тетрадей, поэтому услышал приговор с чувством облегчения. Кроме этого я почувствовал, что стал сильнее, так как понял, что не расплачусь даже во время самого жестокого наказания. До того дня такого понимания у меня не было. Много десятилетий спустя просматривая дневники матери, я нашёл запись, сделанную ею в тот день: «Клод побил Пола. Ужасный день. Сильно болела голова».

Это был единственный раз, когда отец поднял на меня руку. С того дня в наших с ним отношениях начался новый период противостояния. Я поклялся посвятить всю свою жизнь мщению, даже если должен буду сам погибнуть. Бесспорно, это очень по-детски, но так я был настроен по отношению к отцу много лет подряд.

Глава III


Фотография в начале главы — моя бабушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)


Когда я учился в седьмом классе, папа решил купить свой собственный дом. Этот дом был построен по проекту архитектора, с которым мы делили наше прежнее жилище, но располагался в нашем районе, отчего переезд оказался не очень хлопотным. Комнат в этом доме было больше, поэтому пришлось покупать новую мебель и ковры. Периодически к дому подъезжали грузовики с товарами из магазинов Lord and Taylor, Altman и Wanamaker. Мать сказала, что родственники из Вермонта и Нью-Гэмпшира прислали нам старинные вещи, включая много серебряных монет «времён революции».

Мест для новых открытий становилось всё меньше. Лес исчезал практически на глазах, и вокруг с пугающей скоростью появлялись новые дома. Это меня сильно расстраивало, но потом я решил, что «слишком много повидал в жизни», чтобы думать о подобных вещах, и с ещё большим рвением взялся за «работу». В тот год я написал целую серию длинных историй-мелодрам с названиями вроде «Это всего лишь пустыни» и «Крик в тумане». Одну из этих историй я отнёс в школу и оставил на столе миссис Вудсон. Судя по всему, рассказ ей понравился, потому что она спросила, написал ли я что-нибудь ещё. Когда я ответил, что написал, она предложила, чтобы я частями зачитывал рассказы перед классом во время учебного дня. Когда спустя две или три недели выяснилось, что запасы моего литературного материала не иссякают (когда я прочитал всё, что у меня было, каждый вечер лихорадочно писал новые рассказы), учительница сказала, что чтения будут проходить сразу после окончания занятий в три часа дня, и посещение не является обязательным. Меня должно было бы удивить (хотя тогда я об этом совершенно не задумался) то, что за исключением двух или трёх раз на чтениях класс присутствовал в полном составе.

Литературные чтения могли бы продолжаться бесконечно, если бы я не вызвал гнев миссис Вудсон тем, что, как ей сообщили, позволил себе грубое высказывание в адрес одной из одноклассниц. В тот день вместо чтений устроили длинный допрос. В начале присутствовали все ученики, потом девочек отпустили и остались одни мальчики, а под конец только я с учительницей, сцепившиеся в совершенно бессмысленном поединке. Я понимал, что она возмущалась моим поведением скорее для вида. Просто пыталась дознаться, сколько мне известно о половой жизни и откуда я это почерпнул (скорее всего, о сексе я знал меньше любого одноклассника, так как в то время ещё жил в иллюзии, что анатомически мужчины и женщины не отличаются — что это не так, я узнал только на уроках биологии в старших классах). Я очень убедительно делал вид, что знаю гораздо больше, чем знал на самом деле, поэтому бедная педагогиня не могла угомониться. Время было уже после пяти, а она никак не унималась.

«Я никак не могу понять, почему ты пристал к самой красивой, опрятной и умной девочке во всём классе? Ты можешь мне это объяснить?»

Что тут было думать: именно потому, что она такой и являлась. Но я не мог этого сказать, даже если бы и смог это сформулировать, и покачал головой. Я не знал, почему.

«Как ты думаешь, что скажет твоя мама, если обо всём этом узнает?»

«Ей бы это не очень понравилось, — признался я. — Но не думаю, что она была бы так сильно недовольна, как вы».

Я высказал это предположение, вспомнив реакцию матери, когда сказал ей, что миссис Вудсон считает членов унитарианской церкви и не христианами и не иудеями, а чем-то средним. («Не забывай, что она — невежественная и ограниченная женщина», — сказала тогда мать.)

«Я не понимаю, из-за чего вы так расстроились, — сказал я миссис Вудсон. — А что вы ожидали?»

Она побелела от злости, встала и после короткой паузы сказала: «Я ожидала чего-то лучшего. Ты можешь идти».

Когда я вернулся домой, было уже темно. Матери не было, но тогда у нас гостила бабушка, которая волновалась, что я опоздал. Я рассказал ей, что со мной произошло.

«Так что же ты сказал по поводу той девочки?» — поинтересовалась бабушка.

«Я сказал, что у неё между ног усы растут».

Бабушка разинула рот.

«Пол, ну ты даёшь!»

«А что? Неужели это настолько ужасно?»

«Ну, это точно не очень хорошо, разве ты не согласен?»

«Но и не так уж плохо».

После этого мы к этой теме больше не возвращались. Но литературные чтения прекратились. Приблизительно тогда же мать начала всё чаще бывать вне дома. Она вступила в ряд клубов, в том числе в Дельфийское общество, и подписалась на издание Театральной гильдии. Я слышал об Эсхиле и «Братьях Карамазовых». В то время у нас работали экономка из Вермонта и чернокожая девушка по имени Ида, поэтому меня кормили вне зависимости от того, была мать дома или нет.

В соседнем доме к западу от нашего жил доктор Линвилл, который был президентом Союза американских учителей и открытым социалистом. У него умерла жена, и за его четырьмя детьми присматривала домработница-полька, у которой было два собственных маленьких ребёнка. «Не хотела бы я оказаться на её месте! Вообще удивительно, как она с ума не сошла, — сказала мать. — Думаю, что дети уже стали совершенно неуправляемыми. Их никто ничему не учил. Они ни на что не реагируют. Им всё по барабану».

«В натуре, свиньи!» — поправил её папа, желая сказать что-нибудь смешное.

Мать кивнула с серьёзным выражением на лице. «Типичные скандинавы. Тугодумы».

Со старшим из этих ребят у меня уже были плохие отношения, потому что в начале года я случайно попал ему в голову камешком во время потасовки. Он был уверен, что я это сделал нарочно, и от этого у нас были постоянные стычки. Масла в огонь подливала его старшая сестра, с возмущением сказавшая мне, что у её брата по сей день есть шрам, оставленный брошенным мной камнем. Я это прекрасно знал, и каждый раз, когда видел его, мне становилось не по себе, потому что я вспоминал, сколько было крови, когда я поранил ему голову. Чтобы избавиться от чувства вины, я старался вести себя с парнем дружелюбно, но тем не менее любой контакт с ним заканчивался дракой. В поведении этого мальчика было что-то нелогичное и детское, что меня одновременно злило и возбуждало, поэтому я придумал ему испытание, и мне не терпелось узнать, как он его пройдёт.

Я получил у родителей разрешение раз в неделю использовать третий этаж дома в качестве места сбора членов клуба. Сразу после этого я достал свой миниатюрный печатный пресс и изготовил бланки с шапкой с надписью «Клуб Хрустальная Собака». На бланках я написал восемь или десять объявлений о встрече в следующую пятницу и дал их паре живших на нашей улице братьев с предложением передать их ребятам нашего возраста с сообщением о том, что гарантированно будет много мороженого. Оба брата пришли ко мне чуть раньше назначенного времени для встречи «членов клуба», чтобы помочь навести желаемый антураж месту действия. Мы договорились, что на правах хозяев потребуем, чтобы присутствующие прошли обряд инициации для вступления в наш клуб.

В пятницу вечером всё шло по задуманному плану. Как я и предполагал, мальчик из семьи Линвиллей без энтузиазма отнёсся к моему предложению, чтобы ему первому завязали глаза. Все сочли его отговорки плодом трусости и эгоизма, никто ему не сочувствовал. Мальчик пытался отказаться, но все настояли на том, чтобы именно он первым прошёл инициацию. После этого самым главным для меня было просто молчать. Когда ему на глаза надели повязку, он уже начал хныкать. Всё было просто идеально.

Третий этаж не был достроен до конца, например, не было перил на лестнице. У меня был следующий план: убедить мальчика, что он висит под окном, хотя на самом деле висеть предстояло в лестничном проёме, втемяшить ему кое-что в голову, после чего дать ему упасть. Братья обвязали его вокруг пояса верёвкой, а я открыл окно. Парень запаниковал, когда услышал звуки с улицы, и ему завязали руки за спиной. Убедившись, что он уже достаточно запуган, мы подняли его на ноги. Он был тяжелее каждого из нас, но мы его развернули и довели до лестничного проёма. В тот вечер двумя этажами ниже у родителей были гости, которые шумели гораздо громче, чем мы. Они могли часами сидеть на полу кружком, играя в кости на деньги. Как только мы столкнули его с края, верёвка стала стремительно вырываться в наших сжатых кулаках и стала настолько горячей, что нам пришлось её отпустить. На протяжении секунды стояла тишина, а потом он поднял такой крик и вой, что прибежали родители. Они осмотрели парня и убедились, что никаких серьёзных повреждений, кроме ссадин и синяков, на его теле не было. Несмотря на это, парень продолжал орать благим матом.

«Просто шок, ничего страшного», — заявил папа и отвёл мальчика домой к его польской домработнице. Всем остальным поедающим мороженое детям сделали короткий выговор и по указанию доктора Боулза объявили о закрытии нашего клуба, чем все мы были крайне недовольны. Вскоре после этого отпрыск Линвилля пошёл в школу.

Целый год на углу соседней улицы строили вычурный и богатый дом для семьи Киршбаум. Все знали, что глава их семейства умел «выйти в кэш», и одна из его дочерей, учившаяся в моём классе, часто хвастала, как много зарабатывает отец. Её брату Бадди нравилось разглагольствовать, сколько машин у его отца, и как хорошо он на них поездит, правда, мы ни разу не видели его за рулём. Бадди был просто гнусью, он не нравился никому. Однажды, когда шёл снег, а я очищал тротуар, Бадди подошёл ко мне и стал перечислять гадости, которые мог бы мне сделать, если захочет. Я закончил очищать тротуар, вернулся в дом и сказал бабушке, что думаю о Бадди.

«Я дам тебе доллар, если ты его побьёшь», — предложила она.

«Не получится. Он больше меня. И я не умею драться».

«И он тоже не умеет, — заметила бабушка. — Вперёд. Я хочу посмотреть из окна, как ты это сделаешь. И я дам тебе доллар».

Мой опыт рукопашной ограничивался исключительно оборонительными приёмами. Я никогда не начинал драку по собственной инициативе, и тем более не стремился победить. В драке самым важным для меня было сделать так, чтобы получить минимум тумаков. Бабушка хотела, чтобы я изменил свою тактику, но я не очень понимал, как именно. Тем не менее перспектива получить доллар была очень заманчивой. Я вышел на улицу и двинулся в сторону Бадди. Когда я подошёл к нему на расстояние приблизительно полутора метров, то бросился и сбил его с ног. Потом мы некоторое время перекатывались в снегу. Неожиданно мне удалось обеими руками схватить его за горло. Я душил его, перевернул и сел на него верхом. Я продолжал его изо всех сил душить, потому что мне казалось, что если перестану, то он меня сбросит. Потом я ударил его головой о землю и отпустил. Бадди не шевелился. Я встал и вернулся в дом, чувствуя сожаление и стыд. Не глядя на бабушку, произнёс: «Мне кажется, что ему плохо».

«Не глупи. Он в порядке», — она отодвинула занавеску, и я увидел, что Бадди бредёт по снегу. С тех пор мы друг друга больше никогда не замечали.

Приблизительно тогда же я снова стал брать уроки музыки. После долгой и тяжёлой борьбы с папой мать сдалась, и папина-мама прислала нам из Эльмиры старое пианино компании Chickering & Sons. «От одного вида пианино мне становится тошно», — призналась мать. Папа говорил, что взнос в клуб Coldstream Country, в который он недавно вступил, «съел» деньги, на которые можно было бы купить новое пианино, но на самом деле всё правильно, потому что я могу репетировать на старом пианино, а ему членство в клубе необходимо, чтобы поправить здоровье. И действительно, папа был прав: пианино звучало отлично, а членство в клубе помогало ему избежать второго нервного срыва. Он и правда, находился в сложной ситуации: ему надо было продолжать работать зубным врачом в то время, когда он видел только одним глазом. И это не всё: он должен был делать вид, что у него со зрением всё в порядке, потому что, если кто-то заподозрит, что это не так, он мог бы потерять лицензию и клиентов. Папа ужасно боялся того, что ослепнет и на здоровый глаз. Он волновался и по поводу того, что у него могут отнять водительские права. «Я даже боюсь думать, что станется, если твой отец совсем ослепнет, — говорила мать. — Поэтому мы должны с пониманием относиться к переменам его настроения. Он находится в стрессовой ситуации».

Лучшим другом отца был Вальтер Бенджамин, с которым он в детстве познакомился в Эльмире. Бен расстался с женой и жил с очень миловидной женщиной по имени Молли, муж которой не давал ей развода, но был готов платить за её квартиру и хорошо одевать только за то, что она будет с ним раз в месяц ужинать. Такая ситуация показалась мне крайне занятной, в особенности тот факт, что мать оправдывала поведение Молли, обсуждая её со своими подругами и даже бабушкой. Бабушка никак не понимала, почему отец пару раз в неделю заезжал к «этой женщине» и звонил, извещая, что опоздает к ужину. «Я бы такого и дня не вытерпела», — говорила бабушка матери, пока мы сидели и ждали прихода отца, чтобы начать ужинать. «Всё совсем не так, как ты думаешь! — возражала мать, — Я совсем не против. Ему же надо как-то расслабляться». Бабушка только фыркала. Потом она говорила: «Ты почувствовала, как от него разит? Просто несёт от него её духами!» Молли страстно нравился запах амбры, и она обрызгивала мебель и даже гостей духами Ambre Antique, поэтому побывать в её квартире и не пропахнуть духами было просто нереально.

У Бена был дом на берегу в местечке Напакью. Ближайшее жильё находилось в нескольких километрах. Иногда мы неделю проводили в его доме, брали его лодку и ловили крабов вокруг Блок-Айленда. Иногда взрослые вытаскивали ящик шампанского или виски, привязанные к буйкам, отмечавшим места с ловушками для крабов. Спиртное оставляли друзья, владевшие более крупными лодками. Для взрослых было много взрослого веселья, а мне же оставались прогулки по песчаным тропинкам вдоль зарослей дикой сливы и маленьких дубков. Возбуждения и радости от исследования новой и незнакомой местности хватало, чтобы чувствовать себя плотно занятым важным делом.

Приблизительно в то время я купил сборник китайской поэзии, переведённый британцем Артуром Уэйли[12]. До этого поэзия меня мало интересовала: в школе нас заставляли выучивать наизусть отрывки из Брайанта[13], Лонгфелло[14] и Уиттьера[15], которые я потом старался как можно быстрее забыть. Однако маленькие и компактные поэтические «жемчужины» Уэйли подвели меня к мысли о существовании целого ряда других целей, для достижения которых можно использовать стихи. Я начал воспринимать окружающий меня реальный мир с точки зрения его описания минимальным количеством слов. Делая домашнюю работу, я мог прерваться, чтобы отвлечься на раздающуюся со стороны пролива Лонг-Айленда сирену или тополя, шелестящие за моим окном. Когда я вёл дневники воображаемых персонажей и писал ежедневную газету, то считал, что был не более, чем просто регистрирующим события сознанием. Моё несуществование было sine qua поп [необходимым условием] достоверности выдуманного космоса. В случае с поэтическими определениями начинал работать точно такой же экстрасенсорный механизм. Я получал и сохранял информацию, в мире были другие люди, у которых были свои жизни. Приблизительно два года спустя я открыл более удачный способ несуществования в качестве самого себя, позволяющий при этом продолжать жить и функционировать, — представление о том, что переживаемую мной происходящую череду событий транслирует гигантская телекинетическая станция. Всё, что я видел и слышал, одновременно со мной переживали миллионы зачарованных зрителей. Гораздо позднее, читая дневники Жида, я прекрасно понял, что они имел в виду, когда прочитал у него следующие строки: «Мне всегда кажется, что когда я себя описываю, меня становится всё меньше. Охотно соглашаюсь не иметь чётко определённого бытия, если существа, которых я создаю и извлекаю из себя, им обладают». / Il me semble toujours m'appauvrir en me dessinant. J'accepte volontiers de n'avoir pas d'existence bien définie si les êtres que je crée et extrais de moi en ont une.

В тот год произошло несколько событий, выбивших меня из состояния мечтательного фантазёрства. Мне удалили опухоль в нижней челюсти. Это была двухчасовая операция с массой крови, после которой я долго приходил в себя. Однажды, когда мы с матерью переходили Пятую авеню в районе Мюррей-Хилл, её сбил двухэтажный автобус. Это произошло прямо напротив магазина Maillard's, маму отвезли в старый отель Waldorf-Astoria на Тридцать четвертой улице, и в течение нескольких недель я навещал её в больнице. Летом я вернулся в Эксетер[16], где дядя Эдвард провёл мне экскурсию по кампусу. Мне совершенно не улыбалась перспектива провести следующие четыре года в этом учебном заведении. Я подозревал, что нахождение в классе будет мало отличаться от пребывания в церкви, и высказал эту мысль матери. «Тем не менее ты будешь учиться в Эксетере, — ответила она. — Я хочу, чтобы ты уехал из дома».

Но из дома я никуда не уехал. Совершенно неожиданно отец начал активную кампанию против Эксетера, утверждая, что школа пестует самодовольных неженок. Мать безуспешно пыталась его переубедить.

Пока я жил у дяди Эдварда, у меня родился длинный рассказ под названием «Те, кто обаидились», персонажи которого исчезали, сделав глоток алкоголя (выпив, они уходили в Ад, Аид в древнегреческой мифологии). Дяде Эдварду понравился мой рассказ, и он подарил мне «Эссе» Эмерсона[17] в красном сафьяновом переплёте, заявив, что, по его мнению, я уже достаточно взрослый, чтобы это произведение прочитать. Такой лестный подход принёс плоды: в последующие месяцы я с удовольствием прочитал «Эссе».

Однажды в школе я услышал шёпот сидевших за мной девочек. Одна из них сказала: «Не могу. Мне надо идти на обрезание». Девочки захихикали и потом замолчали. В тот вечер на ужин к нам пришли гости, и ритуал гостеприимства требовал, чтобы всё было по высшему разряду: свечи, необыкновенно хрупкий лиможский фарфор и самое тяжёлое столовое серебро. Как было принято в таких случаях, я не должен был начинать разговор, а открывать рот, только когда ко мне обращаются с вопросом. Но во время еды я повернулся к матери и спросил: «А что такое обрезание?»

«Я тебе потом расскажу», — монотонно, словно зачитывая слова из газеты, ответила она. Может, чтобы избежать дальнейших вопросов, перед десертом она отозвала меня в другую комнату и сказала: «Ты хотел узнать, что такое обрезание. Когда рождается ребёнок, то от конца его маленького пениса отрезают небольшой кусочек».

Я был поражён, такая операция показалась мне совершенно неожиданной и бесчеловечной. «Зачем!?» — воскликнул я.

«Некоторые люди считают, что из гигиенических соображений». Больше никаких объяснений она мне не предоставила. Всё это казалось каким-то извращением, а мысль об этой операции никак не выходила у меня из головы. В конце концов, я взял иголку и поэкспериментировал на самом себе. Боль была не такой сильной, как я ожидал, а сам эксперимент оказался не таким интересным. Я не мог понять, как цивилизованные люди могут разрешить проведение такой варварской операции на беззащитных детях.

В школе я начал делать заметки шифром своего собственного изобретения, чтобы ученики, которые хотели бы у меня списать, не смогли. Шифр был необыкновенно простой: каждую согласную я заменял на следующую согласную в алфавите, то же самое я делал и с гласными. Букву Y я считал гласной и она превращалась в Α, Ζ становилась В и так далее. Спустя несколько месяцев я научился писать шифром так же быстро, как и на английском. А вот на чтение уходило гораздо больше времени. В классе поползли слухи, что я все записи я делаю на каком-то иностранном языке.

В «образцово-показательной» школе проходили практику несколько сотен учителей, находившихся на верхних этажах здания. Эти учителя приходили к нам на уроки группами по пятьдесят человек, принося с собой раскладные стулья и блокноты для записей. Когда один из наших учителей почему-то отсутствовал, его заменял кто-нибудь из учителей-практикантов. Появление в классе такого преподавателя неизменно приводило к состоянию полной анархии. Помню, как в порыве возбуждения я бросил безопасную бритву, которая попала в грудь учителя-практиканта по имени мисс Ароноу. Как и следовало ожидать, учительница отправила меня к директору, у кабинета которого я некоторое время её ждал. Но так как она не появилась, я пошёл домой и больше мисс Ароноу никогда не видел.

В тот год в наш дом на Террас-авеню два раза забирались грабители. В первый раз в дом залезли, когда мы уехали на выходные. После возвращения родители в ужасе бегали по комнатам, и нерадостно было видеть, что всё в доме перевернули вверх дном. Пропали все мои золотые запонки и часы — подарки тёти Аделаиды, для меня очень дорогие. Весь вечер мать ломала голову над тем, почему ящики, в которых лежало столовое серебро, были выдвинуты, но сами столовые предметы не пропали. «Видимо, что-то их испугало, — говорила она, — но что именно?»

Однажды ночью мне приснился сон. Мне снилось, что я стою на первом этаже в столовой и смотрю в сторону окон. Я подошёл к одному из них, отодвинул сначала одну занавеску, потом другую и увидел, что одно из окон разбито, а находящаяся снаружи сетка срезана и снята. Я необыкновенно чётко видел разбитое окно, и в душе появилось очень плохое предчувствие (тут сон перестаёт быть спокойным и превращается в кошмар.) Я понял, что кто-то увидел, что я заметил разбитое окно и, вполне вероятно, смотрит на меня сейчас, когда я стою в столовой. Я понял, что у меня остаётся два пути, как убежать из комнаты: влево через парадную дверь в кладовую, или через тяжёлые шторы ринуться напрямик в коридор. Я посмотрел на занавески и увидел, что кто-то держится за их край рукой. Тут свет погас, я почувствовал, что меня душат, и проснулся.

На следующее утро я бегом спустился к окну в столовой. Воспоминание из сна было настолько неприятным и реалистичным, что я хотел как можно скорее увидеть, в каком состоянии находятся окно и сетка. Отодвинув занавеску, я увидел, что окно действительно разбито, а сетка срезана и снята. Всё оказалось так, как я видел во сне. Открытие меня шокировало, потому что я не верил в вещие сны и другие подобные феномены. Тем не менее я не мог отрицать, что такой сон у меня был. Потом у меня появилась мысль, от которой мне стало жутко: а вдруг я бродил во сне и правда был ночью в столовой и стоял перед окном? В этом случае я должен был действительно видеть придерживавшую край занавески руку грабителя. Но после того, как меня душили, я проснулся в своей кровати, и сердце билось как бешеное. Я побежал в родительскую спальню и всё рассказал маме с папой, которых, правда, больше интересовало, что в дом снова кто-то влез, чем то, как именно я об этом узнал. Опыт был очень непривычный, и на время он пошатнул мою веру, что мир устроен разумно. Единственное, что мне тогда оставалось — побыстрее обо всём позабыть. Что у меня, в конце концов, и получилось.

В тот год мне рассказали, как появляются на свет млекопитающие. Процесс показался мне вполне естественным, но оставался вопрос: если мать рожает ребёнка, то почему часто говорят, что он похож на отца? Я размышлял над этим вопросом и потом решил спросить мать, так как не мог спросить никого другого. Её ответ не сильно прояснил ситуацию. Она сказала, что это загадка. Некоторые утверждают, что разгадали её, но на самом деле никто не знает, почему и как такое происходит.

В тот год у меня с матерью был и другой разговор, который я хорошо запомнил. У неё была кузина по имени Марджери, которая уезжала в Германию, учиться оперному пению. Ей настолько понравилась эта страна, что она пробыла там восемь лет, не возвращаясь в США. Вернувшись из Германии, она приехала в Провиденс, пришла к своему отцу, который был братом дедушки, и спросила: «Почему вы мне не говорили, что мы из еврейской семьи?» В семье начался переполох, и моя прабабушка, которую этот вопрос сильно задел, сказала на ломаном английском: «Она восемь лет в стране провела и это единственное, что может нам сказать!»

«Да, — призналась мать, — она сказала, что Беневич или что-то в этом роде считается еврейской фамилией»[18].

«А зачем она вообще подняла эту тему?» — спросил я. Лично я не знал Марджери, но то, что она восемь лет прожила в Берлине, казалось мне большим достижением.

Мать пожала плечами:

«Забавно. Марджери сказала: „Если бы вы мне раньше сказали, то я бы и заморачивалась“. Но бабушка Винневиссер была вне себя: „Уууу, поганка! Ещё чего не хватало!“ У меня эта сцена и сейчас стоит перед глазами».

«Но это же неправда, — сказал я, — или нет?..»

Она рассмеялась. «Если это и правда, я об этом никогда ничего не слышала. Твой прапрадед был смутьяном. Он приехал сюда в 1848-м. Он религию ни в грош не ставил. Все мужчины в семье Винневиссеров такие».

Пришло время выпускных экзаменов, я закончил Образцовую школу в конце января 1924 г. Незадолго до этого во Флашинге построили новую среднюю школу, и родители решили, что я буду в ней учиться. Добираться в школу и из неё надо было на старом трамвае и тратить на дорогу туда и обратно полтора часа в день. Хотя папа предупреждал меня не читать и не писать в раскачивающемся вагоне трамвая, большую часть домашней работы я делал, добираясь домой. Учиться в средней школе было сложнее, чем в начальной, я оставил за бортом большинство своих старых уловок, как убедить себя, что окружающий мир не существует, и принялся изучать алгебру и латынь.

В ту зиму здоровье матери, которое и так не назвать было крепким, стало хуже обычного. У неё работала служанка, но папа считал, что нам нужна экономка, чтобы освободить маму от всех дел по хозяйству. Экономкой стала Фанни Фуллер, с которой бабушка дружила со времён 1890-х гг. в Беллоуз-Фоллз. В том городке на соседней улице жила Гетти Грин — тогда самая богатая женщина в США[19]. Она прекрасно знала бабушку с дедушкой, и в детстве они рассказывали мне много забавных историй об её оригинальных привычках. Гетти вот уже много лет как умерла, но у неё была дочь, которая к тому времени стала Сильвией Астор Уилкс. Фанни переехала к нам из дома Сильвии в Гринвиче. В один прекрасный день, в воскресенье, пополудни, все они с Сильвией приехали на исполинском роллс-ройсе. На переднем сиденье машины сидели шофёр и лакей, на заднем — Сильвия и Фанни. Между ними лежал огромный чемодан Фанни, который они держали. Войдя в дом, миссис Уилкс объяснила матери, что, раз Фанни надо было взять с собой чемодан, логичней было привести его на автомобиле, чем воспользоваться услугами грузовой компании. А раз уж подъехало авто, то и Сильвия решила с ней съездить за компанию. Потом Сильвия спросила мать, ходит ли она в оперу. Та ответила, засмеявшись: «Бог ты мой, конечно, нет!» Тогда миссис Уилкс серьёзно произнесла: «А было бы тебе нелишне» и начала приглашать мать на дневные представления по четвергам в Метрополитен-опера. Папа был против этой затеи, утверждая, что такое занятие отнимет у матери слишком много сил. Спустя несколько месяцев, когда Фанни уезжала от нас, миссис Уилкс приехала за ней на машине, двое людей вынесли чемодан, положили его на заднее сиденье, и обе женщины, как и раньше, сели в авто так, чтобы чемодан лежал между ними. Так они и укатили.

Дядя Пол и дядя Фред купили катер и отплыли со всей семьёй во Флориду. Мы пробыли во Флориде совсем недолго, когда получили известие, что бабушка заболела воспалением лёгких. Однажды вечером, когда отец, мать, Фанни и я играли в маджонг, курьер Western Union принёс телеграмму с трагическими новостями. Мать открыла телеграмму, взглянула на текст и бросила её в центр игрового поля между костей, которые были у игроков[20].

«Она умерла?» — спросила Фанни.

Ответа не последовало. Я начал переворачивать костяшки «рубашкой» вверх, готовясь собирать игру в коробку.

«Тебе сейчас лучше заняться домашней работой», — произнёс папа, но я собрал все кости в коробку и только потом вышел из комнаты.

На уроке биологии я совершил большую ошибку, спросив учительницу о том, одинаковые ли у людей и мышей органы размножения. Мисс Викерс решила, что я над ней издеваюсь, а одноклассники начали смеяться. «Что это ещё за разговоры!» — резко ответила она, из чего я сделал вывод, что что-то верное про органы размножения просёк и вскоре сделаю великое открытие.

Значит, между мужчинами и женщинами были другие различия, кроме того, что у женщин была налитая грудь.

В конце июня я сдал экзамены, и учебный год закончился.

Погода в Массачусетсе была жаркой и душной. Однажды вечером после захода солнца я решил спуститься с холма, туда, где находились ближайшие магазины, зайти в магазин миссис Рот и выпить холодной газировки из сатуратора. Магазин был расположен на углу пересечения двух улиц и имел две двери, выходящие на каждую из улиц. Я открыл дверь и тут со мной произошло то, что я мог бы описать, как нарушение связи между головой и телом. Сатуратор находился прямо передо мной, но я не смог к нему подойти, и вместо этого повернул направо и вышел на улицу через другую дверь. Потом я снова повернул направо, завернул за угол и снова вошёл в дверь, в которую уже входил. Потом всё повторилось, как и в первый раз.

Я обратил внимание на то, что миссис Рот с удивлением посмотрела на меня, когда я во второй раз выходил на улицу. Я попал в какой-то заколдованный круг, из которого не мог вырваться. Я стоял на улице и пытался заставить себя не входить в магазин в третий раз. Мне это не удалось, я снова вошёл внутрь и снова вышел через другую дверь. Мне казалось, что всё это мне снится. Я повернул направо, чтобы снова зайти в магазин, но тут краем глаза заметил, что с холма спускается знакомый мне синий бьюик. В машине сидели мама с папой, которые решили навестить знакомых, живших на Хиллдейл авеню. Родители спросили, хорошо ли я себя чувствую, и я ответил, что устал. «Мы ненадолго, — сказала мать. — У тебя была тяжёлая неделя экзаменов, плюс эта ужасная жара».

Я не мог рассказать родителям, что произошло, так как считал, что их появление спасло мне жизнь. Я был уверен, что если бы они не проезжали мимо, я бы так и ходил по кругу против часовой стрелки. Произошедшее меня очень испугало, и я подозревал, что если попытаюсь выразить всё словами, то пережитое станет ещё более реальным и пугающим. Так или иначе, этот случай долго не выходил у меня из головы.

К нам снова приехала тётя Эмма. На этот раз ей было действительно худо, она лежала пластом в кровати и стонала. Всё это продолжалось день и ночь несколько недель кряду. Часто стоны становились завывающими криками, словно выли сирены. У меня от них были мурашки — тётя Эмма лежала в соседней комнате, поэтому я прекрасно слышал, как она вопит. Иногда она кричала: «А когда он приедет?» Я знал, что мама с папой спорят, стоит ли держать тётю Эмму у нас дома. Папа был против того, чтобы в течение дня к ней несколько раз приезжала скорая, и, как мне удалось подслушать, также был не рад тому, что тёте Эмме, как он считал, вкалывают слишком много морфина. Я спросил у матери про морфин, на что та ответила, что доктора действительно колют тёте Эмме этот препарат, потому что иначе её головная боль была бы непереносимой.

Однажды после утреннего визита врача я зашёл в ванную и в корзине для мусора обнаружил маленькую стеклянную ампулу с бумажной этикеткой, на которой было написано: «МОРФИН». Я подумал, что ампулы — штуки любопытные, и решил собирать их.

Во время обеденного перерыва в школе я оказался за столом с мальчиком, который завёл разговор о наркотиках. Он утверждал, что кокаин — порошок, а морфин — жидкость. Я внимательно изучил ампулы и знал, что морфин может быть не только в жидкостью, но и порошком и мелкими гранулами, о чём и сообщил мальчику. Парень ответил, что я рехнулся, да и вообще, где я видел любые наркотики? «Я тебе докажу», — сказал я и в тот вечер насыпал в ампулу соду и присыпку от пота, а потом положил ампулу в портфель с учебниками.

На следующий день во время обеденной перемены я с торжествующим видом достал ампулу и передал её Фоме неверующему. Я показал ему не гранулы, а порошок в ампуле с очень убедительной этикеткой. Парень испугался и сказал, что меня могут арестовать за хранение. Наш разговор заинтересовал сидевших за соседними столиками ребят, после чего один из учеников старших классов конфисковал ампулу с порошком и вышел из столовой. Я не волновался, раз порошок в ампуле не был наркотиком. Через час меня вызвали к директору. Тот был не в восторге, что в школе нашли ампулу. «Мы знаем, что внутри тальк, — сказал он. — Где ты её достал?»

«Дома, — сходу ответил я. — Врач выбрасывает ампулы в мусорное ведро».

Директор спросил у меня номер отца, и я дал ему наш домашний номер. Я надеялся, что он нам не позвонит, но он позвонил и поговорил с матерью. Мать подтвердила мои слова, но директор всё равно захотел поговорить с моим отцом. Мать сказала, что не хочет, чтобы её мужа беспокоили из-за такой ерунды, хотя на самом деле не желала дать отцу дополнительные аргументы против того, чтобы тётю Эмма оставили у нас дома. Настоящую причину болезни тёти Эммы я узнал через несколько лет — она проходила курс детоксикации, то есть «слезала» с наркотика, и все симптомы были следствием «ломки». «Она должна лежать в больнице», — неоднократно повторял отец, которому вся эта история крайне не нравилась.

В итоге директор поговорил с отцом по телефону. Тем вечером папа сказал: «Ну вот зачем тебе всё это? Ты умудрился мелочь превратить в гигантскую проблему».

«Что на тебя нашло? — воскликнула мать, раздосадованная моим поведением ещё пуще из-за того, что теперь и отец узнал об этой истории. — Такого ни за что не надо было делать!»

Мне казалось, что отец был в чём-то даже доволен произошедшим с тётей, и я не мог понять, почему. «Дело — дрянь, — сказал он мрачно матери. — Ты сама прекрасно видишь». Но она не замечала, хотела помочь своей сестре, которой к тому же становилось лучше. Тётя Эмма прожила у нас всю зиму, постепенно набрала вес и смогла передвигаться без посторонней помощи. Но даже в то время она выкуривала три плоские жестяные коробочки Lucky Strike в день[21]. Вместо того, чтобы мне врать, родители должны были сказать правду — она была морфинисткой, и тогда бы я не сделал того, что сделал. Если бы мне предложили снова прожить своё детство, но на собственных условиях, я бы сказал, что меня устраивает, что именно тогда произошло и в каком порядке, и я бы был готов пережить эти события снова, если бы родители совершенно чётко дали понять, что они мне доверяют.

Глава IV


До сих пор тётя Мэри не входила в моё повествование. Эта серьёзная и милая женщина жила в большом доме и называла папу, мать и меня «ягнятки мои». Невозможно рассказать о тёте. не упомянув Золотой зал — старый дом, в котором она жила. Стоящий высоко на холме дом построил её дед Фокс Холден. С раннего детства я обожал бродить по разным этажам и комнатам с высокими потолками, пока не оказывался в таинственном, похожем на башню пространстве, где стоял душный запах пыли. Вдоль стен комнаты стояли диваны, а окна закрывали тяжёлые двойные портьеры. Место называлось Комнатой для медитаций. Здесь каждое утро тётя Мэри с подругами проводила час, погрузившись в себя. В доме постоянно гостил кто-нибудь из её друзей и подруг, чаще всего несколько человек, а не один. Подруги были сильно привязаны к тёте Мэри, и часто начинали «чувствовать себя потерянными», когда её не было рядом.

Духовный мир тёти Мэри представлял собой смесь индийского мистицизма, гипнотизма и прагматизма. Во время медитации она иногда жгла кубики-благовония ЕПБ. На этих благовониях были выдавлены инициалы ЕПБ, т. е. создательницы теософии Елены Петровны Блаватской. Тётя Мэри была знакома с Блаватской, фотография которой в массивной серебряной рамке стояла у тёти на столе в библиотеке. Дым благовоний, по словам тёти, был способен вводить в состояние транса всех, кто концентрирует своё внимание на одной определённой идее и держится при этом друг с другом за руки. Кроме этого, тётя практиковала некую форму тантризма, утверждая, что повторение определённых слов является полезным для души.

Доктор Холден хотел, чтобы дом стал центром общения с духами в западной части штата Нью-Йорк. Как только дом был построен, в нём по ночам начали проводить сеансы. В комнатах слышались постукивания и поскрипывания. Однажды в одной из кладовок на третьем этаже я нашёл кипу тетрадей, в которых содержались дословные записи спиритических сеансов. Судя по всему, одним из самых доступных духов оказался дух губернатора Де Витта Клинтона, которого регулярно вызывали и расспрашивали о прокладке и управлении каналом Эри. Другим часто появлявшимся духом была некая старая миссис Гернси, у которой было своё мнение по самым разным вопросам. Её ответы, как мне показалось, удовлетворяли спиритуалистов.

После смерти доктора Холдена мода на спиритуализм прошла, и обитатели дома увлеклись трансцендентализмом. Кристина Холден, мать тёти Мэри, сделала смелую, но тщетную попытку заинтересовать разных религиозных мыслителей в созданном ей трансцендентальном центре. (У меня есть письмо от Уильяма Джеймса[22], в котором тот отказывается принять участие в работе центра, но не по каким-либо принципиально философским причинам, а из-за того, что по его опыту в подобных центрах ведётся много разговоров, имеющих мало практического смысла.)

Тётя Мэри была замужем, но её муж и дочь уже давно умерли, и она одна осталась в огромном доме, иногда даже без проживающей с ней служанки. Зимы она проводила во Флориде, обдумывая темы и предметы для летних сессий медитации. Когда мне было четырнадцать лет, она пригласила меня и мою двоюродную сестру Элизабет, которой было семнадцать, провести несколько недель в Золотом зале. Я был очень рад приглашению, потому что мне нравился дом и спокойная жизнь, которая в нём протекала, и потому, что был очень расположен к Элизабет. Она была взрослой и воспринимала меня как серьёзного и взрослого человека.

Я пробыл в Золотом зале самую малость, когда заметил, что тётя Мэри часто смотрит на меня, и на лице её смесь испуга и удивления. Сперва я подумал о том, что она каким-то образом прослышала об истории с ампулами из-под морфия, но потом решил, что это маловероятно, и начал считать, что её поведение объясняется эксцентричностью характера, которая может появиться с возрастом. Поэтому я совершенно не удивился тому что однажды после ужина тётя Мэри сказала: «Ты устал. Ложись спать, а мы с Элизабет поболтаем в библиотеке».

Я лёг в кровать, но через полчаса встал и приоткрыл дверь спальни, чтобы услышать хотя бы обрывки их разговора в библиотеке. В доме было тихо, лишь слышались приглушенные, доносившиеся из библиотеки голоса. Неожиданно тётя Мэри открыла дверь библиотеки, и я явственно услышал её голос, как бы подводящий итог сказанного ей ранее: «Так что единственное, что я могу сказать, это то, что, как мне кажется, у Пола наблюдаются все признаки мальчика, который идёт скользкой дорожкой, по наклонной».

Я быстро закрыл дверь спальни и снова лёг в кровать. Я очень рассердился на то, что они обсуждали меня, и то, как тётя Мэри без какого-либо повода так обо мне отозвалась. Я стал вспоминать события последних дней, пытаясь припомнить то, что сказал, и что могло вызвать такую неожиданную реакцию с её стороны. Я заснул, всё ещё размышляя над тем, что могло так необъяснимо настроить тётю Мэри против меня. На следующий день, как только мы остались с Элизабет наедине, я спросил: «Что она имеет в виду, говоря „идёт по наклонной“? Она, что, думает, что я банки граблю?»

«Ну, она считает, что у тебя плохие друзья, — осторожно начала Элизабет. — Понимаешь, которые на перекрёстках свистят женщинам вслед».

Я просто ушам своим не поверил.

«Да о чём это она!? — воскликнул я. — У меня вообще нет друзей!»

Она улыбнулась с мудрым и проницательным видом.

«Ты же знаешь нашу семью. Знаешь, как все друг друга обсуждают. Если кто-то хоть немного отличается и не ведёт себя так, как остальные считают правильным, то тут же начинается ажиотаж. Им кажется, что сейчас всё также, как тридцать или сорок лет назад. Тётя Мэри — хороший человек. Она понимает гораздо больше, чем любой другой член нашей семьи. Но она за тебя переживает».

Именно это меня и напрягало. У тёти Мэри не было ни повода для волнений, ни права так переживать по поводу моей судьбы. Значит, её негативное отношение ко мне не объяснялось чем-то конкретным, тем, что я сделал. Это отношение было похоже на травлю и было для меня неприемлемым. При этом я понимал, что подозрения тёти Мэри по поводу моего поведения были настолько глубокими, что я вряд ли смогу обсудить их с родителями. Папа не терпел мистику в любом виде, а мать, хотя и была более восприимчива и с большим пониманием относилась к этой проблематике, никаким видом оккультных наук никогда не занималась. Тётя Мэри не одобряла то, что моя мать пользовалась косметикой, пила коктейли и курила сигареты. Эти три занятия тётя Мэри считала совершенно излишними, дурными привычками, разрушающими не только тело, но и всё человеческое существо.

Через один участок от участка Хижина Подковы в Гленоре стоял дом под названием Ласата, принадлежавший трём сестрам Хогленд. Мисс Анна была тонкой и субтильной особой, мисс Джейн увлекалась керамикой, а мисс Сью была мрачной дамой и читала Освальда Шпенглера. Зимой они жили вместе в старом доме в Бруклине, в районе, который тогда был тихим и с большим количеством садов. Где-то с десяти лет мне разрешали проводить с ними выходные. Мне нравилось ходить в Бруклинский музей и слушать концерты в Бруклинской музыкальной академии. С ними я иногда выбирался и в кино, что для меня в то время имело большое значение, так как обычно родители очень редко водили меня в кинотеатры, и я мог смотреть только одобренные ими киноленты, вроде «Нанук с севера»[23] или фильмы актёра и режиссёра Гарольда Ллойда[24].

Однажды летом мы поехали навестить сестёр Хогленд, и оказалось, что в Ласате живёт ещё одна женщина. Эта дама внешностью, поведением, речью и мыслями совсем не походила на трёх сестёр. У неё были чёрные волосы и глаза, которые казались омутом темноты. Голос был хриплый, и его тон мог сильно меняться. Обычно эта дама возлежала, как принцесса, на шезлонге и била своей тростью в пол, когда ей была нужна служанка. Я узнал, что эта женщина является наполовину индианкой из племени кри и незадолго до этого прибыла из Кейптауна. Бё происхождение, внешний вид и жизненный опыт казались мне безупречными, но когда я упомянул её имя в разговоре в Хижине Подковы, то сразу понял, что сделал это крайне зря. «Совершенно аморальная женщина», — заявил папин-папа. Папина-мама сказала, что миссис Крауч является «беспринципной авантюристкой» и «закабалила бедную Сью». Я решил установить с этой женщиной дружеские отношения, несмотря на то, что, как я знал, у неё были сын и дочь на три или четыре года старше меня. Вскоре приехали и её дети. Им разрешалось пить, курить и ложиться спать, когда им вздумается. Это превратило их в моих глазах в недосягаемых небожителей, и они казались мне героями мифов. Благодаря тому, что они пользовались неограниченной свободой, они относились ко мне с большей терпимостью, чем если бы этой свободой не обладали.

В то время я писал детективные истории под названием «Серия „Женщина-змея“». В каждом из этих рассказов происходила неожиданная смерть, которая вполне могла бы объясняться и естественными причинами. В каждом рассказе очень коротко и довольно беспричинно появлялась женщина по имени Волга Мерна. Все персонажи рассказов не помнили, как выглядит эта Волга Мерна, и что она делала, поэтому её никто не подозревал. Кроме этого я напрямую не утверждал в тексте, что она имеет какое-либо отношение к преступлению, и насколько Мерна виновна, должен был решить сам читатель. Я снова нашёл слушателей, и в то лето зачитал всю серию «Женщина-змея» сестрам Хогленд и их гостям.

Напряжённость между обитателями Хижины Подковы и Ласатой открыто проявилась только один раз. Папин-папа каждое утро на рассвете поднимал флаг на флагштоке и каждый вечер его опускал. Как утверждала мама, эта привычка была у него со времён гражданской войны. Папин-папа несколько секунд стоял по стойке «смирно», быстро отдавал честь, после чего поднимал или опускал флаг на флагштоке. Однажды вечером, когда папин-папа стоял у флагштока, мимо проходила миссис Крауч. Она поприветствовала его, но тот или не услышал, или был слишком погружён в свои мысли, чтобы ответить. Она постояла, наблюдая за ним, пока он не свернул флаг и взял подмышку. Миссис Крауч с ненавистью произнесла: «Империалист!» и ушла. Папин-папа рассказывал об этом случае без чувства обиды, а скорее с чувством изумления и даже потешаясь, но миссис Крауч потом сказала: «Благодаря таким людям, как твой дед, мир и стал таким, как сейчас». Я понятия не имел, что именно она имеет в виду, и мне показалось, что её недовольство дедушкой объясняется тем, что он старомодный, поэтому такое «страстное» отношение меня порадовало.

Той осенью я решил перейти в школу Ямайка, несмотря на то, что в ней были очень душные кабинеты, не хватало стульев и довольно странное расписание с началом занятий в восемь утра. Я устал ездить в школу на трамвае. Когда я сообщил о своём решении, папа сказал: «Я знаю, почему он хочет перейти в другую школу. Потому что в новой ещё не знают, какой он дурачок».

Не знаю почему: из-за того, что здание было таким хаотично-старым, или я становился старше, но я понял, что впервые в жизни мне нравится ходить в школу. Кроме этого, я открыл для себя что-то новое, а именно то, что я могу «завалить» предмет. Раньше такая возможность даже не приходила мне в голову, но вот, оказалось, что я не могу получить даже тройку по геометрии. Условия работы в классе по геометрии были не самыми лучшими: ученики сидели на подоконниках и на полу. Однажды я купил номер журнала New Masses[25] и пустил его среди учеников, пока учитель объяснял теорему. После урока ко мне подошёл парень по фамилии Голдберг и негодующе спросил: «Как вышло, что ты читаешь New Masses?» «А в чём дело?» — спросил я. «Это журнал не для тебя», — ответил он и ушёл. Эти слова произвели на меня большое впечатление, в течение нескольких месяцев я часто вспоминал этот случай. С чего это Голдберг взял, что я недостоин читать New Masses?

Меня назначили редактором юмористического раздела школьного журнала. Скромный пост, после которого я надеялся стать редактором поэтического раздела, а дальше мои амбиции не простирались. Большую часть свободного времени в тот год я провёл в книжных магазинах в поисках уценённых изданий, главным образом списанных библиотечных книг. Я купил все книги Артура Мейчена. Однажды весенним вечером я купил свою первую книгу Андре Жида — «Подземелья Ватикана», выпущенную издательством Knopf (последующие издания романа непонятно почему выходили под названием «Приключения Лафкадио»). Как и многих моих сверстников (мне было пятнадцать) в разных странах, меня покорил acte gratuit Лафкадио[26]. По сей момент из всех произведений Жида мне больше всего нравятся «Подземелья Ватикана».

Мисс Джейн Хогленд часто говорила о «богемном образе жизни», который, по её словам, существовал в Гринвич-Виллидж. Она знала несколько живших там художников и поэтов и иногда брала меня с собой в «студию». Мне было противно, что «творцы», занимавшиеся живописью и литературой, старались выглядеть не так, как обычные граждане. По моему собственному мнению, творец — враг обыкновенных людей, и в целях самосохранения должен быть невидимым и сливаться с толпой. Где-то в глубине души я был убеждён в том, что искусство и преступность как-то необъяснимо связаны: чем более великим является произведение искусства, тем больше за него наказание. Из всех этих посещений я помню только одно — поход к Ричарду Бакминстеру Фуллеру, чтобы посмотреть на его «дом Димаксион». У него была огромная модель этого дома, которая мне очень понравилась. Она была в форме многоугольника, изготовленного из, как он говорил, казеина. Она ни одной точкой не прикасалась к земле и, если я правильно помню, её можно было вращать на оси и повернуть в любую сторону. В общем, Фуллер и его фантастический дом произвели на меня большое впечатление (для 1926 г. это был действительно смелый проект).

«Мне кажется, тебя привлекает то, что ни к чему», — сказал папа.

«Судя по описаниям Фуллера, это не так…», — начал было я.

«Я уж точно в таком доме не хочу жить! — воскликнула мать. — Дом из стекла на шесте. Все будут меня видеть! В личную жизнь лезть нельзя. Я скорее в пещере жить буду».

«Но он объяснил, как можно изменять прозрачность стен. Они могут быть полностью прозрачными и непрозрачными».

«Я не хочу, чтобы у нас стены были прозрачными».

«Как там этого гения звали?», — с издёвкой переспросил папа. Он был уверен, что фамилия окажется не англосаксонской.

«Фуллер, — задумчиво ответила мать. — Спросишь, откуда он?»

«А зачем?» — презрительно заметил папа.

В то время я чувствовал, что постоянно близок к нервному срыву. У меня часто было сильное сердцебиение, а в ушах раздавался шипящий звук. Мне стало сложно засыпать. Большую часть ночи я лежал без сна, слушая, как часы отбивают каждые тридцать минут и каждый час. Чтобы чем-либо заинтересоваться, мне надо было возбудиться, а когда я возбуждался, то в основании шеи появлялось ощущение вибрации. Возникало ощущение, что я весь дрожу, но, скорее всего, мне только казалось, раз из посторонних никто никогда мне такого не сообщал. Правда папа часто говорил мне: «Спокойно, юноша, спокойно».

Кроме занятий музыкой я ходил на субботние концерты филармонического оркестра в Карнеги-Холл. Концерты проходили с лекциями и показом слайдов, но больше всего мне нравилось, как звучит оркестр. Мне тогда казалось, что обыденность зала — нечто несовместимое с чудесными звуками, которые его наполняют. В программе исполняли произведения XIX-го века, а потом сыграли «Жар-птицу»[27]. Я не ожидал, что оркестр в силах произвести такие звуки. Воодушевлённый, по пути домой зашёл в музыкальный магазин, чтобы посмотреть, есть ли это произведение на виниле. К счастью, компания Victor незадолго до этого выпустила эти пластинки. Я купил их все и слушал постоянно, но негромко в своей комнате на своей переносной «вертушке».

Новое здание школы построили к сентябрю 1926 г. По сравнению со старым, которое мы прозвали «запахло гарью — нам каюк», новое строение казалось превосходным. Я начал шестую четверть, то есть второй семестр третьего года обучения. Стал больше общаться с людьми, а переживания не так сильно врезались в подсознание, то есть память о прошлом теряла жгучую остроту. Не то чтобы мне было сложно вспомнить, что со мной происходило, просто я был очень занят текущей жизнью. Отношения с другими людьми остаются на самой поверхности, их присутствие отвлекает нас от осознания сложностей, связанных с созданием формы нашей собственной жизни.

Тогда же начал выходить журнал New Yorker. Каждую неделю по пути к ортодонту я покупал свежий номер. В начале на центральных разворотах печатали карикатуры и комиксы Глуяса Уильямса, Ралфа Бартона, Реи Ирвин и Питера Арно, но потом быстро перестали это делать, и журнал стал более изящным и эстетским, то есть таким, как сейчас. Весной 1927 г. в рубрике «Письмо из Парижа» написали о том, что в этом городе появился новый международный журнал Transition. Я нашёл это издание в одном из небольших книжных на Шестой авеню. Ни один другой журнал не произвёл такого впечатления, как этот. Журнал жёстко критиковал сюрреализм, о существовании которого я даже и не подозревал. Мне понравился сжатый формат текста, приглушённые цвета на обложках из мягкой бумаги, а также то, что каждую страницу надо было разрезать специальным ножом. Когда раз в месяц я приобретал журнал, было чувство, что я в Париже, потому что впечатление от города, которое у меня складывалось после прочтения журнала, полностью совпадало с моим собственным представлением, каким Париж должен быть. Жители его для меня были персонами изысканными и утончёнными, чувствующими, что они в западне, циничными, но фанатично преданными своим идеям и идеалам. Париж казался мне центром мира, и глядя на восток, я ощущал призывное сиянье огней «града сего», словно мусульманин, обращенный в сторону Мекки, и знал, что в один прекрасный день, если повезёт, окажусь там и увижу эти святые места.

Меня выбрали президентом школьного литературного общества, собрания которого происходили вечером каждую пятницу. Я также получил пост поэтического редактора школьного журнала, и в определённые часы дня получил возможность пользоваться небольшим помещением. Сидя за пишущей машинкой, я практиковал изобретение поэзии «без влияния сознания». В конце концов, я мог напечатать целую страницу текста, понятия не имея, что в нём написано. Эти творения я отправил по адресу (Transition, 40, rue Fabert, Paris), внутренне надеясь, что ничто в сопроводительном письме не выдаст того постыдного факта, что я — школьник. За сам материал я совершенно не переживал, так как он родился без моего участия. Больше всего меня волновало, чтобы никто не догадался, что автору всего шестнадцать лет.

Иногда я обедал с Анни Кэрролл Мур. Когда я приходил в её офис в библиотеке, она по-прежнему дарила мне книгу. Именно от неё я впервые услышал о Виргинском университете. Она настолько заразила меня своим энтузиазмом по поводу сего образовательного заведения, что я написал в Шарлотсвилль с просьбой предоставить мне дополнительную информацию. Все в семье согласились с тем, что я пойду учиться в этот колледж. Я заканчивал школу в январе, а занятия в колледже начинались в сентябре, поэтому неясным оставалось, чем я буду заниматься промежуточные месяцы. Возможность того, что я буду бездельничать, даже не обсуждалась.

Я нарисовал несколько картин и отвёз их в дом сестёр Хогленд в Бруклине, где двое или трое присутствовавших, желая меня поддержать, предложили их купить. Я был не только рад неожиданным деньгам, но и тому, что это дало мне дополнительный аргумент в борьбе за то, чтобы получить разрешение на поступление в художественную школу после окончания средней.

«Хочешь стать хорошо образованным человеком без профессии?» — с отвращением спросил папа.

«Это всего лишь на четыре месяца», — ответил я.

Я подозреваю, что он опасался, что я слишком сильно увлекусь живописью и не захочу продолжить образование в колледже, что его бы тешило. Он не хотел, чтобы я учился ни в Виргинском университете, ни в каком угодно другом колледже. Мне не ставилось в будущем целей, для достижения которых требовался диплом, поэтому папа считал, что деньги, потраченные на моё образование — это выброшенные деньги. Художественную же школу можно было рассматривать как обучение какой-никакой, а профессии.

За несколько месяцев до окончания школы я уже начал осматривать разные художественные школы на Манхэттене, большинство из которых оказались серыми и тоскливыми местами под одну гребёнку. Здание Лиги студентов-художников Нью-Йорка отпугнуло меня слишком официально выглядевшим парадным входом. Я остановил выбор на крохотной школе, располагавшейся на верхнем этаже древнего, кирпичного, давным-давно снесённого здания по адресу 121 Центральный парк, на юге. В общей сложности там было не более двенадцати студентов. Скажем, семь человек работало в главной студии, и пять в дополнительной. Окна главной студии выходили на деревья в парке, и я решил, что несмотря на три скрипучие лестницы, место мне нравится.

Дома моё решение подняли на смех.

«Школа чего?» — переспросил папа, нахмурившись и нарочитым жестом склонив голову, словно не расслышав.

«Дизайна и свободных наук».

«Идиотское название!»

«Конечно, сейчас фундаментальное образование вообще исчезло, — заявила мать, — сплошной экспрессионизм».

«Ты можешь мне объяснить, что такое „свободные науки“?» — спросил папа спокойным тоном.

Так как я ничего не ответил, он победно улыбнулся. Но я записался на курс и заранее его оплатил, чтобы сразу решить проблемы с образованием.

Прошли выпускные экзамены в школе, которые, видимо, не оставили у меня никакого впечатления, раз я про них ничего не помню. После этого каждое утро я приходил в Школу дизайна и свободных наук, где садился вместе с другими учениками и учился рисовать абсурдные предметы наподобие кувшинов, цилиндрических контейнеров из бумаги и глиняных сосудов. Вскоре для того, чтобы постичь анатомию человека, мы начали лепить из пластилина, и появились модели. До этого я никогда не видел голого человеческого тела, будь то мужчины или женщины, и после нескольких недель наблюдения у меня отпало всякое желание смотреть на нагих людей. Я даже не подозревал, что человек может так отталкивающе выглядеть. Женщины были в три раза толще нормы, а мужчины волосатые. Я спросил директрису мисс Вейр, зачем мы тратим столько времени, рисуя голых людей. Она была поражена, и в её удивлении я почувствовал нотки недовольства моей бесчувственностью. «Человеческое тело — наивысший эстетический феномен», — заявила она. Мне утверждение показалось чем-то надуманным. Люди соглашаются, особо в него не вникая. На мой взгляд, точно такое же утверждать можно по поводу деревьев или небесных сфер. Я высказал предположение, что ухоженная кошка или лошадь гораздо красивее любого человека, но директриса и слышать не хотела. С тех пор, рисуя людей маслом, я использовал для изображения тела только синий цвет. Это никому не понравилось, включая самих моделей, которые во время перерывов, голые и потные, ходили по студии и смотрели, что мы нарисовали. Одна модель, увидев себя на картине синюшной и распухшей, словно труп, отчаянно возненавидела меня, но, к счастью, модели менялись у нас каждую неделю.

Однажды, вернувшись днём домой, я увидел, что почтальон принёс мне небольшой пакет из Парижа. Я открыл его и увидел, что там 12-й номер журнала Transition, a моё имя значится в списке авторов на обложке. Я представлял себе этот момент так часто, что он показался мне почти дежа вю. Я подпрыгнул и издал победный клич. Дома не было никого, кто мог бы заметить моё странное поведение, но если бы кто-то и был, я всё равно повёл бы себя так же. Потом я взял нож, сел и разрезал страницы до тех пор, пока не дошёл до своего текста, располагавшегося где-то в середине. Это был длинный сюрреалистический отрывок под названием «Спиральная песня». В журнал была вложена записка от Юджина Джоласа с сообщением, что редакция будет использовать моё прозаическое произведение «Сущность» в 13-м номере журнала. Мои радость и возбуждение не знали границ. Кроме этого случая о событиях 1928 года я мало что помню.

Даже месяцы спустя стоило мне только вспомнить о том, как мне повезло, как моментально накатывало состояние эйфории. Когда я отправлял в журналы свои стихи, в сопроводительном письме я мог добавить то, что являюсь автором Transition. Я никогда не задавался вопросом о том, могу ли сказать что-либо, что в состоянии заинтересовать других людей. У меня была цель — всеми возможными способами навязать людям свою личность, никаких других целей я перед собой не ставил.

В маленькой студии того класса, где изучали дизайн одежды и книжные переплёты, была одна англичанка, которая казалась мне очень красивой. Со времён школы я всегда выбирал одну девочку, которой мог любоваться на расстоянии. Понятие расстояния в данном случае было очень субъективным, потому что эта особа могла сидеть за соседней партой или за партой через проход. Маргарет Джилл, Эвелин Лейн, Эдна Кребс, Вирджиния Эндрюс и другие из списка казались мне столь же красивыми, сколь и недосягаемыми. Мне было семнадцать, и я ещё ни разу не ходил на свидание с девушкой. Нескольким девочкам, которые мне нравились в школе, не разрешали выходить из дома одним, другие не настолько сильно меня интересовали. Теперь же впервые в жизни у меня была девушка, которую я не только мог пригласить на ужин, но которая жила в своей квартире в Гринвич-Виллидж. По вечерам мы могли на некоторое время зайти в её квартиру, но не очень надолго, потому что её отец жил этажом выше и часто заглядывал к ней по вечерам, чтобы узнать, как у дочери идут дела. Я тоже не мог возвращаться домой слишком поздно. Как бы тихо я ни пытался попасть домой, родители всё равно слышали меня, смотрели на часы, и на следующее утро выказывали недовольство моим поздним возвращением. Каждый раз, когда я появлялся дома позднее часа ночи, неприятности во время завтрака на следующий день были мне гарантированы.

По окончании курса обучения я получил поощрение за «наибольшее число выполненных работ и оригинальность». Я воспринял награду как указание — я быстро работал, но медленно учился. Оригинальность я считал качеством, которое посчастливилось сохранить далеко не всем из прошедших процесс обучения. Я подозревал, что подобное поощрение придумали специально для меня, спросил об этом напрямую и получил утвердительный ответ. «Мне надо было что-то придумать, — сказала директриса. — Ты должен был получить какое-то поощрение или награду, но за качество работы я не могла его тебе дать».

Оставалось почти четыре месяца до тех пор, когда мне надо было появиться в кабинете казначея в колледже, и папа решил, что это идеальный момент, чтобы мне заняться каким-то конкретным делом. Он поговорил с одним из своих пациентов — менеджером местного отделения Bank of the Manhattan Company, который согласился нанять меня в отделе отправлений. Я был крайне удивлён тем, что банк готов неограниченный период времени платить за работу, не требующую никаких умственных усилий, на которой надо было лишь стучать по клавишам счётной машинки. Кроме этого, я должен был отвозить кейс с чеками в головное отделение банка по адресу Уолл-стрит, д. 40. Любые изменения маршрута только приветствовались. Я выбирал самые длинные и заковыристые пути, всегда ехал не скоростными, а местными поездами метро и надземных линий. В то время не в пиковые часы в метро было относительно пусто. Было приятно сидеть в прохладном вагоне, а не носиться по жаре на улице. Лучший способ увидеть Нью-Йорк — это осмотреть город из окна вагона эстакадного транспорта, особенно линий Второй и Третьей авеню, с которых открывались красивые виды нижней части Манхэттена.

Даже те дни, когда меня никуда не отправляли и я сидел под вентилятором, складывая длинные ряды цифр, были вполне приятными. Я был совершенно расслаблен, потому что работа не требовала никаких умственных усилий. Кроме этого, я был рад возможности заработать денег, которые потом могу тратить в Вирджинии. Дома все, кажется, смирились с мыслью о том, что я там буду учиться, и мать сказала, что поедет со мной в Шарлотсвилль. Я горячо протестовал, утверждая, что ей нет смысла утруждать себя такой долгой поездкой.

«Вообще-то, по идее, в колледж тебя должен отвезти отец, — сказала она. — Но он не поедет, а я тебя одного не отпущу. К тому же я в этом городе никогда не была». Перспектива меня не радовала, мне казалось, что молодой человек не должен в первый раз появляться в колледже в сопровождении матери, такое начало не сулило ничего хорошего. Впрочем, когда мы оказались в колледже, я увидел, что такая судьба постигла большинство первокурсников, потому что в отеле было полно матерей с сыновьями.

В первый день в лобби отеля мать разговорилась с дамой из южных штатов со сладким и бархатным голосом. «Вы случайно не Боулзы из Вирджинии?» — поинтересовалась дама после того, как они с матерью представились друг другу. «Нет, мы Боулзы из Массачусетса», — ответила мать. Дама немного выждала, чтобы тон голоса перестал быть сладко-бархатистым, после чего сказала: «Понятно».

«Столько лет прошло, — сказала потом мать, — могли бы придумать себе другое развлечение. Но с этим вопросом тебе придётся здесь периодически сталкиваться».

Её прогноз не оправдался: студентов совершенно не волновало, где человек родился — на Севере или на Юге. По утрам все приветствовали друг друга словами: «Доброе, джентльмены» (или «Добрый, джентльмены», если дело происходило после полудня). Все первокурсники должны были носить головной убор. На этом все обязательства в сфере общения и соблюдения социальных норм заканчивались.

Большинство студентов проживало и столовалось в частных домах. Вскоре после приезда в колледж я заметил, что во мне проснулся аппетит, и обратил внимание на то, что стал получать удовольствие от еды. С нетерпением ожидать следующего приёма пищи было для меня в новинку. Я столовался у миссис Сонденс на Чанселор стрит. Говорили, что у неё лучше всего готовят. Вполне возможно, аппетит у меня появился, потому что я стал воспринимать новое удовольствие: удовлетворение голода. Но главной причиной было всё-таки то, что за едой мне уже не приходилось выслушивать порицание со стороны родителей.

Я жил в доме семьи МакМёрдо, в котором кроме меня проживало ещё пять студентов: Дженкинс, Чепман, Грей, Шауэр и Эндрюс. Со всеми, за исключением Эндрюса, я нормально ладил. Его комната была напротив моей, и ему не нравилось, что я запирал дверь и не открывал, когда он стучался. Тогда Эндрюс пустил слух, что я запираюсь, чтобы давать волю своим рукам (в самом мерзком смысле этого слова).

В свободное от занятий время я гулял. В то время окрестности вокруг Шарлотсвилля были прелестными. На дорогах было мало машин, и общее удручающее состояние, в котором в последнее время оказалось большинство американских пейзажей [из-за повсеместного присутствия человека], было ещё не заметно. Я гулял по асфальтированным, грунтовым, просёлочным дорогам, а также вдоль железнодорожных путей. Я исследовал разные направления, и вскоре понял, что самыми приятными прогулками были маршруты на запад, потому что в этой стороне проходила цепь горных хребтов Блу-Ридж. Там росли удивительные леса, в которые я возвращался даже тогда, когда мне надо было сидеть и заниматься. В любом случае, знание просёлочных дорог в этом районе было совсем не лишним, потому что по ним можно было выйти к тёмным и скрытым от посторонних глаз фермам, где продавали алкоголь. С собой надо было принести галлоновые канистры, взамен которых ты получал наполненные бесцветным виски. Дома надо было избавиться от сивушного масла, положив в канистру сухих абрикосов и мешочек с углём, и спустя некоторое время виски становился «выдержанным». Пить такой виски лучше всего было — не разбавляя, быстро и помногу. Так лучше всего отключались вкусовые рецепторы. Раньше я пил очень мало, а теперь решил, как можно быстрее наверстать упущенное.

«Уделаться» можно было и немного по-другому. Этот способ использовали студенты-медики — покупали фунт эфира производства компании Squibb, наливали в небольшой стакан и нюхали его между возлияниями. Однажды я купил сразу несколько банок эфира, вылил на простынь и повесил её в своей комнате. Всем окружающим пришлось крайне не по вкусу — во всём доме стояла такая несусветная вонь, что всполошились хозяйские гости, которые организовали вечеринку на первом этаже дома.

На занятия моей группы по французскому один студент часто приходил в брюках для верховой езды, сапогах, с собакой и ружьём. Он ставил ружье у двери, а его сеттер тихонько лежал под столом профессора Абботта. С классом по геологии я ходил в походы в поисках гематита, сланца и морских лилий. Некоторые студенты периодически отставали от основной группы, чтобы пригубить из фляжки, пока профессор Робертс повторял, для всех тех, кто не понял эту тему в классе, как онтогенез происходит в эволюционном процессе филогенеза. Из всех пройденных курсов больше всего я запомнил материал лекций профессора Пратта «История музыки»[28].

Я впервые в жизни получил опыт общения с интеллектуальными снобами и понял: больше всего их интересуют не литература и искусство как таковые, а свои собственные разговоры на эту тему. Тем не менее кое-чему я у этих снобов научился. Той осенью я прочитал «Бесплодную землю», впервые услышал григорианский хорал, музыку Прокофьева, а также с огромным удовольствием заслушивался пластинками оркестра Дюка Эллингтона[29], записанными в Cotton Club. И купил свои первые блюзовые пластинки в магазине подержанной мебели в чёрном районе Шарлотсвилля.

На Рождество я вернулся домой. Той зимой многие обсуждали слова песни Let's Do It Кола Портера[30]. На Новый год мне было крайне паршиво от того, что я перепил самопального пива, занюхивая его эфиром. На следующий день я вернулся в Вирджинию в мрачном состоянии, которое не прошло даже тогда, когда все физиологические причины давно исчезли. То, что я видел происходящее в Вирджинии с точки зрения человека, который побывал в Нью-Йорке, в некоторой степени изменило моё мнение об этом ВУЗе. Я понял, что в душе готов согласиться с мнением отца о том, что университет являлся не колледжем, а клубом провинциальных джентльменов. Мрачное состояние усугубилось ещё и тем, что я подхватил конъюнктивит и попал в больницу, где под влиянием седативных препаратов неделю провалялся на койке, к которой мне привязывали руки, чтобы я не чесал глаза.

У меня была уйма не связанных с образовательной программой колледжа интересов, поэтому я не так много времени тратил на сами занятия, но, к своему удивлению, в конце первой четверти обнаружил свою фамилию в списке декана. В этот список попадали те, кто постоянно получал высокие оценки, и если студент в него попадал, то имел право не посещать занятия. Единственное, что такой студент был должен, так это сдать выпускные экзамены. В результате я иногда проводил уик-энды в Ричмонде или уходил пешком так далеко, что приходилось ночевать в отеле в Стонтоне или Уэйнсборо. Однажды вечер застал меня так далеко от любого поселения на склонах Блу-Ридж, что пришлось просить переночевать на одиноко стоящей ферме. Никто из семьи фермеров никогда в жизни не был в Шарлотсвилле. Они накормили меня и дали матрас на ночь. Утром меня угостили таким большим завтраком, какой до этого я в жизни не видел.

Если не брать в расчёт снобов, все профессора и студенты, интересующиеся литературой, говорили о Джеймсе Брэнче Кейбелле[31] с исключительным уважением. Тогда только что вышел «Юрген», все считали, что это значимая вещь. Я быстро просмотрел книгу в университетском книжном магазине и решил, что это не для меня. Вместо «Юргена» я купил новый роман Ryder Джуны Барнс[32], потому что она была среди авторов журнала Transition.

Компания Victor в то время выпустила новый фонограф для проигрывания долгоиграющих пластинок. Это была консольная модель, в которой из одной части аппарата пластинки автоматически перетаскивались в другую, но так жёстко, что слишком часто на них появлялась трещина или отламывался большой кусок винила. Продавец этого изъяна не упоминал, поэтому после покупки я пришёл к нему жаловаться. «Ещё не довели всё до ума», — сказал он и показал мне целую коллекцию испорченных пластинок.

В это время у меня был, как я тогда считал, первый маниакальный опыт. (Лишь спустя много лет я понял, что он был из той же серии, что и тот случай, когда я входил и выходил из кондитерской Roth's.) Однажды я вернулся в свою комнату, когда уже потемнело. Открыв дверь, я тут же понял, что сейчас произойдёт что-то удивительное и необратимое, хотя и не знал, что именно. Я подумал, что я — не тот «я», которым себя считаю, а во мне есть второе «я», которое мной овладело. Я закрыл дверь и запрыгнул на кровать. Я стоял на кровати и моё сердце бешено стучало. Я вынул монету в двадцать пять центов, подбросил её в воздух и поймал на ладонь. ОРЁЛ. Я издал громкий возглас облегчения, несколько раз подпрыгнул на кровати, после чего спрыгнул на пол. Решка означала бы, что мне придётся выпить содержимое бутылочки Allouai и не оставить предсмертной записки. Но орёл означал то, что я уеду в Европу в самое ближайшее время, насколько это возможно. Я снова вышел на улицу и ещё немного погулял. Я не вернулся домой до тех пор, пока не отправил телеграмму миссис Крауч в Нью-Йорке. Я написал, что уезжаю в Европу и прошу у неё одолжения. Я хотел бы, чтобы она помогла мне сделать паспорт. С хитростью изощрённого конспиратора я выбрал миссис Крауч своим доверенным лицом. Я рассчитал, что она не сможет отказаться от прекрасной возможности ошеломить всех членов моей семьи. И в том ударе, который миссис Крауч нанесёт всем им, она увидит что-то символичное, особенно, если я дам ей повод — пусть возникнет легенда и развивается в правильном направлении.

Миссис Крауч дала «добро», и я начал действовать. Так как меблировка семьи, в которой я снимал комнату, меня не устраивала, я купил с

Скачать книгу

Paul Bowles

An Autobiography

Without Stopping

* * *

© Paul Bowles 1972, All rights reserved

© Алексей Андреев, перевод, 2022

© ООО «Книгократия», 2023

* * *

Глава I

Моя мать Рена Винневиссер, в Беллоуз-Фоллз, Вермонт, 1892 г. (П. Боулз)

Стоя на коленях на стуле и ухватившись за его спинку выкрашенную золотой краской, я смотрел на предметы, расставленные на полке застеклённого шкафчика. Слева от золотых часов стояла старая оловянная кружка. Поглядев на неё некоторое время, я произнёс: «кружка». Она была похожа на мою серебряную кружку, из которой я пил молоко. «Кружка», – снова сказал я. Слово прозвучало так странно, что я принялся повторять его до тех пор, пока мне начало казаться, что оно теряет свой смысл. Это меня удивило и породило в душе лёгкое ощущение беспокойства. Как «кружка» может означать что-то ещё, кроме кружки?

В комнате было тихо. В той части дома я был совсем один. Неожиданно золотые часы четыре раза пробили время. Как только стих последний удар, я понял, что происходит что-то важное. Мне было четыре года, часы пробили четыре раза, а слово «кружка» означало кружку. Значит, я – это я, и я находился там в тот самый момент и никакой другой. Утверждать это вполне определённо было для меня новым и отрадным опытом.

Дом был дяди Эдварда, в Эксетере рядом с унитариансткой церковью, где тот служил священником. Для меня над этими краями уже веял ореол сказочности, так как мама и дядя Фред учились здесь в средней школе: он – в Филлипс Эксетер, а она – в женской семинарии Робинсона. Занятно, что мама каждый раз смеялась, упоминая название своей школы, но про академию Филлипс неизменно говорила с чувством близким к благоговению. «Я тебя туда уже записала», – говорила она, от чего мне становилось немного не по себе, когда я начинал об этом задумываться.

Мама лежала в больнице, расположенной сразу за чертой города. Когда папа вернулся из Нью-Йорка, он отвёл меня в сторону и ещё грубее, чем обычно, заявил: «Твоя мама – очень нездоровая женщина, и всё это из-за тебя, молодой человек. Ты об этом помни».

Меня удивили и расстроили его слова. Какое я мог иметь отношение к болезни матери? Тем не менее уже тогда я воспринимал его всегдашние грубые нападки как некую данность. Само присутствие отца означало страдание, это была неизменная часть существования.

Вместе с тётей Джен я поехал навестить мать. Я привёз ей два печенья, которые мне разрешили самому слепить и испечь. Они были невкусными и некрасивыми, но она рассмеялась и съела их. Позднее, когда мы вернулись в Нью-Йорк, я спросил её, почему виноват в том, что она болела.

«Дорогой мой, папа совсем не это имел в виду. Понимаешь, ты с большим трудом появился на свет. Большинство младенцев выходит в этот мир правильно, головушкой вперёд, но ты почему-то выходил перевёрнутым. И весил ты дай Бог 4 килограмма».

Мало что было понятно, но чувство вины стало не таким острым.

На следующий год я пережил что-то подобное случаю с кружкой, но на сей раз чувствовал его приближение заранее и страстно наслаждался ощущением полной осознанности момента. Это произошло на ферме Счастливой ложбины. Я сидел на качелях под гигантскими клёнами, купаясь в запахах и звуках летнего дня в Массачусетсе. Я откинулся назад и замер, почти касаясь головой травы. Часы в доме пробили четыре, и всё началось снова. Я – это я, и я там, где сейчас нахожусь. Качели слегка покачивались, а я смотрел в зелёную глубину кленовой листвы и невероятно синее небо.

Ферма Счастливой ложбины общей площадью 66 гектаров располагалась на склонах лесистых холмов. В центре был луг площадью около квадратного километра, по которому бежал холодный и глубокий ручей. Звук текущей в илистой траве воды слышался задолго до того, как можно было увидеть сам ручей. Белый, с зелёными жалюзи, квадратный двухэтажный домик с дощатыми стенами был построен в конце XVIII века. Частично затенённый четырьмя гигантскими клёнами, он стоял на возвышении в стороне от дороги. В северной части дома был флигель, в котором находились кухня, кладовки и комната для прислуги. За флигелем располагалась самая интересная часть фермы – несколько темных деревенских сараев, протянувшихся до будки-кладовки над родником. Там пахло хранившимся внутри свежесрубленным деревом, заплесневевшей мешковиной, яблоками, мокрой землёй, а также другими таинственными запахами застывших во времени вещей. Каждый раз, когда взрослые замечали, что я исследую тёмные сараи, мне неизменно говорили пойти погулять на улицу, где, стоя на солнце, я делал вид, что чем-то занят, прислушивался к доносящимся из дома голосам и, когда про меня забывали, снова возвращался в сараи.

На ферме Счастливой ложбины жили бабушка и дедушка Винневиссер с двумя сыновьями. Дедушка купил дом, чтобы жить в нём на пенсии после того, как упал с лошади, и ему стало сложно ходить. До того несчастного случая он владел единственным «богатым» сельпо в местечке Беллоуз-Фоллз в штате Вермонт.

Дедушку звали Август. Он был человеком угрюмым и жестоким, подверженным резким переменам настроения, и когда они случались, весь дом сотрясался от его громогласных проклятий на немецком и английском. Он не терпел ничего организованно управляемого, как то: религию, общество и правительство. Дедушка считал, что любая группа, утверждающая, что у неё есть общая цель или система верований, существует только, чтобы запудривать мозги и эксплуатировать своих членов. Единственным исключением из этого правила были масоны, которых дедушка уважал, возможно, потому что сам им был. Помню, как однажды он отвлёк от игры меня и трёх моих маленьких кузенов и кузин, чтобы спросить нас о том, существует ли Бог. У меня было впечатление, что Бога придумали взрослые, чтобы легче управлять детьми, поэтому я дипломатично воздержался от ответа. Но мои маленькие кузины и кузены, которым мамы втемяшили в голову представление, что Бог является реальным, ответили утвердительно. Тут дедушка вскипел: «Ха! Бога нет. Всё это полная чепуха. Не верьте».

Он разглагольствовал таким манером, пока не пришла тётя Улла. С неуклюжестью, свойственной взрослым, которые постоянно недооценивают сообразительность маленьких детей, она стала укорять дедушку: «Отец! Умоляю, только не перед детьми!»

«Он прав, – подумал я, всё больше и больше убеждаясь в собственной правоте. – Всё это действительно ложь. Они сами не верят. Так почему же мы должны верить?»

Неважно, был дедушка прав или нет, но он внушал страх. Его нос был изуродован после совершенно необъяснимой операции, которую в юности сделал ему его отец после того, как дедушка разбил себе переносицу молотком. Но страшна была не странная форма носа, изменившего цвет, а то, что дедушка собственноручно проделал точно такую же операцию на двух своих сыновьях, у которых были точно такие же сломанные носы. Меня это напрягало. Особенно потому, что мама часто по двадцать минут или целых полчаса массировала мне нос большим и указательным пальцами. Она говорила, что молодые кости и хрящи очень податливы и надо внимательно следить за тем, какую форму они принимают. Не делясь ни с кем своими страхами, я думал, не стану ли я следующей жертвой молотка.

Всю свою жизнь дедушка интересовался ценами на потребительские товары. Он знал не только точную оптовую и розничную цены практически всех товаров, которые можно было себе представить, но и то, как эти цены менялись в прошлом. Так как всю свою взрослую жизнь он изучал прайс-листы, то продолжал этим заниматься и после того, как продал магазин.

Когда очень редко его навещала сестра Фэнни, дедушка был на седьмом небе от счастья. Они начинали говорить на родном языке, который больше никто не понимал, пили пиво, ели ржаной хлеб с лимбургером[1] и луком и болтали чуть ли не до зари. Тогда дедушка становился словно другим человеком. Таинственный язык и непривычная для меня жестикуляция превращали его в вежливого и изысканного незнакомца.

У него было три дочери, имена которым он дал сам: Эмма, Рена и Улла. (Однажды дедушка съязвил, что они вышли замуж за мужиков с бабскими именами: Ги! Клод! Джеральд!) Впрочем, среди зятьёв у него был любимый – мой дядя Джеральд Дансер, который был умницей и (как можно было догадаться) сыном владельца универмага. Ни мой отец, ни дядя Ги не интересовались бизнесом, им был совершенно безразличен дар дедушки обращаться с цифрами.

Более того, мой отец считал деда человеком немного не в себе. Он говорил о нём, презрительно пожимая плечами, и организовал свою жизнь так, что практически никогда с тестем не встречался.

Бабушка представляла собой главный противовес потенциальному эмоциональному насилию, которое часто могло возникнуть в её семье. Я смотрел на неё и думал: «Она наверняка была прекрасной матерью». В её присутствии мир казался вполне сносным. В отличие от остальных членов её семьи, перед лицом сложностей бабушка не принимала циничную позу и не впадала в отчаяние. У меня складывалось ощущение, что моя родня втайне мечтала, чтобы произошла какая-нибудь катастрофа, и постоянно искала знаки её приближения. Бабушка была личностью сильной, спокойной и светлой. У неё не было каких-либо религиозных убеждений, но богохульства дедушки ей были не по душе. «Чего ты кричишь? – спрашивала она каждый раз, когда дедушка заводил антихристианскую шарманку. – Почему ты не можешь сказать всё это спокойно?»

Даже звук бабушкиного голоса меня успокаивал. Когда я слушал её, мне казалось, что не может произойти ничего плохого. И всё же недовольство тиранией дедушки привело к тому, что у неё часто случались приступы сильной головной боли. Когда начинался приступ, весь дом оказывался словно парализованным. Если в это время бабушку навещали её дочери, то все они садились вокруг кровати и её жалели. Они говорили, что дедушка поступил плохо, заперев её на ферме. Однако сама бабушка не сетовала на свою судьбу. Жизнь на ферме не была пыткой, просто на ферме надо много работать, но она к этому была привычна. Точно так же, как и большинство жителей Новой Англии своего поколения, бабушка любила «природу» и была рада находиться на её лоне. Когда много лет спустя она умерла, её дети шептались между собой о том, что жизнь на ферме убила их мать.

Мой отец мечтал стать концертным скрипачом, но его родители сочли такой выбор профессии крайне непрактичным и запретили, после чего с отцом случился нервный срыв. Его старший брат тогда учился на стоматолога, что, вне всякого сомнения, повлияло на решение отца, после того как он успокоился и смирился с волей родителей, последовать его примеру. В возрасте тридцати лет отец женился, а я родился через два года после свадьбы и был единственным ребёнком в семье. До того, как мне исполнилось пять лет, отец активно создавал и нарабатывал круг пациентов, после чего, как мне кажется, этих пациентов у него всегда было с избытком.

Зимы моих ранних лет покрыты дымкой, во многом скрывающей детские воспоминания. Мы жили в старом доме классической планировки из коричневого, покрашенного серой краской камня, с высокими и неприступными ступеньками, ведущими от тротуара к входной двери. На первом этаже располагалась лаборатория отца. Помню, что коридор был тёмным и неприветливым, в воздухе стоял запах газовых горелок и раскалённого металла. Вход в лабораторию мне был запрещён, а двери комнаты были всегда закрыты. Длинный лестничный пролёт вёл в стоматологический кабинет и приёмную. Чтобы добраться до жилого помещения – четырёхкомнатной квартиры на верхнем этаже, надо было подняться ещё по одному лестничному пролёту.

Большую часть дня я играл в доме, и лишь иногда на час меня выпускали на улицу. Поросший травой участок был окружён настолько высоким деревянным забором, что я не видел ничего, что находилось за ним. На стене дома было девять окон, смотревших на меня словно девять глаз, и из каждого из них в любой момент я мог услышать недовольные окрики. Если я стоял и смотрел на неизменно стоящие на подоконнике часы, чтобы узнать, когда закончится отведённый для гуляния час, то слышал постукивание по стеклу окна на третьем этаже: это мама жестами предлагала мне побегать и поиграть. Но когда начинал носиться по участку, то из окна на втором этаже раздавался папин голос: «Уймись, юноша!» Или секретарша отца махала мне рукой с криком: «Твой папа просит, чтобы ты не шумел!»

В том доме у меня был сундук с игрушками. Папа дал приказ – чтобы все игрушки должны были быть собраны в сундук к шести часам, когда он возвращался назад в квартиру. Он говорил, что всё то, что я не успею убрать в сундук, будет конфисковано, и эти вещи я уже никогда не увижу. Я начинал собирать игрушки в пять часов, к 17.45 всё было собрано, и крышка сундука была закрыта. После этого я мог до ужина почитать, если на то было желание, потому что поставить книгу на полку – дело нескольких секунд. Из всех игр мне больше всего нравилось писать и рисовать, но этим я мог заняться только на следующий день. Мама всегда утверждала, что я научился читать сам, что вполне возможно и соответствовало действительности, так как я не помню времени, когда при взгляде на напечатанный текст у меня в голове не возникало соответствующее ему прочтение. По сей день у меня сохранилась небольшая тетрадка, в которой карандашом записаны истории о выдуманных мной животных. В конце тетрадки аккуратно выведена дата, 1915 год – значит, мне было четыре года, когда я её написал. Помню, однажды нас навещала бабушка Боулз, и я услышал, как она сказала маме, словно меня рядом и не было, что не надо потакать поспешному созреванию. Бабушка пророчила катастрофу, если мне не обеспечат контакт с другими детьми, для того чтобы я «рос во всех направлениях». Я не понял, что она имеет в виду, но тут же про себя решил, что другие направления для меня неприемлемы. «Я тебя предупреждаю, Рена, ты об этом пожалеешь», – произнесла бабушка, я посмотрел на неё и подумал, что она пытается влезть не в своё дело.

Среди прочего в сундуке была колода из нескольких десятков карт, на каждой из которых был изображён персонаж, подобно которому можно было встретить в больших американских городах в 1890-х гг. Эта игра должно быть называлась «Кто ты будешь в обществе»: если ты вытянул священника или доктора, то двигался на три клетки вперёд, если адвоката или банкира – на две, если парикмахера – на одну, а если попадалась карта с изображением убийцы или того, кто бьёт свою жену, то надо было идти на три клетки назад. Всё это казалось вполне логичным, однако в колоде были карты, которые не давали ходов и не заставляли идти назад, отчего они казались мне лишними и подозрительными. Зачем они вообще в колоде? Изображённые на них персонажи не выглядели нейтрально, напротив, они казались злыми (как, собственно говоря, и все остальные, даже положительные персонажи казались ненамного лучше отрицательных). Среди этих подозрительных типажей были старейшина, аптекарь – угрожающего вида долговязый субъект в очках и чёрном пальто, а также «волевая и решительная женщина». Я рассматривал эту нахмурившую брови особу, изображённую идущей по улице под тенью деревьев. Мне казалась, что именно она является самой страшной и угрожающей из всех персонажей.

«Мама, а кто такая „волевая и решительная женщина“»?

«Ну, например, твою бабушку Боулз можно назвать волевой и решительной женщиной».

«И почему это плохо?»

«Плохо? Это совсем не плохо. Это очень хорошо».

«А почему тогда она не даёт никаких дополнительных ходов? И почему она выглядит так ужасно? Ты посмотри на неё!»

Каждый раз, когда мама вытягивала эту карту, я радовался.

По-видимому, для того, чтобы отличать дедушку и бабушку от родителей отца, меня приучили называть их «папин-папа» и «папина-мама». Как будто их дома и без этого навечно не разделял разный дух, сложившийся в каждой из семей! Жилой дом на ферме был забит людьми под завязку, семья не оставила никакого пустого места. Однако когда ты входил в дом Боулзов, то складывалось ощущение того, что ты вошёл в лес. В тишине и полумраке папин-папа и папина-мама сидели каждый в своей комнате и читали книги: он – наверху, а она – в своём кабинете внизу. Кухня была расположена в отдельной части дома, и я приходил туда, чтобы поболтать со старой Мэри, которая уже много лет жила в этом доме, и её племянницей Люси. Они всегда внимательно меня выслушивали и никогда не делали замечаний, как бы мне исправиться. Но рано или поздно меня просили подойти к папиной-маме, которая обычно сидела у камина, снимала пенсне и улыбалась мне – и доброжелательно и неодобрительно. Я знал, что она меня любит, я также прекрасно понимал, что она осуждала меня не за то, какой я есть, а за то, что во мне были гены моей матери. Такой подход казался вполне естественным: мать не была из семьи бабушки, и именно поэтому к ней относились с элементом враждебности. Что мне действительно не нравилось, так это то, что мама боялась папиной-мамы, и зачастую ей в присутствии свекрови становилось так дурно, что после этого приходилось ложиться в кровать. Но всё это казалось исключительно природным феноменом, как смена времён года, и меня совершенно не волновало. Я осознавал, что мир взрослых являлся миром недоверия и интриг, и на правах ребёнка был очень доволен тем, что не был обязан принимать в нём какого-либо участия.

Непосредственно перед началом войны в 1914 г. папина-мама ездила в Париж и привезла оттуда много впечатляющих платьев. Помню, как она с удовольствием говорила навещавшим её подругам об «изысканном качестве выделки тканей». Когда же я спросил свою мать, почему бы ей не поехать в Париж за одеждой, та только рассмеялась. Но я хотел услышать ответ и настаивал, и она сказала: «Помилуй, да мне не нужны парижские наряды! И кроме всего прочего, пройдёт ещё много времени до того, как твой папа сможет отправить меня в Париж. Папиной-маме очень повезло, потому что она успела побывать в Париже, когда была возможность».

Папина-мама и папин-папа мало отличались от других людей, проживавших на Вест-Черч стрит в Эльмире (разве что они не были религиозными). Папин-папа говорил, что религия – это очень хорошая вещь для всех тех, кому она нужна. Для папиной-мамы религиозность была вопросом исключительно личным, она читала тексты Теософского общества. Вне всякого сомнения, на неё оказали влияние её сестра Мэри и брат Чарльз, которые увлекались тем, что сами называли оккультизмом.

Тётя Мэри жила в Уоткинс-Глен в большом доме, известным под названием Золотой зал, а дядя Чарльз владел большим участком земли в местечке Гленора, расположенном в тринадцати километрах от озера Сенека. Так что все они виделись часто и обсуждали прочитанное и обдуманное. Дядя Чарльз был фанатом йоги и убедил папиного-папу, что правильное дыхание даёт возможность вдыхать вместе с воздухом прану. Что было удивительно, потому что в целом папин-папа не был склонен к эзотерике, но тут же решил, что мне необходима прана (он даже утверждал, что эта самая прана может заменить пищу, когда человек голоден). Мне пришлось научиться дышать, закрывая, а потом открывая ноздри подушечками пальцев. Такое занятие казалось мне надуманным и совершенно абсурдным, как, впрочем, и все другие вещи, придуманные в семье, чтобы сделать мою жизнь максимально неприятной.

Уже в самом раннем возрасте я понял, что мне всегда будут запрещать делать то, что нравится, и заставлять заниматься тем, что не по душе. В семье Боулз считали, что удовольствие оказывает разрушительное воздействие, а вот неприятные занятия способствовали развитию характера. Поэтому я стал мастером по части обмана, по крайней мере, в умении сделать требуемое выражение лица. Я не был в состоянии заставить себя врать, так как для меня слово и его буквальное значение имели высшую ценность, но научился изображать энтузиазм по отношению к занятиям, которыми мне не нравилось заниматься, и, что гораздо важнее, скрывать выражение радости от занятий, доставляющих мне удовольствие. Как вы сами понимаете, такая политика не всегда приводила к желаемым результатам, но часто помогала переключать внимание взрослых с меня на что-то другое, что само по себе было большой победой. Так как внимание означало «дисциплина», каждый взрослый пробовал на мне свою излюбленную систему и смотрел на результаты, которые она давала. Однажды папина-мама прислала ко мне какую-то женщину, которая два часа со мной разговаривала. Она была вполне приятной дамой, я чувствовал себя с ней совершенно раскованным и общался с ней настолько свободно, насколько может шестилетний ребёнок. В конце общения эта особа повернулась к папиной-маме и, не обращая внимания на то, что я находился в той же комнате, сказала: «У него очень пожилая душа, пожалуй, даже слишком пожилая. Так что надо подождать и посмотреть, что из этого выйдет». Кажется, что члены семьи Боулз были готовы постоянно обсуждать мои недостатки. «Неестественно, – так чаще всего начиналось выражение их недовольства, – шестилетнему ребёнку так много времени проводить за чтением». «Неестественно, когда ребёнок хочет быть один». Однажды я даже слышал, как папина-мама сделала матери следующее замечание: «Неестественно, когда у ребёнка такие толстые губы». Это, кстати, ранило меня сильнее, чем её обычные придирки, потому что у меня такой же рот, как у матери. Если я вышел уродом, то и моя мама тоже, так почему же папина-мама не сказала это матери напрямую, а использовала меня в качестве оружия?

Папина-мама скривилась в иронической улыбке. Такой улыбкой она давала понять, что принимала всё то, что ей говорили, с оговорками и условиями, суть которых она не раскрывала. Мама однажды сказала: «Твоя бабушка Боулз – самая недоверчивая женщина, которую я видела в своей жизни. И твой папа пошёл в неё. Ни в коем случае не будь такими, как они. Ужасно! Отравляет всю жизнь».

Из всех четырёх бабушек и дедушек больше всего меня интересовал папин-папа. В нём было что-то загадочное. У него были пышные седые усы и очки на переносице, весь день он сидел в своём кабинете и читал. Иногда доставал перочинный нож и вырезал статью из газеты или журнала. Вырезки, большая часть которых была о жизни «америндов» – так он называл коренных жителей Западного полушария, хранились у него в специальном шкафу для документов. Вдоль стен кабинета папиного-папы стояли высившиеся до потолка полки с книгами, добрая треть из которых была на французском языке. В один прекрасный момент папин-папа решил выучить французский, чтобы в оригинале читать Гюго, Дюма и Бальзака. Позднее, когда ему было уже за семьдесят, он принялся изучать испанский. Папин-папа продолжал изучать этот язык и читать на нём до конца жизни. Он был фанатичным кошатником, и на его большом рабочем столе стояли фотографии не людей, а знакомых кошек.

Я входил в его комнату, он дружески приветствовал меня по-французски и жестом предлагал сесть за стол, где была разложена целая коллекция картинок и предметов, которые папин-папа вынимал из выдвижных ящиков и комодов, чтобы показать мне, когда я в следующий раз загляну в его кабинет.

Папин-папа участвовал в гражданской войне, которую называл только «войной» или «войной с бунтовщиками». Он гордился тем, что побывал во всех штатах северян. «На протяжении нескольких лет я никогда не спал две ночи подряд в одном и том же городе», – говорил он мне. «Какая чудесная жизнь», – думал я тогда, и гораздо позднее во время уже своих собственных странствий стал собирать таинственные предметы индейцев и рассказы из разных частей страны.

Мы никогда не задерживались в Эльмире надолго. Через несколько дней мы уезжали в Гленору, расположенную на озере Сенека, где у папиного-папы было три участка земли с готовыми для проживания домами. Раньше я никогда не задумывался, почему он купил три отдельных участка с домами в одном и том же районе, но потом решил, что изначально папин-папа приобрёл собственность для двух сыновей и самого себя. В конце Первой мировой войны дядя Ширли уехал с семьёй в Лос-Анджелес, после чего папин-папа продал участок под названием Рэд Раф / Red Rough, оставив себе Хижину Подковы / Horseshoe Cabin и Эллинг / Boat House.

Сенека – это узкое и вытянутое ледниковое озеро, на южном берегу которого высятся сланцевые скалы. Дом на участке под названием Эллинг был трёхуровневый: на цоколе стояли лодки, на среднем располагалась кухня и комнаты прислуги, и на самом верху были жилые помещения с огромным количеством ковров и одеял, изготовленных индейцами племени навахо. На поперечных балках висели китайские фонарики. Западная стена дома на всех этажах осталась невыстроенной, и представляла собой сланцевую скалу, выпиравшую острыми гранями в комнаты. Поднявшись с третьего этажа по двум лестничным пролётам, ты оказывался на участке земли, после которого начинался лес. Это был тёмный хвойный лес без подлеска, потому что местные сосны веками роняли иголки, толстым слоем устилавшие всё вокруг. Всего за одну ночь из-под земли могли появиться очень странные вещи: дедушкин табак, кирказон, россыпи ярко-оранжевых грибов, уйма пятнистых поганок и, конечно, ядовитые красные мухоморы Amanita, отличать которые меня научили в раннем возрасте. Я находил мухоморы и смотрел на них с ужасом и восхищением. У моих ног росла сама смерть, ждущая того, чтобы к ней кто-нибудь прикоснулся.

Ночью в лесу бегали скунсы и летали совы, а нескончаемое стрекотание кузнечиков было таким громким, что почти заглушало звуки бьющихся о скалы волн. Среди ночи, когда угли в камине медленно догорали и умирали, было приятно проснуться и услышать эту музыку.

Под домом стояли две лодки: большая открытая моторная и катер с каютой на восемь человек. Катер назывался Aloha, дядя Чарльз купил его в Нью-Йорке и приплыл по реке Гудзон через канал Эри в местечко Женева, расположенное на берегу в узком основании озера. На катере был установлен смывной туалет, и имелся камбуз с раковиной и плитой, значит, можно было готовить полноценную еду, а не питаться холодными бутербродами, как на пикнике. Будучи истинными жителями Новой Англии, члены семьи считали, что катер надо использовать только тогда, когда принимали гостей, поэтому в обычные дни на пикники и ради удовольствия плавали только на открытой моторной лодке. Папин-папа никогда не ездил на пикники. Он называл их «кайфом под напрягой» и спокойно оставался в Лодочном доме, читая и обедая в полном одиночестве. На пляже рядом с сараем для хранения лодок под брезентом лежали две вёсельные лодки и байдарка. Спустя некоторое время мне разрешили одному плавать на лодке-плоскодонке с вёслами, а потом и на байдарке.

Одним из моих увлечений было выдумывание списков названий мест – станций на воображаемой железной дороге, план и расписание движение поездов которой я нарисовал. В Гленоре я решил довести эту фантазию до некоторой степени реальности: я написал названия на небольших обрезках бумаги, которые разложил, придавив кусками сланца, в тех местах вдоль тропинок в лесу, которые казались мне подходящими. Как я и ожидал, папа увидел эти записки и потребовал, чтобы я немедленно пошёл и собрал их. Папин-папа предложил, что я могу собрать записки на следующий день. Поглаживая с довольным видом усы, он добавил, что я назвал берег ручейка (который вот уже несколько недель пересох из-за засухи, которую все активно обсуждали) «Реконет».

Отец рассмеялся и, повернувшись ко мне, сказал: «Значит ты назвал ручеёк „Реконет“? Неплохо».

«А что это значит?» – спросила мама.

«Река, которой нет», – объяснил папа.

Это было их собственное, неприемлемое и глупое объяснение.

«Это значит что-то совсем другое», – возразил я.

На папином лице появилось недовольное выражение.

«Что-то другое? Так что же значит это слово?»

Я опустил голову. Мне казалось, что я не в состоянии объяснить, что слово Реконет – написанное наоборот название предыдущей станции.

«Вы не поймёте», – сказал я.

«Ничего себе! Вы только послушайте этого мелкого нахала! – рассержено воскликнул папа. – Давай-ка разберёмся! Малой говорит, что слово не это значит. Я таки хочу знать, что».

Он начал меня трясти, я ещё ниже опустил голову.

«Ради Бога, Клод, оставь ребёнка в покое, – произнесла папина-мама. – Он не сделал ничего плохого».

«Да всё это ужимки! – отрезал папа. – Просто хочет привлечь к себе внимание». Он продолжал меня трясти, и я подумал, что попал в ужасно глупую ситуацию. «Ну и что значит слово?» – не унимался папа.

Я качал головой, отнекиваясь. Мне хотелось ответить: «Я никогда вам не скажу», но, немного помедлив, сказал: «Ничего не значит».

На лице отца появилось выражение отвращения, и он отпустил меня, думая, что доказал то, что хотел доказать. Вскоре после этого я побежал в лес и собрал обрезки бумаги с названиями станций, начиная с конца мостика через ручей Реконет и листка у гнилого пня с названием города О'Вирнингтон. Я должен был уничтожить листки, чтобы отец никогда не узнал значения слова Реконет. Я отнёс листки в небольшую пещеру на берегу и сжёг их, растёр пепел на мокром сланце и положил на это место несколько камней.

Когда я был совсем маленьким, каждое лето в Гленоре жили Макс Истмен со своей сестрой Кристал. Мама относилась к Максу с большим пиететом. «Красивый как принц, и язык у него острый как бритва», – говорила она о нём. «И он это прекрасно знает», – мрачно добавлял папа. Потом более двадцати лет Истманы в Гленоре не появлялись. В 1937 г. Макс ненадолго приезжал в Гленору, и мы с ним увиделись. Тогда я поддерживал Сталина, и так как Макс был в то время ярым и активно спорившим с неприятелями троцкистом, наше идеологическое столкновение было неизбежным. Мы обсуждали Каутского, Каменева и Зиновьева. Я знал только то, что печатали в партийных публикациях. Папа слушал наш спор и, судя по выражению его лица, испытывал чувство, как будто наш разговор его развлекал, но к самому предмету спора он относился с презрением. Потом, вернувшись к Максу, папа сказал: «Послушаешь, что он болтает, так можно подумать, вырос в трущобах какого-нибудь промышленного города». Макс рассмеялся и ответил: «Нет, Клод, я бы так не подумал. Я бы подумал – сын дантиста с Лонг-Айленда».

У папиной мамы была подруга Дороти Болдуин, которая часто приезжала в Гленору. Дороти вместо духов пользовалась туалетной водой на основе эфирного масла лавровых листьев, утверждая, что этот запах ей нравится больше всего из тех, которые доступны на рынке бьюти-препаратов. «Её всегда из стороны в сторону водило, – заявила папина-мама, – А сейчас совсем опустилась и превратилась в самого настоящего радикала. Мне её, бедняжку, жалко. Она просто разочарована жизнью, вот и всё». Лично мне не казалось, что Дороти была разочарованной, напротив, она представлялась мне очень уверенной в себе особой. Однажды днём она спросила, не хочу ли я с ней прогуляться. Она мне нравилась, и мы пошли гулять.

Мы прошли по дороге совсем недалеко, как вдруг Дороти свернула и пошла напролом через доходящую до пояса траву. «Тропинка будет чуть дальше», – сказал я, но она только усмехнулась. «Мы пойдём своим путём, – ответила она. – Тропками, которые нашли другие, ходить неприкольно». Периодически мы помогали друг другу выбраться из зарослей ежевики и двигались очень медленно. В какой-то момент я рванул вперёд, и на меня напали осы. Мы выбрались из зарослей той же дорогой, что и пришли. Вернувшись в Лодочный дом, и я обнаружил на теле одиннадцать укусов.

Когда Дороти уехала, все члены семьи, как один, принялись выражать надежду, что наше приключение меня кое-чему научило.

Потом они сформулировали урок, который я должен был получить: безопасней оставаться на дорогах, в буквальном и переносном смысле. Мораль возымела на меня воздействие, правда, совершенно противоположное тому, которое они подразумевали. Я знал, что мы с Дороти вполне осознавали, какие опасности таятся на пути, и её совершенно нельзя винить в том, что меня покусали осы. Подсознательно я понимал, что законы были придуманы, чтобы заставить человека делать то, что он не хочет. Кроме того, я понял, что для членов моей семьи высшим благом было запретить, именно потому что запрещаешь самое вожделенное. Их стремление навязать мне эту концепцию являлось лишь одной из многочисленных стратегий, ставящих целью укрепить надо мной свою власть. У них было понимание того, каким я, по их мнению, должен был стать, и пока я буду таким, каким они хотели, я буду им подчинён. По крайней мере, так мне тогда казалось. Поэтому я в душе отвергал все их предложения, хотя делал вид, что с ними согласен.

У мамы была толстая книга в зелёном переплёте, в которую было вложено много вырезок и записей. У мамы было обыкновение редко выпускать из рук эту книгу, которая лежала рядом с ней даже тогда, когда она вязала крючком. Она заглядывала в книгу несколько раз в день. Книга называлась «Детская психология», и по совершенно непонятным мне причинам мама не хотела, чтобы заглядывал в неё я, поэтому хранилось это издание отдельно от всех остальных. Книгу написал доктор Рикер, человек, к мнениям которого папа испытывал глубочайшее презрение. Мама и папой часто страстно спорили о ценности и применении идей доктора, и придерживались диаметрально противоположных взглядов по поводу воспитания детей. Мама верила в бесконечное терпение, папа – в непреклонную твёрдость. Свой подход он называл здравым смыслом. «Совершенно очевидно, – утверждал он, – что ребёнок всегда будет держаться в рамках, которые ему поставят». Оба они совершенно игнорировали тот факт, что в пять лет я ни разу не говорил с другим ребёнком, и не видел, как дети играют. Я всё ещё представлял себе мир как место, населённое исключительно взрослыми.

Глава II

Мой дедушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)

В начале века некий доктор Флетчер заявил, что совершенно необходимо пережёвывать пищу сорок раз, вне зависимости от её твёрдости и состава. Доктор утверждал, что это необходимо для формирования болюса или пищевого комка, и предлагаемый им процесс пережёвывания пищи называли флетчеризацией. С той поры, как мне стукнуло пять лет, папа много раз со всей обстоятельностью объяснял мне преимущества такого тщательного пережёвывания пищи и заставлял меня есть по этой схеме. Я послушно жевал, но иногда всё же проглатывал пищу до того, как успевал пережевать её сорок раз.

«По Флетчеру, молодой человек!» – кричал тогда на меня папа и бил по лицу большой льняной салфеткой. Часто салфетка попадала мне в глаз, что было не просто больно, но и унизительно. «Жуй ещё. Жуй. Ты ещё не сделал свой болюс». К тому моменту я чувствовал себя настолько сбитым с толку, что не понимал, жую я или глотаю.

«Я что тебе говорил? Я же сказал тебе не глотать!»

«Случайно получилось», – оправдывался я. Иногда болюс всё ещё был у меня во рту, так как даже при непроизвольных глотательных спазмах я научился держать его под языком. В таких случаях я открывал рот, чтобы показать, что я не ослушался папу. Однако тот воспринимал моё поведение как «наглость» и изливал на меня поток новой брани.

Чтобы избежать этих мучений, я умолял маму, чтобы она разрешила мне есть на кухне раньше родителей, но она позволяла мне это, только когда я был болен. Следовательно, болезнь стала большим соблазном, и половина моих ранних недугов были лишь предлогом, чтобы лежать в кровати и есть отдельно. Однажды ночью, когда у меня была высокая температура, папа, стоя у моей кровати и заложив руки в карманы, сказал матери: «Знаешь, мне кажется, что ему нравится болеть».

«Да, – подумал я, – действительно нравится. И самое лучшее в этой ситуации – это то, что я по-настоящему болен, и ты не можешь этого запретить». Я начал регулярно и подолгу болеть, со сладострастной дрожью предвкушая долгие промежутки времени, когда меня никто не будет беспокоить.

Летом 1916 г., когда мне было пять лет, родители переехали в дом на Де Грау-авеню. После окончания сезона в Гленоре они отвезли меня и оставили на ферме Счастливой ложбины. После переезда родителей дедушка приехал в Нью-Йорк и провёл неделю в их новом доме. По возвращении он с немалым воодушевлением описал мне наше новое жилище. «Вот увидишь, это очень хороший дом», – заверил он меня. Я ему охотно верил, но без особой радости ожидал в нём оказаться, потому что в нём будут папа с мамой.

Тем не менее дом произвёл на меня большое впечатление. Всё в нём сверкало новизной. Полы были такими блестящими и скользкими, что несколько раз упав, я начал делать вид, что открытые участки пола – это вода, и я должен перепрыгивать с одного ковра на другой, чтобы не провалиться.

Дом был расположен на «Холме», представлявшем собой поросшую лесом возвышенность в местечке под названием Ямайка на Лонг-Айленде. Недавно проложенные улицы заканчивались лесом. Поначалу природа была нетронутой, и по утрам мы слышали пение птиц. Потом к востоку от нас построили дом судьи Тумбли. Через два-три года вырубили деревья на противоположной стороне улицы. Мама решила, что ей больше не нравится жить в этом районе. Больше всего её не устраивала вырубка деревьев. Были и другие причины для недовольства: хотя наш дом и выглядел как строение, предназначенное для одной семьи, в нём проживало две. Вторую часть дома занимала семья молодого архитектора, спроектировавшего здание, и мама плохо ладила с его женой. Ещё одним недостатком было то, что дом был построен на возвышении, и чтобы дойти до него с улицы, надо было подняться на тридцать пять ступенек. Тем не менее вокруг дома летали малиновки и дрозды, рос кизил и даже фиалки. В этом доме жить было куда приятней, чем в тёмной квартире с пустым двором под окнами.

У нас была домработница – нордически спокойная финка по имени Ханна, носившая очки на цепочке, пристёгнутой к маленькой кнопке у воротника. Муж Ханны был штатным сотрудником Социалистической партии Америки, и она постепенно стала всё больше помогать ему, после чего перестала у нас работать, хотя в течение нескольких лет иногда приходила и оставалась со мной по вечерам, когда мои родители куда-нибудь уходили. Ханне помогала Анна, которая тоже была финкой, но недавно приехавшей в Америку. Мне она не особо нравилась, хотя, возможно, потому что я слышал о ней только критические отзывы. Анна была молодой и наглой, она пела во время работы и громко шумела вёдрами и шваброй.

Выражение «тётя Аделаида» было магической фразой, означавшей не только человека, но и место. Она была папиной сестрой и работала библиотекарем вместе с Анни Кэрролл Мур, директором детского отделения библиотеки на Пятой авеню. Тётя Аделаида общалась со мной как с обычным человеком, и не относилась ко мне как к дикому изловленному зверю, который, того и гляди, не пойми как взбрыкнёт. Такое отношение тешило и расслабляло. Тётя Аделаида жила в Гринвич-Виллидж в обставленной в японском стиле квартире, в которой витали замечательные запахи и стояли странные предметы. Иногда в этой квартире с ширмами, бумажными фонариками в мерцающем свете свечей появлялась мисс Мур. Её присутствие придавало мероприятию безошибочную атмосферу таинственного праздника, о котором не трубят везде, олицетворённого торжества – когда по твоему желанию мира вокруг будто не существует. В те годы посещения тёти Аделаиды были для меня самыми запоминающимися и приятными моментами.

«Твой отец – сущий дьявол», – часто говорила мне бабушка. «Никак с ним не сладишь», – без конца повторяли моей матери её сестры. Предельно раздражённым папа бывал во время еды. Он настаивал, чтобы ему сообщали ингредиенты и способ приготовления каждого блюда, а когда у него было время, он стоял на кухне и руководил процессом приготовления еды. Если блюдо получалось не совсем таким, каким ему хотелось бы, у него случался приступ гнева, он бросал салфетку и бежал в ванную, чтобы принять какое-то лекарство для пищеварения, и потом «отходил» минимум до следующего дня. От его выходок у всех сидевших за столом часто тоже пропадал аппетит. Он мог сорваться совершенно неожиданно, прямо когда проглатывал кусок еды. Всё это было крайне странно, потому что мама прошла кухонные курсы в колледже Симмонса[2] в Бостоне и очень хорошо готовила. На протяжении всего моего детства она сама пекла весь хлеб, который мы ели. Остальной хлеб был «синтетическим», и папа к нему даже не прикасался.

Третий этаж нового дома принадлежал мне, поэтому я мог находиться один гораздо дольше, чем раньше. Я мог подняться на третий этаж и закрыть дверь, оставив за ней весь шум и пререкания. Вскоре я начал придумывать новые названия и расписания движения. Во время прогулок я давал имена камням и кустам, правда, уже не клал под них обрезки бумаги, как делал в Гленоре. В таких местах бывали другие дети, и интуиция подсказывала, что от них надо всё скрывать, так как это – потенциальные враги. Вернувшись домой, я записывал названия в тетрадку: Вертоград, 645-я улица, пересечение Клифтон, Змее-и-паукоград, Шипение, Эль Апепал, Норпат Кэй.

Вскоре я придумал планету с материками и океанами. Материки назывались: Страна папоротникового карканья (Ferncawland), Лантон, Мир заганóк (Zaganokworld) и Ара-плаина. Я нарисовал карты каждого из материков, изобразив на них горы, реки, города и железные дороги. Это занятие было прервано началом обучения в школе. Осенью 1917 г. меня подстригли и отвели к директору Образцовой школы, который заставил меня громко и, как мне показалось, достаточно долго читать. Потом директор определил меня во второй класс, заявив, что хотя я умел быстро писать печатными буквами, не был в состоянии писать прописью и не имел никаких знаний арифметики. Мне очень повезло, что мистер МакЛафинг не определил меня в какой-нибудь из старших классов, потому что и так я оказался в классе самым младшим, что совершенно не облегчало мне жизнь.

Школа мне не нравилась. Всего за один день я понял, что мир детей – мир безжалостной войны. Впрочем, я подозревал, что так оно и будет, поэтому открытие шоком для меня не стало. Я смирился с тем, что на меня нападали толпой и били, после чего устраивал карательные экспедиции, нападая на одиночек, отбившихся от стаи. Такая тактика обычно приводила к тому, что жертва начинала ненавидеть меня лютой ненавистью за то, что я заранее готовился к нападению и пытался сделать его максимально болезненным. Навалиться на меня скопом и избить считалось нормальным, а вот то, что я устраивал обидчику засаду, одноклассники находили непростительным.

«Теперь он знает, что такое жизнь, – сказал папа маме, когда однажды я вернулся домой весь в синяках и грязи. – Это и нужно, чтобы вернуть его с небес на землю».

В такие моменты я только смотрел на него. Я твёрдо верил в то, что должен был победить в этой борьбе, иначе буду безнадёжно потерян, поэтому мне казалось, что надо выдержать и выстоять.

Однажды вечером из своей комнаты я услышал, что внизу играет музыка. Родители купили патефон и слушали Четвертую симфонию Чайковского. Это был первый случай на моей памяти, когда я услышал какую бы то ни было музыку. Сперва мне не разрешали трогать ни патефон, ни пластинки, но спустя несколько месяцев я уже слушал гораздо больше, чем родители. Вскоре я начал покупать пластинки. Первая пластинка называлась At the Jazz Band Ball исполнял её Original Dixieland Jazz Band. Когда папа её услышал, то тут же стал осуждать мать.

«Почему ты разрешаешь ему покупать эту дрянь?»

«Он и другую музыку слушает», – ответила она.

«Я не хочу, чтобы ты в будущем приносил в дом такую музыку. Ты слышишь меня, молодой человек?»

Как обычно в таких ситуациях, я показал свои чувства выражением лица, а не словами.

«Конечно», – отрывисто ответил я. А потом купил латиноамериканскую музыку в исполнении военных оркестров.

Папа тоже покупал пластинки. Он приобрёл виниловые, с Бостонским симфоническим оркестром под управлением Карла Мука[3] («Дикарь какой-то. Не понимаю, почему ему разрешили быть режиссёром оркестра»). Потом он купил пластинку певицы Амелиты Галли-Курчи[4], исполнявшую Россини и Беллини. («Простая, как забор», – сказала мама.) У него была пластинка Venezia e Napoli в исполнении Иосифа Гофмана[5] («Такой самодовольный, будто он один на свете». Папа однажды был на концерте Гофмана).

Между мной и моей учительницей мисс Крейн сложились отношения взаимной антипатии. Всё началось с того, что я отказался петь. Никакие угрозы не могли заставить меня открыть рот. В моём ежемесячном отчёте успеваемости неоднократно появлялась фраза «Не участвует в уроках пения», не говоря уже о том, что мне ставили максимально низкую оценку за прилежание. В графах «знания» и «поведение» у меня всегда стояли самые высшие оценки, и, к счастью, моё упорство объяснили не сознательным саботажем, а недостатком прилежания. Чтобы отомстить мисс Крейн, я придумал способ, которым мог бы показать, что я умею всё делать как надо, но при этом её бы разозлил. Я писал всё идеально, только все слова были написаны наоборот. Раз за разом учительница ставила ноль в виде оценки. Наконец, мисс Крэйн попросила меня задержаться после урока. «Что всё это значит? – потребовала она дрожащим от гнева голосом. – Что ты этим хочешь сказать?»

«Чем?»

Она потрясла в воздухе листами бумаги.

«Там нет ошибок», – самодовольно заметил я.

«Я вызову в школу твою мать, – сказала она. – В моё время все знали, что делать с такой мелочью пузатой, как ты, уверяю тебя». Она засунула кипу листков в большой жёлтый конверт и заперла его в ящике стола.

Наше с учительницей взаимное отчуждение перешло в «горячую фазу» после моего серьёзного разговора с матерью. Я сталь сильнее переживать, что о моём поведении скажет папа. «Не представляю, зачем ты всё это затеял», – жаловалась она. Я тоже не представлял, но чувствовал, что со всех сторон меня подстерегает таинственная угроза.

Потом всё пошло более гладко. Когда мисс Крейн перестала быть моей учительницей, я решил, что могу начать жизнь с чистого листа. Так, по крайней мере, я считал. На самом деле мисс Крейн настраивала против меня всех моих будущих преподавателей.

В день окончания войны[6] все занятия отменили. Всех учеников отправили домой и приказали вернуться с расчёсками. По возвращении в школу мы стали репетировать песню Marching Through Georgia. Когда мы запомнили мелодию, нам сказали обернуть гребни листком туалетной бумаги и петь слог «та». Было много неразберихи, каждый ребёнок старался как можно дольше тянуть слог, а потом мы шли по улице под звуки марша, люди улыбались и махали флагами. Всё это казалось мне полной бессмыслицей, но приятной, потому что никто не обращал внимания на то, пою я или нет.

Мне было семь лет, и вот уже второй мой зуб рос криво. «Твой папа отвезёт тебя завтра в город на приём к доктору Вогу», – сообщила мне мать. Так я начал раз в две недели посещать кабинет ортодонта на углу Пятой авеню и Сорок седьмой улицы. Мне надо было расширить нижнюю и верхнюю челюсти, поэтому к ортодонту я ходил ровно десять лет, и когда сняли последние брекеты, то выяснилось, что эмаль на некоторых зубах оказалась повреждённой, вполне вероятно, в результате лечения.

«В последнее время в ортодонтии произошёл огромный прогресс, – заявил мне папа. – Если бы у твоей матери или у меня были кривые зубы, то их бы просто вырвали».

«Тогда всё было как в средние века», – добавила, содрогнувшись, мама.

«Я просто хочу, чтобы ты понимал, как тебе повезло», – предупредил меня папа.

Не буду утверждать, что я чувствовал себя счастливым после того, как к каждому зубу прикрепили широкую металлическую полоску, державшуюся на шурупах, приделанных снаружи и внутри, а также четыре золочёные проволоки, тоже на шурупах. По вторникам и пятницам я приходил к врачу, чтобы он немного подтянул шурупы. Боль после каждого подкручивания продолжалась два или три дня, то есть практически до следующего раза, когда надо было подтянуть шурупы. Получается, что есть, не морщась от боли, я мог всего несколько дней в году. Наличие металла в полости рта заставило меня принять все меры предосторожности, чтобы меня не били по лицу. Если такое происходило, последствия были самыми печальными. Единственной радостью в этой ситуации являлось то, что из-за посещений ортодонта два дня в неделю я не присутствовал на занятиях во второй половине дня. На следующий год, когда мне исполнилось восемь, я начал ездить к врачу самостоятельно. Мне это нравилось, хотя окружающие приходили в ужас от того, что ребёнку в таком возрасте разрешают одному ездить в Нью-Йорк.

«Но разве тебе самой за него не страшно? – спрашивала маму тётя Улла. – Я бы совсем извелась, пока он домой не вернулся».

«Ну, конечно, иногда я немного нервничаю», – соглашалась мать.

Тётя Улла повернулась ко мне и сказала: «У твоей матери не все дома».

«Да что со мной может произойти? – спросил я. – И вообще, почему со мной должно что-то стрястись?»

Мама совершенно правильно делала, что за меня не особо переживала, потому что со мной никогда ничего не происходило. Когда я сам ездил в город, то видел и узнавал гораздо больше, чем если бы со мной был кто-нибудь из взрослых. Приблизительно раз в месяц я заезжал в библиотеку, чтобы увидеться с мисс Мур. Она всегда находила несколько минут, чтобы со мной поговорить, и часто дарила мне книгу для моей растущей коллекции. Порой я получал от неё издания, которые она заранее подписала у авторов. На пустой странице книги «История доктора Дулиттла» Хью Лофтинг[7] написал мне целую страницу и нарисовал несколько рисунков. Хендрик Биллем ван Лоон тоже подписал мне книгу «Краткая история открытий»[8] и нарисовал себя, курящего трубку. Кроме этого, мисс Мур подписала мне у Карла Сэндберга книгу «Истории из страны Рутабага»[9].

Зимой, когда я учился в третьем классе, началась эпидемия испанского гриппа. Мы все переболели «испанкой»: папа, мама и я выздоровели, а вот у тёти Аделаиды болезнь была осложнена плевритом и воспалением лёгких, поэтому она умерла. Новость о смерти тёти Аделаиды передала мне мама, причём сделала это так, что я в течение практически семи лет даже не мог упомянуть имя тёти. Мама сказала: «Твоя тётя Аделаида ушла. Ты больше её никогда не увидишь». Я тут же спросил: «Куда ушла? И почему не увижу?» Но мама повернулась и вышла из комнаты. Когда я понял, что тётя умерла, меня захлестнула волна слепой ярости, которой требовался выход, поэтому я винил маму за то, что она принесла недобрые вести, а главное за то, как некрасиво и позорно она эти новости мне передала.

В гости приехала бледная и дрожащая тётя Эмма. Родственники говорили: «Эмма – самая импульсивная в семье». Такую точку зрения объясняли тем, что она рисовала маслом пейзажи и играла на пианино, а любой человек «с артистическими наклонностями» являлся по определению импульсивным. Любой недуг укладывал Эмму в кровать на месяц. Когда ей было лучше, мы часто завтракали в её комнате. Однажды ранним воскресным утром я услышал громкий смех из комнаты, которую мы называли «жёлтой спальней». Я вошёл в комнату и увидел папу в пижаме в кровати с тётей Эммой, которая кричала и визжала, а мама наклонилась над изножьем кровати, держась за бока от того, что много смеялась. Как только я вошёл в комнату, папа вскочил с кровати и воскликнул: «Ну так давайте попробуем эти пирожные из гречневой муки». После этого он вышел из комнаты.

Через несколько минут меня позвала мама.

«Я хочу с тобой поговорить. Ты не должен никому рассказывать о том, что видел папу в кровати с тётей Эммой».

«Я и не собираюсь рассказывать. А почему?»

«Могут подумать что-нибудь ужасное».

«Да какая им разница? Это же не их дело, верно?»

«Правильно. Конечно, это не их дело. Поэтому никому и не рассказывай».

Я написал стишок и сделал для тёти Эммы небольшую книжку. На каждой странице была половина строфы, написанная восковым карандашом определённого цвета. Я даже не знаю, почему этот стишок её так рассмешил:

  • Бедная тётя Эмма в кровати лежит
  • К больной голове компресс приложит
  • Бедная тётя Эмма в кровати лежит
  • Болеет, болеет – жить не прекратит.
  • Poor Aunt Emma, sick in bed
  • With an ice-cap on her head.
  • Poor Aunt Emma, sick in bed!
  • She's very sick, hut she's not dead.

«Почему ты рассмеялась?» – спросил её я.

«Потому что мне понравилось стихотворение. Ты же любишь свою старую тётю, правда?»

«Конечно», – я смутился и вышел из комнаты.

В детстве мне постоянно говорили о том, что в дом могут проникнуть грабители, и двери и окна дома практически всегда были закрыты. У Ханны и Анны не было ключей, и их впускали внутрь, когда они утром приходили на работу. Странно, что мне разрешили иметь свой собственный ключ от входной двери. Он лежал у меня в ключнице из страусиной кожи. Однажды днём я вернулся из школы и, захлопнув входную дверь, почувствовал, что дома я один. Тишина была полной. Я вошёл на кухню, там было пусто и всё блестело от чистоты. Я медленно переходил из одной комнаты в другую, боясь позвать кого-нибудь из членов семьи по имени. Вошёл в гостиную и сел на диван, с ужасом размышляя о том, что в дом могли проникнуть грабители. Может быть грабители уже где-нибудь прячутся? Я решил внимательно осмотреть все кладовки, заглянуть под кровати и даже убедиться в том, что никого нет за сложенными друг на друга чемоданами. Если я буду просто сидеть, волноваться, но ничего не делать, то не смогу побороть чувство страха. Я тщательно осмотрел родительскую спальню, пошарил рукой за висящими в шкафу платьями, чтобы убедиться, что там в темноте никого нет. Потом зашёл в гостевую спальню, в которой стояла огромная старая кровать с балдахином на четырёх столбиках. Наклонился, чтобы посмотреть под кровать, и моё сердце чуть не остановилось. Кто-то, свернувшись, лежал под кроватью. Парализованный страхом, я был не в состоянии вскочить и убежать, я просто смотрел.

Неожиданно тот, кто лежал под кроватью, фыркнул и зашевелился. Сначала я увидел голову матери, а потом раскрасневшаяся и смеющаяся мама вылезла из-под кровати.

«Ханна и Анна ушли, и я решила узнать, что будет, если и я исчезну, – сказала она. – Тебе бы это не очень понравилось?»

Мама пыталась шутить, но я не видел в произошедшем ничего весёлого. Крепко сжав кулаки, я поднялся по лестнице, вошёл в свою комнату и захлопнул дверь. Мой страх превратился в гнев, от которого я не мог избавиться в течение нескольких дней.

В целом, отношения с матерью были хорошими, наверное, главным образом потому, что она слушала всё то, что я ей читал, и высказывала своё мнение. Я даже зачитывал ей списки выдуманных названий и графики движения поездов. После того, как мне исполнилось два года, мама каждый вечер в течение получаса читала мне перед сном. Это продолжалось до тех пор, когда мне исполнилось семь, после этого мы чередовались и читали друг другу. Помню, что я был в восторге от книги «Сказания из лесной чащи» Готорна[10], а рассказы По вызывали смесь отвращения и восхищения. Читать По вслух я не мог, я хотел его слушать. Низкий и приятный голос матери как нельзя лучше подходил для чтения этих рассказов, к тому же она сама как будто менялась, голос начинал звучать зловеще, когда она произносила страшные фразы. Я смотрел на неё и, казалось, не узнавал, что меня ещё больше пугало. В тот период времени я начал говорить во сне, а также спать с открытыми глазами и в бессознательном состоянии проводить длинный ряд бессмысленных действий. Мама с папой стояли у моей кровати, боясь прикоснуться ко мне или заговорить. На следующее утро я не был в состоянии вспомнить, что творил ночью. Однажды я заснул в своей комнате, а через минуту проснулся на кровати в гостевой спальне. Папа склонился надо мной и повторял, тряся указательным пальцем перед моим носом: «Не убегай из своей кровати, молодой человек».

Зимой, когда мне исполнилось восемь лет, было решено, что я начну брать уроки музыки. Надо было купить фортепиано, и так как мама была согласна только на рояль, было необходимо провести перестановку мебели. После продолжительных и горячих обсуждений купили пианино, и меня отвели к мисс Чейз. По вторникам я изучал теорию, сольфеджио и тренировал слух, а по пятницам учился играть на музыкальном инструменте.

Учился играть и репетировал я в полном одиночестве, что меня очень устраивало. Мне нравилось то, что по крайней мере до конца занятия меня не будут беспокоить. Никто не осмеливался беспокоить меня, когда я сидел за пианино. Я мог играть произведения, которые разучивал, или просто гаммы. Если я начинал хотя бы в течение минуты импровизировать, в дверном проёме тут же появлялась мама со словами: «Что-то не похоже, что ты это должен разучивать». Поэтому я понял, что сначала надо закончить урок, и только потом можно позволить себе удовольствие эксперимента и импровизации. К счастью, уроки теории, сольфеджио и тренировка слуха были обязательными, поэтому я научился читать и писать ноты, что дало мне возможность записывать свои собственные музыкальные идеи. Если бы эти предметы не были обязательными, я бы сделал всё, чтобы от них увильнуть, так как на этих занятиях присутствовали другие ученики, и мне было бы не только скучно слушать то, как они фальшивят, пытаясь что-то сыграть, но я бы и сам стеснялся играть в их присутствии.

Точно так же, как я приучил себя сначала заканчивать музыкальный урок, а потом начинать импровизировать на пианино, я всегда сначала делал домашнюю работу и только потом занимался другими делами, которые планировал. Я выпускал ежедневную газету на одной странице в четырёх экземплярах, нарисованную карандашом и мелками, ежедневно делал записи в дневниках нескольких вымышленных персонажей, обновлял книги о своих выдуманных мирах, и с одержимостью рисовал дома (фасады домов, без перспективы), составлял к ним прайс-листы и расписывал информацию о покупателях. Эта последняя «история» имитировала работу гигантской риэлторской фирмы. В моей газете был ежедневный отчёт удивительного морского путешествия корреспондентов: «Сегодня мы высадились на берег мыса Каточе. Интересно, куда мы приплывём завтра?» У меня был огромный неподъёмный атлас, состоящий из отдельных, не связанных вместе страниц. Я вытаскивал атлас на пол в середине комнаты, открывал его и полностью уходил в мир географических карт. Периодически приходили новые листы, которые надо было, предварительно раскрутив шурупы на корешке альбома, вставить в положенное место.

Каждый день я делал записи в дневниках. Эти записи были в третьем лице настоящего времени и напоминали газетные заголовки: «Появляется гадюка, которая хочет съесть курицу. Адель её выпроваживает». Многие персонажи в дневниках страдали от всевозможных заболеваний и стремительно теряли вес. Периодически меня настолько захватывало повествование, что я за один присест мог написать несколько страниц. Когда случалось что-то подобное, было сложно вернуться к размеренному повествованию, последовательно освещающему события день за днём. Действие стремительно развивалось, и вскоре все страницы дневника оказались заполненными. У меня было две тетради дневников женщины по имени Блуи Лэйбер Дозлен, которая отправляется в морское путешествие из какой-то безымянной европейской страны в Вен Крой, где находит много денег и незамедлительно покупает себе автомобиль с автопилотом. Во время первого года повествования о её жизни героиня часто болела и выздоравливала, несколько раз выходила замуж и разводилась, а также становилась шпионкой. В описании второго года её путешествий героиня научилась играть в бридж и курить опиум. Все вокруг заболевают плевритом и умирают, но у Блуи было богатырское здоровье, и дневник заканчивается на том, что она прячется в Гонконге от мстительной горничной, которую ранее неосмотрительно уволила.

Ещё я рисовал помесячные календари на год с рисунками, выполненными восковыми мелками (и если получалось, то и продавал их навещавшим нас родственникам). Эти календари были во всех смыслах безукоризненными, но вертикальные и горизонтальные линии, создающие квадраты дней, были не прямыми, а изогнутыми. Естественно, все указывали мне на этот недостаток. Я объяснял, что всегда, когда пытаюсь нарисовать прямую линию, она получается кривой. Папин-папа предложил мне пользоваться линейкой. Я не считал, что это предложение поможет решить проблему, мне казалось, что использование линейки – это как если бы я попросил бы кого-то другого мне помочь. Кроме этого, я много упражнялся в умении сделать кривые линии параллельными, и мне нравился результат. Так что все мои календари и впредь продолжали выглядеть как параллели и меридианы на глобусе.

В тот период я начал писать пространный опус под названием «Ле Kappe, опера в девяти частях». Понятное дело, что это была не собственно опера, а история с вставками в виде стихов. Для этих стихов я написал музыку и был в полной уверенности, что наличие положенных на музыку стихов даёт мне право называть своё произведение оперой. Сюжет оперы был следующим: двое мужчин решают поменяться жёнами. Для этого каждому из них необходимо настолько пасть в глазах своей жены, что та должна будет потребовать развода. Когда, наконец, обмен жёнами происходит, женщин эта ситуация не устраивает, и они делают всё возможное, чтобы вернуться к своему первому мужу. Во второй части была ария для сопрано с текстом:

  • Лала
  • Даба
  • Медовый месяц!
  • Скажи, когда…
  • Но дальше у неё нейдёт
  • Ведь бывший муж её, он зарится,
  • Как будто кошка, если не покормят.
  • Oh, lala
  • Oh daba
  • Oh honeymoon!
  • Say, oh say when…
  • But she got no further
  • For there was her ex-husband
  • Glaring at her like a starving pussycat.

Я неоднократно читал «Ле Kappe» всем, кто приходил к нам в гости, и к своему немалому сожалению заметил, что любое воодушевление по поводу произведения было обязано тому, что люди находили его ужасно смешным. Когда я это окончательно понял, то убрал тетрадь с текстом, а всем, кто хотел услышать произведение, говорил, что её потерял.

Однажды поздно ночью из гостиной послышался шум, как будто что-то взорвалось или лопнуло. Утром мы увидели, что дека инструмента изогнулась и треснула. Папа пришёл в негодование по поводу работы универмага Wanamaker и заявил, что нет смысла покупать любые пианино, изготовленные после войны, так как их изготавливали из невыдержанного и невысушенного дерева. Так совершенно неожиданно закончились мои уроки музыки. Я не особо переживал, а вот мама несколько месяцев была очень недовольна.

Для расслабления и развлечения папа всегда играл в теннис. В белом фланелевом костюме он выглядел великолепно. Маме не нравилось играть в теннис, но чаще всего она соглашалась составить ему пару, хотя прекрасно понимала, что проиграет. «Я же близорукая! – протестовала она. – Даже если бы моя жизнь зависела от того, увижу я мяч или нет, я бы всё равно его не заметила!»

«Близорукая, ха! Да ты слепая как крот!»

У папы было стопроцентное зрение, но однажды утром он проснулся и понял, что ослеп на левый глаз. Глазной врач сказал, что у него произошло внутреннее кровоизлияние. Несмотря на то, что врач утверждал, что никакое лечение папе не поможет, он отправил его на целый ряд анализов. Однажды за завтраком папа с мамой эти анализы обсуждали. Я изо всех сил старался выглядеть так, как будто чем-то ужасно занят, хотя внимательно слушал их разговор, боясь упустить хотя бы слово. Вскоре любопытство заставило меня задать матери вопрос: «А почему в папу втыкают иголки?»

«Надо взять анализ крови…», – начала было мама, но папа сделал глоток кофе, бахнул кружкой по столу и закричал: «Нет!» Мать непонимающе на него посмотрела, и он начал нести чепуху распевным фальцетом: «Дело в том, что когда-то мой отец…»

«Ах, ну понятно», – сказала она.

Я почувствовал, что он оскорбил меня таким отношением. Единственным объяснением такому низкому поведению было бы то, что папа представлял самого себя в восьмилетнем возрасте на моём месте. После этого случая моё мнение об отце сильно ухудшилось.

Доктора решили, что папа слишком много работает, прописали ему меньше времени посвящать работе и три раза в неделю играть в гольф. Папа тяжело переносил то, что стал полуслепым, он начал часто мрачно задумываться о состоянии своего здоровья, и ещё пуще, чем ранее, стал ипохондриком. Гольф-клуб Hill crest находился от нашего дома в шаговой доступности, и мы втроём начали в него ходить. Обычно мы с мамой ждали его в тени около пятой лунки. Иногда, когда папа играл один, он настаивал на том, чтобы я шёл с ним, для того чтобы искать улетевшие шарики. В один прекрасный день он решил, что я должен пойти с ним в качестве кедди. Верх торчащих из сумки клюшек доходил мне до плеча, я ведь был слишком мал, чтобы их таскать. Тем не менее я вышел на поле, но то, что сумка иногда задевала о землю, начало папу раздражать, и он закончил игру у девятой лунки.

«Фиговый из тебя кедди получается, вот что я думаю», – с отвращением сказал он мне в раздевалке.

После того, как папа с мамой стали членами гольф-клуба, у них появилось много новых друзей, с которыми они начали играть по вечерам в карты. В то время родители считали, что я могу оставаться дома один и не просили Ханну присматривать за мной. Иногда карточные игры проходили у нас дома, и в те дни шум и крики продолжались до двух или трёх ночи. Это был период сразу после введения сухого закона, и люди намеренно выпивали крепко. Пьянство тогда считалось элегантной формой бравады.

Нас периодически навещал папин-папа. У него была приятная, но непонятная мне и ставящая в тупик привычка: он заходил до ужина в столовую и клал под мою салфетку деньги. Я не мог понять, почему он не хочет передать мне деньги лично, при встрече с глазу на глаз, чтобы мама с папой об этом не знали. Я предполагал, что дедушка любит меня больше, чем моих родителей, так как он постоянно говорил, что они живут и поступают неправильно. Всякий раз взяв в руки лежащий в гостиной номер Vanity Fair, он фыркал, шумно шелестел страницами, после чего с силой бросал журнал на стол и замечал, что плохо оставлять его там, где я могу его прочитать. Я сам вынимал журнал из конверта, который почтальон приносил каждый месяц, поэтому не просто уже видел издание, но и мог прочитать всё, что меня в нём заинтересовало. Пока папин-папа у нас гостил, мама часто напоминала мне, что дедушка принадлежит другому поколению, поэтому не может осуждать то, что происходит у нас дома. Папин-папа никогда не пил, и после того, как в стране был введён сухой закон, неизменно выражал своё несогласие с теми, кто этот закон не соблюдал. И он далеко не всегда молчал, когда папа во время ужина разливал напитки.

«Это большая ошибка», – недовольно ворчал дедушка.

«Отец, давай подойдём к этому вопросу рационально, – возражал папа. – Нереально обеспечить выполнение этого закона. Разве ты не согласен?»

«Всё это только потому, что такие люди, как ты, не соблюдают закон. А закон обязаны соблюдать все граждане страны. Этого аргумента было бы вполне достаточно».

Почти каждую зиму у нас гостила бабушка. В памяти осталось, как мы с ней гуляем, шагая по снегу. На ногах у бабушки были, как она их называла, «арктики». Во время этих долгих и промозглых прогулок меня поразило, сколько неприязни она испытывала к моему папе. Мне оставалось только слушать и время от времени прерывать её вопросом «А почему?», как на меня обрушивались потоки бабушкиной брани, включая подробности, в которые мне, особенно в таком раннем возрасте, было сложно поверить до тех пор, пока их не подтвердила или не объяснила мать.

«Твоя мать его боится и поэтому всегда принимает его сторону. Но я-то знаю, что у него на уме. Твой отец хотел тебя убить».

Я был поражён этим сообщением и переспросил: «Меня убить?» Однако такой поворот событий мог оказаться даже очень правдоподобным. Очень сложно понять, что человек на самом деле планирует. Дети были коварными обманщиками, а ум и замыслы взрослых совершенно загадочными.

«Да, когда тебе было шесть недель. Однажды вечером он вернулся домой, тогда шёл сильный снегопад, выл ветер, настоящая метель, вошёл в твою спальню, широко открыл окно, вынул тебя из кровати, из-под тёплого одеяла, раздел тебя и отнёс к окну, из которого в комнату летел снег. И этот чёрт оставил тебя в плетёной корзине на подоконнике! Если бы я не услышала, что ты плачешь, ты бы умер в течение часа. „Я знаю, чего ты хочешь добиться, – сказала я ему тогда. – У тебя ничего не получится. Ты не сможешь причинить зла ребёнку, только через мой труп“».

Меня заинтриговало это полное драматизма столкновение.

«И что он ответил?» – спросил я.

«Он просто ревновал из-за того, что мать уделяла тебе много внимания. Он считал, что она должна нянчить его, а не сына. Просто был недоволен тем, что о нём мало думают. Он тогда решил: „Если ребёнок умрёт от холода, то она снова будет принадлежать только мне“. Я знаю, что у него на уме. Он настоящий дьявол! Как старый кот, который сжирает своих собственных котят. Он своего добился и полностью закабалил твою бедную мать».

Бабушка любила рассказывать о том, как сразу после моего рождения она пошла к ясновидящей, чтобы узнать, как сложится моя жизнь. Женщина сказала, что видит лишь массу разбросанных бумаг и ничего больше. «Вот тут она точно не ошиблась, – сказала бабушка. – Ни у кого никогда не видела больше бумаги, чем у тебя. Я понимаю, почему твоя мать нервничает. У тебя накопилось столько бумаги, что с ума сойти можно. Может, ты часть выкинешь? Хотя бы старые?»

Эти происки я должен был немедленно пресечь.

«Нет! Мне надо всё оставить. Ничего не хочу выбрасывать».

«Пожалей несчастную мать!»

«Да она их вообще не видит. Все мои бумаги лежат в кладовке. Мне нравится их перебирать и просматривать».

«Но это же просто твои почеркушки. Зачем тебе на них смотреть?»

Я понял, что бабушка не ценит мои литературные достижения, и решил, что спорить бесполезно.

В январе 1921 г. папа заболел воспалением лёгких. Наш дом превратился в больницу: приходили и уходили медсестры, и доктор Браш заглядывал несколько раз в день. Чтобы я не путался под ногами, мать решила отправить меня в Спрингфилд к Винневиссерам. Без сопровождения взрослых я добрался до Центрального вокзала в Нью-Йорке после чего, сам не веря своему счастью, сел на поезд на Нью-Хейвен и Хардфорд. Будоражила мысль о том, что меня ждёт неизвестной продолжительности период полной свободы. Я пришёл к выводу, что жизнь в принципе может быть приятной, и меня наполняло чувство крайнего благоговения ко всему непредсказуемому.

Не успел я пробыть в Спрингфилде и две недели, как дедушка и бабушка тоже заболели воспалением лёгких. Чтобы им помочь, из Нортгемптона приехала тётя Эмма, и меня снова отправили подальше от больных. Я перебрался в Нортгемптон и остановился у дяди Ги. У тёти Эммы и дяди Ги были отдельные квартиры, расположенные в одном доме. Дядя Ги был человеком интересным: он носил японские кимоно и постоянно жёг благовония перед бронзовыми статуями Будд и драконов. Мне очень понравилась его квартира, которую я представлял себе местом действия детективного романа, где было убийство. Такое впечатление усиливалось тем, что рядом с моей кроватью лежало несколько романов Сакса Ромера[11]. По вечерам я погружался в мир доктора Фу Манчу.

К тому времени я всего три раза был в кино. Каждый день дядя Ги ходил со мной, воплощённой невинностью, в похожее на амбар здание под названием Академия музыки, в котором ежедневно показывали две разных картины. Я увидел фильмы с участием Мэри Майлз Минтер, Чарли Чаплина, Виолы Дана и Уильяма Харта, прекрасно осознавая, что мама с папой не одобрят такое времяпровождение, если о нём узнают. Дядя Ги обещал, что никогда им об этом не расскажет. Он очень хорошо ко мне относился, всем своим поведением давая понять, что он «на моей стороне», и никогда не пытался контролировать мои занятия. Никогда ранее я не испытывал такой свободы, и поэтому совершенно естественно начал считать дядю Ги своим другом. Но потом он сообщил мне, что вот уже несколько дней планирует вечеринку в квартире тёти Эммы. В следующую субботу он сказал, что я должен поужинать раньше обычного и идти спать. Это была не самая приятная информация. Субботним вечером я надел халат и пошёл по коридору в другую квартиру. Ещё не дойдя до двери, я услышал танцевальную музыку, которую играли на пианино, звуки голосов и смех. Открыв дверь, я увидел, что внутри танцует большая компания молодых и красивых мужчин. Спустя секунду сильная рука схватила меня за плечо, развернула и выпроводила из квартиры. Я увидел искажённое гневом лицо дяди Ги. Взяв меня за шкирку и не отпуская, он довёл меня до двери моей квартиры. «Я просил тебя не приходить, но ты не послушался. Теперь придётся тебя запереть», – процедил он сквозь зубы.

Вернувшись в свою комнату, я в расстроенных чувствах сел на кровать. Оказалось, что дядя Ги мало отличается от всех остальных. Над моей головой на стене висела большая фотография в рамке с изображением симпатичной девушки с очаровательной улыбкой. Я встал на кровать и кулаком разбил стекло рамки, порезав себе костяшки пальцев. Это была моя месть дяди Ги. Потом я лёг спать с ноющей и окровавленной рукой. На следующее утро я набрался смелости и сказал дяде, что разбил стекло на фотографии, но тот не рассердился, а только улыбнулся, что меня немного расстроило. Я сказал, что заплачу за стекло, сколько бы оно ни стоило, и дядя согласился. Больше ни он, ни я не упоминали о произошедшем и о комнате, где собралось много молодёжи. Последнее не казалось мне чем-то подозрительным и из ряда вон выходящим, пока десять лет спустя я не припомнил эту деталь. На момент написания этих строк я никогда никому об этом эпизоде не рассказывал.

У дяди Ги был таинственный друг – полный мужчина по имени мистер Бистани, которого дядя часто навещал. Этот человек жёг ещё больше благовоний, чем дядя Ги, от дыма в его квартире было почти невозможно дышать. Пол, стены и мебель украшали мягкие турецкие ковры, которые мистер Бистани постоянно менял. Он был сирийцем и владел магазином восточных товаров. Каждый раз, когда мы были у него в гостях, мистер Бистани пытался всучить мне подарок, но так как дядя Ги громогласно выступал против того, чтобы я этот подарок брал, я оказывался в дурацком положении. Дядя вырывал подарок из моих рук, а мистер Бистани снова мне его передавал. К концу моего пребывания в Нортгемптоне мы перестали навещать мистера Бистани.

Мать написала мне письмо, требуя в течение двух недель вернуться в Нью-Йорк, а я в ответном письме умолял её разрешить побыть в гостях немного дольше. Как и можно было догадаться, мне не разрешили, и в назначенный день посадили на поезд. Домой я возвращался в расстроенных чувствах.

Вскоре после возвращения к маме пришла мисс Нол и предложила перевести меня в класс мисс Миллер, то есть предлагала перепрыгнуть один год и перевести меня из пятого класса в шестой. Предложение о таком переводе считалось знаком одобрения учителями успехов ученика, но означало, что счастливчик может оказаться изгоем в новом классе.

В конце четверти во время обучения в шестом классе мисс Миллер предложила моим одноклассникам встать и поаплодировать моим успехам. Несмотря на то, что меня незадолго до этого перевели из другого класса, я получил самые высокие оценки среди учеников. Это был совершенно кошмарный для меня момент, когда я задумался над тем, понимает ли мисс Миллер, что на самом деле привлекает внимание одноклассников к моим недостаткам (дело в том, что те качества, которые взрослые считают в ребёнке положительными, все остальные дети воспринимают как результат подхалимства). Мои одноклассники зададут себе вопрос: «А почему это он перепрыгнул через год обучения?» И нелогичным, но сильно звучащим для них ответом, который в определённой степени является правильным, будет следующий: «Потому что он считает себя умным».

«Расскажи мне о том, как я родился».

«Да ты уже эту историю уже тысячу раз слышал», – обычно отвечала мать.

Всё это действительно так и было, но мне почему-то казалось, что я могу извлечь из этого знаменательного события больше, чем уже извлёк. Я надеялся на то, что, узнав больше подробностей, я смогу понять всю картину.

Роды проходили в больнице Непорочной Богородицы (в течение многих лет у меня было впечатление, что слово «непорочный» каким-то образом сочетается со словом «больница» и является дешёвым трюком, как слово «безболезненный», которое часто использовали плохие зубные врачи в своей рекламе и на вывесках своих кабинетов). «Это была самая удобная и лучше всех оснащённая больница, – объясняла мать. – Но если бы я знала, как всё произойдёт, я бы ни за что туда не поехала».

Захватывающее начало рассказа, потому что я знал, что произойдёт дальше. Роды прошли при помощи акушерских щипцов, потому что моя голова отказывалась появляться. «Когда я проснулась после эфира, то увидела, что у тебя большой порез на голове». Но самое интересное было впереди. В тот же день к вечеру в палату вошли две монахини и заявили, что меня нужно крестить. Мать отказалась, но монахини пытались силой отнять меня у матери, твердя, что я могу и не пережить эту ночь. Мама сказала, что это их не должно касаться, и она сама несёт ответственность за мою душу. Но монахини продолжали тянуть меня к себе. «Если вы унесёте ребёнка из комнаты, я на карачках поползу за вами и буду громко кричать», – сказала мама, после чего монахини ушли.

После того, как история была рассказана до конца, у меня всегда возникало чувство того, что мама добилась важной моральной победы и защитила меня от мистической и непристойной манипуляции. Она опускала плечи и по всему её телу пробегала дрожь. «Ах! Подлые твари со своими старыми крестами! У меня от них мурашки. Ясное дело, некоторые – очень достойные женщины. Но их чёрные рясы!»

«Нет ничего интересней игр с собственным разумом, – сказала однажды мать. – Ты думаешь, что управляешь своим умом, а потом понимаешь, что если потерять бдительность, то разум начинает управлять тобой. Например, уверена, что ты не сможешь сказать, какие именно движения ты делаешь, чтобы снять пальто. Какое движение ты делаешь в первую очередь? Я долго об этом думала и всё равно не могу точно сказать. Или вот ещё одно. Ты никогда не пробовал полностью очистить свой разум и продержаться какое-то время в таком состоянии? Ты не должен ничего представлять, вспоминать или думать. У тебя даже не может быть мысли: „Я не думаю“. Надо сделать так, чтобы ум был полностью чист, без мыслей. В таком состоянии можно пробыть секунду, а потом в голове что-то появляется, и ты выходишь из этого состояния. Иногда у меня получается, когда я отдыхаю после обеда, и должна сказать, что могу довольно долго продержаться в этом состоянии. Я ухожу в абсолютную пустоту и закрываю за собой дверь».

Я внимательно её слушал и мотал на ус. Я ничего не говорил, но втайне от всех начал это практиковать и, в конце концов, смог оказаться в полной пустоте, хотя тут мне помогала задержка дыхания, что автоматически ограничивало время пребывания в этом состоянии. Мне кажется, что я – человек собранный и дисциплинированный, и изначальный толчок к появлению этих качеств произошёл именно в то время.

Ранние утра весной и летом запомнились полными особого очарования. Я не мог выйти на улицу, одеться и спуститься вниз, пока меня не позовут, но мог подойти к окну, вдохнуть ароматы и услышать пение птиц. Это тоже было нельзя, но меня никогда не заставали за этим занятием. Проблемы для меня создало другое – привычка ранним утром, лёжа в кровати, рисовать дома, чтобы пополнить ими свою коллекцию «художественной недвижимости». Однажды прохладным июльским утром я проснулся, подошёл к двери, запер её и снова лёг в постель. Потом услышал, как папа поднимается вверх по лестнице. До того, как я успел отпереть дверь, он начал в неё колотить. Я встал и повернул ключ. Глаза отца стали узкими от гнева.

«Ты это зачем запер дверь, молодой человек? Ты чем тут занимался?»

«Ничем».

«Отвечай на вопрос. Почему ты запер дверь?»

«Потому что я занимался тем, что я не хотел, чтобы ты увидел».

«А, вот как! Так чем же ты занимался?»

«Рисовал дома».

«И ты запер дверь?»

У меня было ощущение, что он мне не верит.

«Я подумал, тебе может не понравиться, что я рисую дома до завтрака».

«Понятно. И за это я всыплю тебе так, что ты долго не забудешь».

Он схватил меня, перекинул через свои колени лицом на кровать и начал лупить по попе в пижамных штанах. Я лежал и ждал, когда наказание закончится. Постепенно скорость и сила ударов ослабла и он спросил: «Что, достаточно?» Я не ответил, поэтому он ещё некоторое время продолжал меня бить, после чего снова спросил: «Хватит?»

Я не мог заставить себя сказать «Да».

Я молчал.

«Отвечай!» – потребовал папа.

Я повернул голову и с трудом заставил себя произнести: «Как скажешь». После этого отец принялся лупить меня с удвоенной силой.

Потом он устал, остановился, и я перевернулся на кровати на спину.

«А теперь давай сюда твои тетради. Живо!»

Я вынул тетради и положил их на кровать. Он взял их и спустился вниз по лестнице. Позже в тот же день мама сказала, что у меня на два месяца отберут тетради. Это был самый короткий срок наказания, которого ей удалось для меня добиться. Я предполагал, что уже никогда не увижу своих тетрадей, поэтому услышал приговор с чувством облегчения. Кроме этого я почувствовал, что стал сильнее, так как понял, что не расплачусь даже во время самого жестокого наказания. До того дня такого понимания у меня не было. Много десятилетий спустя просматривая дневники матери, я нашёл запись, сделанную ею в тот день: «Клод побил Пола. Ужасный день. Сильно болела голова».

Это был единственный раз, когда отец поднял на меня руку. С того дня в наших с ним отношениях начался новый период противостояния. Я поклялся посвятить всю свою жизнь мщению, даже если должен буду сам погибнуть. Бесспорно, это очень по-детски, но так я был настроен по отношению к отцу много лет подряд.

Глава III

Фотография в начале главы – моя бабушка на ферме Счастливой ложбины, 1916 г. (П. Боулз)

Когда я учился в седьмом классе, папа решил купить свой собственный дом. Этот дом был построен по проекту архитектора, с которым мы делили наше прежнее жилище, но располагался в нашем районе, отчего переезд оказался не очень хлопотным. Комнат в этом доме было больше, поэтому пришлось покупать новую мебель и ковры. Периодически к дому подъезжали грузовики с товарами из магазинов Lord and Taylor, Altman и Wanamaker. Мать сказала, что родственники из Вермонта и Нью-Гэмпшира прислали нам старинные вещи, включая много серебряных монет «времён революции».

Мест для новых открытий становилось всё меньше. Лес исчезал практически на глазах, и вокруг с пугающей скоростью появлялись новые дома. Это меня сильно расстраивало, но потом я решил, что «слишком много повидал в жизни», чтобы думать о подобных вещах, и с ещё большим рвением взялся за «работу». В тот год я написал целую серию длинных историй-мелодрам с названиями вроде «Это всего лишь пустыни» и «Крик в тумане». Одну из этих историй я отнёс в школу и оставил на столе миссис Вудсон. Судя по всему, рассказ ей понравился, потому что она спросила, написал ли я что-нибудь ещё. Когда я ответил, что написал, она предложила, чтобы я частями зачитывал рассказы перед классом во время учебного дня. Когда спустя две или три недели выяснилось, что запасы моего литературного материала не иссякают (когда я прочитал всё, что у меня было, каждый вечер лихорадочно писал новые рассказы), учительница сказала, что чтения будут проходить сразу после окончания занятий в три часа дня, и посещение не является обязательным. Меня должно было бы удивить (хотя тогда я об этом совершенно не задумался) то, что за исключением двух или трёх раз на чтениях класс присутствовал в полном составе.

Литературные чтения могли бы продолжаться бесконечно, если бы я не вызвал гнев миссис Вудсон тем, что, как ей сообщили, позволил себе грубое высказывание в адрес одной из одноклассниц. В тот день вместо чтений устроили длинный допрос. В начале присутствовали все ученики, потом девочек отпустили и остались одни мальчики, а под конец только я с учительницей, сцепившиеся в совершенно бессмысленном поединке. Я понимал, что она возмущалась моим поведением скорее для вида. Просто пыталась дознаться, сколько мне известно о половой жизни и откуда я это почерпнул (скорее всего, о сексе я знал меньше любого одноклассника, так как в то время ещё жил в иллюзии, что анатомически мужчины и женщины не отличаются – что это не так, я узнал только на уроках биологии в старших классах). Я очень убедительно делал вид, что знаю гораздо больше, чем знал на самом деле, поэтому бедная педагогиня не могла угомониться. Время было уже после пяти, а она никак не унималась.

«Я никак не могу понять, почему ты пристал к самой красивой, опрятной и умной девочке во всём классе? Ты можешь мне это объяснить?»

Что тут было думать: именно потому, что она такой и являлась. Но я не мог этого сказать, даже если бы и смог это сформулировать, и покачал головой. Я не знал, почему.

«Как ты думаешь, что скажет твоя мама, если обо всём этом узнает?»

«Ей бы это не очень понравилось, – признался я. – Но не думаю, что она была бы так сильно недовольна, как вы».

Я высказал это предположение, вспомнив реакцию матери, когда сказал ей, что миссис Вудсон считает членов унитарианской церкви и не христианами и не иудеями, а чем-то средним. («Не забывай, что она – невежественная и ограниченная женщина», – сказала тогда мать.)

«Я не понимаю, из-за чего вы так расстроились, – сказал я миссис Вудсон. – А что вы ожидали?»

Она побелела от злости, встала и после короткой паузы сказала: «Я ожидала чего-то лучшего. Ты можешь идти».

Когда я вернулся домой, было уже темно. Матери не было, но тогда у нас гостила бабушка, которая волновалась, что я опоздал. Я рассказал ей, что со мной произошло.

«Так что же ты сказал по поводу той девочки?» – поинтересовалась бабушка.

«Я сказал, что у неё между ног усы растут».

Бабушка разинула рот.

«Пол, ну ты даёшь!»

«А что? Неужели это настолько ужасно?»

«Ну, это точно не очень хорошо, разве ты не согласен?»

«Но и не так уж плохо».

После этого мы к этой теме больше не возвращались. Но литературные чтения прекратились. Приблизительно тогда же мать начала всё чаще бывать вне дома. Она вступила в ряд клубов, в том числе в Дельфийское общество, и подписалась на издание Театральной гильдии. Я слышал об Эсхиле и «Братьях Карамазовых». В то время у нас работали экономка из Вермонта и чернокожая девушка по имени Ида, поэтому меня кормили вне зависимости от того, была мать дома или нет.

В соседнем доме к западу от нашего жил доктор Линвилл, который был президентом Союза американских учителей и открытым социалистом. У него умерла жена, и за его четырьмя детьми присматривала домработница-полька, у которой было два собственных маленьких ребёнка. «Не хотела бы я оказаться на её месте! Вообще удивительно, как она с ума не сошла, – сказала мать. – Думаю, что дети уже стали совершенно неуправляемыми. Их никто ничему не учил. Они ни на что не реагируют. Им всё по барабану».

«В натуре, свиньи!» – поправил её папа, желая сказать что-нибудь смешное.

Мать кивнула с серьёзным выражением на лице. «Типичные скандинавы. Тугодумы».

Со старшим из этих ребят у меня уже были плохие отношения, потому что в начале года я случайно попал ему в голову камешком во время потасовки. Он был уверен, что я это сделал нарочно, и от этого у нас были постоянные стычки. Масла в огонь подливала его старшая сестра, с возмущением сказавшая мне, что у её брата по сей день есть шрам, оставленный брошенным мной камнем. Я это прекрасно знал, и каждый раз, когда видел его, мне становилось не по себе, потому что я вспоминал, сколько было крови, когда я поранил ему голову. Чтобы избавиться от чувства вины, я старался вести себя с парнем дружелюбно, но тем не менее любой контакт с ним заканчивался дракой. В поведении этого мальчика было что-то нелогичное и детское, что меня одновременно злило и возбуждало, поэтому я придумал ему испытание, и мне не терпелось узнать, как он его пройдёт.

Я получил у родителей разрешение раз в неделю использовать третий этаж дома в качестве места сбора членов клуба. Сразу после этого я достал свой миниатюрный печатный пресс и изготовил бланки с шапкой с надписью «Клуб Хрустальная Собака». На бланках я написал восемь или десять объявлений о встрече в следующую пятницу и дал их паре живших на нашей улице братьев с предложением передать их ребятам нашего возраста с сообщением о том, что гарантированно будет много мороженого. Оба брата пришли ко мне чуть раньше назначенного времени для встречи «членов клуба», чтобы помочь навести желаемый антураж месту действия. Мы договорились, что на правах хозяев потребуем, чтобы присутствующие прошли обряд инициации для вступления в наш клуб.

В пятницу вечером всё шло по задуманному плану. Как я и предполагал, мальчик из семьи Линвиллей без энтузиазма отнёсся к моему предложению, чтобы ему первому завязали глаза. Все сочли его отговорки плодом трусости и эгоизма, никто ему не сочувствовал. Мальчик пытался отказаться, но все настояли на том, чтобы именно он первым прошёл инициацию. После этого самым главным для меня было просто молчать. Когда ему на глаза надели повязку, он уже начал хныкать. Всё было просто идеально.

Третий этаж не был достроен до конца, например, не было перил на лестнице. У меня был следующий план: убедить мальчика, что он висит под окном, хотя на самом деле висеть предстояло в лестничном проёме, втемяшить ему кое-что в голову, после чего дать ему упасть. Братья обвязали его вокруг пояса верёвкой, а я открыл окно. Парень запаниковал, когда услышал звуки с улицы, и ему завязали руки за спиной. Убедившись, что он уже достаточно запуган, мы подняли его на ноги. Он был тяжелее каждого из нас, но мы его развернули и довели до лестничного проёма. В тот вечер двумя этажами ниже у родителей были гости, которые шумели гораздо громче, чем мы. Они могли часами сидеть на полу кружком, играя в кости на деньги. Как только мы столкнули его с края, верёвка стала стремительно вырываться в наших сжатых кулаках и стала настолько горячей, что нам пришлось её отпустить. На протяжении секунды стояла тишина, а потом он поднял такой крик и вой, что прибежали родители. Они осмотрели парня и убедились, что никаких серьёзных повреждений, кроме ссадин и синяков, на его теле не было. Несмотря на это, парень продолжал орать благим матом.

1 Мягкий сыр из коровьего молока, названный в честь герцогства Лимбург (исторической области, ныне находящейся на землях между бельгийским Льежем и нидерландским Маастрихтом), распространённый также в Германии. Фамилия Августа, Винневиссер – немецкого происхождения. (Здесь и далее примечания редактора перевода, если не указано иное.)
2 Частное учебное заведение, основанное в 1899 г. производителем одежды Джоном Симмонсом. Среди студентов в годы, описываемые автором, было много женщин. В 2018 г. колледж стал университетом. (Прим. переводчика).
3 Карл Мук (1859–1940) – немецкий дирижёр, крупный интерпретатор немецкой музыки и особенно Вагнера. Музыкальный руководитель Бостонского симфонического оркестра в 1906–1908, 1912–1918 гг.
4 Амелита Галли (после замужества известная как Галли-Курчи, 1882–1963) – итальянская оперная певица, с 1916 г. (до ухода со сцены в 1936 г.) постоянно выступавшая в США.
5 Три пьесы немецкого композитора Франца Листа под названием «Венеция и Неаполь» (1859) из цикла «Годы странствий» в исполнении польского пианиста, с 1914 г. постоянно проживавшего в США, Йозефа Гофмана (1876–1957).
6 Первой мировой. (Прим. переводчика).
7 Серия приключенческих книг для детей о докторе Дулиттле, американского писателя родом из Британии Хью Лофтинга (1886–1947), начала выходить в 1920 г.
8 Энциклопедия американского писателя родом из Нидерландов, Виллема ван Луна (1882–1944), автора множества научно-популярных книг для детей (его «История человечества» вышла в 1925 г. на русском языке): «Краткая история открытий: от древнейших времён до основания колоний на американском континенте» (1917).
9 Сборник сказок для детей (1922) американского писателя Карла Сэндберга (1878–1967).
10 Сборник «Сказания из лесной чащи» (1853) американского писателя Натаниэла Готорна (1804–1864), художественное переложение сюжетов античных мифов для детей.
11 Сакс Ромер (Артур Уорд, 1883–1959) – английский писатель, более всего известный циклом детективных романов о злом гении Фу Манчу, выходившим с 1911 г. до смерти автора и продолженном его биографом Каем Ван Эшем (1918–1994).
Скачать книгу