Частная коллекция бесплатное чтение




ВЕХИ

1939 — Родился… После трехдневного сопротивления извлечен щипцами.

Счастливый отец немедленно уехал на Халхин-Гол — на свою первую войну.

1940 — Отец закончил Литинститут, написал «Парень из нашего города», влюбился в Валентину Серову и из семьи ушел. Учусь ходить сам.

1941 — Мать закончила Литинститут. Война. Отъезд в эвакуацию в Челябинск. Мать пошла работать в Наркомтяжпром.

1943 — Возвращение в Москву. Живу на Сивцевом Вражке у деда с бабкой и теток — мать на Урале снабжает Наркомтяжпром цветными металлами и прокатом.

1945 — Победа. Заблудился в вечер праздничного салюта.

1946 — Поступил в школу № 59. Обучение уже раздельное. Только что введена мышино-серая форма. Стал октябренком.

1947 — Занял первую выборную должность — старосты класса. Пою в хоре. Первый раз в школу вызваны родители из-за дуэли на струях, устроенной в школьном туалете.

1948 — Мать уволилась из Наркомтяжпрома и поступила на работу в литературно-драматическое вещание Всесоюзного радио. Первый актерский провал: забыл текст стихотворения о Родине на школьном празднике. Стал пионером.

1949 — Принят как отличник в 4-й класс новой, английской спецшколы № 1 Мосгороно в Сокольниках. Избран председателем совета отряда.

1950 — Арестована тетка. Мать уволена из Всесоюзного радио за космополитизм. Избран председателем совета дружины.

1952 — За развал дисциплины переведен из 7-го «А» в 7-й «Б».

1953 — Умер Сталин. Рыдал. Узнал, что тетка находится в лагере, а не в длительной командировке. Принят в комсомол.

1954 — Вошел в сборную мальчиков Сокольнического района по баскетболу. Избран секретарем школьной комсомольской организации.

1955 — Первое место на московском конкурсе чтецов Маяковского.

Упомянут в печати: «Московская правда», статья «Глазами англичан» — подглавка «Алеша Симонов беседует с гостями». Тетка вернулась из лагеря. Исключен из школы за курение.

1956 — Окончил школу с серебряной медалью. XX съезд. Вышел из ВЛКСМ по собственному желанию. Принят лаборантом в Институт мерзлотоведения. 1 сентября высажен в Сунтар-Хаята (Якутия) с экспедицией по 3-му Международному геофизическому году.

1957 — Валю лес, пеку хлеб, обтесываю бревна. Первый построенный дом. Влюбился в отца, прилетевшего проведать своего отпрыска. Мать принята на работу в журнал «Москва».

1958 — Вернулся из экспедиции. Ездил с отцом в Среднюю Азию.

Восстановился в ВЛКСМ, поступил в Институт восточных языков при МГУ (индонезийское отделение). Первые публикации — в «Московском комсомольце».

1959 — Лауреат университетского смотра самодеятельности. Комсомольский секретарь курса, член вузкома. Женился в первый раз. Напечатал в «МК» первую рецензию на первую книжку Д. Самойлова.

1960 — Первая делегация — переводчик. Первые переводы индонезийских поэтов. Первый выход на сцену в спектакле эстрадной студии МГУ «Наш дом». Зам. начальника штаба народной дружины. Руководитель агитбригады ИВЯ — поездка в Южный Казахстан. Первый развод.

1961 — Вывел свой факультет на демонстрацию в час полета Гагарина. Напечатаны первые переводы: стихов — в альманахе «День мира», прозы — в журнале «Москва». Первый очерк в журнале «Юность».

1962 — Получил отказ парткома МГУ в выдаче характеристики для поездки в Индонезию. Заместитель председателя вузкома комсомола. Первая практика в редакции восточных литератур Гослитиздата. Печатаюсь в журнале АПН.

1963 — Принят на работу в закрытый НИИ, откуда и отправлен в Индонезию, минуя парткомовскую характеристику. Большой шок в родном вузе.

1963 — Индонезия. Переводчик группы специалистов. Руководил самодеятельностью советской колонии. Переводил президенту Сукарно и генералу Сухарто. «Вел себя нескромно, не прислушивался к советам товарищей» — из характеристики.

Стал невыездным на 18 лет.

1964 — Защитил диплом на тему «Некоторые особенности индонезийского стихосложения». Принят на работу в издательство «Художественная литература» (бывший Гослитиздат) младшим редактором.

Написал первое предисловие к книге индонезийских стихов.

1965 — Вырос от младшего до старшего редактора. Написал предисловия к китайской, бирманской, вьетнамской, индийской, филиппинской книгам. Вышли две книги переводов с английского, переводы поэтов Африки. Вместе с отцом перевел «Цену» Артура Миллера. Подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля.

1967 — Поступил на Высшие курсы телевидения. Женился в третий раз — на актрисе Ольге Бган.

1968 — Поступил на Высшие режиссерские курсы. Выбран старостой. Пражская весна. Родился сын Евгений. Снял первую учебную короткометражку. Танки в Праге.

1969 — Учеба у Л. 3. Трауберга, А. А. Алова, В. Н. Наумова, М. М. Хуциева, Т. С. Лихачевой, А. А. Тарковского, С. Н. Колосова. Съемки дипломного фильма «Вместо эпилога» (совместно с В. Зобиным). Съемки рекламных роликов.

1970 — Защитил диплом, принят на работу режиссером в ТО «Экран» Центрального телевидения. Снял, снова с Зобиным, первый фильм — «Монолог» с Еленой Камбуровой. Фильм положен на полку.

1971 — Снял фильм «С песней по жизни» (Л. О. Утесов). Первый скандал с редактурой.

1972 — Снял фильм-концерт «Песня уходит в море» (Г. Г. Эрнесакс) и игровую короткометражку «Дело Пашки Бесшабашкина».

1973 — Снял фильм «Споемте, друзья» (В. П. Соловьев-Седой) — приз Всесоюзного фестиваля ТВ-фильмов в Тбилиси.

1974 — Снял фильм-концерт «Военные сороковые». Стал членом Литфонда СССР.

1975 — Снял двухсерийный игровой телефильм «Обыкновенная Арктика» («Ленфилъм»). Фильм положен на полку. Сын Евгений пошел в первый класс.

1976 — Снял фильм-балет «Как сердцу высказать себя» (Нина Тимофеева). Принят в Союз кинематографистов.

1977 — Снял фильм-концерт «Мастерская» (Кара Караев и Таир Салахов). Умерла Оля Бган.

1978 — Снял фильм-концерт «Путь артиста» (А. Ф. Ведерников)

1979 — Снял первый кинофильм «Вернемся осенью» («Ленфилъм»). Мама первый раз выехала за границу. Умер отец.

1980 — Снял документальный фильм «Мир Улановой» (две серии). Пытался пробить постановку «Отряда» на «Ленфильме».

1981 — Снял фильм-концерт «Посвящение» (Никольский и Нейгауз). Пытался пробить постановку «Отряда» на «Мосфильме» и ЦТ.

1982 — Снял фильм «Перпетуум мобиле, или Альбом для внучки» (Э. М. Мирзоян). Гостем на теплоходе «Константин Симонов» плавал на Кубу. Пробивал постановку «Отряда» в Госкино. Женился на Галине Щепетновой.

1983 — «Отряд» включен в план Литовской киностудии. Родился сын Кирилл.

1984 — Закончил фильм «Отряд».

1985 — «Отряд» разделил главный приз Всесоюзного кинофестиваля в Минске, получил Государственную премию Литовской ССР. Поездки с фильмом в Польшу и Венгрию. Снят фильм «У Никитских ворот. Опыт первый» (о театре М. Розовского).

1986 — Снял комедию «Мой нежно любимый детектив». Был делегатом V съезда кинематографистов. Избран членом ревизионной комиссии СК СССР. Поездки с «Отрядом» на Мадагаскар, Маврикий, Сейшельские острова, на фестивали в Бельгии и Югославии.

1987 — Избран заместителем председателя ревизионной комиссии СК СССР. Приглашен преподавать во ВГИК. Снял фильм «Прощай, старый цирк» с Юрием Никулиным. «Мой нежно любимый детектив» получил приз за режиссуру комедии на фестивале в Габрове (Болгария).

1988 — Стал председателем ревизионной комиссии СК. Создал в Союзе кинематографистов ячейку «Демократической России». Был одним из организаторов и ведущим полумиллионного митинга на Манежной «Закрытый «Взгляд» под открытым небом». Первый раз выехал в Америку,

1989 — Работа над двухсерийным кинофильмом «Процессе» (Мосфильм). Выпустил книгу «Злые песни Гийома дю Венгра»,

1990 — Закончил фильм «Процесс». Переизбран председателем КПК Конфедерации союзов кинематографистов СССР.

1991 — Создан Фонд защиты гласности. Уволился с Центрального телевидения. Путч. Сменил Егора Яковлева па посту председателя правления ФЗГ. Старший сын уехал учиться в Йельский университет.

1992 — Умерла мама. Ездил в Америку, Получен первый грант. При Фонде создана первая в России Школа права СМИ. Стал сопредседателем Лицензионной комиссии. Из тюрьмы в Гяндже освобожден Вардан Оганесян — первая победа Фонда.

1993 — Член Общественной палаты при Президенте. Член Информационного (третейского) суда. Член Конституционного совещания. Вышел из всех палат и совещаний. В Фонде создана служба мониторинга нарушений прав прессы на территории бывшего СССР. Фонд получил прописку в СЖ России.

1991-1999 — Председатель правления, а после перерегистрации — президент 1999 Фонда защиты гласности. Теперь моя биография — это жизнь Фонда. Из того немногого, что можно выделить:

1995 — снял свой 21-й фильм «Русский маяк возле Мыса Доброй Надежды» в Кейптауне (ЮАР)

1997 — сделал цикл из 12 передач под общим названием « Переправа» для радио «Свобода»

1998-1999 — снял для ТВ 17 серий «Поэтических позвонков», где читал стихи и рассказывал об их авторах.

Выступал в защиту свободного слова на семинарах, слушаниях, конгрессах и конференциях в Армении, Белоруссии, Казахстане, Киргизии, на Украине, в Болгарии, Венгрии, Польше, Чехии, Югославии, Великобритании, Индии, Индонезии, Испании, США, Франции, ФРГ, Швеции, ЮАР, а также в Калининграде, Пскове, Новгороде, Санкт-Петербурге, Подольске, Брянске, Казани, Воронеже, Ростове-на-Дону, Нижнем Новгороде, Новосибирске, Кстове (Нижегородская обл.), Кызыле, Самаре, Саратове, Саранске, Бердске, Кемерове, Владимире, Суздале, Калуге, Екатеринбурге, Первоуральске, Красноярске, Иркутске. Кроме того, в ЮНЕСКО (Париж и София), Фридом Форум (Вашингтон), в Национальном фонде поддержки демократии (Вашингтон, Дели), Фонде Форда (Москва, Оксфорд, Дурбан), на слушаниях гражданского трибунала по Чечне (Москва, Стокгольм) и во многих аудиториях столицы — от факультета журналистики МГУ до Федерального Собрания.


ПОКА НЕ РАЗРЕЗАНА ЛЕНТОЧКА

Вступительное слово


«Частная коллекция» — не просто название. Это еще и жанр. Не «биография», не «творческий путь» — строгие, обязывающие, нет, частная коллекция историй и портретов. Жанр для меня очень удобный: коллекционер никому не обязан отчетом и может вообще не отвечать на вопрос — почему? В конце концов это его дело, что выставлять, а что не выставлять на всеобщее обозрение, и бесполезно предъявлять к нему претензии, почему в его коллекции не представлено то или иное.

Скажу больше: с точки зрения избранного жанра, жизнь, она и есть коллекционирование будущих воспоминаний, а биография — всего лишь уникальное стечение обстоятельств, которое свело разных людей на пространстве одной частной жизни.

Поиски жанра начались с того момента, как мелкий бес тщеславия подтолкнул меня под локоток: дескать, надвигается шестидесятилетие, и надо бы отметить вступление в пенсионный возраст чем-то солидным и зрелым. Но запоздал бес — на солидное и зрелое уже не хватало времени: большая часть историй и портретов бесхозно пылилась в архиве, а над двумя или тремя новыми шла неспешная — ни шатко ни валко — работа. Но соблазну я все-таки поддался.

Целый год ушел на то, чтобы доделать хотя бы часть недоделанного, найти и стереть пыль со старого, чтобы в конце концов убедиться, что не всё из написанного, да и не всё в самом написанном «лезет» в книгу. Мои портреты и истории возникали в разные годы и по разным поводам, публиковались в основном в периодике или в сборниках воспоминаний, отсюда неизбежные повторы и залихватские зачины — ведь отдельная публикация старается привлечь к себе внимание с первых слов, что приводит к литературным излишествам и изыскам, книге противопоказанным. Но, сокращая и подрезая, можно было по инерции не просто стереть пыль, а кое-что перелицевать, дорисовать то, что подвергалось воздействию редакторской ретуши, цензуры или самоцензуры, и задним числом сделаться более умным или более смелым. Чтобы осмыслить эту опасность и избежать ее, тоже требовалось время. Словом, жанр «Частной коллекции», изобретенный в поисках легкой жизни, оказался более трудоемким, чем представлялось поначалу.

И все равно — жанр был счастливой находкой. Теперь можно просто проставить даты, чтобы сориентировать читателя, что и когда написано.

Удалось решить и еще одну непростую проблему — как эту коллекцию разместить: по хронологии написанного? по хронологии событий биографии? Как ни странно, любая из хронологий вносила еще большую неразбериху, доводя до хаоса смешение времён, и без того свойственное каждому из воспоминаний в отдельности. Самым логичным выглядело разместить собранное в отдельных разделах: биографическом — с портретами родителей, собственными автопортретами разных лет и семейными реликвиями; в литературном и в кинозале. Это позволяло привести коллекцию в какое-то подобие порядка. При этом выпал планировавшийся поначалу четвертый раздел — сегодняшней жизни. Всё, что я как руководитель общественной организации делаю последние восемь лет, еще не остыло для воспоминаний и не вписывается в жанр этой книги. Одну шутку из новейших времен я все-таки в первом разделе оставил для затравки, остальному либо — другое время, либо — совсем другая книга.

Я буду при этой коллекции чем-то вроде экскурсовода, а значит, не должен игнорировать вопросы личного порядка, которые нескромный посетитель непременно задает экскурсоводу. Ну, вроде: «Вы еще скажите, девушка, вы сами-то замужем? А то из нашей группы интересуются…»

Интересующимся отвечаю по возможности кратко.

Грех жаловаться:

— из 60 лет почти 45 проработал;

— придумал, перевел, отредактировал, издал около четырех десятков книг;

— снял 21 фильм — «очко»;

— был сыном хороших родителей и стал отцом двух неплохих сыновей;

— женился неоднократно, но только на замечательных женщинах;

— переболел всеми болезнями времени: комсомолом, диссидентством, революцией, демократией, кумироманией и кумирофобией и выжил без особо тяжких последствий для психики;

— имел и имею друзей; счастлив, что почти всю жизнь это одни и те же люди;

— приобрел врагов, но не унизил их и не дал им унизить себя;

— ни в какие партии не вступал и к уголовной ответственности не привлекался;

— почетных званий и государственных наград не имею;

— сменил много профессий: лаборант-гляциолог, разнорабочий, повар, пекарь, рубщик леса, востоковед, толмач, переводчик, редактор, журналист, сценарист, режиссер, преподаватель, издатель;

— с октября 1991 года возглавляю Фонд защиты гласности, и, поскольку профессии правозащитник не существует, мне на этой работе приходится пользоваться всеми навыками, нажитыми ранее.

Теперь о коллекции. Иногда спрашивают: легко ли рисовать эти картинки и портреты по памяти? Ответьте сами. Закройте глаза, и без помощи рук попробуйте вспомнить словами, как завязывать шнурки бантиком… Убедились, как костенеет, сопротивляясь, язык, какая это неподъемная задача, как вы замираете, подобно сороконожке, которую спросили, почему она шестнадцатую ногу ставит сразу после второй?

Это что касается проблемы слов, а тут еще проблема памяти, которая у каждого наособицу: кто-то помнит даты, чужую речь, погоду, географию событий и расположение предметов, а кто-то, как я, — в основном собственные ощущения от слов, предметов и событий. Недостатки памяти свойственны всем, но я в своих признаюсь заранее, чтобы предупредить: это не они такие — герои этой книги, это я их такими помню или такими люблю; это не то, что было, это моя версия того, что было.

И последнее: чего в этой коллекции нет из того, что следовало бы поместить. Иными словами, если бы ко мне обратился Маяковский и сказал: Я «в долгу перед Бродвейской лампионией, перед вами, Багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии», — а вы?

Мои долги скромнее — написать бы о том, как дружили мои бабушки. Одна — из рода князей Оболенских, другая - из черты оседлости. Да и замечательных дедов своих следовало вспомнить: и того, о ком здесь хоть краешком, а написано, и о втором — суровом, военном и трогательном отцовском отчиме.

О двух театрах, в которых прошла часть моей молодости: «Современнике», где я был другом, зрителем и несостоявшимся автором, и Эстрадной студии МГУ «Наш дом», где я первый раз вышел актером на театральную сцену с большой кастрюлей на голове.

О шестидесятниках, о Высших режиссерских курсах, о Галиче, Евтушенко, Самойлове… Так что, когда вы пройдете все три раздела, имейте, пожалуйста, в виду, что это не финал, а, будем надеяться, промежуточный финиш.

Что еще полагается делать при открытии выставки? Речь произнесена, ленточку забыли, так что остается просто открыть дверь и переступить порог.

8 августа 1999 года




Комментарий экскурсовода

Меня смолоду прельщала биография Джека Лондона. Но я вовремя сообразил, что осмысленной эта биография стала только тогда, когда некий Поттер — моряк, почтальон, боксер, банковский клерк и г. д. — превратился в Джека Лондона. Не случись этого — был бы очередной неудачник, всю жизнь раздражающий окружающих охотой к перемене мест и занятий. И когда природная непоседливость или жизненные обстоятельства заносили меня на новое поприще, я всякий раз старался пахать в полную меру сил и способностей в надежде достичь результата, а не просто пополнить копилку жизненного опыта.

А что оставалось делать? Пушкинского «магического кристалла» мне не досталось. Даль свободного романа в тумане неразличима. Печати особой предназначенности я на себе не обнаружил. Не ограничиваться же всякий раз участью Поттера только потому, что неизвестно, где твой Лондон! И я несколько раз начинал практически с чистого листа. В результате вместо одной жизни получилось как бы несколько, каждая — с заметным началом, со своим пиком, но кончилась ли хоть одна из них — не знаю, это во-первых. А во-вторых, даже на пороге шестидесятилетия не могу поручиться, что меня опять куда-нибудь не занесет, ведь чистых листов вокруг — сколько угодно.

По всему поэтому первый семейно-биографический раздел — самый разношерстный: разные куски разных жизней.


НЕИЗВЕСТНАЯ БИОГРАФИЯ В СТИХАХ, ПИСЬМАХ, ДОКУМЕНТАХ И НАДПИСЯХ НА КНИГАХ

Сознание наше иерархично: мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно или как минимум подобно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.

Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания — это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой «терра инкогнита» следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.

Вот о чем я думал, разбирая всё, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело — входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории и испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий ныне в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами — огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные в полку с постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и хочу представить вам, добавив некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я не знаю, что меня потянуло делать эту работу всего через несколько месяцев после маминой смерти, но всяком случае не жажда тихой славы и не потребность восстановить историческую справедливость.


Теперь я точно знаю, что десять лет назад писал это для того, чтобы как-то растащить по ниточкам, размотать сосущий изнутри клубок боли. И в то же время «сушил» текст, хватался за письма, документы, собственную выдуманную отрешенность биографа-историка, потому что была такая тоска, что только заплакать. И сидел бы я в квартире номер 10 по улице Черняховского, в летней Москве, пятидесятилетиий мужик, и плакался, и звал маму. А может, я и плакал. Но только об этом никак не напишешь, и клубок бы скручивался, а не разматывался.

Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это — «за что?»

Так и получилась эта довольно длинная рукопись, которую я сейчас сокращаю, потому что сегодняшней моей тоске но матери уже не нужно столько подробностей.


***

Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилось 21 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец — Ласкин Самуил Моисеевич…»

Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:

«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем — евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили нэп, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма — он попал в период, когда, «изымая ценности», начали применять «новые методы», то есть пытки без примитивного битья, — ни ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта — все качества, которые освящали Иова. «У него добрые руки», — сказала Женя…»

Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное — так, предверие, дымка юности предков.

Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, всё начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:

«Увы, утешится жена

И друга лучший друг забудет,

Но в мире есть душа одна…


Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.

19 ноября 1938 г.

Кирилл».


Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано — «Кирилл», а на обложке — «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобозвучное — Константин. И только что получил от своей мамы, Александры Леонидовны, телеграмму, которая стала неотъемлемой частью семейного фольклора:

Константина не желала,

Константина не рожала,

Константина не люблю

И в семье не потерплю.

Но и в те годы мам слушались не слишком прилежно, и это непослушание, кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»

Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01.1939 г., и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».

Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней, в течение которых, как рассказывала мама, «дядька», он же Владимир Александрович Луговской, ходил под окнами и показывал ей Будду из своей коллекции, который, по его словам, помогал при родах. Что же до отца… Я привожу записки, самые мне понравившиеся и заодно дающие представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.


«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором — говорит все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов — это совершенно обаятельная книжка — я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку — снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да ? Тебе передают привет 2 мама 2 папа 2 сестра 2… И еще куча всяких людей… Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.

Малыш мой — очень хочется услышать твой голос, и увидеть твою наверное похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест — если плохо — значит, ты мне все-таки изменяла — это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.

Костя».


Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын — это я. А поэма — «Ледовое побоище».


Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» — одно из двух, официально посвященных женщинам:

Я твоих фотографий в дорогу не брал.

Все равно и без них, если вспомним — приедем.

На четвертые сутки, давно переехав Урал,

Я в тоске не показывал их любопытным соседям.

Кто любит Симонова — все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С., а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» — это как раз мама, Евгения Ласкина.

…Я не брал фотографий, в дорогу на что они мне?

И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…

Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения или они в войну потерялись.

Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.


***

В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-Творческого Института Союза Советских Писателей СССР». Дата выдачи 15 июля. По всем предметам — «отлично», по основам марксизма-ленинизма — «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к шестьдесят девятому году, и речь об этом впереди.

С этим только что полученным дипломом мать в сентябре сорок первого вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.

В сорок втором получила медаль «За трудовое отличие», в сорок пятом — «Знак Почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941 —1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать — купоны все целы.


Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 42-го на 43-й год. Значит, Челябинск.

Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.

В пустоте — снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка — морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.

И вторая клетка — с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.

— Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.

— Нельзя. Он бы их съел.

Из эвакуации мы вернулись летом 43-го — это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 45-го.

В итоге — копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не соответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С…» и т. д. — всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.

Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно — лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сейчас приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.

Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено во время одной из командировок в Москву из Челябинска):

«Мой милый, хороший, большой старый кот!

Желание написать тебе преследует меня вот уже два года. Когда я уезжала из Москвы, я взяла с собой только одну фотографию: твоя голова на фоне горы. Любопытным знакомым я объяснила, что куда бы я ни попала, пусть будет только стенка, на которую можно повесить это фото, и все вокруг станет красивым. А когда красиво, тогда все легче. Снова я в Москве, и уже на московской стенке твоя фотография, только другая. Ты стоишь, прислонившись к дому, сложив руки.

Ой, как хочется тебя видеть! Володенька, ни одного человека мне не хочется видеть так, как тебя. Я бы усадила тебя на диван, обложила подушками и душу бы всю тебе выложила. На бумагу ведь ничего не выложишь. Важно не то, что все сможешь рассказать, а важно твое лицо видеть в то время, как рассказывать буду. Ты обязательно должен приехать. Если люди так бывают нужны — они всегда приезжают. А тут не просто люди: это же твои друзья, друзьям нельзя ни в чем отказывать. Не знаю, какие соображения держат тебя в Ташкенте, но как бы ни было там хорошо, ведь в Москве лучше. Приезжай, Володя, в Москве — слово-то какое — другого такого не придумаешь.

Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать — ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем приезжай, любим, целуем. Ну смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую,

Женя Ласкина».


Из второго письма, чтоб не повторяться — только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных — Сонечкой:

«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять — милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите — все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у…?), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред и чтобы «тегуан-тепек» 1 …»

Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут — на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны» под именем Вячеслава написан ташкентский Луговской — трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт. И узнавшие об этом сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, — выдают старому другу скорую помощь, выдают как понимают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.

Это свойство матери — не колеблясь, брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, — оно иногда доводило до неловкости.

Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.


В черном старом бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне цивильный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.

Первое — то, которое я хочу здесь привести, — написано 30 мая 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не сохранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.

Письмо без марки, сложено военным треугольником: «Просмотрено военной цензурой 197 728»:

30.5.45.

«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка — Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как ел холодец на Сивцевом Вражке и яичницу утром у Вас на даче, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему — нет. И Вы далеко не «не привлекательно» выглядели в моих воспоминаниях; скорее я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова и Вы гладили мою голову — это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас, и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть, — у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе прекрасно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там. Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш наверно стал уже гигантским ребенком — он был велик по-старинному еще тогда, в 41 году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом — очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь — повесть в стихах. Кажется, получается, — и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам —, читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в «Знамя»). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно.

Ваш Ярослав».


Большая вещь — это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.

Теперь, наконец, можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной жизнью.


***

Увы, от сорок восьмого до пятьдесят пятого года никаких официальных документов архив не сохранил. Ни следов поступления в Радиокомитет в сорок восьмом, ни увольнения из него в разгар борьбы с космополитами в пятьдесят первом. Хуже того, нет в архиве и писем с пятидесятого по пятьдесят третий год, когда арестованная и осужденная моя все та же тетка Софья Самойловна отбывала свои первые годы на Воркуте. Осенью пятьдесят второго мать ездила к ней на свидание — одна из первых, кому это вообще удалось. Мы жили с ней в это время в коммуналке на Зубовской, в комнате, разделенной на три части шкафами и занавесками. Накануне ее отъезда я слышал совершенно для моих ушей не предназначавшийся разговор матери с отцом, специально для этого вызванным ночью. Мать не была уверена, что вернется, и потому заставила отца поклясться, что если что-нибудь случится с нею, то до ее возвращения я буду жить с бабушкой и дедом — тем самым, описанным у Н. Я. Мандельштам, и ни в коем случае отец не станет забирать меня к себе (он в то время жил с В. В. Серовой, уже, кажется, на Горького). Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда и определенное, правда, не агрессивное к другим. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.

В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до пятьдесят четвертого года. Феномен этот для меня — полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры — в январе девяносто первого.

Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около сорока. Привожу отрывки только трех:

«12.5.54 (дата по штемпелю.) Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223-33р

Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв. 2 возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО 3 ) и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.

Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.

Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей 4 , который состоялся первого мая. Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет выполнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. (…) Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. И его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что было когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии — нет, просто все иначе. Ну бог с ним, пусть живет как может, или как хочет. Вот только жаль, что Алексейка это все понимает и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. (…)

Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св… и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…»


Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:

«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег — это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя — понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. (…) В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: «Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас «летят» (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!» Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.

С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он — видный гос. деятель, и ничего человеческого в нем не осталось. (…)

О повести «В одном городе» 5 . Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему — о трудной и неустроенной человеческой жизни. Повесть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц, — он холост!

Сонюрик, порадуйся за Катю. Хоть у ее отчима ничего нет хорошего и, очевидно, зрения ему не восстановить, по крайней мере в ближайшие 1—2 года, но у нее и у матери все складывается очень хорошо. Сегодня они получают ордер на двухкомнатную квартиру. Получили справку о реабилитации отца. У матери тоже на днях будет, Кате, очевидно, удастся поступить осенью в аспирантуру Если захочет и сдаст экзамены, то ее наверняка примут. Все, что с ними происходит, делается как по волшебству. Источники этого тебе, наверно, понятны. Так почти у всех, кто был такими, как они (…)».


К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре — самому близкому в семье человеку — мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца сороковых — начала пятидесятых действительно был на грани превращения в литчи-новника, нравственные ориентиры бюрократизировались, литературные критерии были политизированы. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли. Я еще не раз вернусь к этому времени в жизни отца.

Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) — такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.

Второе пояснение касается Кати. И здесь, мне кажется, таится наводящая подсказка к разгадке феномена, о котором говорилось в преамбуле к письмам. Дело в том, что никакой Кати в природе не существовало. Катей мать называет Стеллу Корытную, теткину солагерницу, незадолго до этого из лагеря освобожденную. Иногда ее звали не Стеллой, а Светой. Но Катя?! Что тут за конспирация, не знаю, но то, что это, несомненно, конспирация, — уверен. Чего-то они обе продолжали опасаться в это время — первое из череды времен изживания страха. Мама Стеллы, Белла Эммануиловна, — родная сестра Ионы Якира6 и вдова расстрелянного секретаря МК Семена Корытного, лично Хрущевым представленного на реабилитацию, — отсюда и чудо быстроты, с которой и мать и дочь возвращены из лагеря. И, наконец, отчим, Давид Менделевич, — второй муж Беллы Эммануиловны, — попал в автокатастрофу, когда, получив разрешение на выезд из ссылки, они с женой бросились с первой попутной машиной в Москву. Давид ехал в кузове, машина везла соляную кислоту. Впрочем, эта семья, включая двоюродного брата Стеллы — Петю Якира7 и его зятя Юлика Кима8, заслуживает отдельного рассказа.

У Софьи же Самойловны все шло отнюдь не по писаному. Иерархия соблюдалась в нашей державе и при реабилитации: тех, кого начальство знало лично, реабилитировали в первую очередь.


Письмо от 30 августа 1955 года:

«…Значит, так: все дела зисовцев уже попали в Верх. Суд для рассмотрения на коллегии. Там они, как мне сегодня сказали, проходят ускоренным путем. Сейчас твое дело № 44-11498-45 «на изучении» у члена коллегии, как и другие. Рассматриваться оно будет либо 3-го, либо 10-го (по субботам). Капитан, который со мной сегодня беседовал, объяснил: «После этого вы зайдете к нам и получите справку (6-го или 13-го), тут же можете посылать телеграмму о том, что сестра реабилитирована (он не выразил ни капли сомнения в этом), пусть она Вам вышлет доверенность, и Вы пойдете на завод получать ее двухмесячный оклад. Я засмеялась и сказала, что это она уже проделает сама. На что он сказал, что сестра (т. е. ты) выедет из Воркуты, как только туда поступит определение Верх. Суда, а идет оно фельдъегерской связью. Сколько это длится — он не знает, но я думаю, что к концу сентября оно все-таки дойдет. Итак, осталось действительно немного потерпеть. Должна тебе сказать, что сообщение о подписании протеста не вызвало во мне никакой реакции. Я настолько не сомневалась в этом, что, кроме чувства огорчения от такой длительности этой процедуры, почти ничего не испытала. Ты, наверное, меня понимаешь. Ведь когда я уезжала от тебя в прошлом году, я была убеждена, что зимой мы уже будем вместе, и эти 7—8 месяцев все притупили…»


Софья Самойловна вернулась в Москву поздней осенью пятьдесят пятого года, отсидев больше пяти лет. И все эти годы ее младшая и старшая сестры держали в тайне от родителей срок, к которому она была приговорена. Дед с бабкой так и не узнали, что проходившая по делу ЗИСа (в бытовом обиходе тех лет «дело о том, как триста евреев хотели взорвать ЗИС») их дочка была приговорена к 25 годам лагеря.

1954 год, которым датировано первое сохранившееся письмо, — разгар боев за реабилитацию. Я сам был тому свидетелем на вечере памяти Н. С. Хрущева, проходившем в Доме кино: все современники событий вспоминают об очищающей, благородной миссии тех лет, восстанавливавшей историческую справедливость и опустошавшей лагеря.

Но, стоя на коленях, в лицо не посмотришь. Реабилитация, если смотреть на нее с позиции нормального, прямоходящего человека, была такой же позорной волынкой, какой становилась всякая изначально благородная по смыслу акция, которую доводилось осуществлять самодовольному советскому государству. Позднее мы имели возможность увидеть то же самое с возвращением гражданства изгнанным — возвращением, не сопровожденным извинениями за совершенное беззаконие. Были и тогда люди, не желавшие унижаться, обращаясь за реабилитацией, и все-таки вынуждаемые к этому если не государством, то чувством неловкости, которое испытывает нормальный человек, стоящий в полный рост среди толпы, стоящей на коленях (если, конечно, он не священнослужитель). Но их всегда мало.

В день возвращения из пятилетней разлуки, когда ее папа, мама, сестры на промозглом Ярославском вокзале, плача, обнимали ее, моя тетка — не герой и не жертва, просто советский человек, — несколько раз пыталась встать на колени: «Мамочка, папочка, я так перед вами виновата, я столько горя вам принесла! Я отслужу, я загашу свою перед вами вину!» И всю свою оставшуюся жизнь моя, тогда всего-навсего сорокапятилетняя, тетка отдала служению близким людям, семье, друзьям. А была она из самых красивых и умных женщин, каких я видел.


***

Летом 1955 года датировано письмо В. А. Луговского из Сходни в Москву, где мы с матерью собирались в туристский горный домбайский маршрут:

«Дорогой дружок Дженни!

Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твое будет в конце августа.

У меня сейчас слишком большое горе 9 , чтоб я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и все понимаешь. Потом, это еще большое горе моего дома.

В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как все проходит мимо и исчезает.

Работаю над гослитовским изданием.

Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.

Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока — и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я все так же рад слышать «хэллоу» по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.

Вспоминаю все, что связано с тобой, а это очень, очень много. И главное — не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет легок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь — две строки, сюда или на Лавруху (кв. 98). Еще раз нежно целую.

Надо чаще, чаще видеться».


Покончив с периодом безвременья, когда мать так и не смогла устроиться ни на какую штатную работу, а перебивалась внутренними рецензиями, внештатной редактурой и даже — в первый и в последний раз — ездила в Азовское пароходство писать очерк о капитане, который служил лоцманом на Суэцком канале, мы входим в период, я бы сказал, «звездный». В пятьдесят шестом году, верный своему призыву «не разлучаться», В. А. Луговской, который был приглашен членом редколлегии в дитя оттепели и XX съезда журнал «Москва», настоял, чтоб мать взяли туда заведовать отделом поэзии.

Так началась для матери эта сладкая каторга.

Были два типа редакторов. Редактор-начальник (он же цензор) и редактор-соучастник. Даже хороших, но слабых духом людей время вынуждало эти две редакторские ипостаси смешивать. В этом смысле над матерью время оказалось не властно. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие двенадцать лет, пока… пока за это ее из журнала не вышибли.

За это ее и любили. И поэты, и прозаики, все, с кем знакомство начиналось журналом, а дружба продолжалась потом всю жизнь.

А каторга? Вы попробуйте дружить с таким количеством «хороших и разных», да еще каких разных! А уметь отказывать — так, чтобы человек не обескрылел от твоего отказа. А помочь молодому взрастить в себе лучшее — то, что лишь намеком промелькнуло в принесенной подборке!

Не забудем, что конец пятидесятых и начало шестидесятых — время стихов, их обвала, водопада, поветрия, наводнения. Мать умела распознать лучших. Но и лучшие понимали, с кем имеют дело. Об этом — письма, посвящения.


«11 июля 1957 года

Евгения Самойловна!

У меня здесь нет даты стихотворения «Утешение». Вообще, может быть, снять все даты, тем более что общие даты жизни автора имеются в заметке? Если это предложение редакцию не устраивает, то дату стих. «Утешение» можно установить по старой антологии «Поэзия Грузии». Там это стихотворение имеется в старом переводе С. Д. Спасского. Навестите меня, когда побываете в Тарусе!

Н. Заболоцкий».


«15 июня 1958 года

Женя, дорогая! Вы, должно быть, не помните, — когда Вы были у нас на моем дне рождения, против Вас сидел доктор Александров — маленький, в очках. Это один из лучших наших хирургов, хотя выглядит он совсем не как маститый хирург. Дело в том, что он еще и поэт, — друг Штейнберга, Адалис, Багрицкого и других.

Так вот, — он принес мне свои стихи в надежде, что я смогу хотя бы некоторые напечатать. Посылаю их Вам, — посмотрите. Если что-нибудь пригодится для «Москвы», я буду рад, конечно.

Моя астма немного смирилась. Здесь холодно, но воздух чудесный и зацветают разные цветы. Когда приедете?

Ваш К. Паустовский».


Надпись на книге «Мозаика»:

«Милой Евгении Самойловне — моей счастливой звезде, с любовью. Моя поэзия зависит от Вас.

Андрей Вознесенский, 2 ноября 1960 г.»


Надпись на книге «Яблоко»:

«Дорогой Евг. Сам. — которую очень люблю и которая является для меня мерилом чистоты и справедливости — с неразделенной любовью.

Ваш Женя (Евг. Евтушенко), 1960»


«Дорогая Евгения Самойловна!

Мы плывем по Волге, и такое сонное благодушие — все замечательно (даже комары!). И я чего-то думаю о Вас.

Вы — замечательный человек — и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за все добро, что Вы для меня сделали, а еще как просто человек, вера в него — как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. (…)

Ваш Володя 10 . 19.06.61»


Надпись на книге «Перед снегом»:

«Дорогой Женечке Ласкиной от ее старого подопечного друга со столь же старой дружеской любовью.

Арсений Тарковский, 10 декабря 1962».


Надпись на книге «Второй перевал»:

«Дорогой Жене, первой из всех, кому я обязан за изданные стихи и книги, с любовью

Давид Самойлов, 30 декабря 1963».


«30 июля 1963 года.

Глубокоуважаемая Евгения Самойловна! Просидел над рукописью всю ночь. Большое Вам спасибо. Значительная часть Ваших поправок — мне на пользу. 99 % помет я принял и исправил. Добавил 3 свои купюры. Если когда-либо будет второй сборник моих рассказов, то кое-что из купюр будет восстановлено (а Ваши поправки будут использованы). Теперь — надо дожить до ноября. Только прошу, в случае новой ревизии текста — показать мне.

Еще раз спасибо.

Ваш Исаков.

P. S. Мне понравилось, как Вы заступились за Веру Дмитриевну 11 . Редко бывает. Привет ей».


«3 декабря 1964 г.

Дорогая Евгения Самойловна!

В посылаемой Вам статейке я не стремился дать характеристику Зощенко. Мне хотелось сообщить его будущему биографу возможно больше достоверных материалов о нем. Все мы, кому выпало счастье знать его лично, всегда восхищались его принципиальностью, его мужеством, его щедрым и благожелательным отношением к людям. Но я воздержался от всяких дифирамбов. Пусть факты говорят за себя.

Судьба моей рукописи очень волнует меня. Я сознательно выбросил из статьи повествование о его последнем — страдальческом периоде его жизни, хотя этот период хорошо известен мне и по его письмам ко мне и по свидетельствам общих друзей. Мне кажется, что и сказанного достаточно. Пожалуйста, прочтите статейку и (…) сообщите мне, пожалуйста, мнение редакции и Ваше личное мнение.

Ваш К. Чуковский».


«Моя дорогая! Хотел поздравить тебя по телефону, чтобы Вы слышали мой голос (это чего-то стоит?). Но у Вас телефон молчит. Трачу крупную сумму на марку (открытка тоже стоит). Целую Вас нежно.

Ваш Ледя Утесов. 7.03.68».


Кроме журнальной, у матери была еще и другая литературная и нелитературная жизнь. И, как всегда, когда отсутствует прямой повод, косвенный тащит за собой воспоминание очень важное, прямыми документами не подкрепленное.

Сначала письмо:

«14 мая 1961 г.

Дорогая Евгения Самойловна!

Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке.

Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? Если так, тогда мы, может быть, станем соседями — я просил маму там тоже снять на лето какую-нибудь халупку. Сейчас я в Коктебеле, первый раз в нем, и он мне как-то не нравится, очень уж плоско, пыльно, мусорно и многолюдно. Тут, наверное, при Волошине было хорошо. Больше сюда я не ездок.

Будьте здоровы, всего Вам доброго! Увидите К. Г. — кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне — нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним.

Ваш Ю. Казаков».


Ну, К. Г. — это Паустовский, а вот сборник калужан ~ это, несомненно, «Тарусские страницы», где в итоге появились три рассказа Юрия Казакова, первая проза Окуджавы, стихи Корнилова, Слуцкого, Самойлова, очерки Ф. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева). Этой книжке суждено было сыграть в шестидесятых роль, подобную «Метрополю» в восьмидесятых, только качество литературы в ней несравненно выше.


Причастностью к «Тарусским страницам» гордятся (нет, пожалуй, глагол уже нужно ставить в прошедшем времени) — гордились многие. Кроме продленного многолетнего подвига «Нового мира» Твардовского, таких «феноменов» в послевоенной советской литературе всего три: «Литературная Москва» (1956 г.), «Страницы» и «Метрополь». Время придало этому сборнику парадоксальное сочетание недостатков и достоинств — провинциальность оформления и высочайший уровень текстов, стилистическая революционность стихов и прозы и мещанистость прикрывающих их очерков быта. Я очень горжусь материнской причастностью к рождению этого советского кентавра.


А осуществлялась она через еще один дружественный оазис или остров — через дом Елены Михайловны Голышевой и Николая Давыдовича Оттена. В их большом тарусском доме гостили и известные авторы сборника, и никому тогда неведомые его редакторы (после выхода «Страниц» все, кто был виновен, потеряли работу). Здесь находили пристанище Н. Я. Мандельштам и Алик Гинзбург12, там составлялись коллективные письма и добывались переводы изгнанному из СП Володе Корнилову.

Как несправедлива наша память: неужели плохие сценарии и пьесы Оттена или хорошие, но довольно банальные переводы Голышевой оттеснят из памяти этот блистательный, суетный, неровный, взрывоопасный и в то же время нежно заботливый и мужественный дом?! Вот где сам Бог велел покопаться в архиве, там, думаю, отыщутся письма в самых неожиданных сочетаниях: от братьев Васильевых до Лилиан Хеллман, не говоря уже об отечественных литераторах.


***

В декабре 1964 года мама справляла свое пятидесятилетие.

Ах, эти шестидесятые, — любовь моя, моя молодость, как обозначить их одним словом, чтобы как знак, как ключ, чтобы назвать и сразу — вот они, как живые. Такое слово — оно у каждого свое. Я знаю мое, я его давно обкатываю в памяти, для меня оно все означает и все открывает. И слово это — ка-пуст-ник.

Боже мой! Каких только капустников тогда не было! Домашние, школьные, институтские, клубные, театральные для своих, театральные для публики, капустники на кинопленке и капустники на пленке магнитной… И все, буквально все — оттуда. От Арканова до Хазанова, от Горина до Юрского, от Паперного до Белинского13 и от Жванецкого до Розовского.

Помню, в «Современнике» по случаю каждой премьеры незанятые в спектакле актеры устраивали на банкете капустник на тему пьесы, пародируя только что игравших. А у нас в Доме культуры МГУ даже свадьбы играли в жанре капустника, и ничего, некоторые до сих пор вместе… смеются.

И были эти капустники — это ж поверить нельзя! — никакими спонсорами не поддерживаемые, бесплатные для зрителей и для участников, пиры души, остроумия и веселья. Это теперь шутить без харча, на халяву любителей почти не осталось даже среди нас. Одиноким динозавром, памятником моей юности возвышается среди нынешней меркантильности разве что Гриша Горин.


Виноват — увлекся. Ведь я собирался просто рассказать об одном скромно отмеченном семейном событии. Решили мы поздравить маму с этой знаменательной датой. Мы — это ее двоюродный брат Борис Ласкин, наш сосед Александр Галич и я. Купить подарок было неинтересно. Интересно было сделать юбилейный капустник. И мы стали его делать.

Хотелось, чтобы начинался он торжественно. Торжественно — значит Левитаном. Попробовали подражать. Оно бы и неплохо получилось, кто ж из нас тогда не передразнивал Левитана? «Гаварит Москва!» — и всех делов. Но Боря сказал: «Халтурить не будем. Пусть запишет сам Юра». Позвонили. Согласился. Нет, мы, конечно, были с ним знакомы, только я вот и сегодня знаком, скажем, с Александром Любимовым или Татьяной Митковой. А ведь не позвоню и просить не стану, не решусь. А тогда поехал как ни в чем не бывало — и Юрий Борисович чуть не час мучился над пустяковым текстом. Дело в том, что у нас было написано: «Говорит Москва, говорит Москва. Работают почти все радиостанции Советского Союза», а Левитану это, главное для нас, «почти» стояло поперек горла, буквально. Никак не звенел на этом «почти» знаменитый левитановский металл, оно ему всю индивидуальность ломало. Но он, осторожно спросив, не обойдусь ли я без этой ерундовины, и получив отрицательный ответ, честно писал и переписывал то, что в его исполнении звучало чуть не каждый божий день от Москвы до самых до окраин.

Дальше должны были идти поздравления поэтов. А поэты мать любили. И, ей-богу, не только за то, что она их печатала в журнале «Москва». Правда, когда ее не стало, кое в чьей любви я начал сомневаться. Ну да не в Вознесенском дело. Его, кстати, тогда не нашли. То ли он все еще переживал роман с Пастернаком, о котором в последние годы столько пишет, то ли еще с кем, о ком он уже и не помнит. А вот Пал Григорич Антокольский был и восторженно выфыркивал в микрофон свои поздравления. И Александр Яшин был и, окая, читал «Болтовню». А в соседнем со мной кабинете (я тогда служил в издательстве «Художественная литература», в просторечье Гослите) корпел над рифмами Евгений Александрович Евтушенко. Вышел вспотевший и смущенный. Сказал: «Веселые не получились», — и прочитал в микрофон:

Живу я неустроенно, заморенно,

Наивно и бесплодно гомоня,

Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,

Хоть чем-то, да покормите меня.

Мои стихи не будут мной замолены.

Все некогда — спешлива жизнь моя,

Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,

Помолитесь тихонько за меня.

И все, кто жизнью и собою сломлены,

Приходят за спасеньем к Вам в свой час.

Но кто же Вас, Евгения Самойловна,

Покормит? Кто помолится за вас?

Так он их никогда и не напечатал.

Много мы потом с ним и дружили, и ссорились, многое и в том, и тем более в позднем Евтушенко было мне поперек души, но стихи эти у меня лежат на самой близкой полке памяти, и как вспомню их — знаю, что все равно, любимый или ненавистный, он мне — родной.

Потом в совсем другом месте записывал я Володю Корнилова. И его стихи остались подарком от души, не войдя в сборники ни тогда, когда его еще печатали, ни тогда, когда после многолетних мытарств сборники у него появились вновь. Читал он по листочку, волновался и от этого еще больше упирался большими губами в согласные перед ударной гласной, словно они — трамплины:

…Низко, земно Вам трижды спасибо,

Что над всей суетой и бедой

Подняла Вас высокая сила,

Именуемая добротой.

И в сплошной современщине душной,

Где слиняли и ангел и черт,

Я и счастлив и горд Вашей дружбой,

Убежденьями Вашими тверд…

А Давид Самойлов поступил иначе. Это тоже было в Гослите, на записи капустника. Самойлов взял в руки квадратик микрофона:

— Дорогая Женя, — сказал он (на моей сохранившейся поныне пленке все эти, в большинстве своем ушедшие уже, голоса по-прежнему молоды), — я мог бы сказать нечто остроумное, ибо остроумие присуще мне. Я мог бы сказать нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне. Но я скажу нечто серьезное и грустное: Женя, я люблю вас. Я посвящаю Вам это стихотворение, оно будет напечатано с посвящением Вам.

ПАМЯТЬ

Е. Л.

Я зарастаю памятью,

Как лесом зарастает пустошь.

И птицы-память по утрам поют,

И ветер-память по ночам гудит…


Ну, и дальше, надеюсь, многие помнят.


Поэтов по ходу их появления в капустнике представлял Борис Ласкин. О нем самом я еще скажу, а здесь хочу вспомнить его маленькие «мо» (словцо), которыми он предварял почти каждое выступление: «Личный переводчик Давида Кауфмана — поэт Давид Самойлов!» — так на пленке. А следующая его шутка оказалась печально пророческой.

— Сейчас, — сказал Боря, — случайно проездом оказавшись в Москве, юбиляршу приветствует знаменитый парижский шансонье — месье Александр Галич!

Кто из нас тогда мог подумать, что Саша умрет в Париже, с французским ударением на последнем слоге?

А текст был такой:

Ай люли, люли, люли,

Ай люли, се тре жали!

Ах вальсок-вальсок, хриплый голосок,

Ты воспой ее ум и доблести,

Доброту ее подтверди, вальсок,

Мол, от каждого по способности.

Ах, вальсок, слова любви,

Это ж факт, что се ля ви!

…Самым неудачным в капустнике грозило стать поздравление Симонова-старшего. Я пришел к отцу, заранее предупредив о цели визита. Он отложил все дела, сел к микрофону, долго и нарочито откашливался, и тут… заколдобило. Ему хотелось сказать что-то смешное и доброе, но никак не вытанцовывалось. Доброе получалось банальным, а смешное — плосковатым. Промучившись минут 15—20, глядя на меня виноватыми глазами, он готов был уже махнуть рукой и попросить стереть написанное, как в проеме двери показалась моя сводная, семи лет от роду, сестрица Саня. Отец схватил ее в охапку и, подтянув к микрофону, сказал:

— Давай, поздравь тетю Женю, быстро!

Санька не заставила себя уговаривать и тоненьким, но громким голоском отрапортовала:

— Дорогая тетя Женя, поздравляю вас, что вам 50 лет, и желаю, чтоб наш Алеша сбрил бороду!

Спустя несколько дней мы сидели за праздничным столом и после положенных тостов включили пленку с капустником. Дошла очередь до поздравления отца.

Послышалось его долгое откашливание, а затем тонкий голосок пропищал: «Дорогая тетя Женя…» Боже, с каким облегчением хохотал отец!

Ну вот, а теперь о Боре, Борисе Савельевиче Ласкине — моем дяде и любимом мамином кузене.

Бывает, что писатель давно умер, а книги его всё живут и живут, бывает, что писатель все живет и живет, а книги его умерли. Но бывает, что писатель и его книги умирают вместе, а в мире остается то, что было в книгах от писателя, а в писателе — от Бога. От Бориса осталась улыбка. И она живет в каждом человеке, кто когда-либо с ним встречался, я уж не говорю — дружил. Боря был великий импровизатор, с неизменным блестящим и необидным юмором. Но жил он во времена, для импровизаций плохо оборудованные, и хотя написанные им «Три танкиста» или «Спят курганы темные» вошли в песенную классику, а «Карнавальная ночь» — в кинематографическую, мне всегда казалось, что всю жизнь он занимался своим делом — в качестве хобби, а не совсем своим делом — в качестве профессии.

Нашему капустнику он, разумеется, приходился и папой, и мамой. Сначала он там на чисто английском воляпюке разыграл перед микрофоном сценку, как обиделся Джон Стейнбек, который зашел к юбилярше хлопнуть рюмку водки, а ему предложили выпить виски за мир во всем мире, и лучше — в Америке. Потом Борис Савельевич с не меньшим пылом перевоплотился в немолодого, но еще не пробившегося в Союз писателей поэта, земляка юбилярши «с города Шклова» и прочитал его стихи, кои я здесь не рискну воспроизводить целиком, а приведу всего две строчки:

И, как сообщил Маяковский,

У в Шклове родился и Шкловский,

— поскольку сочинил их я сам и до сих пор горжусь, что мэтры мое слово из их песни не выкинули.

На всю эту запись-перезапись убили мы в общей сложности почти неделю. А слушали это пятнадцать человек двадцать пять минут. И были счастливы. Потом еще четверть века мать хранила эту пленку, изредка прокручивала ее и тоже была счастлива.

Ну я — ладно. Мне было двадцать пять, а в двадцать пять свободное время найти можно всегда. Ну ладно — время. Александр Аркадьевич и Борис Савельевич в конце концов были люди свободной профессии, но количество душевной энергии и щедрость в расходовании ее — это сейчас где? У кого хватит?

Может быть, дело в том, что свобода, в которой мы живем сейчас, в сравнении с несвободой, в которой мы жили тогда, требует бо́льших душевных усилий? А вдруг, простите мне этот парадокс, просто несвобода душевно щедрее, благотворнее для созидания? Ибо в несвободе есть направленность и страсть к освобождению, есть острова свободы, которые — в каждом, и есть жажда объединить их в архипелаг? А свободе достаточно одиночества? Или, иначе говоря, несвобода — это осознанная необходимость… в других людях, а свобода в них не нуждается?


Шестидесятые были эпохой писем: «открытых», которые писали граждане государству, и «закрытых», которые в ответ рассылало государство в свои казенные учреждения. Но все-таки это было огромным шагом вперед: после трех десятков лет полной разъединенности, когда слова «без права переписки», как правило, были эвфемизмом слова «расстрел», — мы с властью состояли в подобии диалога.

И моя мама, не раз прошедшая по лезвию, у которой трижды сажали отца, потом первого мужа, потом друзей, потом сестру, — не колеблясь, участвовала и в самиздате, перепечатывая и распространяя письма Эрнста Генри, Александра Исаевича Солженицына, Лидии Корнеевны Чуковской и других, что, собственно, и делало эти письма «открытыми», ибо ни в каких официальных органах письма эти появиться не могли. А письма, где главным было не имена, а количество подписей, она подписывала, хотя время от времени и пыталась уберечь от этого занятия собственного сына, то есть меня.

Писем перепечатанных в архиве несколько. Подписанных, естественно, нет: сегодня смешно вспомнить и невозможно поверить, что подпись под письмом могла быть поступком, за который карали, в котором каялись, которым гордились.

Но и в рабочее время маму, видимо, не оставляла вера в силу слова.

Есть в архиве и эти документы:


«В президиум Верховного Совета СССР. Поддерживаю ходатайство родных о помиловании Славы Соломоновны Пайны, осужденной по ст. 172 УК РСФСР на три года лишения свободы…»


«В Московский Городской Суд. Я знаю Виктора Кислякова, как автора журнала. (…) Убедительно прошу присоединить и мою просьбу (…)».


«В Верхне-Волжское издательство. Об Александре Дождикове. (…) Нам известно, что книга его стихов включена в план Вашего издательства. Надеемся, что наше начинание будет поддержано и его земляками и, публикуя новую подборку его стихов, мы сможем указать, что первая книга поэта выйдет (…)».


Все эти письма подписаны: зав. отделом поэзии журнала «Москва».


«Приказ № 19 от 7 апреля 1969 года по редакции журнала «Москва».

За последнее время в работе отдела поэзии журнала «Москва» (зав. отделом Ласкина Е. С.) были допущены грубые идейные ошибки, повлекшие за собой резкую и справедливую критику советской общественности и органов советской печати.

На стадии верстки и сверки были сняты идейно порочные, политически двусмысленные стихи Е. Евтушенко (№ 1 1968), А. Озерова (№ 9 1968), М. Шехтера (№ 9 1968), М. Алигер (№ 3 1969). Дело дошло до того, что без ведома главного редактора в ранее просмотренные им стихи М. Алигер была внесена правка, в корне меняющая смысл стихотворения, делающая его идейно порочным и политически неприемлемым. В № 12 было опубликовано идейно вредное стихотворение С. Липкина «Союз».

Работа отдела поэзии подвергалась острой критике на собрании партийной организации и заседании редакционной коллегии журнала. Партийное собрание и редакционная коллегия выразили единодушное мнение о невозможности дальнейшей работы т. Ласкиной в редакции журнала.

Приказываю: За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость (ну не могу смолчать: помните — ее «четверку» по «основам марксизма-ленинизма» в Литинституте? Вот когда только загноилась у беспартийной мамаши эта червоточина! — А. С.) освободить с 8 апреля с. г. Ласкину Е. С. от работы в журнале. Приказ довести до сведения всех сотрудников редакции. Потребовать от зав. отделами усиления политической бдительности и контроля за идейным содержанием публикуемых материалов.

Главный редактор Михаил Алексеев».


Давно прошли оттепельные времена создававшего журнал Николая Атарова, проходили времена и либерала Евгения Поповкина, вошедшего в историю литературы редактора, впервые напечатавшего «Мастера и Маргариту». Пришли времена стилистов. Слово «идейно» употребляется в этом коротком, но выразительном нелитературном произведении пять раз. А главная подлость документа в том, что подписавший его подонок отлично знал, что до пенсии Евгении Самойловне оставалось меньше полугода. Но в его журнале — Ласкина, Алигер, Шехтер и Липкин — столько безыдейных евреев, и все в «Москве» у Алексеева, — это, конечно же, было невозможно. Мать переписала этот приказ на память — от руки, так он и запечатлен в архиве — ее почерком.


А жизнь продолжалась. Уже вне редакции мать пестовала, кохала и поддерживала новое поколение поэтов. Появился в доме Иван Жданов. Мать честно признавалась, что стихов его не понимает, но верила в его предназначение. Появились Лариса Миллер, Лена Шувалова, Саша Радковский. Последней появилась четырнадцатилетняя Нина Грачева — кто-то кому-то сказал, что вот есть такая женщина, понимающая в стихах, и папа-шофер привел к ней обезумевшую, ошалевшую от стихов дочку… Когда несколько лет спустя ее не приняли в Литинститут, мать растормошила всю поэтическую Москву, дозвонилась, достучалась, добилась. И — кто раз в неделю, кто в две, кто в месяц, письменно или изустно — по крайней мере десяток цыплят разного возраста являлись к своей наседке. Со стихами и с детьми, с публикациями и с болезнями, с Любовями и с друзьями. И число их не уменьшалось. Теперь матери нет. И осиротели давно уже выросшие девочки и мальчики.


***

Матери моей — до последнего дня — было присуще недоверие к официальной истории. В нарушение Главной Заповеди оруэллов-ского министерства она хранила газетные вырезки, машинописные рукописи, переписывала от руки ненапечатанные стихи.

Последняя по дате — вырезка из «Московских новостей»: некролог в память Виктора Платоновича Некрасова. Сколько с тех пор прошло? Всего ничего, и уже забылось, что сам факт такой публикации был событием, почти сенсацией, чьим-то мужеством, чьим-то поступком.

Уникальных материалов в этом разделе нет. Сейчас, в свете печатного бума последних лет, хранение их кажется бессмысленным. Но как выкинуть полную машинную перепечатку «Колымских рассказов», в свое время схороненную по просьбе Варлама Тихоновича Шаламова? Или толстенную папку с надписью «Демьян Бедный том 1», скрывавшую подслеповатую — тех самых самиздатовских лет — перепечатку «В круге первом».

А рядом — «Советская Россия» от 13 марта 1988 года — статья Нины Андреевой. А рядом, — из «Правды» — статья Жюрайтиса, обличающая Любимова, Шнитке и Рождественского за «издевательство» над «Пиковой дамой». А глубже — из «Известий» — Дмитрий Еремин, «Перевертыши» — о Синявском и Даниэле, а по соседству — «Бабий Яр» из «Литгазеты» и «Наследники Сталина» из «Правды». Все события важные, памятные, сохраняемые. Для себя? Для истории? Для внуков? Не знаю, а рука не повернулась выбросить. И у меня не поворачивается.

Вообще духовные вершины и глубины мерзости периода шестидесятых — восьмидесятых годов представлены и типично, и неожиданно. От руки переписанная «Жидовка» Смелякова, «Воронежские тетради» в двух экземплярах, там же и пастернаковские «Стихи из романа», и подборка Максимилиана Волошина «Темен жребий русского поэта»… Из самых старых и трогательно не выброшенных: «По ком звонит колокол», перепечатанный на машинке еще до войны, «Звезда» за 1946 год с рассказом Зощенко «Приключения обезьяны» — тем самым, за который его сживали со света. Да, забыл: «Письмо Сталину» Ф. Раскольникова; нобелевская лекция Солженицына; «Письма к другу» Экзюпери; подборка за 1961 год «Стихи Слуцкого о Сталине» и рядом — подборка стихов Феликса Чуева «Зачем срубили памятники Сталину?» Ну, разумеется, кое-что домашнее: первый, ненапечатанный вариант дневников Симонова за сорок первый год; верстка и сверка «Москвы» за шестьдесят седьмой, где вторая половина «Мастера и Маргариты». А кроме того, вырванные из журналов и не дождавшиеся переплета публикации, среди которых «Пути-перепутья» Федора Абрамова и «Острова в океане» Хемингуэя.


Прорвавшаяся в журнал вещь могла ведь и не выйти потом, а выйдет — не достанешь вдруг. Так и хранили то, что дорого, то, что для души. А некоторые еще и переплетали, осваивая смежную профессию переплетчика.


***

Два последних письма.

В 1971 году с нами в Тарусе жила Надежда Яковлевна Мандельштам. Наблюдая, как я жучу своего тогда трехлетнего сына Женю, Надежда Яковлевна отозвала меня в сторону:

— Алеша, простите меня за вмешательство, но вы правда думаете, что детей можно воспитывать?

- ?

— У меня никогда не было детей, но я всю жизнь за ними наблюдала. Кроме того, я много преподавала детям постарше — студентам. Поверьте, Алеша, моему опыту: по-моему, детей воспитывать нельзя, с ними можно только дружить. Если удастся.

Это я на всю жизнь запомнил. А съехав от нас в Москву (между прочим, в квартиру, купленную на деньги, одолженные моим отцом и переданные через мать), Н. Я. пишет в Тарусу:


«Женечка! Еще раз спасибо Вам за редкостную доброту ко мне и к моему «хвосту» — Юре и Сергею Алексеевичу. За Ваше редкостное терпение и за удивительную светлую доброту. С Вами ясно и светло, Женечка. Мне было удивительно хорошо с Вами. Простите за беспокойство и хлопоты, которые я Вам принесла. Поцелуйте от меня Алешу и золотого мальчика Женю. Мне кажется, это будет одаренный и хороший мальчик. Он умница и очень очаровательный. Спасибо, друг милый. Дай Вам Бог удачи и счастья. Женя уж потому будет хорошим человеком, что растет у Вас, с Вашим умом, тактом и душевной красотой. Целую Вас крепко.

Вашa Мандельштам. 30.8.71».


Ну, перечтите обе книжки этой пронзительной и злоязыкой умницы и попробуйте найти что-нибудь сродни этому панегирику. Вот ничем бы не хвалился. А этим хвастаюсь, тем более что моя характеристика дипломатично опущена.

И последнее из писем. Оно уже адресовано мне, потому и в самом деле последнее:


«Алексей, слов соболезнования никогда я не знал и не знаю, я человек не любвеобильный. Но Евгению Самойловну очень люблю и всегда любил, и люди такой красоты, ума, терпимости рождаются редко, и когда умирают, остаются в тех, кто еще жив, и в тех, кто потом будет жить.

Александр Межиров. 25.3.91».


Есть люди - создатели климата. Они поворачивают реки, определяют пути литературы, воздвигают и опустошают моря и озера, ставят вехи на дорогах науки и культуры.

Есть другие люди — хранители микроклимата, те, кому человечество обязано сохранением преемственности поколений и нравственных норм, те, кто, несмотря на все протуберанцы истории, воссоздают вокруг себя атмосферу, в которой можно дышать, быть самими собой и любить друг друга.

О первых пишутся книги, им ставят и сносят памятники, о них спорят, их хулят и прославляют, и, какими бы они ни были, они всегда козырные карты в политической или исторической игре.

О вторых история забывает, дело их жизни растворяется в тех, кто окружал их, кто дышал их воздухом, в ком хранится память о них. Разделение это, конечно же, условно. Конечно же, между черным и белым существует целая палитра полутонов, и все-таки оно есть, и в основе его, в самой первозданной глубине лежит не судьба — не внешние обстоятельства, а выбор — обстоятельства внутренние.

Для человека, окончившего Литинститут, мать обладала качеством довольно редким: она терпеть не могла писать. Даже внутренние рецензии, коими она зарабатывала на хлеб насущный, были для нее если не мукой, то уж нелегким испытанием наверняка. Трезвая оценка своих возможностей? Да, но и смирение перед любимой словесностью. Раз и навсегда сделанный выбор? Да, но и гордыня, вера в свое предназначение: помогать таланту осознать себя, укрепиться в вере в свои силы и созидать в отпущенную меру и никак не меньше.

А иначе зачем было хранить все то, о чем здесь идет речь? В чем смысл такого — ни к кому не обращенного, специально не осмысленного и тем не менее — хранимого и умножаемого архива? Только ли в том, что каждая из составляющих его бумажек ценна авторским именем, или еще и в том, что все они вместе составляют душевный портрет хранящего?

1991-1999


Примечания


1. Тегуан-тепек - цитата из стихов С.И. Кирсанова, очень в те годы популярных.

2. Евгений Львович Штейнберг, исторпик и писатель, и его жена Таня (Татьяна Акимовна) были многолетними друзьями сестёр Ласкиных.

3. ОСО - "Особое совещание" - спецсудилище сталинских годов.

4. Костя здесь - это мой отец, К.М. Симонов.

5. В "Новом мире" была напечатана первая после "В окопах Сталинграда" повесть Виктора Платоновича Некрасова. А Анатолий Тарасенков, критик, был давним маминым приятелем.

6. Якир Иона Эммануилович (1896-1937) - советский военачальник, командарм 1-го ранга, репрессирован, расстрелян.

7. Пётр Якир - сын И. Якира, известный диссидент.

8. Юлий Ким - поэт, бард, драматург.

9. Речь идёт о самоубийстве А.А. Фадеева.

10. Владимир Корнилов.

11. Исаков - это адмирал флота, чьи рассказы тогда были очень популярны, а вот кто такая Вера Дмитриевна, не помню, но то, что мать за неё заступилась, вполне в её характере.

12. Алик (Александр) Гинзбург - один из известнейших советских диссидентов, прошедший несколько тюрем.

13. Александр Белинский - известный театральный и телевизионный режиссёр, постановщик знаменитых ленинградских капустников.


Комментарий экскурсовода

Имя моего отца встретится (да уже и встретилось) вам не только в этом разделе и не только в посвященных ему публикациях. Но специально об отце написаны только эти три.

Все они появились после отцовой смерти. Одна в 80-м, в застой, вторая — в 89-м, в разгар перестройки, а третья — в 95-м к отцовскому восьмидесятилетию, когда и с перестройкой, и с демократией мы более или менее разобрались. И все три отражают эволюцию только моих собственных взглядов: облик отца ничего не потерял и почти ничего не приобрел в результате посмертных публикаций, его и о нем, — менялось отношение к нему разных людей, в чем-то, вероятно, и мое. Если первое воспоминание написано снизу вверх, второе — не без оглядки на перестроечную моду — с некоторой покровительственностью, то третье.. Была бы загробная жизнь, я бы рискнул взять его с собой — прочесть отцу Его-то и ставлю первым.

Прошу только учесть, что все эти статьи в разное время была написаны для разных изданий и только сейчас собраны вместе и отредактированы.


ЕСЛИ ДОРОГ ТЕБЕ ТВОЙ ОТЕЦ

Предложение «Литературной газеты» написать статью к 80-летию со дня рождения отца поначалу показалось мне неприемлемым: слишком хорошо помнилась интонация сына одного знаменитого поэта (в то время сыну было лет шестьдесят), с которой он произносил «папочка». Сын поэта был милейший человек, но от этого «папочка» знобило, как от железа по стеклу.

С другой стороны, я не литературовед и, хотя люблю и знаю отцовское творчество, все-таки не осмелюсь углубляться в его оценки, тем более на страницах «Литературки»1.

Но я подумал: вот уже шестнадцать лет как нет отца. За эти годы, кроме заупокойного лома, к ограде его памяти нанесли много мерзости. Может быть, воспользоваться юбилеем как поводом и прервать молчание, которое те, кто его любил, кто дружил с ним, кто был его душеприказчиком, хранили, когда то тут, то там по поводу, без повода и просто по душевной склонности его обливали грязью.

Почему я молчал? Ну, во-первых, по отцовской традиции — никогда не отвечать на ругань. Даже к самым несправедливым статьям, даже к предательствам он относился не просто со спокойным достоинством, а как бы даже испытывая неловкость перед злопыхателями. Когда в конце пятидесятых, после публикации в журнале «Москва» двух его лучших военных рассказов «Пантелеев» и «Ещё один день», Сурков в своей статье обвинил его в очернительстве армии и страны, — тот самый Сурков, который, как знала из отцовских стихов Россия, должен был «помнить дороги Смоленщины», — отец не ответил в печати и не порвал с Сурковым.

Во-вторых, потому, что не хотелось привлекать к этим публикациям дополнительного внимания и принимать участие в разборке грязного белья.

В-третьих, по-честному, все думалось, что кто-то из его читателей и почитателей, из тех, кто несколькими годами раньше, по свежей памяти, пел ему осанну, откликнется возмущенной статьей или хотя бы репликой, чтобы не выглядело это семейной борьбой за чистоту отцовского мундира.

В-четвертых… конечно, сыну свойственно ошибаться в оценках личности отца, но все-таки рискну сказать: отчасти из-за несопоставимости масштабов. Ну, скажем, в отцовских повестях, ставших потом романом «Так называемая личная жизнь», один из самых симпатичных, обаятельных персонажей — Гурский. Ни для кого не было секретом, что не просто прообразом, а, скажем так, моделью для этого героя послужил Александр Кривицкий, товарищ отца по «Красной звезде» и многократный его зам в дальнейших редакторствах. Потом, после отцовской смерти, Кривицкий описал эти годы в своих воспоминаниях. Так вот, в книге отца Кривицкий — Гурский словно увиден через увеличивающую оптику, а в воспоминаниях Кривицкого Симонов — через уменьшающую. Тут, видимо, законы психологии вступают в противоречие с законами физики и маленькому большой кажется меньше…

Теперь о самих посмертных публикациях. Я бы тоже разделил их на категории. Первая — по невежеству или беспардонной лени. Скажем, когда Э. Поляновский в статье, посвященной делу Синявского и Даниэля, вспоминая 1968 год, пишет, что письмо писателей, приветствующих ввод советских войск в Чехословакию, подписал «секретариат Союза писателей», а входили в него… и дальше — перечень фамилий, начиная с Симонова, неплохо бы ему предварительно поинтересоваться, почему именно «секретариат», ведь в те годы очень любили, чтобы добровольные, а уж тем более вынужденные подлости подписывали поименно. И вдруг — «секретариат»? А выяснилось бы, что три секретаря — Леонов, Симонов и Твардовский — отказались это письмо подписывать. В результате чего и возник этот безымянный «секретариат», который Поляновский наконец-то «сумел» расшифровать.

Или статья в «Новом мире». Рецензия на незадолго перед тем вышедшую посмертную книгу отца «Глазами человека моего поколения».

Автор рецензии написал, что читал в юности стихи Симонова, а теперь вот прочел «это» и сравнение молодого Симонова и «этого» вызывает у него ощущение, близкое к рвотному. Все, что было сделано отцом между военными стихами и этой книгой, автор просто не читал — пренебрег. Не захотел он обратить внимание и еще на одно обстоятельство: книгу составили из расшифрованных — частично уже после смерти отца — диктофонных пленок. Складывалась она в соответствии с отцовским замыслом, но представляла собой лишь первую и, может быть, не главную часть рукописи, да и ту не целиком, а с пропусками. Но и предисловия автор читать не стал. Тоже пренебрег. Что ж, Бог ему судья. Судьба автора этой рецензии трагична, говорят, что незадолго до смерти он высказывал сожаление о написанном.

Но вот Сергей Павлович Залыгин, редактор «Нового мира», напечатал эту пощечину покойнику. Статья не имела подзаголовка «мнение» и читалась как редакционная, точнее — заказная.

Кстати, об одном историко-литературном недоразумении, раз уж зашла речь о «Новом мире», просто чтобы восстановить последовательность фактов. Письмо редколлегии «Нового мира», громящее пастернаковский роман, писали редколлегия Симонова и он сам, но… глупость и мерзость эту все-таки отправили не в набор, а автору! Напечатал же его позже в том же «Новом мире» сменивший Симонова на этом посту Твардовский. На сие немаловажное обстоятельство наши литературоведы предпочитают не обращать внимания.

Отец был человек грешный. Но сошлюсь на другого грешника, самого любимого отцовского поэта из шедших за ним в следующем поэтическом поколении:

Грехи прощают за стихи.

Грехи большие — за стихи большие…

Это Слуцкий. А это Симонов:

«Ну что же, когда вот такой вечер — пятьдесят человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я хочу просто, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в своей жизни нравится, не все я делал хорошо — я это понимаю, — не всегда был на высоте, на высоте гражданственной, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню».

Это из речи на собственном юбилее. И год — 65-й. От какого количества людей мы так и не дождались подобных слов ни в конце восьмидесятых, ни сейчас, в девяностых!

Поэтому, когда по многу раз одни и те же люди, поминая Симонову его грехи перед Зощенко, то ли забывают, то ли за грех считают и тот факт, что единственный, кто в те годы напечатал Зощенко, все-таки был Симонов, у меня возникает ощущение, что в том, что партизанские рассказы — это не лучший Зощенко, тоже виноват отец.

Что делать, Симонов был советский человек, партийный человек и не раз «колебался вместе с линией». Но что-то я не помню, чтобы его обвинители в те же годы или даже попозже публично отказывались «выполнять преступные приказы», как это стало возможным сегодня. Отец был человек с гипертрофированным чувством долга. Выполнение этого долга бывало для него мучительным. Никогда не забуду его рук, с которых в конце сороковых не сходили язвы нервной экземы. Он избавился от них только в пятьдесят пятом или шестом.

Но это уже публикации недополученцев — людей, живущих с ощущением, что они чего-то недополучили, и ищущих в том виноватых. Особенно это видно по дневникам Юрия Нагибина, где писатель благополучный и далеко не бездарный скрежещет зубами от болезненной природной завистливости. Досталось от него и отцу. Правда, не ему одному и не больше других, но заряд застарелой злобы в него Юрий Маркович влепил.

А отцу завидовать было одним удовольствием. Он для этого давал столько поводов: был красивый, удачливый, богатый и щедрый. Но что тут поделаешь. Можно, конечно, из публикации в публикацию повторять легенду про любимчика Сталина. Но ведь «Жди меня» не Сталиным написано. И все свои квартиры, машины и дачи Симонов оплатил за счет своих литературных гонораров, а не за счет товарищей по СП или редакции.

А вот, скажем, его дворянскому происхождению, иметь которое теперь стало модно, в тридцатые годы едва ли кто завидовал, хотя оно в нем крепко сидело. Или тому, сколько он тратил сил на других, часто совершенно чужих людей, в том числе и за счет своих так и не написанных книг, — этому завидовать желающих нет.

В первом томе собрания сочинений, единственном, вышедшем при его жизни, отец поставил последним перевод двух четверостиший Киплинга. Поставил не случайно и с намеком:

ПРОСЬБА

Заканчивая путь земной,

Всем сплетникам напомню я:

Так или иначе, со мной

Еще вы встретитесь друзья!

Я вам оставлю столько книг,

Что после смерти обо мне

Не лучше ль спрашивать у них,

Чем лезть с вопросами к родне!

Не выполнили. Это я не про вопросы к родне, хотя и их задают напропалую, предпочитая книгам, а часто и не читая их. Года три еще после его смерти чуть не каждый месяц появлялась вдруг какая-нибудь учительница литературы, питомцам которой позарез необходимо было увидеть живого Симонова. Грустно это, конечно, но я не об этом, я о сплетниках…


В журнале «Искусство кино», а затем и отдельной книгой напечатаны воспоминания Татьяны Окуневской. Дама оказалась не лишенной литературного дарования, кое и употребила на создание о себе легенды. Для легенд нужны ангелы и монстры. В ангелы она, разумеется, выбрала себя, а роль монстров отвела своему предпосадочному мужу Борису Горбатову и Симонову: потасканные мерзавцы, трусы и злопамятные негодяи, а Горбатова она и в сутенеры записала бы, если б не тень, которую подобное заявление бросало на ее ангельский лик. Мне было тринадцать, когда умер Горбатов, но даже то, что я о нем помню, говорит, что это ложь. Дети, которых за год до его смерти родила ему другая женщина, их достоинство, доброта, душевная щедрость — свидетельство хорошей породы. Но я о Симонове. Из многих мерзостей самая скверная в «мемуарах» та, что якобы по навету Симонова Окуневская после возвращения из лагеря была выкинута из Театра им. Ленинского комсомола, что Симонов отрезал ей путь назад, в кино, в искусство. Свидетелей нет. Ее слова — против моих. Я еще добавлю ей аргумент. Отец редко кого ненавидел. Ее - ненавидел. И оставил о том недвусмысленное свидетельство. Оно напечатано в «Стихах 54-го года». Называется «Чужая душа»:

Дурную женщину любил,

А сам хорошим парнем был…

(это об умершем друге), а потом:

...А эта, с кем он жил, она —

Могу ручаться смело,

Что значит слово-то «жена»,

Понятья не имела.

Свои лишь ручки, ноженьки

Любила да жалела,

А больше ничевошеньки

На свете не умела:

Ни сеять, ни пахать, ни жать,

Ни думать, ни детей рожать,

Ни просидеть сиделкою,

Когда он болен, ночь,

Ни самою безделкою

В беде ему помочь.

Как вспомнишь — так в глазах темно, —

За жизнь у ней лишь на одно

Умения хватило —

Свести его в могилу!

Так вот, свидетельствую, что это, по неоднократному признанию отца, — о ней, о Татьяне Окуневской. А в судьи, коль скоро в Высший Суд я не верю, призываю многочисленных друзей отца, актеров и актрис, с которыми он работал, выпивал, и даже тех, с кем романы водил: нанес ли он хоть малый урон чьей-нибудь творческой судьбе (если только не вести речь о пробах на роль — тут всегда выбор жесток к тем, кого не выбирают)?

Теперь еще одна дама объявилась, ее уже по телевизору показывали, где она обещала, что в ее книге уж вся самая что ни на есть изнаночная правда отношений Симонова и Серовой описана. Я еще не читал, поэтому воздержусь называть даму и книгу, чтоб ненароком не сделать ей рекламу. Скажу только, что сочинительница к дочери Симонова и Серовой — моей сестре Маше — за сведениями не обращалась.

Вообще эта часть отцовской биографии пользуется у посмертных сочинителей особым вниманием. Понять их можно. А к некоторым, в сущности, и претензий нет: пишут, как понимают. Только больно много их — и всё вокруг одного и того же. Причем друг друга они не читают и не слушают по принципу старого анекдота про чукчу — не читателя, а писателя.

Ну, и последняя категория — криминальная. Правда, по этому поводу публикаций пока было немного.

Некоторое время назад члены кооператива в доме 2 по улице Черняховского, того самого, в котором отец жил и работал и на котором висит мемориальная доска, как бы это помягче сказать… экспроприировали симоновский мемориальный кабинет, завещанный им Центральному государственному архиву литературы и искусства. В этом кабинете последние пятнадцать, если не ошибаюсь, лет он работал, принимал людей и сто граммов, писал письма, диктовал, думал…

Не буду поминать юриспруденцию, тем более что дело в суде2. Но сейчас в бывшем кабинете отца чей-то офис, а все, что там было памятного, снесено в подвал. Скажу только, что отец выплатил за этот кабинет столько же, сколько платили за жилплощадь остальные обитатели дома, да к тому же пробивал для этого кооператива разные необходимые, но так по-советски труднодостижимые блага. Тогда его все любили. Сейчас его нет, а сдать внаем лишнюю жилплощадь — глядишь, и у кооператива денежки будут. Вот это нехитрое соображение и толкнуло правление кооператива на такой способ увековечить память своего бывшего жильца. Не откажу себе в удовольствии назвать основных героев поименно: это председатель правления кинорежиссер Евгений Ташков (тот, который «Адъютант его превосходительства») и его замы — кино- и телекритик Анри Вартанов и Эдуард Иванян, автор книг об Америке. Все очень славные, милые люди, просто, как говаривал Воланд, жилищный вопрос их испортил…


Ну, и в завершение не менее криминальная, но уже получившая известность история с экспроприацией отцовской… строки. Видели ли вы плакат «Нашего дома — России»? Там Черномырдин сложил руки домиком, а над ним: «Если дорог тебе твой дом» — как вы понимаете, без ссылок на первоисточник. И точно — если написать под строчкой: Симонов, то при чем тут, скажите, Черномырдин? А если не писать, то «хотели как лучше, а получилось как всегда»! У наследников, как вы догадываетесь, никто разрешения и не думал спрашивать. Объявили строчку «крылатой фразой» и — в «наш дом» ее.

Конечно же, к юбилеям надо писать о другом. Но и не высказать хотя бы часть того, что накопилось, я не мог. В порядке компенсации за этот скорбный «перечень бед и обид» хочу закончить статью чем-то достойным отцовского восьмидесятилетия.

После его смерти, через шесть лет, вместе с началом перестройки, стали все друг с другом разбираться, кто в чем виноват и насколько. И подходили ко мне многие хорошие люди и говорили: «Знаешь, вот если б был жив твой отец…» А совсем недавно, в преддверии юбилея, одна прекрасная женщина брала у меня интервью и, в частности, спросила: «Как, по-вашему, что бы думал, как относился бы к тому, что происходит вокруг, ваш отец, если б был жив?»

И я ей ответил, и отдаю себе отчет в том, что только искренность оправдывает бессмысленность моего ответа: «Вы знаете, мне все время кажется, что если бы отец был жив, мерзости вокруг было бы меньше».

Делайте со мной что хотите, но я искренне в это верю.

1995—1999


Примечания


1. Константин Симонов в 1950-1953 гг. был главным редактором "Литературной газеты".

2. ЦГАЛИ иск к кооперативу проиграл. И в этом кабинете уже никаких следов Симонова с тех пор нет.


Комментарий экскурсовода

Время идет, и то, что раньше можно было назвать просто — «вранье», нынче респектабельно именуется «версия». Из последних «версий» меня особенно задели роман Бориса Панкина « Четыре Я Констанстина Симонова» и статья Натальи Ивановой в 8-м номере журнала «Знамя» за 1999 г.

Версия — это, по моему разумению, неожиданное сопоставление или сцепка уже известных фактов, поиски новых или, на худой конец, новая интерпретация тех или иных событий в жизни героя, но никак не нахальное перевирание фактов и событий общеизвестных, чем грешат обе эти «версии».

Читаешь, и возникает ностальгия по когда-то имевшимся в каждой редакции «бюро проверки». Ведь если бы вранья было поменьше, «версии», глядишь, не выглядели бы такими экзотическими.


ТРИ ДНЯ В ИЮНЕ

Мне очень трудно писать об отце. И дело тут не в том, что не притупилась боль — ей еще долго не дано стихнуть, и надо учиться с ней жить. И не в том, что смерть отца образовала пустоту в жизни его близких — реальную величину этой пустоты не только нам предстоит еще ощутить. Дело в том, что самое главное, самое существенное для меня в отце связано с нашей — его и моей — личной жизнью, говоря о которой, страх быть нескромным соседствует с желанием смягчить острые углы, опасение писать не о нем, а о себе стесняет, заставляет оговариваться на каждом шагу, и — самое непреодолимое — ему написанного не покажешь, не сверишься памятью, как было, а пишешь так, как казалось или кажется тебе одному.

Я беру из всей нашей с ним сорокалетней жизни малый эпизод. Для меня — один из самых важных в ней, для него — думаю, что нет. Но рассказать о нем я должен подробно, с длинной преамбулой, без которой, как мне кажется, смысл этого эпизода не будет ясен читателю.

Отец не раз говорил, что понятие «кровные связи» для него лично — пустой звук. К родственникам, в том числе и детям, он признавал два вида отношений — из чувства долга или в меру заслуженного уважения. Подозреваю, что эта, как и некоторые другие его идеи, носила несколько абстрактный характер, не всегда подтверждалась практикой и возникла из желания уравнять в праве на себя свою родную мать и неродного отца. Всем не очень многочисленным родственникам это не мешало, ибо они, не подозревая о существовании этой идеи, смело обращались к нему прямо или через мою бабушку. Из долга или уважения, но, как правило, отец делал все, что мог, раздражаясь иногда необходимостью заниматься нашими проблемами не в очередь с остальными своими делами.

Более всего от этой идеи досталось детям, мне в частности. Человек по-настоящему, непоказно демократический, изначально принимавший другого человека как равного, он на детей этот демократизм не распространял; именно детям право на равенство надо было доказывать. Пожалуй, только в отношении младшей — Саши, которая моложе меня на семнадцать лет, он этим поступился в какой-то степени. Наверное, просто помягчел с возрастом.

Но в то время, о котором я пишу, Саше было несколько месяцев, а я за прошедшие 17 лет знакомства с ним и нашего, так сказать, приобщения друг к другу не раз больно набивал себе шишки об эти совершенно непонятные мне тогда категории и, не очень сознавая, над чем бьюсь, бился за то, чтобы вместо выполнения долга перевести его отношение ко мне в разряд отношений уважения и равенства.

Поскольку отец всегда старался быть чрезвычайно последовательным, а жизнь, которой он жил, не давала ему такой льготы, то там, где это зависело только от него, он становился не просто последовательным, а железно несгибаемым. Мне, например, не приходилось сталкиваться с курильщиком, который в момент наивысшего творческого напряжения вдруг запрещал бы себе курить вплоть до окончания работы — на месяц, а то и больше. Отец же с собой поступал так неоднократно. Последовательности он требовал от окружающих, в том числе и от детей. Мне кажется, что эта любовь к последовательности и вера, что она-то и есть основа хорошего в человеке, иногда играла с ним шутку. Скажем, в его устах понятие «хорошая женщина» означало «последовательная», т. е. делающая верные выводы из правильно понятых предпосылок. Не потому ли все положительные «нехарактерные» героини его драматургии и прозы так похожи друг на друга.

Вот с этой последовательностью он и осуществлял свою идею в отношении меня первые шестнадцать лет.

Разумеется, тогда я не только не мог этого сформулировать, но вряд ли бы и понял, расскажи мне кто об этом. Но то, что в моих ощущениях, перемалываемых внутри себя в долгие паузы между нашими нечастыми встречами, присутствовал некий непреодоленный мною рубеж, ж несомненно. И бывало очень больно. Знал ли он об этом? Думаю, что нет. Больше того, подозреваю, что он об этом даже не думал. Он любил меня, то есть выполнял свой долг по отношению к сыну, связанный с определенными затратами сил и времени. Я тоже любил его, воспитанный матерью в уважении к нему. Она ухитрялась гасить во мне вспышки понятного, вероятно, ей, но совершенного непонятного мне отчаяния, которое возникало иногда, когда я наталкивался на внутреннюю преграду неустановившегося душевного контакта.

Попробую рассказать об одном особенно хорошо запомнившемся случае.

Летом сорок шестого года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала, а ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызывали классовую ненависть мальчишек дома 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов и эстетика шортов были далеко впереди. Так что не по своей воле, опередив время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и, хотя я быстро усвоил что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил однако поколачивали меня по-прежнему — в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже помню не сам, а из писем и изустных семейных преданий.

Скорее всего это весна сорок седьмого. У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («эмка»? БМВ? — не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я одет в ненавистный костюмчик (папа должен видеть, что ты ценишь его подарок! — увещевает меня бабушка), я посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещающийся позади гостиницы «Москва» (и снесенный, если мне не изменяет память, незадолго до приезда Никсона). Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни «пятерки», и получаю наставление, что именно этим я завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, он несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там, под взбитыми белками, оказывается мороженое. Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженое. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает, доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи может быть месяц, а может и полгода — в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела. Это я знаю от мамы и бабушки.

Апофеозом этой любви по долгу кажется мне письмо, написанное отцом по случаю тринадцатилетия сына. Одно из редких в эти годы писем-записок. Год пятьдесят второй. Август. Привожу здесь два отрывка:


«Дорогой Алеша!

Я немножко прихворнул, не был в Москве и только сегодня узнал, что тебе не отправили, по недоразумению, телеграмму, которую я написал тебе ко дню рождения. (…)

Я верю в твое будущее и надеюсь, что с годами в твоем лице у меня вырастет младший друг. Еще год теперь прошел по пути к этому, а год — большой срок. Проезжая дважды в неделю мимо нового здания Университета, я всегда думаю о том, что придет время и ты будешь учиться в нем, с тем чтобы потом начать трудовую жизнь — поехать туда, куда тебя пошлет государство. Радостно думать об этом, дорогой, и радостно работать для этого — для того, чтобы такая судьба ждала и тебя и миллионы таких ребят, как ты…»


Это сейчас я понимаю, каким трудным было для отца то время.

Об этих трудностях речь уже шла в материнских письмах, процитированных в «Неизвестной биографии…», поэтому здесь — коротко: конец сороковых — начало пятидесятых были самыми тяжелыми и скверными в жизни отца, настолько, что нервная экзема не сходила с шелушащихся кистей рук. Решался, в сущности, вопрос: останется он писателем или превратится в партийного функционера. Письмо, которое я тут привожу, безусловно, написано функционером, а не писателем.


Но ведь душевную скудость этого письма я ощутил много позже. А тогда оно было, что называется, «в ряду» и никакой отдельной обиды мне не нанесло, скорее даже наоборот — я очень ценил эти редкие и тем более памятные знаки его внимания. В его присутствии я, правда, испытывал некую напряженность, потребность соответствовать неведомому мне идеалу и несвободу быть самим собой. Теперь я знаю, что и он не всегда был свободен в моем присутствии. Необходимость обязательно направлять меня в короткие наши встречи по врожденной совестливости сковывала его, потому-то мы оба плохо знали друг друга. Как самое легкое и светлое вспоминаются случаи, когда на даче в Переделкине мне доводилось быть соучастником его зарядки, купания или других физических упражнений — тут все условности отступали, и, отчаянно радуясь и визжа, я прыгал на большого и сильного мужчину, отца, а он, для которого такой отдых был редким подарком, забывал об обязанностях, в том числе воспитательских, и просто возился с мальчишкой, получая удовольствие от того, что он сам большой и сильный.

В шестнадцать лет я окончил школу и через месяц, довольно неожиданно для своих учителей и соучеников, поступил на работу, а в первых числах августа 1956 года уже был в Якутске — лаборантом экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.

Затрудняюсь сказать, кто из нас двоих придумал, чтобы, кончив школу с медалью, я поехал в экспедицию. Когда позднее мы вспоминали об этом с отцом, честь первым сказать «а» он отдавал мне. Но меня до сих пор гложут сомнения. Не прошли они и поныне. Последние месяцы школы мы виделись чаще, разговоры наши стали более емкими, что ли. В одном из таких разговоров я и ляпнул, что не обязательно сразу идти учиться дальше. Он подхватил эту тему, а человек он был, как уже говорилось, железно последовательный, и как-то выруливать из логики моей собственной — но так горячо поддержанной отцом — идеи мне просто было неловко. Тем более что и тогда, и много еще лет потом спорить с отцом я не умел. Основной принцип в его спорах со мной заключался в том, что он ставил себя на мое место и говорил: «я бы поступил так». И тут он бывал так логичен и так смело пренебрегал нюансами, в которых, на мой взгляд, таилось то, что и составляло существо спора, что, хотя в большинстве случаев он бывал прав, спор для меня не кончался с окончанием разговора, а итог его не приносил душевного облегчения.

Раньше, по малолетству, я лишен был возможности поступать «как он на моем месте», а вот, отправившись в экспедицию, я впервые сделал это и тем, как оказалось, заставил его впервые за себя волноваться по-настоящему. Потому что я все-таки был не он и возникли те самые нюансы, касающиеся уже лично меня, от которых было не уйти.

В Якутск он написал мне письмо, которое я очень люблю и которое привожу здесь целиком. Если сравнить его с тем, написанным ровно за четыре года до этого, разница особенно заметна.


«Дорогой сын, а также внук, племянник, двоюродный браг и т.д. Письмо твое порадовало меня ядреным суждением о будущей жизни, деловым тоном и требованием обоюдной правды в разлуке насчет хорошего и плохого, радостей и трудностей.

Разговор твой порадовал меня заботой о матери. Еще раз хочу сказать тебе — чтоб ты был спокоен — я понимаю, как ей важно имен, сейчас интересную работу и нужную ей, и ту, на которой она будет нужна, будет чувствовать себя такой же необходимой многим людям, какой необходимой была тебе все эти годы. Понимаю и то, насколько ей нужно все это именно сейчас, когда ты уехал. Все это будет сделано, и пусть у тебя на душе не будет никакой тревоги.

Теперь о себе: 4-го лечу в Бельгию на межд. Встречу поэтов, по дороге день проживу в Праге. Это все интересно, и я в общем даже доволен, что лечу, хотя и жаль отрываться от правки романа, которую я уже начал. А вот дальше будет и поинтересней и потяжелее — из Бельгии надо будет ехать в Гамбург на конференцию драматургов. Кажется, я говорил тебе об этом, но сейчас обстановка в 3. Германии мало веселая — и поездка, очевидно, будет соответственная. Вернусь в Москву к 20-му и засяду за роман в часы, свободные от Союза (писателей. — А. С.).

Вчера прислали, наконец, верстку «Дыма Отечества». Наверно, через месяца два выйдет книга — тогда пошлю ее тебе вместе с книгой статей и ты отпишешь мне, что там к чему — по твоему мнению.

Погода более или менее ладная, дача достраивается, тут неплохо, но больно много времени уходит на езду — два часа в день.

Дед отъехал в санаторий. Теперь задача отправить лечиться Аленьку 1 , но это, сам знаешь, не так то просто. Однако надо — выглядит она плохо.

Меня тут в Союзе замучили сезонной болезнью — все кому не лень таскаются со своими чадами, коих, конечно же, или несправедливо или случайно туда-сюда не приняли, и мир рухнет, если они не поддержат его стропила своим высшим образованием. Я всех заворачиваю назад оглоблями, а Ажаев 2 смеется, что я тебя специально отправил в Сибирь, чтобы мне легче было всех их выпроваживать восвояси без душевных неловкостей.

Если же серьезно — то приятно чувствовать, что в этом деле мы все правы — и ты, и мать, и я, приятно гордиться, что это так, а не иначе, и заворачивать разных ходатаев как бы от нашего общего лица.

Положено в письмах подавать отцовские советы. Вообще воздержусь, — но один, перед твоим отъездом на зимовку, дам. Ты, наверно, и слышал, и мог составить себе представление по тому, что я писал, что во время войны я в общем вел себя не трусливо. Но тебе и именно сейчас я хочу сказать вот что: я делал то, что нужно, и то, что согласовывалось с моим понятием о человеческой чести и мужском достоинстве, но помни, что если ты имеешь ныне удовольствие иметь живого и здорового отца, а не могилку и воспоминания, то — помимо воли случая — это потому, что я никогда не рисковал сдуру, был очень аккуратен, выдержан и осторожен во всех случаях, когда была реальная опасность, хотя и не бегал от нее. К чему я это пишу тебе сейчас — тебе ясно. То, что мы все под богом ходим, я знаю лучше многих других, но в то же время многое в нашей власти, если не идти никогда ни на чьи, в том числе и на собственные, подначки и во всех рискованных случаях держать свои чувства в собственном кулаке и помнить, что необходимо так или иначе сделать дело, а попутная, лезущая в глаза смелость — дело привходящее, дерзость — тоже дело привходящее, хотя за них мельком, случается, и пощекочут похвалами. Но дело, сделанное и без особо очевидных проявлений смелости, остается сделанным делом. А смело сломанная голова при недоделанном деле — есть предмет минутного восхищения, не более.

Теперь, дорогой мой, я побегу в Союз писателей говорить там, как надо и как не надо писать младшим товарищам — а ты пока расставь тут у меня знаки препинания и исправь грамматические ошибки. Ладно? 3

Целую тебя, милый, и крепко жму лапу. Отец.

31 августа 1956 г.»


Теперь я могу сказать, что если бы отправка в экспедицию была единственным делом, которое для меня сделал отец, то и тогда я был бы ему обязан в себе очень многими главными качествами, которые помогли и помогают мне жить по сию пору. Но тогда я хлебнул лиха, как может хлебнуть его городской мальчик, выросший у мамы с бабушкой, попавший туда, где умение колоть дрова ценится больше, чем умение не есть рыбу ножом. Отвыкнуть от последнего, кстати, проще, чем научиться первому. Но это уж так, кстати.

Мысль приехать ко мне первым высказал отец. Видимо, «отцовские наставления» его удовлетворить не могли уже, он сам хотел убедиться, что «моя» идея не пошла мне во зло. Я в письмах относился к этой мысли со сдержанным энтузиазмом, хотя хотел этого смертельно. Поездка, намеченная на весну 1957 года, несколько раз откладывалась, я ждал все нетерпеливее…

Но к радости моей примешивались и опасения. Первые полгода в экспедиции ушли на то, чтобы всем, в том числе и себе самому, доказать, что ты не маменькин сынок. Доказывать это, не умея ничего из того, что требует от тебя такая жизнь, — дело довольно тяжелое. Но к тому времени, как приехал отец, я уже валил лес, пек хлеб, готовил обед и заработал геморрой, стараясь физически доказать свою пригодность для дела. И тут приедет отец и, как бы поточнее выразиться, может вернуть тебя в систему неравенства и самим фактом приезда папы к сыну и системой отношений старший — младший, от которой ты всеми силами души и тела отбояривался все проведенное здесь время.

И прилетел отец. Прилетели они на нашу посадочную площадку в двадцати пяти километрах ниже, на равнине. Я их не встречал. По расписанию работ мне надлежало быть на леднике. Можно было попросить… но именно этого от меня ждали, а потому о приезде, а точнее приходе, их на главную базу узнал я, как и остальные, — из ракеты. Досидел свою очередь в качестве груза на вращающейся штанге ручного бурения и, наконец, истощив все оттяжки и промедления, каковыми демонстрировал себе и окружающим свою мужскую несентиментальность и сдержанность, я припустил по леднику вниз, через реку и вверх по скалам — напрямик и через сорок минут был дома.

И вот с той минуты, как мы встретились, и до того мгновения, как взлетел Ан-2, увозивший отца и его спутников, — почти трое суток я был влюблен в отца так, как никогда в жизни. Каждую минуту он был таким, каким я хотел его видеть, но притом он — и это я тоже успел разглядеть и почувствовать — ни на секунду не переставал быть самим собой. Он открылся мне вдруг, и с той самой поры, какими бы потом сложными и неоднозначными ни были наши отношения, идеалом мужчины — раскованного, сильного, уверенного в себе, безупречно чувствующего ситуацию, обаятельного для всей компании и для каждого человека в комнате, нисколько не берущего внимания на себя и остающегося центром происходящего, умеющего равно говорить и слушать, не давая собеседнику заговориться и стать скучным, одинаково склонного и к юмору, и к самоиронии — был и остается для меня отец.

Сели за стол. Нас, хозяев, набралось к тому времени человек двенадцать и четверо гостей: директор института, которому подчинялась наша экспедиция, директор якутского филиала, руководившего ею непосредственно, Василий Николаевич Ажаев и отец. Готовясь к ужину, все гости достали привезенные гостинцы — все-таки девять месяцев мы находились в двухстах с лишним километрах от ближайшей цивилизации — письма и те получали в среднем не чаще раза в месяц. Икра, колбаса... — отец отдал повару мешок. Там была молодая картошка. Через час все четыре или пять килограммов этого деликатеса были съедены со шкурой. Не был он никогда ни в каких экспедициях — это я знал. Занят перед отлетом был сверх меры — об этом я еще скажу. Но именно он подумал и угадал, что никакая икра, ничто не сравнится с удовольствием, которое доставит нам эта картошка. Нет, он напривез еще кучу всяких вкусностей и выложил их на стол сразу, так же как сразу, не оставляя на обратную дорогу, выставил весь запас спиртного. Но нам, у кого девять месяцев единственным свежим продуктом бывало мясо, нам эта картошка была как домашнее лакомство. Когда, наевшись, отвалились от стола, все одновременно почувствовали неловкость: двое наших товарищей оставались дежурить на леднике и не могли принять участие в этом пиршестве, а картошку мы уже…

— Я тут отсыпал немного картошки подхарчиться тем, кто завтра придет, — сказал между прочим отец.

Ужин кончился поздно, и только ночью мы остались одни, да и то в построенном нами доме на одиночество не хватало места. Вышли на улицу. Был июнь, поэтому на седле перевала, где стоял наш дом, снега не было, обнажился крупный слоистый щебень. Но в двадцати — тридцати шагах, там, где рельеф менялся и теплый ветер с Охотского моря не мог лизнуть каждый бугорок, во впадинах еще лежал снег. Было начало сунтар-хаятинской весны. И тишина стояла странная непривычному уху: тишина, лишенная растворенного в ней движения живого — ближе двадцати километров не росла даже трава. Ходили кругами, светили себе под ноги фонариком.

И отец говорил. Я никогда ни после, ни тем более до не слышал, чтобы он столько говорил. Только что закончился пленум ЦК, где шла борьба с антипартийной группировкой Молотова и т. д. Он был полон этими днями, этими подробностями, этой борьбой. И то, что довез он все это до меня, не расплескав по дороге в общении со спутниками, то, что говорил с глазу на глаз, доверяя мне первому и единственному, делало меня счастливым. Впрочем, я повторяюсь: эти три дня относятся к самым счастливым в моей жизни. Позже, вспоминая эти дни, я удивлялся этой его почти горячечной откровенности. Может быть, дело в том, что никогда больше я не видел отца таким счастливым. Все старое полетело в тартарары. Он был полон XX съездом, новой семьей, только что родившейся дочкой, домом в Пахре, который он строил, новым романом — это были «Живые и мертвые». Он, только что обруганный за роман Дудинцева4, за статью «Литературные заметки» в № 12 «Нового мира», получивший выговор ЦК, был остро счастлив: ему был сорок один год, и ему казалось, что он всю жизнь начинает заново, с чистого листа. Такое вот скопилось стечение обстоятельств.


Не хотелось вмешиваться в этот текст, написанный вскоре после отцовской кончины, но что поделаешь — то, что в контексте сборника воспоминаний не вызывало недоумений, ныне требует комментария.

В 1956 году отец женился на Ларисе Алексеевне Жадовой — вдове поэта Семена Гудзенко, усыновив их дочку Катю, а в январе 1957 года родилась еще одна моя сестра — Саша.

Редактором «Нового мира» он перестал быть вскоре после этого нашего якутского свидания — за те самые грехи, которыми в тот момент гордился: публикацию романа «Не хлебом единым», где чуть ли не впервые после войны во весь рост нарисовался «Советский Бюрократ», и статью, в которой посмел усомниться в справедливости и разумности постановления ЦК за 1946 год по Зощенко и Ахматовой.

Отец не исключение. Эйфория после XX съезда развилась у многих, породив целое поколение нас, шестидесятников.


И еще одно. Рассказывая мне все это, отец искал и формировал во мне единомышленника. Вообще дело с единомышленниками в его жизни обстояло достаточно непросто. Положение его в литературе и место, занимаемое в общественной жизни, сочетались так, что ситуация оказалась уникальной и единомышленников в полном смысле слова, т. е. людей, сочетающих в себе и полное единомыслие, и соучастие в каком-то деле, у него практически не было. Да при частой смене и литературных, и общественных положений и ситуаций на это и надеяться было трудно. Трибуна, с которой он выступал, была слишком высокой и громкой. И хотя со временем, особенно с начала его активной работы на телевидении, ему с этой трибуны все чаще удавалось говорить простым человеческим голосом, единомышленников ему это не прибавляло. Многие думали так, как он, но не могли быть соучастниками в его деле. Другие могли, но думали иначе. Кроме того, трудно представить себе единомышленников, не разделяющих полностью ответственности за сказанное и сделанное. А у отца получалось, что в каждом задуманном деле главная ответственность вольно или невольно приходилась на его плечи. Поэтому люди даже близкие ему, его домашнему кругу, друзья все-таки волею всех этих обстоятельств могли быть ему единомышленниками лишь в одной или нескольких сферах его слишком для нас разнообразной, а иногда и противоречивой деятельности.

Чтобы закончить это отступление от своей темы, скажу только, что я и сам, даже в последние годы, когда мы стали особенно близки, не был ему во всем единомышленником. В нашей жизни оставались сферы, которых без особой надобности мы оба старались не касаться, чтобы не разрушать очень дорогого мне и, видимо, небезразличного ему душевного единения. А основы этого душевного единения заложил именно он и именно тогда, в том ночном разговоре. Ходил, пыхал трубкой, хотя обычно не любил курить на воздухе — тяжеловатый, почему-то располневший в те месяцы, в белой штормовке, взятых в Якутске сапогах и кепке козырьком назад.

А утром мы пошли на ледник. Во-первых, это была единственная достопримечательность наших мест, во-вторых, основной объект работы нашей гляциологической партии, а в третьих, там оставались, как я уже сказал, двое наших товарищей, которых нужно было вызвать на базу. Пошли гости и начальник нашей экспедиции Николай Александрович Граве, а в проводники определили меня. Товарищи смотрели на меня с надеждой, ибо взаимоотношения наши с руководством требовали, чтобы я здесь и сейчас воочию продемонстрировал им нелегкость наших экспедиционных условий. И я постарался, не подвел товарищей: тот путь, что я накануне в одиночку проделал за сорок минут, мы с трудом одолели за два с половиной часа — я так хорошо знал каменную лощину между базой и ледником, что нам не попался ни один ровный участок.

Угрызений совести я не чувствовал. Мне почему-то казалось, что, если бы я во всем признался отцу, он бы только засмеялся. А между тем спутники мои выдохлись. Мы стояли на моренных валунах возле ледникового языка. Перед нами на четыре километра вверх поднимался ледяной поток, разбросавший, как застывшую пену, остатки снежного покрова на склонах горных берегов. И почти два километра нужно было еще пройти до нашей палатки — лагеря. Все в один голос любовались ландшафтом и в один голос решили не идти дальше. Все, кроме отца. Ему, пожалуй, было потяжелей, чем остальным, более привычным к маршрутной жизни. Он был красный, потный и какой-то тяжелый. Но, постояв минут пять и отдышавшись, он как-то очень необидно для остальных, но бесповоротно сказал: «Мы, помнится, решили до палатки идти… и потом, как они там узнают, что их ждут в лагере? Может, мы с Лешкой дойдем?..»

Что меня в этом поразило? Почему так запомнился этот пустяк? Отчего всякий раз, когда я об этом вспоминаю, сердцу становится жарко? У меня растет сын — его внук. И может быть, ни о чем я так не мечтаю, чтобы и в нашей с ним жизни он когда-нибудь нашел такой же малозначащий эпизод, а потом сказал: «Вот тогда я и почувствовал, что на свете надо быть мужчиной. И с тех пор чувствовал, что это значит, даже если не сумел бы этого сформулировать».

Что это было? Долг перед теми, кто в палатке? Едва ли — туда можно было послать меня, и я за двадцать минут долетел бы до лагеря. Нежелание проявить слабость в моем присутствии? Возможно, но почему-то кажется мелким. Точнее всего, пожалуй, так: в этом была привычка не уступать себе в мелких слабостях, из которых потом растут наши мелкие и крупные мужские грехи.

А потом было просто. Мы шли по таящему леднику, еще покрытому метровым слоем мокрого снега. Талый наст не выдерживал нашей тяжести, а под снегом по льду текла вода. И я ничего другого не мог сделать для него, любимого в эти минуты всеми силами души, кроме того, что все время старался идти перед ним, собственным телом прокладывая тропу и облегчая ему путь.

Это мне иногда снится: я вижу это большое, поднимающееся вверх к зубчатому горизонту набухшее сероватое поле, глубокие, мокрые до черноты следы на нем, иду по нему, трудно доставая из ноздреватого снега поочередно каждую ногу, и слышу дыхание отца за спиной.

А потом дыхание обрывается.

1980-1999


Примечания


1. Дед - А.Г. Иванишев, отцов отчим, один из самых замечательных стариков, каких я знал. А Аленька - так в семье все звали бабушку.

2. Писатель, автор романа "Далеко от Москвы", способствовавший моему трудоустройству в экспедицию.

3. Пунктуация в письме действительно расставлена мной, поскольку знаками препинания в рукописях отец пренебрегал.

4. "Не хлебом единым".


ДО И «ПОСЛЕ ГРЕХОПАДЕНИЯ»

В 1966 году в Москву приехал Артур Миллер, большой друг нашей первой оттепели, самый тогда после Шекспира популярный у нас англоязычный драматург. С отцом моим они были знакомы и по Америке, и по ПЕН-Клубу, относились друг к другу с симпатией, хотя и не без некоторой настороженности. Симонова настораживало в Миллере обилие колебаний, Миллера в Симонове — их видимое отсутствие. Миллер любил делиться сомнениями, Симонов считал это дурным тоном. Симонов для Миллера был «загадочная русская душа» с привкусом ангажированности, Миллер для Симонова — «загадочная еврейская душа» с оттенком неустойчивости политических пристрастий. Впрочем, как будет понятно из дальнейшего, это не мешало им быть более или менее на «ты», насколько это возможно при неизбежном переводчике.

То ли симпатии были все-таки сильнее различий, то ли была к тому какая-то иная причина, но в качестве «конфиданта», так сказать, «копилки» для своих недоумений Миллер выбрал в ту поездку именно отца.

Миллер приехал в Москву со своей третьей женой тогда уже известным, а ныне знаменитым фотографом Ингой Мора. (Я подчеркиваю это обстоятельство не потому, что в эпоху гласности тороплюсь освоить приемы желтой прессы. Причины такой любви к арифметике вы обнаружите чуть ниже.) Был принят в столице с почтением и энтузиазмом. Время от времени его — чтобы знал, как он у нас популярен, — водили на спектакли по его собственным пьесам. Думаю, что принимающие и сами гордились таким широкодушием отечественного театра, и ждали от автора приличествующих случаю проявлений восторга. Подозреваю также, что, как человек болезненно интеллигентный, Миллер не только демонстрировал этот восторг, но и страдал от душевной фальши, поскольку, как выяснится из дальнейшего, восторг этот был не совсем искренним.

Итак, Миллер позвонил Симонову и попросил принять его для важного разговора, в отсутствие официальных лиц и приставленного переводчика. Неофициальным переводчиком с английского у отца был я. Так я и оказался причастным к этой беседе и ее последствиям.

Вечером пришел Миллер, грустный, мосластый, похожий на Россинанта. Помню, как поразили меня кисти его рук. Они были огромные, сухие и сильные, с длинными нервными пальцами, похожие на две команды баскетболистов перед игрой. Всех разговоров я, разумеется, не помню, помню главный:

— Константин, я не узнаю своих пьес, — сказал Миллер, — я прихожу их смотреть, они похожи, но это не мои пьесы.

На что отец пошутил, что незнание русского языка, возможно, мешает автору узнать собственное творение. Но Миллер, видимо, слишком долго мучился своими сомнениями и шутить был не расположен. Он, казалось, вообще потерял чувство юмора.

— Я действительно не знаю русского языка, но эти пьесы писал я и я знаю, про что я их писал. У меня в пьесе1 написано о трагической и противоестественной любви человека к собственной дочери, которая приводит его к распаду личности и к предательству, а я вижу спектакль про штрейкбрехера, который предал своих товарищей по классу,— уж настолько-то я по-русски понимаю!

Увы, Миллер был прав. Это вообще беда наших переводов, по крайней мере с английского. И постановок пьес про заграничную жизнь. И не только в ту оттепель. Помню, как не сходились концы с концами у «Современника» в «Балладе о невеселом кабачке», где любовь гомосексуалиста и лесбиянки обернулась печальной историей про две одинокие души маленьких людей. Олби, Теннеси Уильямс, О’Нил — каждый из них, боюсь, был бы в не меньшем недоумении при виде наших «остросоциальных», разоблачительных спектаклей по своим пьесам. О переводах я еще скажу, но когда нашим актерам говорили: «бедность» — у них непременно возникал комплекс коммунальной квартиры, а у актрис опускались плечи, ощутив тяжесть воображаемых авосек с продуктами. Когда говорили: «богатство» — перед их внутренним взором непременно вставала хамоватая рожа знакомого торгаша или приятеля-фарцовщика со всеми их плебейскими и жлобскими прихватами.

Пропасть между содержанием пьес и путями их прочтения и воплощения еще усугублялась нашими доморощенными пьесами и сценариями про «ихнюю жизнь».

Отец, тоже приложивший в свое время в пьесе «Русский вопрос» руку к созданию этого устойчивого стереотипа, видимо, ощутил миллеровскую правоту и неловкость создавшейся ситуации.

— Артур, ну хочешь, мы — вот с ним вдвоем, если его английский тебя не шокирует, — переведем твою следующую пьесу? Потому что с этими уже ничего не поделаешь, — сказал он.

Миллер посмотрел на нас и без особого, как мне показалось, энтузиазма согласился. Он сказал, что новых пьес у него две. Одна закончена недавно, а вторую он должен завершить, как только вернется в Америку. Он пришлет обе, а «вы уж тут выбирайте, какую из них вы сможете перевести с минимумом неизбежных потерь».

Через месяц я получил по почте «After the Fall». Но к тому времени пьеса уже была переведена и ходила по Москве, вызывая вопли восторга и всеобщую мечту быть сопричастным к ее постановке. Все молодые актрисы, читавшие ее, чувствовали себя Мэгги, а моя приятельница — выпускница Вахтанговского училища Галя Фигловская — вот-вот должна была начать репетировать ее у Андрея Александровича Гончарова в театре им. Маяковского, и ей все завидовали. Название перевели «После грехопадения». И хотя перевод достаточно произвольный и другой перевод вроде «Когда облетела листва» или «Время подсчитывать убытки» тоже возможен, ибо в названии Миллера слово «fall» означает и падение, и грехопадение, и осень, — «После грехопадения» кажется мне и посейчас наиболее образно точным.

О том, что пьеса переведена, я сообщил отцу.

В то время я еще не знал, что право на перевод пьес в нашей стране сродни феодальному. Есть переводчики, за которыми по праву первой ночи закреплены те или иные заграничные авторы. И вторжение самозванцев в их наследственный домен карается решительно, вплоть до остракизма. Поэтому, скажем, Теннеси Уильямс закреплен за N. N. или за В. В. и другие допускаются к пирогу только на правах соавторства. Со временем переводчик борзеет от монополизма и уже делает не перевод, а сценическую редакцию. Им там, в Америке или в Англии, видите ли, пьесы отредактировать некому, вот мы и приходим им, бедным, на помощь.

Похоже, что и отец об этом не был осведомлен.

— Так! Ты погляди, стоит нам за это браться или нет, — сказал он. Понял я его так: прочти пьесу — стоит ли за нее вообще браться, и прочти перевод — может быть, он и без нас хорош.

Ну что ж, я прочел и то, и другое.

Обычно русский перевод длиннее английского оригинала — таково свойство наших языков, а иногда — когда эта разница непомерно велика — это еще и свойство наших переводов. А тут, прочитав перевод, я с удивлением обнаружил, что он короче оригинала примерно на одну пятую. Тогда я начал их сверять и сначала обнаружил отсутствие некоторых реплик, потом — отсутствие некоторых явлений и, наконец, — наличие системы, по которой они отсутствовали.

Бо́льшая часть того, что у Миллера было написано про любовь и про политику, в переводе отсутствовало. Вернее, из любви осталась только любовь возвышенная, а из политики — та, что нас не трогала.

Не по злому умыслу — из самых добрых побуждений, стремясь сделать эту замечательную пьесу достоянием отечественного зрителя — переводчики заранее оскопили ее нежной, но безжалостной рукой. Самое поразительное, что и при этом пьеса не потеряла обаяния, остроты и новизны.

Из памятных мне вивисекций такого рода могу сравнить эту историю с первой публикацией «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва», где было отщипнуто, откусано, отрезано и отхвачено столько, что, казалось, постройка романа должна рухнуть, а вместо этого роман произвел впечатление разорвавшейся бомбы и на волне читательского воодушевления эта кастрированная публикация пробила брешь в бастионах Главлита и два года спустя позволила без особых скандалов напечатать полный канонический текст.

С «Грехопадением», увы, этого не произошло. Как ни велик был энтузиазм читавших этот многократно усеченный вариант — даже в печать он не пробился. А поставлен был всего один раз, и то много позже, самостоятельной работой на выпускном курсе мхатовского училища.

Итак, переводчики заранее не верили, что в целом виде пьесу допустят до советского зрителя. Значит, смысл в нашем вмешательстве был, ибо, обещав это Миллеру, отец употребил бы все силы, чтобы его перевод не обманул авторских ожиданий. Думаю, что он и чужой перевод поддержал бы, если б не эти заранее сделанные купюры. Словом, я перевел по оригиналу основные пропуски и дал читать отцу этот странный гибрид из чистового текста и наспех переведенных вставок в него. И пока я это делал, я успел влюбиться в пьесу, любовь эта оказалась сильной и долгой, доказательство тому — то, что я ее все-таки перевел через двадцать лет. Но должен сказать несколько слов о самой пьесе, поскольку именно в ее качествах заложена и нелегкая ее судьба в нашей стране, и продолжение этой короткой истории, которую я взялся вам поведать.

Мне кажется, эта пьеса — один из самых пронзительно-бесстрашных анализов собственного «я», которые стали фактом искусства. При высочайшем литературном мастерстве драматурга пьеса сохраняет горячечность исповеди грешной души, обращенной к добру, жаждущей его и не смеющей на добро надеяться. И не просто грешной души. Эта грешная душа принадлежит интеллигенту и интеллектуалу, которому не составило бы труда спрятать любой свой неопрятный помысел в хитросплетения риторики. Но он ни о чем не умолчал и ничего не спрятал. И герой, при всей его американскости, не чужд лировской или гамлетовской всемирности. А при всем при этом она трактует проблемы, занимавшие умы современников и тогда, и сейчас.

Главный вопрос пьесы: имеет ли человек право начать новую жизнь после подлостей и предательств, совершенных им в старой, вольно или невольно, по слабости душевной или под давлением обстоятельств? Или он должен отойти в сторону и не мешать новой жизни создавать и осознавать себя? Лично я не знаю для думающего человека более важной проблемы в наши дни, если только совесть в нем не атрофировалась на лежбище всеобщего застоя настолько, чтобы все свои личные грехи относить на счет времени.

Пусть я тогда и не смог бы все это достаточно четко сформулировать, но ощущал именно это и от отца ждал реакции, совпадающей с моей в главном. Не отдавал я себе отчета, что легко рассуждать о чужих грехах — своих к тому времени у меня, может, на пьесу и накопилось бы, но на плохонькую, малоконфликтную. С отцом же дело обстояло бы иначе. И услышал я от него совсем не то, что ожидал.

Отец в своих отношениях со временем был человеком сугубо щепетильным, скорей готовым взять на себя что-то лишнее, чем списать всё на время, каким бы тяжким оно ни было. Тому свидетельством речь, произнесенная им меньше чем за год до описываемых дней, на вечере в честь собственного пятидесятилетия, речь, поразившая тогда многих, в том числе и меня, какой-то совсем не юбилейной строгостью к себе и своему прошлому.

Так что у меня были все основания ждать, что отцу пьеса понравится.

Очень хорошо помню, что это происходило в выходной день в его квартире на улице Черняховского, утром, на кухне, куда он меня позвал заодно и позавтракать.

— Стоит ли так раздирать себе грудь и выворачивать внутренности на всеобщее обозрение ради того, чтобы уяснить: имеешь ли ты право жениться в третий раз или нет? — примерно так отец сформулировал свое отношение к пьесе. Сам он к тому времени был женат в третий раз, и такой вопрос действительно не казался ему актуальным. Но я к тому времени тоже был уже дважды разведен и имел потому основания думать, что совсем не в этом дело. В причинах такой отцовской реакции на пьесу я разобрался гораздо позже.

Ну, во-первых, отец был человеком очень по-мужски сдержанным, как и все любимые герои его книг, и потому «разнузданное» самокопание на грани самобичевания, присущее герою пьесы — этому alter ego автора, — могло возмутить его писательский пуританизм.

Во-вторых, как мне показалось тогда, да и сейчас я не решился бы полностью отмести это объяснение, пьеса довольно болезненно ударяла по его писательскому самолюбию. Незадолго до этого им была написана пьеса «Четвертый» — после незабытых провалов «Чужой тени» и «Доброго имени» (нравственного провала первой и общественного — второй) — пьеса важная для него и обилием удачных постановок, и доброжелательностью прессы, и, наконец, нескрываемой автобиографичностью некоторых ее мотивов, даже подчеркнутых в спектакле «Современника» гримом главного героя: оба исполнителя, и Ефремов и Козаков, одевали седой паричок и клеили усики а ля Симонов. Автор, помнится, нисколько не возражал. Так вот «После грехопадения» и в конструкции, и в автобиографических побудительных пружинах чем-то напоминала «Четвертого», но напоминала, как напоминает береза, выросшая в чистом поле, свою карликовую родственницу из вечной мерзлоты.

А в-третьих… Я уже был в том возрасте, когда с отцами либо дружат, либо становятся чужими людьми. И я дружил с отцом и совсем не хотел с ним ссориться, но тут — подступило и не отпускало чувство несправедливости по отношению к пьесе, которая уже стала для меня лично чем-то очень значительным. И я сказал отцу примерно следующее:

— Я готов признать, что повод для вскрытия своей грудной клетки достаточно условен в пьесе, но я берусь на его место подставить и другой. Например, может ли, имеет ли человек право прямо смотреть в глаза собственным детям после прожитой им жизни?

Подстановка была грубая и личная. И если бы этот вопрос о моем отце задали мне, то не только сейчас, но и тогда я ответил бы без колебаний и однозначно: да, может. Но всё же я сказал ему то, что сказал, а он должен был ответить на мой вызов.

И все-таки вопрос этот был, видимо, правомерен, потому что, в-четвертых, отец какие-то мотивы в пьесе воспринял слишком лично, как будто был прототипом героя, а не сторонним ее читателем, Потому что стал говорить не о пьесе, а о себе. О том, что есть годы в его жизни, которыми он чувствует себя вправе гордиться, а есть годы, за которые ему стыдно. А я сидел, посторонний его словам, как одноногий судья на соревнованиях по бегу. Эти слова, не задевая сутью, лишь косвенно подтверждали мне, что в отношении пьесы я прав, что это замечательная пьеса, раз она вызвала у него такую горячую реакцию. И не понимал, дурак, что пьеса тут уже была ни при чем, а просто он любил меня и хотел, чтобы я его любил, и любил зряче, зная и понимая его, а не просто в него веря.

Запомнился ли отцу этот наш разговор? Может, и запомнился, но я никак не хотел бы, чтобы читающий эти строки заподозрил меня в желании преувеличить значение собственной персоны и придать делу вид, что я мог всерьез на отца повлиять. Так что в том, что я хочу добавить, никакой связи со мной нет. А вот с Миллером — есть. В этом я почему-то уверен.

Десять лет спустя, незадолго до смерти, отец обдумывал новую пьесу. В одном из вариантов она называлась «Четыре я», в другом — «Вечер воспоминаний». Там должны были встретиться он — двадцатилетний, он — послевоенный ион - сегодняшний и потолковать о знании и вере каждого из них. Причем в отличие от всех других, мне известных, его произведений, кроме, разумеется, дневников, собственного «я» он не прятал с самого начала. Он так и не успел эту пьесу написать, но в какой-то мере замысел просматривается в его последней книге — «Глазами человека моего поколения».

А тогда — при всей своей молодой толстокожести — я все-таки почувствовал неладное и не стал с ним спорить дальше. Отец договорил, разговор увял, через месяц или два пришла из Америки от Миллера пьеса «Цена», которую мы и перевели, и она вскоре появилась на сцене БДТ. На этот раз пьеса была переведена от слова до слова. Сократили и сокращают ее уже сами театры — совсем по другим соображениям.

1989-1999


Примечание


1. Речь идёт о пьесе "Вид с моста", поставленной Андреем Гончаровым в Театре на Малой Бронной.


Комментарий экскурсовода

Почему я попал в Якутию? Мог бы оказаться и в Антарктиде. Но в Антарктиду меня не взяли даже буфетчиком — по малолетству - мне еще 17 не было. Сейчас никак не могу себя представить буфетчиком, а ведь если б знаменитый тогда полярник Трешников не обманул, пообещав, а потом испугавшись за меня ответственности, не оказалось бы в моей личной географии этого края, которому и тогда, и потом я многим в своей жизни обязан.

В Якутии я вел дневник, а вернувшись, под уговоры общего друга нашей семьи сел писать повесть на основе этого дневника. Первые главы я даже, оказывается, давал читать отцу: готовя книгу, нашел на рукописи его пометки. Повесть не дописал, и слава богу, в лучшем случае получилось бы подражание Васе Аксенову с его «Звездным билетом»: дали городскому мальчику … (лопату, кайло, топор, рыболовный траулер — вставить нужное), и он понял, наконец, в чем смысл жизни.

А все-таки какой я тогда был — это и по сию пору для меня важно, потому что на якутских дрожжах столько в моей жизни замешано, даже удивительно. И морально: я, например, все свои киногоды не боялся спорить с начальством, знал, что на крайний случай тыл у меня есть — хоть рубщиком, хоть грузчиком. И материально: вернувшись из Якутии, где я за полтора года заработал безумные по тем временам деньги, я — восемнадцатилетний — оплатил весь первоначальный взнос за нашу с мамой кооперативную квартиру — все ее долги. Да и физически: еще лет двадцать тягали меня… все знакомые, кому надо было тайком завалить какое-нибудь неудобно растущее на участке дерево, чтобы на постройки не легло, забор не разнесло, провода не оборвало, — я их клал как в аптеке, с точностью до полуметра.

Так что не мог я этот кусок жизни пропустить, собрал из повести самые «дневниковые» куски, вернул персонажам их собственные имена, и… пожалел некоторые литературные описания, сделанные позже. В конце концов и то, и другое — мой текст, важно только честно предупредить, правда?


ЗДРАВСТВУЙ, ЯКУТИЯ!

Отрывки из дневника


Начато 1 сентября 1956 г.

Площадка, на которой приземлился наш самолет, упиралась в крутой, заросший рыжей лиственницей склон сопки. С другой стороны, за маленьким обрывчиком, начиналась речная долина, заваленная серым галечником и изрезанная глубокими, как шрамы, следами пересохших рукавов. За рекой — гладкая, похожая на железнодорожную насыпь сопка, а за ней неясные очертания каких-то гор. Лощина, где мы сели, была покрыта зеленым мхом, но тут и там виднелись серо-желтые подпалины. Ровной она только казалась. Приглядевшись, замечаешь, что она изборождена канавами, как на торфяном болоте. Где я это видел? Когда с мамой в деревню ездили?

— Давай, давай, разгружайся, — прикрикнул на нас пилот. Он был маленький, толстый, нос пуговкой и страшно солидный. Он чувствовал себя если не богом, то чем-то вроде того. Разговаривал начальственно и чуть презрительно.

— Давай, давай, а то дотемна провозимся. — И, хотя было всего два часа дня, спорить никому не пришло в голову.

— Летать, значит, я сюда больше не буду, — между тем продолжал пилот, — пока вы все эти канавы не закопаете. — Он сплюнул в ближайшую ямку. — Тут шею свернуть — раз плюнуть. Кирки, ломы, носилки есть? Засыпьте, значит, камешком, землицы подкиньте — тогда другой коленкор.

Наш начальник стоял перед ним, склонив голову чуть набок, и слушал. Очень внимательно и очень вежливо. И кивал, словно повторяя: да-да, разгружайтесь, пожалуйста. Конечно-конечно, непременно засыплем.

— Площадка по инструкции какая? — ехидно спрашивал пилот. — Четыреста на шестьдесят, а тут? — И, словно кто-то возражал ему, сердито добавил: — Ну, идем, идем — померяем.

Мы начали разгружаться. Работа эта за прошедшие три недели стала для меня привычной. Поворачиваешься спиной, слегка приседаешь, так, чтобы основная тяжесть пришлась на косточку, где кончается спина и начинается шея, берешься руками за углы мешка или ящика, напрягаешь слегка руки, наклоняя груз на себя, и одновременным пружинящим разгибом ног и плеч взваливаешь себе на спину 70 килограммов. Главное — чтобы груз удобно лег и распределился равномерно. Когда идешь с таким грузом, шаг становится тяжелым, упругим: не только ты давишь на землю, но и она на тебя. И чувствуешь себя с мешком как-то увереннее, значительнее. Сколько таких мешков и ящиков перетаскал я за эти дни — уму непостижимо. От баз на машины, с машин на склад, опять на машины, в аэропорт, на самолет, потом с большого самолета на маленький Ан-2 и, наконец, вот сюда, на этот пригорок, от которого рукой подать до реки. А груза в экспедиции — целая гора: оборудование, одежда, мука, консервы, разный инвентарь. Все это запаковано в мешки, баулы, ящики — простые и вьючные (непонятно только, на кого мы их будем вьючить), фанерные бочки — называются тубы, крафты — это такие мешки из многослойной плотной бумаги — и еще какие-то узлы неопределенной формы и непонятного назначения.

Впрочем, на этот раз разгружать было почти нечего. Самолет брал 800 килограммов, из них половина приходилась на пассажиров. Нас было пятеро, причем каждый весил 80 килограммов — здесь пилот был неумолим: «Что я вас, на весы сажать буду, что ли? Сказано восемьдесят — и пляшите. А то еще не сядем», — это был высший довод, оспаривать который не приходилось.

— Значит, еще метров на 150 удлинить, ну и расширить метров на 30 — тогда садиться можно. Да… флажки расставьте, в общем, черт бы ее побрал, эту вашу площадку, летать сюда… — он сердито ругнулся, потоптался на месте и пошел к самолету. Отойдя шагов десять, кинул через плечо:

— Через два часа буду обратно, костер дымовой зажгите, где повиднее… — и, продолжая бормотать что-то под нос, полез в кабину. Самолет заурчал, из-под крыльев полетели песок, сухая трава и кусочки мха, развернулся неуклюже и побежал по кочкам.


***

Выглядела наша работа довольно жалко. Огромное поле, на котором как-то безутешно копошатся четыре крохотные фигурки. Мы сравнивали бугры, выворачивали торчащие валуны, засыпали ямы, таскали носилками гальку и гравий. Работали не торопясь, размеренно, словно спешить было некуда. Поругивали пилота, но без особого воодушевления — ясно было, что ям более чем достаточно. По утрам я просыпался совершенно без сил. Ломило плечи, спину, руки, ноги — словом, все, что могло ломить. Монотонное махание кайлом напоминало мне японскую казнь, когда на голову прикованного осужденного капля за каплей падала вода, пробивая черепную коробку. Но стоило обозлиться и убыстрить этот безумно тягучий темп, как кайло начинало соскальзывать и вместо кусков глины и камней летели искры. Повсюду был камень. Руки я содрал в кровь еще в первый день. Теперь к этому добавился десяток царапин и ссадин от самых различных операций: пилка дров — содрана кожа на большом пальце левой руки, носилки — царапина на правом локте, когда их переворачивал. Ныть, правда, не приходится, но ощущение враждебности всех этих «орудий труда» очень неприятно.


***

Самолет улетает в последний раз. Улетает надолго. Когда он к нам вернется снова? Может, через месяц, может, и через три. Все остающиеся ходят вокруг пилотов и делают вид, что им весело. Они выписывают восьмерки по всей площадке — то как будто заравнивая случайно пропущенную ямку, то, словно вспомнив что-то, бредут к палаткам. Но каждая из этих петель заканчивается у наспех сколоченного стола, где в последний раз завтракают наши летчики. Хочется что-то сказать им, но сказать нечего. Ну что скажешь малознакомому человеку, к которому ты сегодня испытываешь самому тебе непонятную симпатию? Он ворчлив и немного заносчив, и нет в нем ничего такого особенного. Но вот сейчас он должен улететь, увозя твои последние письма в конвертах, которые он же купил для тебя в Томторе, и тебе грустно, ты даже готов забыть, как он брюзжал, когда, прилетев после трехдневного перерыва, вылез из машины, нарочно держась за лоб, словно стукнулся обо что-то: «Наработали, мать вашу, чуть башку не расшиб, катаясь по вашим ямам». Ты даже забыл о том, как при первой встрече он, сочувственно и покровительственно глядя на тебя снизу вверх, сказал: «Ишь, набрали молокососов — икспедиция!» Ты уже давно простил ему это, потому что все эти дни ты был связан с ним намертво его прилетами и отлетами — а их не будет теперь, не будет долго. Он — та самая последняя живая, человеческая нитка, которая привязывает тебя к Большой земле, ее ты так стремился оборвать, так хотел скорее освободиться от нее, а теперь, когда эта минута, минута твоего освобождения, наступила — тебе грустно, что ее вдруг не станет. Ведь ты же готов к этой минуте, и все-таки она наступила вдруг, как снег на голову, как письмо от Рины, которое лежит у тебя в кармане — это письмо привез тебе он только что, последним рейсом.

Я повернулся и пошел от стола, от палаток — подальше к подножию сопки.


***

Богданов смотрит на меня неожиданно добрыми глазами, смотрит на всех, на наши палатки, на свой зеленый биплан, как он его называет, и говорит хрипло:

— На вот, возьми фуражку на память. Ты не смотри, что я, — тут он хмыкнул, — маленький. У меня башка здоровая. Налезет. Эта-то старая. В Якутске у супруги новая в сундуке запрятана. Ну, ладно. В общем, как его, — обращается он вдруг к Николаю Александровичу. — Сфотографировали бы на прощание, что ли. Тогда уж за карточками, как пить дать, прилечу, а? Давай, ребята, становись к самолету.

Николай Александрович достает фотоаппарат.

— Стой, — кричит Богданов, — Алеха, дай-ка фуражку. Без нее несолидно. Во! Теперь порядок.

Он скрестил руки на груди и победоносно задрал свой нос-«пуговку». Бонапарт на фоне маршалов.


***

В горах уже выпал снег. Склоны близких, невысоких сопок разрисованы белыми елочками: белая полоска по ребру — ствол, а вправо и влево — тонкие, но частые белые полоски, словно малыш нарисовал их белым карандашом на черной бумаге. Дальние горы, освещенные луной, светятся серовато-голубым. Луна еще не взошла из-за нашей сопки, и вся наша долина, палатки, куча груза, закрытая брезентом, бочки с бензином — все погружено во тьму. Зато дальние, снеговые вершины возносятся в темно-темно-синее небо, словно заколдованный дворец. Кто сказал, что горы однообразны? Вот уже третью неделю я смотрю на них каждый вечер, как в первый раз. У нас уже тоже шел снег, но оба раза стаял. С ним таяла и надежда на скорый приход каюров и оленей из Томтора.


***

«Я старше вас!» — этот довод меня всегда бесит. Ну и что же с того, что старше? Что же, честность и другие всякие категории с возрастом меняются? Еще в школе, когда у нас возникал какой-нибудь спор с классной руководительницей — я был тогда комсоргом, — она вызывала меня и всегда начинала: «Алексей, мы же с вами взрослые люди!» — потом мы начинали спорить, и если она чувствовала, что ей меня не переубедить, то неправоты своей из педагогических соображений она не признавала никогда, Она просто говорила: «Я старше вас…» — отсюда следовало, что она опытнее, умнее, дальновиднее, ей известно все происходящее много лучше, понимает она это много глубже и т. д. и т. п. Это как если бы в боксе один из соперников стукнул вдруг другого утюгом по голове. Конечно, тут у любого череп треснет — но это же запрещенный прием. Он старше. Ну и что же?


***

Пока мы ровняли площадку, неумелость моя вредила только мне самому. Я сбивал руки, царапался и стукался о самые невинные предметы. Но поскольку я не обращал на это внимания или по крайней мере делал вид, что это так, никому не было дела, как я работаю. Работа сама по себе была тяжелая, но несложная, и ребята, посмеиваясь над моими неудачами, видели в то же время, что работаю я с ними вровень. Уставал я основательно, но главное было в порядке: делал столько же, сколько остальные.

Теперь мы начали строить дом. И «вдруг» все сразу заметили, что я ничего не умею. Заметили и удивились, как это до сих пор от них скрывалось. Все началось с валки леса. Начальство накануне держало большой совет: что строить, как строить и где строить. Во-первых, нам угрожает наледь. Метрах в четырехстах от нашей палатки находится большое, приблизительно километр на километр, ледяное поле. Оно летом стаивает, а зимой разрастается, потому что его, как говорит Корейша, подпитывают незамерзающие подземные источники. Поскольку никто не может сказать наверняка, каков ее зимний прирост, то не исключена возможность, что к середине февраля эта наледь до нас доберется. Во-вторых, те самые подземные воды, которые питают наледь, могут собраться под самым теплым местом — а это будет наш дом — и, сжатые со всех сторон массой промерзшего грунта, пробиться на поверхность. Тогда у нас будет наводнение. В-третьих, хорошего строительного леса здесь мало: мы живем почти на самой границе лесной полосы.

Около наледи наша сопка уже начинает оголяться, а дальше, на ее кр

Скачать книгу

© Симонов А.К., 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Пока не разрезана ленточка. Монолог экскурсовода

Меня смолоду прельщала биография Джека Лондона. Но я вовремя сообразил, что осмысленной эта биография стала только тогда, когда некий Поттер – моряк, почтальон, боксер, банковский клерк и т. д. – превратился в Джека Лондона. Не случись этого – был бы очередной неудачник, всю жизнь раздражающий окружающих охотой к перемене мест и занятий. И когда природная непоседливость или жизненные обстоятельства заносили меня на новое поприще, я всякий раз старался пахать в полную меру сил и способностей в надежде достичь результата, а не просто пополнить копилку жизненного опыта.

А что оставалось делать? Пушкинского «магического кристалла» мне не досталось. Даль свободного романа в тумане неразличима. Печати особой предназначенности я на себе не обнаружил. Не ограничиваться же всякий раз участью Поттера только потому, что неизвестно, где твой Лондон. И я несколько раз начинал практически с чистого листа. В результате вместо одной жизни получились как бы несколько, каждая – с заметным началом, со своим пиком, но кончилась ли хоть одна из них – не знаю, это первое.

А второе – даже на девятом десятке не могу поручиться, что меня опять куда-нибудь не занесет. С тех пор я издал еще две книжки воспоминаний к семидесяти- и к восьмидесятилетиям, и в каждой было что-то для частной коллекции полезное. В книжке «Парень с Сивцева Вражка», изданной «Новой газетой» в 2009 году, и книжке «НЕ», вышедшей в издательстве «ОГИ» в 2019-м, – лучшее из напечатанного там я взял сюда.

Я не хочу менять название «Частная коллекция», она была издана в 1999 году, к шестидесятилетию, и это не просто название, это еще и жанр. Не «биография», не «творческий путь» – строгие, обязывающие, нет, частная коллекция историй и портретов. Жанр для меня очень удобный: коллекционер никому не обязан отчетом и может вообще не отвечать на вопрос – почему? В конце концов это его дело, что выставлять, а что не выставлять на всеобщее обозрение, и бесполезно предъявлять к нему претензии.

Скажу больше: с точки зрения избранного жанра, жизнь, она и есть коллекционирование будущих воспоминаний, а биография – всего лишь уникальное стечение обстоятельств, которое свело разных людей на пространстве одной частной жизни.

Мои портреты и истории возникали в разные годы и по разным поводам, публиковались в основном в периодике или в сборниках воспоминаний, отсюда неизбежные повторы и залихватские зачины – ведь отдельная публикация старается привлечь к себе внимание с первых слов, что приводит к литературным излишествам и изыскам, книге противопоказанным. Но, сокращая и подрезая, можно было по инерции не просто стереть пыль, а кое-что перелицевать, дорисовать то, что подвергалось воздействию редакторской ретуши, цензуры или самоцензуры, и задним числом показаться более умным или более смелым. Чтобы осмыслить эту опасность и избежать ее, тоже требовалось время. Словом, жанр «Частной коллекции», изобретенный в поисках легкой жизни, оказался более трудоемким, чем представлялось поначалу.

И все равно – жанр был счастливой находкой. Теперь можно просто проставить даты, чтобы сориентировать читателя, что и когда написано.

Я буду при этой коллекции чем-то вроде экскурсовода, а значит, не должен игнорировать вопросы личного порядка, которые нескромный посетитель непременно задает экскурсоводу. Ну, вроде: «Вы еще скажите, девушка, вы сами-то замужем? А то из нашей группы интересуются…».

Интересующимся отвечаю по возможности кратко.

Грех жаловаться:

– из 80 лет почти 65 проработал;

– придумал, перевел, отредактировал, издал около 100 книг;

– снял больше 20 фильмов;

– был сыном хороших родителей и стал отцом двух неплохих сыновей;

– женился неоднократно, но только на замечательных женщинах;

– переболел всеми болезнями времени: комсомолом, диссидентством, революцией, демократией, кумироманией и кумирофобией и выжил без особо тяжких последствий для психики;

– имел и имею друзей, счастлив, что почти всю жизнь это одни и те же люди;

– приобрел врагов, но не унизил их и не дал им унизить себя;

– ни в какие партии не вступал и к уголовной ответственности не привлекался;

– почетных званий и государственных наград не имею;

– сменил много профессий: лаборант-гляциолог, разнорабочий, повар, пекарь, рубщик леса, востоковед, толмач, переводчик, редактор, журналист, сценарист, режиссер, преподаватель, издатель;

– с октября 1991 года возглавляю Фонд защиты гласности, и поскольку профессии правозащитник не существует, мне на этой работе приходится пользоваться всеми навыками, нажитыми ранее.

Теперь о коллекции. Иногда спрашивают: легко ли рисовать эти картинки и портреты по памяти? Ответьте сами. Закройте глаза и без помощи рук попробуйте описать словами, как завязывают шнурки бантиком… Убедились, как костенеет, сопротивляясь, язык, какая это неподъемная задача, как вы замираете, подобно сороконожке, которую спросили, почему она шестнадцатую ногу ставит сразу после второй?

Это что касается слов. А тут еще проблема памяти, которая у каждого наособицу: кто-то помнит даты, чужую речь, погоду, географию событий и расположение предметов, а кто-то, как я, в основном собственные ощущения от слов, предметов и событий. Недостатки памяти свойственны всем, но я в своих признаюсь заранее, чтобы предупредить, что это не они такие – герои этой книги – это я их такими помню или такими люблю; это не то, что было, это моя версия того, что было.

И последнее: чего в этой коллекции нет из того, что следовало бы поместить. Иными словами, если бы ко мне обратился Маяковский и сказал: «Я в долгу перед Бродвейской лампионией, перед вами, Багдадские небеса. Перед Красной Армией. Перед вишнями Японии. А вы?»

Мои долги скромнее – написать бы о том, как дружили мои бабушки. Одна – из рода князей Оболенских, другая – из черты оседлости. Да и замечательных дедов своих следовало вспомнить: и того, о ком здесь хоть краешком, а написано. И о втором – суровом, военном и трогательном отцовском отчиме.

О двух театрах, в которых прошла часть моей молодости: о «Современнике», где я был другом, зрителем и несостоявшимся автором, и Эстрадной студии МГУ «Наш дом», где я первый раз вышел актером на театральную сцену с большой кастрюлей на голове.

О шестидесятниках, о Высших режиссерских курсах, о Галиче, Окуджаве, Алеше Германе и «Новой газете»… Когда вы пройдете все два зала, имейте в виду, что кое-что из взятых на себя обязательств я уже выполнил, и это не финал, а, будем надеяться, промежуточный финиш.

Что еще полагается делать при открытии выставки? Речь произнесена, ленточку забыли натянуть. Остается просто открыть дверь и переступить порог зала номер один.

Зал «Семейные портреты и реликвии»

Обжигаясь об историю

Вы когда-нибудь пробовали пускать «блинчики»? Это делается на морском берегу, при тихой воде, там, где пляж – огромное лежбище обкатанной, оглаженной прибоем гальки. Берете в руку самый плоский камень и, отведя локоть, пускаете сей метательный снаряд вдоль по поверхности воды. Вот сколько раз он отскочит, пока не хлюпнет, не юркнет в глубину, столько блинчиков вам и удалось пустить.

Применительно к теме нашего сочинения, это вроде как метафора: море – оно просоленное, безбрежное, как история страны, а делающий, сколько сил хватит, прыжков по поверхности воды камень – это доступная мне часть нашей семейной истории. И надо смириться с тем, что с какой бы силой вы ни пустили свой «блинчик», он все равно канет, растворится в толще истории, не оставив на поверхности сколько-нибудь заметного следа.

А кстати: какова фамилия вашего камня? Моего вроде бы – Симонов. Но в моем Симонове полно и других фамилий. Через папу – Иванишевы и Оболенские, далее – Шмидт, Шаховские – далее не знаю. Через маму – попроще: Ласкины и Аншины. Одни – из Орши, другие – из Шклова.

Отцовы родичи – из Петербурга и Москвы. Материнские – из черты оседлости, и только предки, чью фамилию я ношу, – на особицу: родной отец моего отца – из мелкопоместных калужских дворян Симоновых. Как видите, семейная моя история сложилась из элементов, по всей России разбросанных.

Бывает по-другому: бывают «блинчики» пущены буквально из двух соседних домов, расположенных в десяти метрах друг от друга, и никакой загадки в таинстве пересечения их в истории нет. В моем случае понадобился исторический шторм 1917 года, когда перемешались все социальные страты государственного устройства, иначе ну никак бы не сошлись в историческом пространстве линии жизни моих мамы и папы.

Род Оболенских, чтобы было понятно, – один из древнейших дворянских родов России, ведущий свое родословие от легендарного Рюрика. Поколение отца – 32-е – это если от Рюрика, и 21-е от патрона рода – великого князя Черниговского. А от основателя рода князя Константина Юрьевича Оболенского – 19-е.

Что до рода Ласкиных – это род еврейских торговцев соленой рыбой в черте оседлости. Для необразованных: черта оседлости – районы Российской империи, где разрешено было жить не добившимся крупного успеха в жизни евреям. Добившиеся – выезжали за черту оседлости, имея за плечами либо успешную торговлю, либо чудеса храбрости на поле империалистических войн.

Достоверность рассказов о семейной истории следует подкреплять документами. Но – с одной стороны – достоверных документов о третьем от меня поколении, что в материнском, что в отцовском роду, не осталось никаких: революции и войны, увы, не способствуют накоплению семейных архивов, а с другой стороны – всегда среди родичей находится кто-нибудь более въедливый и более тщательный, чем ты и, глядишь, у вас, как у меня сейчас, окажутся исторические свидетельства, составленные этими, более тщательными, чем я, родственниками.

По странному стечению обстоятельств авторы исторических записей в моем случае оказались двоюродные братья моих родителей: князь Николай Николаевич Оболенский и инженер-химик Марк Савельевич (Саулович) Ласкин. Родились они – первый – в 1905 году в Астрахани, где «заведующим калмыцким народом» служил его отец Николай Леонидович – старший брат моей бабки, Александры Леонидовны Оболенской – Иванишевой. Второй родился в Орше в 1908 году и был сыном старшего брата моего деда, Самуила Моисеевича Ласкина. По отцовской линии это выглядит так: в 2003 году в Петербурге был издан «Дневник тринадцатилетнего эмигранта», и большая часть интересующих нас с вами сведений взята из предисловия и комментариев к этому дневнику моего троюродного дяди, составленных И. Вышеславцевой и С.А. Ларьковым, занимавшимися много лет родословием рода Оболенских.

Второй источник – машинописная рукопись, названная автором «Заметки о моей жизни», и причиной, побудившей Марка Савельевича взяться за этот обширный, чуть не в 200 страниц, труд, было, по его словам, «наблюдаемое сейчас равнодушие нашей молодежи к прошлому своих предков». Написана она в 1974–1976 годах, а окончательный вариант перепечатан в 1978-м, когда и стал доступен для родственного чтения. Его дочь с мужем, две внучки и многочисленные правнучки читают ее уже в Израиле.

Теперь, когда об источниках я вам рассказал, давайте о том, что же в этих исторических документах зафиксировано. Цитирую.

«Семья Ласкиных жила в Орше, как говорится, испокон веков. Достоверно знаю, что мой прадед (т. е. дед моего деда, так в рукописи, читать, вероятно, следует… «отец моего деда») Мордухай Пинхос Ласкин умер в Орше в 1902 году в возрасте около 80 лет, пережив всего на один год свою жену Двойру. Он хорошо владел русским языком – по тем временам явление редкое – любил шахматы и служил бухгалтером у местного помещика Сипайло.

Его сын – мой дедушка, Моисей Мордухович Ласкин, был купцом не то гильдии второй, не то третьей. Он вел оптовую торговлю соленой рыбой, солью и керосином. Жена его – бабушка Хая из Шклова (местечко в 40 км от Орши, ниже по Днепру). Ее мать, мою прабабушку Малку Миндлин, я хорошо помню. Она умерла в 1920 или 1921 году в глубокой старости (около 90 лет) […] Ее муж, мой прадед Бер Миндлин, славился в Шклове своей честностью. Говорили, что его слово крепче векселя. Отец мой, Саул Моисеевич Ласкин, родился в Орше в 1882 году, был он вторым ребенком в семье. Первым была сестра его Сима. После отца родилось еще четверо: Самуил (это уже мой дедушка – А.С.), Фаня, Яков и Женя. Трое старших получили домашнее образование, т. е. были людьми грамотными, но не более. Младшие получили высшее образование, все трое стали врачами […]. На протяжении одной недели были сыграны две свадьбы. Сперва женился отец, а через неделю, 14 августа 1907 года (старого стиля), его младший брат Самуил. Спешка была вызвана тем, что дедушка Моисей не разрешал младшему жениться раньше старшего».

Почему Марк Савельич дату женитьбы моего деда, своего дяди, помнит лучше, чем дату женитьбы собственных родителей? Да потому что в день, когда мой дед, Самуил Моисеевич, справлял свою золотую свадьбу с бабушкой Бертой, родители Марка, к сожалению, давно померли, а он на золотой свадьбе дяди присутствовал как самый близкий родственник, вместе с младшим братом – Борей, Борисом Ласкиным, известным юмористом, автором знаменитых песен «Спят курганы темные» и «Три танкиста» и сценария фильма «Карнавальная ночь». Впрочем, меня-то как раз на той свадьбе не было: я оказался так далеко, что не приедешь – в Якутии, на полюсе холода, в экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.

Женой деда была барышня из хорошей еврейской семьи – так было принято формулировать – девичья ее фамилия Аншина – и она, как и Маркушина бабушка Хая, была из Шклова, откуда, судя по всему, извлекали невест оршанские холостяки. У бабушки было не то семь, не то восемь сестер. Но – обратите внимание – чем лучше девочки, тем меньше шансов сохранить девичью фамилию для истории – всех выдают замуж, и все – по традиции – меняют фамилию на фамилию мужа.

Бабушка Берта, она же Берта Павловна, родит мужу трех дочерей – вот как сильны были в Аншиных женские гены – Фаину, которую в семье с детства звали Дусей (1909), Софью (1911) и Евгению (1914) – мою маму. А вот почему они на этом остановились – ведь и у того, и у другого детей в семьях было намного больше – здесь, я думаю, вмешалась история.

Дело в том, что именно в 1914 году исторически начался XX век – век войн, революций, диктатур и концлагерей, век неверный, ненадежный, сопряженный с опасностью и бедами для отдельной семьи, век – убийца и баламут. И великим еврейским предчувствием Ласкины это угадали. А порода была крепкая, надежная: бабка с дедом прожили более 85 лет каждый, у Сони и Жени жизнь оборвалась в один и тот же 1991 год, т. е. одной 80, а другой 77. И самой рекордной даты достигла старшая моя тетка – Дуся, дожила до 100 лет, получила поздравление от Путина, устала и перестала жить.

В это же примерно время, на другой стороне жизни, в Санкт-Петербурге, точнее в Петрограде (уже война, Первая мировая началась), родился Кирилл Симонов – сын полковника Генерального штаба Михаила Агафангеловича Симонова – из дворян Калужской губернии и княжны Александры Леонидовны Оболенской – младшей дочери действительного статского советника, одного из немногих родовитых дворян, сделавших карьеру на гражданской службе.

С появлением на свет матери, а потом и отца стартует моя личная история с биографией. И даже подумать страшно, что должно случиться, чтобы ни о чем еще не знающее мужское начало моего отца вошло в многообещающее столкновение с женским началом моей мамы. Но это случится почти через четверть века, не ранее 1936 года, когда в Литературный институт, открытый в Москве на Тверском бульваре двумя годами раньше, поступит на редакторский факультет моя мама, еще не зная, что со дня основания Литинститута на поэтическом факультете учится Кирилл Симонов.

Что могло помешать им встретиться? Какие препятствия по истории и географии, не говоря уже о социальном устройстве, каждому из них способствовали, а какие пришлось преодолевать?

Итак, маршрут друг к другу с препятствиями. Любопытно, что, кроме общего чудовищного переполоха 1917–1919 годов, все остальное – разное, индивидуальное и не скажешь, что простое.

В 1917 году отец отца Михаил Агафангелович Симонов получает звание генерал-майора и на значительное (до сих пор не знаем точно, сколько оно продолжалось) время теряется в войне, пропадает без вести. К тому моменту бабкиного отца – Леонида Николаевича Оболенского, действительного статского советника, представителя правительства в правлениях банков и железных дорог уже нет в живых, он скончался в Санкт-Петербурге в возрасте 67 лет и не оставил значительного состояния. Четыре дочери и – опора и надежда семьи – сын Николай Леонидович Оболенский к 1917 году губернатор то в Курске, то в Ярославле, он в феврале 1917 временно арестован, а в августе 1918-го с женой и детьми чудом бежит за границу – сначала в Турцию, оттуда в Болгарию и, наконец, оседает во Франции. Отрезанный ломоть. Мать и сестры – в Питере, связи случайные, спорадические – письма через знакомых, родственников или родственников знакомых.

А в Питере уже рушат мир насилья «до основанья, а затем». И среди этой разрухи мать и четыре дочери, причем старшая – уже вдова, и у нее трое детей, а у младшей – двухлетний младенец и муж без вести пропавший.

Надо сказать, что предсказание Интернационала не сбылось. Кто был никем, тот мало кем стал, а вот в обратном порядке: кто был всем, тот стал никем – это осуществилось в полной мере. По публикациям историков-архивистов могу засвидетельствовать, что по меньшей мере трое двоюродных братьев отца – Оболенских – были растерзаны революционными толпами и еще минимум четверо двоюродных дядьев с семьями были вынуждены бежать сломя голову и эмигрировать.

Даже старинную фамильную мебель украли спекулянты, которым доверили ее продать. Есть было в буквальном смысле нечего, и подались сестры Оболенские в Рязань, следом за старшей сестрой Людмилой, надеясь там обжиться и прокормиться. Людмила Леонидовна работала в детском приемнике воспитательницей. Софья устроилась в библиотеку, младшая Александра – делопроизводителем в воинскую часть.

Стронулись с места и Ласкины, но, мягко говоря, в другую сторону. Объявленный Лениным НЭП дал возможность деду решиться и, покинув Оршу, перевезти жену и дочек в Москву, на Сретенке снять квартиру, а на Болотной, там, где сейчас памятник Чехову, открыть на паях торговлю все той же соленой рыбой, солью и керосином. Девочки поступили в школу, причем старшие – в один класс. Фотография этого класса у меня в архиве есть, а вот почему они там оказались вместе при разнице в два года – забыл спросить. Вообще это доказательство нашего нелюбопытства встретится вам в моем рассказе еще не раз. И очень обидно: спрашивайте, пока есть время, пока все или хоть кто-нибудь живы.

В ту же школу, но в младший класс пошла моя мама. А вот как они учились, опять спросить некого, но все революционные новации образования, педология, бригадный зачет и т. д. выпали на их долю, неслучайно о школе не вспоминали никогда ни мать, ни тетки.

НЭП был звездным часом дедовой торговли. Он уверенно стоял на ногах и на предложение партнеров дать деру всей семьей в Персию ответил решительным отказом. В эти же годы на деньги от торговли на Болотной дед купил строящуюся на Зубовской площади квартиру в двухэтажном «левом» флигеле, построенном на деньги и из материалов, уворованных умельцами на строительстве соседнего шестиэтажного дома. Но пока квартира строилась, НЭП стали душить и, как водится в отечестве, душить начали с нэпманов. Описанную в пятнадцатой главе «Мастера и Маргариты» сцену артистического изымания валюты под названием «Сон Никанора Ивановича» дед видел воочию. Боюсь, что в ней не было присущих Булгакову изобретательности и артистизма, но с ума он не сошел, а потому был трижды сослан из Москвы в разные дальние концы советской ойкумены, оставляя семью на положении лишенцев.

В феврале 2017 года в «Новой газете» я наткнулся на статью председателя Красноярского мемориала и там прочел: «Лишенцев и членов их семей старались не брать на работу, а работавших увольняли. Это делалось, даже если не было прямого указания. Начальники понимали, что лишенцы «токсичны», из-за них могут быть неприятности. На разного рода «чистках» была популярная формула: «Засорил аппарат лишенцами».

Лишенец мог восстановиться в избирательных правах, если доказал лояльность советской власти и занимался общественно полезным делом. Для молодого человека не было лучшего способа доказать лояльность, чем отказаться от семьи публично».

В подтверждение – вот какая бюрократическая деталь. Свою первую трудовую книжку дед получил вместе со всей страной в 1939-м. Принят на работу агентом-товароведом в 1937-м, трудовой стаж 22 года, из них четыре «подтверждено документами» – ну то есть мальчик в рыбной лавке, приказчик у отца, компаньон – совладелец – это все «со слов», а когда утвердился в качестве лишенца, т. е. с 1935 года – «подтверждено документами».

Тут уже сущность большевизма проявилась в полной мере. Под ее давлением в семьях моих родителей формируются два принципа приспособления к действительности, может быть, и не противоречащие друг другу, но, безусловно, друг от друга отличающиеся: один – характерная для дворянского миропонимания – лояльность государственной власти, вторая – чертой оседлости рожденная верность семейным ценностям, усвоенным в местечковом детстве.

В материнской семье при кардинальных изменениях жизненных обстоятельств влияние жизни страны на жизнь семьи не рассматривалось как закономерность, а лишь как очередная подлянка, кинутая жизнью, но не нуждающаяся ни в объяснении, ни в понимании. Ей надо было сопротивляться и одолеть или забыть. Все, точка. Так и с объявлением деда лишенцем. Этого слова не было в семейном словаре, хотя на судьбе трех его дочерей эта «подлянка» сказалась, да еще как.

Совсем иначе последствия октябрьского переворота сказались на семье Оболенских. Изменение жизненных соответствий и пропорций привело к тому, что традиционные ценности: монархия, православие, империя и т. д. трансформировались незначительно в народовластие, безбожие и веру в «светлое будущее», при сохранении исходной лояльности к действующей власти. Что сделало моих дворянских предков куда более восприимчивыми к доводам советской пропаганды. Нужно добавить еще и верность военную, дисциплинарно-армейскую, которую в эту семью привнес отчим отца Александр Григорьевич Иванишев.

А между тем жизнь в Рязани и особенно в Саратове, куда семья Иванишевых переехала в конце 1927 года, когда приемному сыну, Симонову Кириллу, исполнилось двенадцать, уже располагала всеми приметами советской действительности. В 1927-м присутствовал при аресте обезножившего генерала – дальнего родственника отчима, а тремя годами позже на несколько месяцев исчез из военного городка сам отчим. Его забрали в НКВД, но выпустили, подвергнув многочасовым допросам. А пока отчимом занималось НКВД, начальник училища распорядился выгнать семью задержанного из офицерского общежития. Это не в последнюю очередь послужило причиной переезда семьи в Москву в начале 1930-х.

Две сестры Оболенские, старшая Людмила и младшая Александра, обжились в Рязани. Старшая нашла работу, младшая – тревожное семейное счастье, а две средние сестры Софья и Дарья вместе с матерью вернулись в Питер. В 1934-м, уже после смерти матери, их оттуда выслали вместе с тысячами других «бывших», сделав как бы соучастниками убийства С.М. Кирова – лидера питерских большевиков. Выслали в Оренбург, где в 1937-м Софья была арестована НКВД, осуждена и расстреляна, а Дарья, принявшая тайный постриг, умерла в разгар гонений на религию.

Софья была любимой теткой отца, ей он писал подробные письма о школьных делах и успехах, к ней в Питере охотно ходил в гости. А в 1937-м, отцу уже двадцать два, но никаких оттенков в поведении не изменилось. Как верил в перековку воров на Беломоро-Балтийском канале, так и целую повесть в стихах написал. Правда, позднее решительно отказывался ее включать в сборники стихов или собрания сочинений, хотя там есть, пусть и в подражание Киплингу, совсем неплохие куски. Связано тут одно с другим? По-моему, как во всякой человеческой жизни, все со всем связано, только неочевидно, ненапрямую. Угадывать эти тайные связи и значит «писать биографию». Так что об этом как-нибудь в другой раз.

А пока – вот собственные слова отца по этому поводу, взятые из книжки «Глазами человека моего поколения»: «Когда узнал, что ее там, в ссылке, посадили, а потом от нее перестали приходить всякие известия, и через кого-то нам сообщили, что она умерла, неизвестно где и как, без подробностей, помню, что у меня было очень сильное и очень острое чувство несправедливости совершенного с нею, именно с нею, больше всего с нею. Это чувство застряло в душе и – не боюсь этого сказать – осталось навсегда в памяти, как главная несправедливость, совершенная государственной властью, советской властью по отношению лично ко мне, несправедливость, горькая из-за своей непоправимости».

К тому времени трехкомнатную квартиру, которую построил дед на Зубовской площади, уплотнили. Проще говоря, отняли две комнаты и вселили туда сотрудницу НКВД. В этой квартире, а точнее в той единственной сохранившейся от нее комнате, 1 сентября 1937 года арестовали первого гражданского мужа моей мамы Якова Евгеньевича Харона, двадцатитрехлетнего звукорежиссера киностудии на Потылихе, будущий «Мосфильм». Ему дадут 10 лет, и мы с ним познакомимся ровно десятью годами позже на том же месте – в комнате на Зубовской, когда он временно вернется из первой отсидки.

Спросите, за что? Вам версию суда или по правде? По суду – как немецкого шпиона, а по правде – за то, что учился в Берлинской консерватории и с юности свободно говорил по-немецки.

Якова с мамой познакомил его коллега по шумовой бригаде «Мосфильма» мамин двоюродный брат Боря Ласкин. И в качестве примера парадокса истории приведу еще один отрывок из рукописи его старшего брата Марка Ласкина.

«В конце лета 1936 года, часа в три ночи, покой нашего семейства был нарушен телефонным звонком мамы. Душераздирающим голосом, сквозь рыдания она сказала мне, что только что НКВД арестовал Борю.

Хочу напомнить читателю этих строк, что шел 1936 год, а не 1937, и арест был происшествием хоть и из ряда вон выходящим, но не таким кошмарно-катастрофическим, каким стал через год. Он просидел шесть недель. Его обвиняли не больше и не меньше как в организации террористического акта против Ворошилова. Арестовали его по доносу какого-то студента ВГИКА, сказавшего, что Боря указал ему на проезжавшего в машине по Ленинградскому шоссе Ворошилова…и все. Дело его рассматривало так называемое Особое совещание НКВД и признало его невиновным. Содержался он в Бутырках, в большой общей камере, повидал там многих самых разных людей, наслушался всяких рассказов и теперь много и красочно рассказывал о своих переживаниях. Немного позже мы поняли, что Боря может благодарить судьбу за то, что эпизод этот произошел не годом позже, в 1937-м».

Ну вот, я как раз об этом. По сравнению с Хароном, в общей сложности проведшем в лагере и ссылке 17 лет, шесть недель его приятеля Ласкина выглядят легким «пионерским отдыхом». Вот что значит «опередить время» и «сесть вовремя».

Ну что ж, время дало команду «сходитесь»! И мои родители двинулись навстречу друг другу по Тверскому бульвару, где расположился недавно открывшийся Литературный институт, моя крохотная, в 1,5 метра, мама и, по тем временам довольно высокий, под метр восемьдесят папа.

И пока они идут навстречу друг другу, подведем с вами некоторые итоги их жизни в период «доменный», т. е. до меня. Я назвал бы их обоих «меченные историей». Мама, лишенка, дочь нэпмана, жена арестованного (слава богу, что в документах гражданский муж не заслуживает отдельной графы). И папа, сын исчезнувшего генерала, наследник древней дворянской фамилии и пасынок ушедшего в запас комполка из полковников царской армии, человек с еще неустоявшейся биографией.

При этом они были отчаянно молоды, судя по чуть ли не единственной сохранившейся совместной фотографии, белозубы и улыбчаты, полны уверенности в правильности выбранной стези: он – поэта, она – литературного редактора и критика. Что касается семейных уз, то они завязались ненадолго: хватило, чтобы родить меня и еще около года прожить вместе. Прожив с ними, с одним – 40, с другой – 52 года, я могу сказать, что это меня ну никак не удивляет, а если еще вспомнить, что в 1939-м (я две недели как успел родиться) папаша, уезжая на свою первую войну на Халхин-Гол, попрощался с матерью строками единственного в его творческом наследии ей посвященного стихотворения «Фотография»:

  • «Я твоих фотографий в дорогу не брал
  • Все равно и без них, если вспомним – приедем…»

Тут не то кавалерийская лихость, не то подозрительная сухость, не то то и другое вместе. Впрочем, я не буду забираться здесь в сказочно интересные мне нюансы этого брака, хочу только отметить, что именно история подкидывает в нашу семейную сагу – эту первую, почти что юношескую войну, как репетицию судьбы. Ну и еще обращу ваше внимание на существенную для дальнейшего изложения деталь – на появление на свет автора всей этой, как только что было сказано, саги. Подбрасывающие наш, все еще летящий, камешек волны истории уже ощущаются мною как перипетии не только общественной, но и моей частной биографии.

И поэтому закономерен вопрос: а зачем? Зачем я ввязался в это иронически-аналитическое исследование? А я, уже ввязавшись, вдруг уяснил: хочешь понять себя, хочешь узнать, откуда ты такой взялся и почему ты в тех или иных обстоятельства вел или ведешь себя так, а не иначе, погрузиться в историю своей биографии – самое полезное дело. Поэтому, не утомляя вас преждевременными выводами, я продолжу излагать историю, но то, что и я появился, наконец, на ее страницах, я тут отметил.

Отец ушел от матери еще до большой войны. И эта та часть нашей семейной биографии, которой чужие руки и чужие нескромные взгляды не дают угомониться и стать историей. Поскольку всякая сколько-нибудь значительная биография состоит из фактов и чувств, и чувства эти, заражая наблюдателя, не дают ему успокоиться. Это тот случай, о котором Анна Андреевна Ахматова сказала: «Я научила их говорить, как мне теперь заставить их замолчать?»

Взрывные, непривычно откровенные, глубоко личные стихи отца, посвященные Серовой, породили кроме поклонников еще и целый сонм соглядатаев, которые, зараженные любовным их жаром, все еще и сегодня, толпятся вокруг уже давно опустевшей и остывшей постели этой любовной пары, ставшей образцовым романом сталинской эпохи.

Между тем девятый вал истории в виде Второй мировой войны не оказал заметного и уж тем более разрушительного влияния на ход нашей семейной биографии, разъехавшейся на две части, уже навсегда. Война, с точки зрения отдельной человеческой судьбы, – проявитель: и лучшее и худшее в судьбах она проявляет с непривычной для жизни резкостью. То же можно сказать и о характерах. Судьбы самых мне близких выпускников Литинститута: отец к концу войны стал самым популярным советским поэтом, знаменитым журналистом, орденоносцем и подполковником, и мать награждена орденом «Знак почета» и медалями «За трудовую доблесть» и «За доблестный труд». К концу 1945-го года она заведовала отделом снабжения цветными металлами и трубопрокатом Наркомтяжпрома, т. е. производством танков. Это после Литинститута?

Да-да – после редакторско-критического факультета, где не учат самореализовываться, а учат понимать других.

Десять послевоенных лет отец двигается по красной ковровой премьерной дорожке. Возглавляет журнал, Союз писателей, газету, получает Сталинские премии, сидит в президиумах и ездит по заграницам.

Мать с огромным трудом уходит из танковой промышленности (не хотели отпускать) и в 1948-м устраивается на работу в литдрамвещание Всесоюзного радио.

В 1949 году отец делает в Союзе писателей целеполагающий доклад о группе критиков-космополитов, где подвергает разгрому идеологию людей определенной национальной ориентации за отсутствие в них советского всеобщего патриотизма. В 1949-м мать увольняют из Радиокомитета за национальную схожесть с этими самыми лифшицами и рабиновичами. В том же году арестована мамина сестра Софья Самойловна Ласкина – начальник отдела снабжения металлом завода имени Сталина (ЗиС). За неправильное снабжение тетке дают 20 лет, а поскольку таких, как она, в деле этом не один десяток, по Москве начинает блуждать легенда о трехстах евреях, которые хотели взорвать ЗиС. Было ли их там 300 – моя часть истории умалчивает.

История с отцовским докладом о космополитах – чудовищный вывих судьбы, как если бы пущенный по поверхности моря гладкий камешек совершил бы на лету сальто-мортале. Вправить этот вывих отцу так и не удалось. Даже в последней, надиктованной, предсмертной, автобиографической книге «Глазами человека моего поколения» он не сумел, не успел или так и не смог разъяснить природу этого подрыва собственной биографии, хотя диктовал книжку в стол, без мысли о немедленной ее публикации. В этом он похож на любимого своего поэта из послевоенного поколения Бориса Слуцкого, который в 1959 году выступил на собрании в Доме литераторов с осуждением Пастернака, а потом более 20 лет пытался самому себе стихами и прозой объяснить, зачем он это сделал. Может быть, в основе отцовой любви к Слуцкому есть и мотив общего для обоих безоговорочного выполнения приказа партии, членами которой они оба были до самой смерти.

В это десятилетие – с середины 1940-х по середину 1950-х у меня была одна мама и, как потом выяснилось, два папы. В воспоминаниях людей, работавших в эти годы с отцом в Союзе писателей, в редакциях «Нового мира» и «Литературной газеты», отец – образец начальника, умен, добр, снисходителен, щедр и великодушен. А во всех документах эпохи – докладах, выступлениях, репликах и записках вполне законченный чинуша: жесток, мыслит популярными трафаретами, прямолинеен и подчеркнуто, партийно выдержан. Кстати, и писательство становится для него чем-то вроде общественной нагрузки – все написанное с 1946 по 1955 годы практически не представлено в последнем десятитомном собрании сочинений.

Мать оставалась безработной, т. е. обратно в танковую промышленность ее – не знаю – то ли не брали, то ли она сама не хотела, а в гуманитарное учреждение – от детского сада до всесоюзного издательства – ее уж точно не брали. Перебивалась она разовыми заработками, то кому-то перевод редактировала, то в ведомственный журнал статью писала с человеческим уклоном. Проблема еще была в том, что писать мать терпеть не могла, что для выпускницы Литинститута, прямо скажем, сомнительная характеристика. Жили мы на деньги, которые давал отец.

И только в 1956 году, когда распахнулся, раздвинулся занавес оттепели, в Москве был создан московский толстый литературный журнал, который так и назвали: «Москва». Придуман был особый дизайн: блекло-сиреневый цвет с темной надписью, отличался он от бледно-голубого с синим «Нового мира» или зеленого с красными буквами «Знамени». Мать взяли в журнал заведовать поэзией, и до 1963-го, не то 1964 года никто не знал, что взяли ее по блату, да к тому же блат этот носил застенчиво антисемитский характер. Штат набирал главный редактор журнала Николай Атаров, приличный дядька, средней руки советский писатель.

В члены редколлегии он пригласил Владимира Луговского, тот согласился. Но при условии, что заведовать отделом поэзии, за которую он, как член редколлегии, должен был отвечать, возьмут Женю Ласкину. И ее взяли. Но сперва ее вызвал Атаров и, льщу себя надеждой, краснея, сказал ей: «Евгения Самойловна», я даже допускаю, что он сказал: «Понимаете, Женя, отделом поэзии вы руководить будете, а вот в штатном расписании станете числиться сотрудником отдела прозы, иначе в составе редакции обнаружится на слишком многих ответственных должностях слишком много евреев. Но вы ни под каким видом не должны сообщать об этом Луговскому». Так все и было. Отдел она возглавляла и после смерти Луговского, а когда Атарова «ушли» и редактором журнала стал Поповкин, он для начала всех расставил по рабочим местам, согласно штатному расписанию. Так последствия космополитического шторма сделали мать причастной к публикации в «Москве» самой знаменитой прозы – романа «Мастер и Маргарита». Но это – в 1966-м.

А в 1969-м уже новый редактор Михаил Алексеев, один из лидеров руссконародного почвенничества, выгнал ее из журнала, не дал доработать полгода до пенсии. Выгнал с формулировкой «За допущенные грубые идейные ошибки и политическую неразборчивость…». Это за публикации «политически двусмысленных стихов» Евгения Евтушенко, Льва Озерова, Маргариты Алигер, а главное – названное в приказе, но напечатанное в журнале стихотворение Семена Израилевича Липкина «Союз И», о союзе «И», соединяющем слова и о народе «И», соединяющем народы. Такую идеологическую диверсию даже в приказе не выделили – сробели. А ведь это были самые счастливые мамины годы – на своем месте, всем нужна, поэты вокруг бродят неприкаянные, свободные по-советски, и хорошие стихи иногда удается публиковать.

Камушек нашей семейной истории, попрыгав на отцовских и материнских волнах, добирается, наконец, и до моего мелководья. Я называю это мелководьем не в порядке самоуничижения, а, сравнивая грозовую наполненность волн, где неверный поступок, выбор и даже слово влекли за собой драматические, вплоть до трагических, последствия. Мне досталась куда менее грозная среда, но все-таки…

С четвертого курса начиная, я никак не мог поехать на зарубежную практику, поскольку что-то основательно и постоянно мешало парткому МГУ дать мне выездную характеристику. Это сейчас даже невозможно представить, что такая характеристика была непременным условием для получения загранпаспорта и пересечения государственной границы. Вообразить такое сейчас сложно, когда видишь по родному ТВ, как в разных местах Москвы берут интервью у 16–17-летних барышень и амбалов, и те не знают «девичью» фамилию Ленина и принимают как должное что псевдоним «Сталин» взял себе чудак по фамилии Шеварднадзе. Подозреваю, что и за словом «партком» они нырнули бы в словари.

Нет, я точно знал, что такое партком, и поехал дуриком, устроившись переводчиком при группе полусекретных специалистов по образцам нашего оружия, которое мы в большом количестве поставляли в дружественную Индонезию. Как оно ведет себя в тропических условиях, интересовало выпускавшие это оружие ведомства.

Там мне и характеристику дали, и паспорт оформили, да еще в течение трех месяцев зарплату инженера-переводчика платили, два раза в месяц под охраной тетки с пистолетом на боку, провожавшей меня к кассе в невзрачном здании в районе Петровки. И какое это было счастье – взглянуть в лица моих доброжелателей, когда я доложил в институте, что такого-то июня уезжаю на годичную языковую практику в «морями теплыми омытую», а все остальные детали я не вправе разглашать.

Это был 1963 год. Весь следующий год я работал переводчиком в Индонезии и, если кому охота, в главе «Прощай, Индонезия» есть все подробности этого, достаточно необычного периода моей жизни. В июне 1964-го я вернулся. Вернулся, провозя через границы пачку нецензурованных писем, с потной от страха спиной, на которой, как потом выяснилось, отпечатался, как переводная картинка, только задом наперед, адрес с верхнего конверта.

А потом меня 18 лет из страны не выпускали. Спросите, почему? Я спрашивал, но ни разу, ни один человек не признался, что имел к этому хоть какое-то отношение. Даже в разгар перестройки, когда это было можно, мне до истины докопаться не удалось. Так я и не знаю, чем я им так не понравился, кроме знания индонезийского языка.

Из этой патовой ситуации, когда непонятно, что происходит, а спросить не у кого, меня выручила отцовская фамилия. По решению ЦК КПСС очередному морскому теплоходу было присвоено имя «Константин Симонов». Строили его в Польше, принял его дальневосточный экипаж, и в первый его рейс Калининград – Куба – Одесса я был приглашен гостем. В судовую роль гостей не записывают, и там я числился третьим механиком. А поскольку Морфлот – совсем особое ведомство, меня, видимо, оформляли не там, где раньше, или уже срок прошел, не знаю. Но я поехал и чуть не месяц болтался в морях-океанах, посылая любимой девушке телеграммы типа: «Кругом чайки и ни одной Галки». Она примерно с тех пор и вышла за меня замуж и до сих пор меня терпит.

А с 1983-го жизнь переменилась, тем более, что уйдя в кино, участь свою я поменял и как раз к 1985-му снял самую успешную свою картину «Отряд», признанную победительницей Всесоюзного фестиваля кино, как раз 1985 года. Это тоже произошло в результате исторического катаклизма. Победить на этом фестивале в Минске должна была картина по роману Чаковского «Победа», специально снятая к 40-летию Победы, которому и был посвящен фестиваль. Но прошел слух, что потенциального победителя показали в ЦК, новому генсеку Горбачеву, и фильм ему не понравился. Жюри обрадовалось – и стало судить по-честному, как сказал мне потом его председатель.

Интересно, что ко всем дальнейшим переменам в моей личной участи бури государственного океана не имели ни малейшего касательства. За исключением одной истории, которую я и расскажу последней, мелькнувшей над поверхностью океана и канувшей, не оставив следа.

Раннеельцинское время, где-то между 1991 и 1993 годами. Кадрами в правительстве занимается Бурбулис. Возник затор с кандидатурой министра культуры. Как я его постфактум назвал: проблема на букву «С». Итак: с министерского поста уходит Юрий Мефодьевич Соломин, нужно подобрать кандидатуру на ту же букву. Зачем? Это, извините, не по мне. Начинают трясти мешок с кадрами. Выпадают: Смирнов Андрей – кинорежиссер, Старовойтова Галина – политик, Станкевич Сергей – политик и Симонов Алексей – кинорежиссер. Всех по очереди вызывают на собеседование в ведомство Бурбулиса, где его проводит некто Жихарев. Кто такой – не знаю. К собеседованию, не знаю, как других, но меня готовят. Две дамы, работавшие экспертами-консультантами с предыдущим министром, носят мне разные разъясняющие материалы, причем изустно повторяют их содержание по нескольку раз. В какой-то момент я понимаю, что они, по предыдущему своему опыту с уходящим министром – актером, репетируют.

– Девушки, – говорю, – со мной репетировать не надо, у меня другая профессия. – Не поссорились.

Среди принесенных ими материалов нахожу несколько интересных рассуждений и, когда слух о том, что мы являемся кандидатами в министры, выходит в публичное пространство, ко мне обращаются за интервью, соглашаюсь. Предупредив, что не сам я это придумал, а нашел в сопроводительных материалах, изрекаю кредо: «Государство не имеет на культуру никаких прав. Государство имеет перед культурой только обязанности». Была тогда газета, которую редактировал старший Кучер. Не помню, как она называлась. Там и напечатали мое интервью с этим кредо. И министром сделали Евгения Сидорова – литературного критика и ректора Литературного института. Если помните, именно там, в этом институте когда-то встретились впервые мои мама и папа, и там же закончилась проблема на букву «С» – фамилий, начинающихся на иные буквы алфавита, в этой истории не зафиксировано.

2008

Неизвестная биография в стихах, письмах, документах и надписях на книгах

Сознание наше иерархично: мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно или как минимум подобно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.

Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания – это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой «терра инкогнита» следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.

Вот о чем я думал, разбирая все, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело – входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории. И испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий ныне в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами – огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные в полку с постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и хочу представить вам, добавив некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я не знаю, что меня потянуло делать эту работу всего через несколько месяцев после маминой смерти, во всяком случае не жажда тихой славы и не потребность восстановить историческую справедливость.

Теперь я точно знаю, что 10 лет назад писал это для того, чтобы как-то растащить по ниточкам, размотать сосущий внутри клубок боли. И в то же время «сушил» текст, хватался за письма, документы, собственную выдуманную отрешенность биографа-историка, потому что была такая тоска, что только заплакать. И сидел бы я в квартире номер 10 по улице Черняховского, в летней Москве, пятидесятилетний мужик, и плакался, и звал маму. А может, я и плакал. Но только об этом никак не напишешь, и клубок бы скручивался, а не разматывался.

Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это – «за что?»

Так и получилась эта довольно длинная рукопись, которую я сейчас сокращаю, потому что сегодняшней моей тоске по матери уже не нужно столько подробностей.

Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилась 25 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец – Ласкин Самуил Моисеевич…»

Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:

«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем – евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили НЭП, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма – он попал в период, когда, «изымая ценности», начали применять «новые методы», то есть пытки без примитивного битья, – но ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта – все качества, которые освящали Иова. “У него добрые руки”, – сказала Женя…».

Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное – так, преддверие, дымка юности предков.

Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, все начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:

  • «Увы, утешится жена,
  • И друга лучший друг забудет,
  • Но в мире есть душа одна…

Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.

19 ноября 1938 г. Кирилл».

Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано – «Кирилл», а на обложке – «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобозвучное – Константин. И только что получил от своей мамы, Александры Леонидовны, телеграмму, которая стала неотъемлемой частью семейного фольклора:

  • Константина не желала,
  • Константина не рожала,
  • Константина не люблю
  • И в семье не потерплю.

Но и в те годы мам слушались не слишком прилежно, и это непослушание, кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»

Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01.1939, и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».

Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней, в течение которых, как рассказывала мама, «дядька», он же Владимир Александрович Луговской, ходил под окнами и показывал ей Будду из своей коллекции, который, по его словам, помогал при родах. Что же до отца… Я привожу записки, самые мне понравившиеся и заодно дающие представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.

«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором – говорит, все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками, и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов – это совершенно обаятельная книжка – я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку – снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да? Тебе передают привет мама, папа, сестра. И еще куча всяких людей…

Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.

Малыш мой, очень хочется услышать твой голос и увидеть твою, наверное, похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест – если плохо – значит, ты мне все-таки изменяла – это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.

Костя».

Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын – это я. А поэма – «Ледовое побоище».

Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» – одно из двух, официально посвященных женщинам:

  • Я твоих фотографий в дорогу не брал.
  • Все равно и без них, если вспомним – приедем.
  • На четвертые сутки, давно переехав Урал,
  • Я в тоске не показывал их любопытным соседям.

Кто любит Симонова – все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С., а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» – это как раз мама, Евгения Ласкина.

  • …Я не брал фотографий в дорогу, на что они мне?
  • И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…

Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения или они в войну потерялись.

Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.

В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-творческого института Союза советских писателей СССР». Дата выдачи – 15 июля. По всем предметам – «отлично», по основам марксизма-ленинизма – «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к 1969 году, и речь об этом впереди.

С этим только что полученным дипломом мать в сентябре 1941 года вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.

В 1942-м получила медаль «За трудовое отличие», в 1945-м – «Знак почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать – купоны все целы.

Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 1942-го на 1943-й год. Значит, Челябинск.

Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.

В пустоте – снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка – морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.

И вторая клетка – с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.

– Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.

– Нельзя. Он бы их съел.

Из эвакуации мы вернулись летом 1943-го – это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 1945-го.

В итоге – копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не со ответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С.» и т. д. – всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.

Первое письменное подтверждение дружбы с Луговским, обнаруженное в архиве, тоже относится к войне. Вот оно – лежит в маленьком самодельном конверте с печатью военной цензуры. И если б там были не два письма вместе, которые я сей час приведу, то каждое в отдельности я наверняка счел бы за любовное.

Письмо матери от 28.08.1943 из Москвы в Ташкент (видимо, отправлено во время одной из командировок в Москву из Челябинска):

«Мой милый, хороший, большой старый кот!

Может быть, тебе для переезда сюда что-нибудь нужно здесь сделать – ты напиши. Напиши вообще, как только получишь это письмо. Или телеграмму отправь, что, мол, ждите, приеду, люблю, целую, а мы в ответ: ждем, приезжай, любим, целуем. Ну, смотри, обязательно приезжай, очень люблю и очень целую.

Женя Ласкина».

Из второго письма, чтоб не повторяться – только отрывок. Написано оно средней из сестер Ласкиных – Сонечкой:

«…Я боюсь, что вся эта страничка так наполнится чувствами, что никакой почтовый вагон не довезет ее к Вам, но, рискуя всем на свете, продолжаю повторять – милый, хороший дядя Володя, мохнатобровый, седой, даже, может быть, немножко крашеный, приезжайте в Москву, к нам. Что хотите – все будет, даже можем выйти за Вас замуж и создать семейный очаг, уют, комфорт, свой огород и литерное питание (что еще можно требовать?). Хочу, чтоб рассказали мне про серого зайца (помните… Ну-у?..), чтобы взобраться с ногами на диван, тянуть хоть какое-нибудь вино и говорить, говорить, и чтобы ночь напролет, и чтобы гениальный Ваш бред, и чтобы “тегуан-тепек”[1]…»

Что они обе, сбрендили, что ли? Два года человеку не писали, и тут – на тебе. И ни слова про себя и ни слова про войну… Отгадка лежит в совсем другом месте. В повести отца «Двадцать дней без войны» под именем Вячеслава написан ташкентский Луговской – трагический и беспомощный, бессильный преодолеть ужас первых дней войны и первой разбомбленной поездки на фронт. И узнавшие об этом сестрички Ласкины, только что появившиеся в Москве из эвакуации, живущие в маленькой квартире ввосьмером, – выдают старому другу скорую помощь, выдают как пони мают, как умеют: любовью, памятью, готовностью подставить плечо под чужую беду.

Это свойство матери – не колеблясь, брать на себя чужую боль, вплоть до потери страха, чувства самосохранения, – оно иногда доводило до неловкости.

Как мужчина подтверждаю: если женщина так тебя понимает, невольно подумаешь, что у вас роман.

В черном старом бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне цивильный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.

Первое – то, которое я хочу здесь привести, – написано 30 мая 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не со хранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.

Письмо без марки, сложено военным треугольником – «Просмотрено военной цензурой 197 728»:

30.05.1945

«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка – Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как ел холодец на Сивцевом Вражке и яичницу утром у Вас на даче, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему – нет. И Вы далеко не «непривлекательно» выглядели в моих воспоминаниях; скорее я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову – это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас, и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть, – у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе пре красно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там.

Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш, наверно, стал уже гигантским ребенком – он был велик по-старинному еще тогда, в 41-ом году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом – очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь – повесть в стихах. Кажется, получается, – и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам – читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в «Знамя»). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно.

Ваш Ярослав».

Большая вещь – это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.

Теперь, наконец, можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной жизнью.

Увы, от 1948 до 1955 года никаких официальных документов архив не сохранил. Ни следов поступления в Радиокомитет в 1948-м, ни увольнения из него в разгар борьбы с космополитами в 1951-м. Хуже того, нет в архиве и писем с 1950 по 1953 год, когда арестованная и осужденная моя все та же тетка Софья Самойловна отбывала свои первые годы на Воркуте. Осенью 1952-го мать ездила к ней на свидание – одна из первых, кому это вообще удалось.

Мы жили с ней в это время в коммуналке на Зубовской, в комнате, разделенной на три части шкафами и занавесками. Накануне ее отъезда я слышал совершенно для моих ушей не предназначавшийся разговор матери с отцом, специально для этого вызванным ночью. Мать не была уверена, что вернется, и потому заставила отца поклясться, что если что-нибудь случится с нею, то до ее возвращения я буду жить с бабушкой и дедом – тем самым, описанным у Н. Я. Мандельштам, и ни в коем случае отец не станет забирать меня к себе (он в то время жил с В. В. Серовой, уже, кажется, на улице Горького). Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда, и определенное, правда, не агрессивное к другим. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.

В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до 1954 года. Феномен этот для меня – полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры – в январе 1991-го.

Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около 40 штук. Привожу отрывки только трех:

«12.05.1954 (дата по штемпелю)

Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223-33р

Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв. возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО[2]), и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.

Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.

Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей, который состоялся первого мая.

Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет вы полнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. (…) Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. Его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что был когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии – нет, просто все иначе. Ну, бог с ним, пусть живет как может, или как хочет.

Вот только жаль, что Алексейка это все понимает и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. (…)

Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св… и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…».

Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:

«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег – это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя – понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. (…) В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен, и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: «Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас «летят» (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!»

Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.

С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он – видный гос. деятель, и ничего человеческо го в нем не осталось. (…)

О повести «В одном городе»[3]. Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему – о трудной и неустроенной человеческой жизни. По весть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц, – он холост!

Сонюрик, порадуйся за Катю. Хоть у ее отчима ничего нет хорошего и, очевидно, зрения ему не восстановить, по крайней мере в ближайшие 1–2 года, но у нее и у матери все складывается очень хорошо. Сегодня они получают ордер на двухкомнатную квартиру. Получили справку о реабилитации отца. У матери тоже на днях будет, Кате, очевидно, удастся поступить осенью в аспирантуру. Если захочет и сдаст экзамены, то ее наверняка примут. Все, что с ними происходит, делается как по волшебству. Источники этого тебе, наверно, понятны. Так почти у всех, кто был такими, как они (…)».

К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре – самому близкому в семье человеку – мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца 1940-х – начала 1950-х действительно был на грани превращения в литчиновника, нравственные ориентиры бюрократизировались, литературные критерии были политизированы. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли. Я еще не раз вернусь к этому времени в жизни отца.

Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) – такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.

Второе пояснение касается Кати. И здесь, мне кажется, таится наводящая подсказка к разгадке феномена, о котором говорилось в преамбуле к письмам. Дело в том, что никакой Кати в природе не существовало. Катей мать называет Стеллу Корытную, теткину солагерницу, незадолго до этого из лагеря освобожденную. Иногда ее звали не Стеллой, а Светой. Но Катя?! Что тут за конспирация, не знаю, но то, что это, несомненно, конспирация, – уверен. Чего-то они обе продолжали опасаться в это время – первое из череды времен изживания страха. Мама Стеллы, Белла Эммануиловна, – родная сестра Ионы Якира и вдова расстрелянного секретаря МК Семена Корытного, лично Хрущевым представленного на реабилитацию, – отсюда и чудо быстроты, с которой и мать, и дочь возвращены из лагеря. И, наконец, отчим, Давид Менделевич, – второй муж Беллы Эммануиловны, – попал в автокатастрофу, когда, по лучив разрешение на выезд из ссылки, они с женой бросились с первой попутной машиной в Москву. Давид ехал в кузове, машина везла соляную кислоту. Впрочем, эта семья, включая двоюродного брата Стеллы – Петю Якира и его зятя Юлика Кима, заслуживает отдельного рассказа.

У Софьи же Самойловны все шло отнюдь не по писаному. Иерархия соблюдалась в нашей державе и при реабилитации: тех, кого начальство знало лично, реабилитировали в первую очередь.

Письмо от 30 августа 1955 года:

«…Значит, так: все дела зисовцев уже попали в Верх. суд для рассмотрения на коллегии. Там они, как мне сегодня сказали, проходят ускоренным путем. Сейчас твое дело № 44-11498-45 «на изучении» у члена коллегии, как и другие. Рассматриваться оно будет либо 3-го, либо 10-го (по субботам). Капитан, который со мной сегодня беседовал, объяснил: «После этого вы зайдете к нам и получите справку (6-го или 13-го), тут же можете посылать телеграмму о том, что сестра реабилитирована (он не выразил ни капли сомнения в этом), пусть она Вам вышлет доверенность, и Вы пойдете на завод получать ее двухмесячный оклад. Я засмеялась и сказала, что это она уже проделает сама. На что он сказал, что сестра (т. е. ты) выедет из Воркуты, как только туда поступит определение Верх. суда, а идет оно фельдъегерской связью. Сколько это длится – он не знает, но я думаю, что к концу сентября оно все-таки дойдет. Итак, осталось действительно немного потерпеть. Должна тебе сказать, что сообщение о подписании протеста не вызвало во мне ни какой реакции. Я настолько не сомневалась в этом, что, кроме чувства огорчения от такой длительности этой процедуры, почти ничего не испытала. Ты, наверное, меня понимаешь. Ведь когда я уезжала от тебя в прошлом году, я была убеждена, что зимой мы уже будем вместе, и эти 7–8 месяцев все притупили…»

Софья Самойловна вернулась в Москву поздней осенью 1955 года, отсидев больше пяти лет. И все эти годы ее младшая и старшая сестры держали втайне от родителей срок, к которому она была приговорена. Дед с бабкой так и не узнали, что проходившая по делу ЗИСа (в бытовом обиходе тех лет «дело о том, как триста евреев хотели взорвать ЗИС») их дочка была при говорена к 20 годам лагеря.

1954 год, которым датировано первое сохранившееся письмо, – разгар боев за реабилитацию. Я сам был тому свидетелем на вечере памяти Н. С. Хрущева, проходившем в Доме кино: все со временники событий вспоминают об очищающей, благородной миссии тех лет, восстанавливавшей историческую справедливость и опустошавшей лагеря.

Но, стоя на коленях, в лицо не посмотришь. Реабилитация, если смотреть на нее с позиции нормального, прямоходящего человека, была такой же позорной волынкой, какой становилась всякая изначально благородная по смыслу акция, которую доводилось осуществлять самодовольному советскому государству. Позднее мы имели возможность увидеть то же самое с возвращением гражданства изгнанным – возвращением, не сопровожденным извинениями за совершенное беззаконие. Были и тогда люди, не желавшие унижаться, обращаясь за реабилитацией, и все-таки вынуждаемые к этому если не государством, то чувством неловкости, которое испытывает нормальный человек, стоящий в полный рост среди толпы, стоящей на коленях (если, конечно, он не священнослужитель). Но их всегда мало.

В день возвращения из пятилетней разлуки, когда ее папа, мама, сестры на промозглом Ярославском вокзале, плача, обнимали ее, моя тетка – не герой и не жертва, просто советский человек, – несколько раз пыталась встать на колени: «Мамочка, папочка, я так перед вами виновата, я столько горя вам принесла! Я отслужу, я загашу свою перед вами вину!» И всю свою оставшуюся жизнь моя, тогда всего-навсего сорокапятилетняя, тетка отдала служению близким людям, семье, друзьям. А была она из самых красивых и умных женщин, каких я видел.

Летом 1955 года датировано письмо В. А. Луговского из Сходни в Москву, где мы с матерью собирались в туристский горный домбайский маршрут:

«Дорогой дружок Дженни!

Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твое будет в конце августа.

У меня сейчас слишком большое горе[4], чтобы я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и все понимаешь. Потом, это еще большое горе моего дома.

В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как все проходит мимо и исчезает.

Работаю над гослитовским изданием.

Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.

Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока – и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я все так же рад слышать «хэллоу» по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.

Вспоминаю все, что связано с тобой, а это очень, очень много.

И главное – не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет легок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь – две строки, сюда или на Лавруху). Еще раз нежно целую.

Надо чаще, чаще видеться».

Покончив с периодом безвременья, когда мать так и не смогла устроиться ни на какую штатную работу, а перебивалась внутренними рецензиями, внештатной редактурой и даже – в первый и в последний раз – ездила в Азовское пароходство писать очерк о капитане, который служил лоцманом на Суэцком канале, мы входим в период, я бы сказал, «звездный». В 1956 году, верный своему призыву «не разлучаться», В. А. Луговской, который был приглашен членом редколлегии в дитя оттепели и XX съезда журнал «Москва», настоял, чтобы мать взяли туда заведовать отделом поэзии.

Так началась для матери эта сладкая каторга.

Были два типа редакторов. Редактор-начальник (он же цензор) и редактор-соучастник. Даже хороших, но слабых духом людей время вынуждало эти две редакторские ипостаси смешивать. В этом смысле над матерью время оказалось не властно. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие 12 лет, пока… пока за это ее из журнала не вышибли.

За это ее и любили. И поэты, и прозаики, все, с кем знакомство начиналось журналом, а дружба продолжалась потом всю жизнь.

А каторга? Вы попробуйте дружить с таким количеством «хороших и разных», да еще каких разных! А уметь отказывать – так, чтобы человек не обескрылел от твоего отказа. А помочь молодому взрастить в себе лучшее – то, что лишь намеком промелькнуло в принесенной подборке!

Не забудем, что конец 1950-х и начало 1960-х – время стихов, их обвала, водопада, поветрия, наводнения. Мать умела распознать лучших. Но и лучшие понимали, с кем имеют дело. Об этом – письма, посвящения.

«11 июля 1957 года

Евгения Самойловна!

У меня здесь нет даты стихотворения «Утешение». Вообще, может быть, снять все даты, тем более что общие даты жизни автора имеются в заметке? Если это предложение редакцию не устраивает, то дату стих. «Утешение» можно установить по старой антологии «Поэзия Грузии». Там это стихотворение имеется в старом переводе С. Д. Спасского. Навестите меня, когда побываете в Тарусе!

Н. Заболоцкий».

«15 июня 1958 года

Женя, дорогая! Вы, должно быть, не помните, – когда Вы были у нас на моем дне рождения, против Вас сидел доктор Александров – маленький, в очках. Это один из лучших наших хирургов, хотя выглядит он совсем не как маститый хирург. Дело в том, что он еще и поэт, – друг Штейнберга, Адалис, Багрицкого и других.

Так вот, он принес мне свои стихи в надежде, что я смогу хотя бы некоторые напечатать. Посылаю их Вам – посмотрите. Если что-нибудь пригодится для «Москвы», я буду рад, конечно.

Моя астма немного смирилась. Здесь холодно, но воздух чудесный и зацветают разные цветы. Когда приедете?

Ваш К. Паустовский».

Надпись на книге «Мозаика»:

«Милой Евгении Самойловне – моей счастливой звезде, с любовью. Моя поэзия зависит от Вас.

Андрей Вознесенский, 2 ноября 1960 г.»

Надпись на книге «Яблоко»:

«Дорогой Евг. Сам. – которую очень люблю и которая является для меня мерилом чистоты и справедливости – с неразделенной любовью.

Ваш Женя (Евг. Евтушенко), 1960»

«Дорогая Евгения Самойловна!

Мы плывем по Волге, и такое сонное благодушие – все замечательно (даже комары!). И я чего-то думаю о Вас.

Вы – замечательный человек – и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за все добро, что Вы для меня сделали, а еще как просто человек, вера в него – как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. (…)

Ваш Володя[5], 19.06.1961»

Надпись на книге «Перед снегом»:

«Дорогой Женечке Ласкиной от ее старого подопечного друга со столь же старой дружеской любовью.

Арсений Тарковский, 10 декабря 1962».

Надпись на книге «Второй перевал»:

«Дорогой Жене, первой из всех, кому я обязан за изданные стихи и книги, с любовью

Давид Самойлов, 30 декабря 1963».

«30 июля 1963 года

Глубокоуважаемая Евгения Самойловна! Просидел над рукописью всю ночь. Большое Вам спасибо. Значительная часть Ваших поправок – мне на пользу. 99 % помет я принял и исправил. Добавил 3 свои купюры. Если когда-либо будет второй сборник моих рассказов, то кое-что из купюр будет восстановлено (а Ваши поправки будут использованы). Теперь – надо дожить до ноября. Только прошу, в случае новой ревизии текста – показать мне.

Еще раз спасибо.

Ваш Исаков[6]

Р. S. Мне понравилось, как Вы заступились за Веру Дмитриев ну. Редко бывает. Привет ей».

«3 декабря 1964 года

Дорогая Евгения Самойловна!

В посылаемой Вам статейке я не стремился дать характеристику Зощенко. Мне хотелось сообщить его будущему биографу возможно больше достоверных материалов о нем. Все мы, кому выпало счастье знать его лично, всегда восхищались его принципиальностью, его мужеством, его щедрым и благожелательным отношением к людям. Но я воздержался от всяких дифирамбов. Пусть факты говорят за себя.

Судьба моей рукописи очень волнует меня. Я сознательно выбросил из статьи повествование о его последнем – страдальческом периоде его жизни, хотя этот период хорошо известен мне и по его письмам ко мне, и по свидетельствам общих друзей. Мне кажется, что и сказанного достаточно. Пожалуйста, прочтите статейку и (…) сообщите мне, пожалуйста, мнение редакции и Ваше личное мнение.

Ваш К. Чуковский».

«Моя дорогая! Хотел поздравить тебя по телефону, чтобы Вы слышали мой голос (это чего-то стоит?). Но у Вас телефон молчит. Трачу крупную сумму на марку (открытка тоже стоит). Целую Вас нежно.

Ваш Лёдя[7] Утесов. 07.03.1968».

Кроме журнальной, у матери была еще и другая литературная и нелитературная жизнь. И, как всегда, когда отсутствует прямой повод, косвенный тащит за собой воспоминание очень важное, прямыми документами не подкрепленное.

Сначала письмо:

«14 мая 1961 года

Дорогая Евгения Самойловна!

Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке.

Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? Если так, тогда мы, может быть, станем соседями – я просил маму там тоже снять на лето какую-нибудь халупку. Сейчас я в Коктебеле, первый раз в нем, и он мне как-то не нравится, очень уж плоско, пыльно, мусорно и многолюдно. Тут, наверное, при Волошине было хорошо. Больше сюда я не ездок.

Будьте здоровы, всего Вам доброго! Увидите К. Г. – кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне – нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним.

Ваш Ю. Казаков».

Ну, К. Г. – это Паустовский, а вот сборник калужан – это, несомненно, «Тарусские страницы», где в итоге появились три рассказа Юрия Казакова, первая проза Окуджавы, стихи Корнилова, Слуцкого, Самойлова, очерки Ф. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева). Этой книжке суждено было сыграть в 1960-х роль, подобную «Метрополю» в 1980-х, только качество литературы в ней несравненно выше.

Причастностью к «Тарусским страницам» гордятся (нет, пожалуй, глагол уже нужно ставить в прошедшем времени) – гордились многие. Кроме продленного многолетнего подвига «Нового мира» Твардовского, таких «феноменов» в послевоенной советской литературе всего три: «Литературная Москва» (1956 г.), «Страницы» и «Метрополь». Время придало этому сборнику парадоксальное сочетание недостатков и достоинств – провинциальность оформления и высочайший уровень текстов, стилистическая революционность стихов и прозы и мещанистость прикрывающих их очерков быта. Я очень горжусь материнской причастностью к рождению этого советского кентавра.

А осуществлялась она через еще один дружественный оазис или остров – через дом Елены Михайловны Голышевой и Николая Давыдовича Оттена. В их большом тарусском доме гостили и известные авторы сборника, и никому тогда неведомые его редакторы (после выхода «Страниц» все, кто был виновен, потеряли работу). Здесь находили пристанище Н. Я. Мандельштам и Алик Гинзбург[8], там составлялись коллективные письма и добывались переводы изгнанному из СП Володе Корнилову.

Как несправедлива наша память: неужели плохие сценарии и пьесы Оттена или хорошие, но довольно банальные переводы Голышевой оттеснят из памяти этот блистательный, суетный, неровный, взрывоопасный и в то же время нежно заботливый и мужественный дом?! Вот где сам Бог велел покопаться в архиве, там, думаю, отыщутся письма в самых неожиданных сочетаниях: от братьев Васильевых до Лилиан Хеллман, не говоря уже об отечественных литераторах.

В декабре 1964 года мама справляла свое пятидесятилетие.

Ах, эти шестидесятые, – любовь моя, моя молодость, как обозначить их одним словом, чтобы как знак, как ключ, чтобы назвать – и сразу – вот они, как живые. Такое слово – оно у каждого свое. Я знаю мое, я его давно обкатываю в памяти, для меня оно все означает и все открывает. И слово это – капустник.

Боже мой! Каких только капустников тогда не было! Домашние, школьные, институтские, клубные, театральные для своих, театральные для публики, капустники на кинопленке и капустники на пленке магнитной… И все, буквально все – оттуда. От Арканова до Хазанова, от Горина до Юрского, от Паперного до Белинского и от Жванецкого до Розовского.

Помню, в «Современнике» по случаю каждой премьеры незанятые в спектакле актеры устраивали на банкете капустник на тему пьесы, пародируя только что игравших. А у нас в Доме культуры МГУ даже свадьбы играли в жанре капустника, и ничего, некоторые до сих пор вместе… смеются.

И были эти капустники – это ж поверить нельзя! – никакими спонсорами не поддерживаемые, бесплатные для зрителей и для участников, пиры души, остроумия и веселья. Это теперь шутить без харча, на халяву любителей почти не осталось даже среди нас. Одиноким динозавром, памятником моей юности возвышается среди нынешней меркантильности разве что Гриша Горин.

Виноват – увлекся. Ведь я собирался просто рассказать об одном скромно отмеченном семейном событии. Решили мы поздравить маму с этой знаменательной датой. Мы – это ее двоюродный брат Борис Ласкин, наш сосед Александр Галич и я. Купить подарок было неинтересно. Интересно было сделать юбилейный капустник. И мы стали его делать.

Хотелось, чтобы начинался он торжественно. Торжественно – значит Левитаном. Попробовали подражать. Оно бы и неплохо получилось, кто ж из нас тогда не передразнивал Левитана? «Гаварит Москва!» – и всех делов.

Но Боря сказал: «Халтурить не будем. Пусть запишет сам Юра». Позвонили. Согласился. Нет, мы, конечно, были с ним знакомы, только я вот и сегодня знаком, скажем, с Александром Любимовым или Татьяной Митковой. А ведь не по звоню и просить не стану, не решусь. А тогда поехал как ни в чем не бывало – и Юрий Борисович чуть не час мучился над пустяковым текстом. Дело в том, что у нас было написано: «Говорит Москва, говорит Москва. Работают почти все радиостанции Советского Союза», а Левитану это, главное для нас, «почти» стояло поперек горла, буквально. Никак не звенел на этом «почти» знаменитый левитановский металл, оно ему всю индивидуальность ломало. Но он, осторожно спросив, не обойдусь ли я без этой ерундовины, и получив отрицательный ответ, честно писал и переписывал то, что в его исполнении звучало чуть не каждый божий день от Москвы до самых до окраин.

Дальше должны были идти поздравления поэтов. А поэты мать любили. И, ей-богу, не только за то, что она их печатала в журнале «Москва». Правда, когда ее не стало, кое в чьей любви я начал сомневаться. Ну да не в Вознесенском дело. Его, кстати, тогда не нашли. То ли он все еще переживал роман с Пастернаком, о котором в последние годы столько пишет, то ли еще с кем, о ком он уже и не помнит. А вот Пал Григорич Антокольский был и восторженно выфыркивал в микрофон свои поздравления. И Александр Яшин был и, окая, читал «Болтовню». А в соседнем со мной кабинете (я тогда служил в издательстве «Художественная литература», в просторечье Гослите) корпел над рифмами Евгений Александрович Евтушенко. Вышел вспотевший и смущенный. Сказал: «Веселые не получились», – и прочитал в микрофон:

  • Живу я неустроенно, заморенно,
  • Наивно и бесплодно гомоня,
  • Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,
  • Хоть чем-то, да покормите меня.
  • Мои стихи не будут мной замолены.
  • Все некогда – спешлива жизнь моя,
  • Но знаю, Вы, Евгения Самойловна,
  • Помолитесь тихонько за меня.
  • И все, кто жизнью и собою сломлены,
  • Приходят за спасеньем к Вам в свой час.
  • Но кто же Вас, Евгения Самойловна,
  • Покормит? Кто помолится за вас?

Так он их никогда и не напечатал.

Много мы потом с ним и дружили, и ссорились, многое и в том, и тем более в позднем Евтушенко было мне поперек души, но стихи эти у меня лежат на самой близкой полке памяти, и как вспомню их – знаю, что все равно, любимый или ненавистный, он мне – родной.

Потом в совсем другом месте записывал я Володю Корнилова. И его стихи остались подарком от души, не войдя в сборники ни тогда, когда его еще печатали, ни тогда, когда после многолетних мытарств сборники у него появились вновь. Читал он по листочку, волновался и от этого еще больше упирался большими губами в согласные перед ударной гласной, словно они – трамплины:

  • …Низко, земно Вам трижды спасибо,
  • Что над всей суетой и бедой
  • Подняла Вас высокая сила,
  • Именуемая добротой.
  • И в сплошной современщине душной,
  • Где слиняли и ангел, и черт,
  • Я и счастлив, и горд Вашей дружбой,
  • Убежденьями Вашими тверд…

А Давид Самойлов поступил иначе. Это тоже было в Гослите, на записи капустника. Самойлов взял в руки квадратик микрофона:

– Дорогая Женя, – сказал он (на моей сохранившейся поныне пленке все эти, в большинстве своем ушедшие уже, голоса по-прежнему молоды), – я мог бы сказать нечто остроумное, ибо остроумие присуще мне. Я мог бы сказать нечто поэтическое, ибо поэзия привычна мне. Но я скажу нечто серьезное и грустное: Женя, я люблю вас. Я посвящаю Вам это стихотворение, оно будет напечатано с посвящением Вам.

ПАМЯТЬ

Е. Л.

  • Я зарастаю памятью,
  • Как лесом зарастает пустошь.
  • И птицы-память по утрам поют,
  • И ветер-память по ночам гудит…

Ну, и дальше, надеюсь, многие помнят.

Поэтов по ходу их появления в капустнике представлял Борис Ласкин. О нем самом я еще скажу, а здесь хочу вспомнить его маленькие «мо» (словцо), которыми он предварял почти каждое выступление: «Личный переводчик Давида Кауфмана – поэт Давид Самойлов!» – так на пленке. А следующая его шутка оказалась печально пророческой.

– Сейчас, – сказал Боря, – случайно проездом оказавшись в Москве, юбиляршу приветствует знаменитый парижский шансонье – месье Александр Галич!

Кто из нас тогда мог подумать, что Саша умрет в Париже, с французским ударением на последнем слоге?

А текст был такой:

  • Ай люли, люли, люли,
  • Ай люли, се тре жоли!
  • Ах вальсок-вальсок, хриплый голосок,
  • Ты воспой ее ум и доблести,
  • Доброту ее подтверди, вальсок,
  • Мол, от каждого по способности.
  • Ах, вальсок, слова любви,
  • Это ж факт, что се ля ви!

…Самым неудачным в капустнике грозило стать поздравление Симонова-старшего. Я пришел к отцу, заранее предупредив о цели визита. Он отложил все дела, сел к микрофону, долго и нарочито откашливался, и тут… заколдобило. Ему хотелось сказать что-то смешное и доброе, но никак не вытанцовывалось. Доброе получалось банальным, а смешное – плосковатым. Промучившись минут 15–20, глядя на меня виноватыми глазами, он готов был уже махнуть рукой и попросить стереть написанное, как в проеме двери показалась моя сводная, семи лет от роду, сестрица Саня. Отец схватил ее в охапку и, подтянув к микрофону, сказал:

1 Тегуан-тепек – цитата из стихов С. И. Кирсанова, очень в те годы популярных.
2 ОСО – «Особое совещание» – спецсудилище сталинских годов.
3 В «Новом мире» была напечатана первая после «В окопах Сталинграда» повесть Виктора Платоновича Некрасова. А Анатолий Тарасенков, критик, был давним маминым приятелем.
4 Речь идет о самоубийстве А. А. Фадеева.
5 Володя – поэт Владимир Николаевич Корнилов.
6 Исаков – это адмирал флота, чьи рассказы тогда были очень популярны, а вот кто такая Вера Дмитриевна, не помню, но то, что мать за нее заступилась, вполне в ее характере.
7 Среди близких друзей Л.О. Утесов именовался Лёдя.
8 Алик (Александр) Гинзбург – один из известнейших советских диссидентов, прошедший несколько тюрем.
Скачать книгу