Дьяволовирус
Дьявол – не черт с рогами, копытами и хвостом. Он невидим. Он – субстанция наподобие вируса. И дьявольская эта вирусиада обширна, она лезет ко всем, поскольку ей нужен человеческий носитель. Как и биовирусу, но иначе. Цель дьявольского вируса – внедриться в человека, поработить его и заменить собой. То есть дьявол хочет стать человеком. Но таким, какова его, дьявольская, природа. Ему это редко удается. Потому что внедряется он не в какие-то органы биомеханики, как другие вирусы, а в сознание, в нейроны, облепляя проводки между ними. Для репликации внутри этой сложной паутины ему нужно согласие, приятие. И он прибегает к разным ухищрениям, обещая каждому захваченному нейрону власть над собратьями, что приводит совсем не к тем результатам, которых дьявол ждал. Человек, в нейроны которого внедрены понятия добра и зла, морального выбора, совести и всяких подобных инструкций, которыми то, что называется душа, при создании вида было снабжено, начинает чувствовать, что идет не туда, делает не то, ему плохо, и он запускает программу, нейтрализующую дьявольский вирус. Чаще всего на такого частично инфицированного действует окружение, которому он становится нелюбезен, но бывает, что и сам потрясет головой и одумается.
К иным дьяволу и вовсе не подступиться, там такие излучатели на подлете, что дьявольские вирусы дохнут, едва приблизившись к объекту. Дьяволовирус считает себя субъектом, только нереализованным, требующим воплощения, а человека – объектом, домом, который он мечтает заселить. Он как бы головастик по имени черт, которому надо вырасти, микроракета по имени сатана, которая должна поразить цель.
Немало случаев, когда дьяволу удается внедрить себя в значительное количество нейронов, соблазнившихся ролью диктатора, поскольку он знает: потому и придавалась им при запуске инструкция по нравственному применению, что властвовать заложено в их природе – они должны управлять целым сложным организмом, да еще иметь силу для выживания этого организма в окружающей среде. Правда, предполагалось, что среда эта при помощи культуры будет становиться все более экологичной и рычажок власти перейдет на автоматическое поддержание жизни, но пока из этого ничего не вышло.
Так вот, дьявольскому вирусу многих удалось поработить, но неудачно: они просто сходили с ума, принимая себя за каких-то вершителей судеб мира, и на них надевали смирительную рубашку. Иногда, напротив, начинали считать себя зерном, которое хочет склевать петух. В общем, неудача постигала дьяволовирус намного чаще, чем удача. А уж после крупной удачи в 1930–1940-е, как, например, с внедрением в Гитлера и Сталина, пострадавшая от мясорубки часть человечества стала настолько нетерпима, что каждый такой вирус, хоть и невидимый, но хорошо изученный по ряду признаков, прихлопывала теперь на лету, как мошку. Были, правда, и такие, у кого чувствительность слабая, они эти вирусы пропускали. А кого не затронули бойни мировых войн, те получили еще порцию воплотившихся дьяволов (а он же не обманывает, власть дает), которые поистребляли немало народу. Но задача дьявольская – не истребить человечество, а изменить его под себя. Истребление и разрушения – это побочный эффект. А главной задачи дьяволу никак не удается осуществить. Людей он хочет видеть однотипными болванчиками, которые ему поклоняются и беспрекословно подчиняются. И чтоб они повторяли его демонические формулы, остальные слова должны быть запрещены и со временем, от неупотребления, забыты. Два великолепных дьявольских проекта сорвались в конце концов, устояв достаточно долго только на одном небольшом пятачке Северной Кореи.
И вот в двадцать первом веке, когда подзабылся тот страх перед дьяволом и все стали говорить о новом экологичном мире, полном эмпатии, мягкой силы, благотворительности и любви к животным – особенно к котикам, – тут-то дьяволовирусная армада и воспряла, и воспарила, и на нее даже снизошло вдохновение, которое позволило ей придумать сногсшибательную уловку. Они сговорились с одним коронавирусом, получившим известность как вызывающий болезнь ковид-19, о взаимовыгодной сделке. Тогда как раз это слово вошло в обиход: сделка. Еще в ходу были такие формулы: «наши национальные интересы», «национал-предатели», «новый мировой порядок» (эти волшебные слова уже помогли один раз), «отмена культуры» (очень важная формула, поскольку дьяволу в случае успеха придется самому отменять культуру, а это трудно, она живучая) – в общем, были признаки, по которым дьявол, его, так сказать, коллективный разум, понял: время настало.
И сговорился он с уханьским коронавирусом, что они образуют симбиоз: ковид, взяв его в сообщники, сможет распространиться по планете, а он, в свою очередь, парализует жизнь на Земле, и простые властители станут такими репрессантами: из дома не выходи, тест предъявляй, больных не навещай, умерших не хорони, укол делай; а население сделается запуганным и ослабленным на долгом карантине. Так все и произошло, и дьяволу удалось вселиться во множество особей, а жаждущие безграничной власти согласились себя обнулить, отдавшись дьяволу. Ослабленные же стали повторять слова дьявола. Кто смел говорить другие слова, тех распихали по тюрьмам. А уханьский вирус был не очень доволен. Да, распространился широко, но поумирали десятки миллионов особей, которые не смогли с ним ужиться, и он погибал вместе с ними. Но постепенно жизнь его стала налаживаться, а тут дьявол разошелся и пошел убивать всех, стоящих на его пути, сокращая базу для вируса, который, решив, что он уже кум королю, стал звать себя просто – короной. В общем, сцепились они, и корона стала угрожать дьяволу.
Разошлись, правда, мирно. Коронавирус продолжает тихо заселять тела, дьяволовирус оккупирует души успешнее прежнего, ну и компьютерные вирусы бьют по третьей людской составляющей. А выросший в полноценного дьявола крушит мир, который его не слушается. Однажды дьявол кричал: «Убивайте всех, Господь узнает своих», – и наивные средневековые люди, каких и сейчас немало, так и думали: узнает. Но нет, когда Творец раздосадован, он машет невидимой рукой и бормочет себе под нос: «Господь, жги!»
Черная дыра
В какой-то момент у меня во рту появился новый вкус, язык распознал его как «военный». Купила пшеничную крупу, сварила один пакетик, оказалось – невкусно, но я упорно ела серую кашку, пока не прикончила всю коробку, вместо того чтоб задвинуть ее в дальний угол «до лучших времен». Или «на черный день» – русский язык считает, что это синонимы. Я ела кашку, говоря себе: в войну люди радовались бы, если б у них была такая кашка. Всякую другую еду я стала тоже воспринимать с этой точки зрения, а гастрономические вожделения вообще меня покинули.
А мои первые устрицы в Париже! Как странно заглатывать живое существо, обдав его фонтаном лимона. Они всегда были для меня стихами – «свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду», – да они и оказались сгустками моря, которого хронически не хватает, счастьем редких свиданий, еще в советских Геленджике да Гудауте, загаженных курортах с очередями за супом харчо, но хоть так, а потом явился атлантический рай. Я равнодушна к течению рек сверху вниз и обхожу стороной темные леса, душа рвется к просторам, к пальмам и оливам, воздуху, сдобренному йодом с солью и колеблемому веером волн. Океан, стихия бесконечности, все же напоминает смотрящему, что ему положен предел – линия горизонта, там конец света нагляден: солнце, едва заметно передвигавшееся по небу, в мгновенье ока проваливается за черту. Темнота, как черная дыра, поглощает всё и вся: от суши остаются светящиеся точки, а море – единственное живое существо, сопящее во сне.
Высокая, почти как стол, кровать – никогда такой не видела. Сверху покрывало пэчворк. Ничего не нужно, кроме кровати, комната кажется волшебной, хотя она, наверное, тесная, может, в ней и нет ничего, кроме этого странного ложа, а потому я здесь, что приехали поздно, в гостиницах нет мест, август, только в этом пансионе осталась комната. А перед этим ужин – все уже закрыто, работает один ресторанчик, и официантка раздражена, что после десяти вечера какие-то ненормальные собрались ужинать. Непорядок. Она швыряет на стол приборы кучкой, я смотрю на нее с удивлением, она отвечает: «Здесь вам не три звезды». Я не понимаю, что такое три звезды. Мой спутник, с которым мы добрались наконец до моря, объясняет: «Три звезды „Мишлен“». А я же еще не знаю никакого «Мишлена», но уже ела устрицы в Париже, и тут, близ Аркашона, где их разводят, хочу первым делом съесть живую душу перламутра. В детстве мне говорили, что перламутровые пуговицы – самые лучшие, а они, оказывается, были каменным телом устриц, броней, которой нет у меня. Я сама – живая устрица, без кожи, вздрагивающая, когда меня ткнут чем-то острым – реальностью.
– Ты не знаешь «Мишлен» – классификации ресторанов по звездам?
– Не знаю.
– Ну да, ты же русская.
Русская – это плохая, ничего не знающая, не понимающая, дикая. Это правда, я ничего не понимаю. Мы живем вместе, но он уже дважды собирал чемодан и возвращался к жене, при этом оба раза вспоминая, что я русская, представитель противника в холодной войне. Он европейский чиновник и мыслит государственными категориями.
– Но холодная война же закончилась! – недоумеваю я.
– Не совсем… Все очень нестабильно, в любой момент может обостриться.
– Что обостриться? И при чем тут я? – я в отчаянье, я свободный гражданин свободной страны, наконец-то свободной, и вот в Париже захотела пожить, и живу, и не верю ни в какие обострения, а главное – наслаждаюсь тем, что я отстегнута от государства, никакой удавки, короткого поводка. Я долго ждала этого момента, я в него верила, и вот те на, откуда не ждали.
– Ты – гражданка России. И тебя в любой момент могут начать шантажировать. Вызовут в КГБ… Так что мы никогда не сможем быть вместе. Эх, была б ты француженка!
– Какой КГБ? Он канул в Лету, вот и визы выездные отменены, Россия теперь – часть Европы.
Я не верила в эти глупости, считала их отговоркой, мой тогдашний мир состоял из открытий – мы ж, советские люди, ничего о мире не знали, только о его прошлом, по разрешенной классической литературе – и любви. Шел девяносто третий год, прямо название романа Гюго о постреволюционной Франции.
Я любила бульвар Монпарнас, и китайский ресторанчик там, и кинотеатры, где каждую среду выходил новый и почти всегда интересный фильм. И «Ротонду», и «Куполь», и «Клозери де Лила» – рестораны, где главные люди французской культуры обедали, ужинали, читали стихи, обсуждали выставки, и я приходила туда как в музей. Ничего от тех Верленов и Бретонов не осталось, публика собирается буржуазная, пропуск – не искусство, а деньги; имя – телеведущий и модель, а не поэт и не художник. Я любила прошлое, прекрасней настоящего, но оно не провалилось в бездну, а хранилось в картинке: то же убранство, те же соборы и османовские серые дома, тот же ресторан «Прокоп» на Одеоне, самый старый в Париже. В каждый свой приезд в Париж, уже после возвращения в Москву, я шла в «Прокоп» и брала «поднос морепродуктов», гигантское ассорти морских завитушек. Почему я больше не хожу в «Прокоп»? Сначала он испортился, теперь я. Он испортился просто (включили чаевые в счет, знаменитых парижских официантов-артистов заместили согласные на любую работу), я – сложно.
Спутник (хотя спутником, Землей, вращавшейся вокруг него, была я) впервые пришел с чемоданом в маленькую двухкомнатную квартирку, которую я снимала близ Монпарнаса. Там была одна солдатская кровать, но мы умещались – сила притяжения обратно пропорциональна потребности в удобстве. Комфорт обязателен, когда в тебе горит лампочка – энергосберегающая особенно, света которой хватает на то, чтоб распознавать людей и предметы, а при слепящей вспышке мир невидим. Видим только он, тот, кто стал твоим Солнцем, и Солнце это – вопрос жизни и смерти. Или оно – или черная дыра, так чувствуется.
А сейчас, на берегу Атлантики, я на седьмом небе, и маленькая гостиница ничем не отличается для меня от роскошного отеля – такие тоже случались в наших путешествиях. Меня, правда, изумляло, когда он спрашивал: обед в хорошем ресторане и дешевая гостиница или пицца и отель получше? Я же еще ничего не знала про бюджет. И мне было все равно, пицца – не пицца. Из комнатки с высокой кроватью был выход прямо на улицу, в смысле на пляж. И он вышел и говорил по мобильному телефону – такие телефоны были тогда чрезвычайной редкостью, я даже не знала, что у него такой телефон есть. Только услышала – говорит. После разговора он был в страшном возбуждении и стал мне рассказывать, что жена его курит по три пачки в день, что равносильно самоубийству, а я должна проявить сочувствие. Я не проявила, и тут он опять сказал, что я русская, а русские не способны к сопереживанию. По идее, за этим следовал «уход навсегда» с чемоданом, но мы продолжили путешествие, и оно казалось безоблачным. Я узнавала, вслед за мишленовскими звездами, всё новые и новые для меня понятия, становилась настоящей француженкой. Которая, может, и не ходит в рестораны «три звезды», но знает, что они есть. Как та официантка в забегаловке. Это просто часть речи, гораздо важнее владеть ею, чем вкушать плоды этих самых звезд. Теперь-то и в Москве «Мишлен» как родной, все знают, многие бывали, Россия по знаниям и даже обладаниям обошла всех: марки стиральных машин, холодильников, очков и трусов без запинки выпалит даже школьник, вместо таблицы умножения и стихов, чем славился школьник советский. Мы же, прожившие две жизни и готовящиеся к третьей, знаем теперь вообще всё.
Восемь утра, я оделась и готова идти завтракать в отельный ресторан. Это уже следующий отель, сколько звезд, не знаю, но публика тут солидная, как и мой спутник. Он просит меня накрасить глаза и губы.
– В такую рань? – но он был прав. На завтрак на террасу вокруг бассейна собрались люди в дорогих одеяниях, а у меня таких нет, так что надо брать красотой, краска помогает разглядеть ее издали.
Я плаваю, растворяюсь в море и в такой вроде бы «абстрактной», неосязаемой стихии – любви. Я не хочу быть собой, отдельной, не хочу быть человеком, хочу слиться и с морем, и с любовью, стать неразличимой, генерировать флюиды, электричество, на котором могла бы работать не одна электростанция. Если не буду излучать, я стану черной дырой, этого нельзя допустить. Мы возвращаемся другим путем, уже был десяток отелей – больше? меньше? неделю мы путешествуем или год? арифметика не помогает – я их не вижу, не запоминаю, только один, когда он сказал: «Застрелиться». – А что такое? – Оказалось, отель дорогой, в других нет мест, август, сезон и номер двухэтажный. Нафиг сдался, конечно – кровать на втором, по деревянной лесенке, он в плохом настроении. Пицца плюс пицца. Мы возвращаемся в Париж. Дорога дальняя, он ведет машину и все еще в плохом настроении. Старается не показывать. Наверное, потому, что путешествие закончилось? Собирались мы в него быстро. Он опять пришел с чемоданом, уже в другую квартиру, которую мы снимали вместе, пополам, стоял на коленях, по лицу катились слезы, просил его простить. Пришел навсегда, и мы поехали отдыхать, как и собирались еще до того, как уходил «навсегда».
– Моим всегдашним фантазмом было жить на содержании у красивой и богатой женщины, – сказал он, прерывая молчание на скучном скоростном шоссе.
– Да? Странный фантазм. Зачем тебе? – если б это говорил человек бедный, но он, получающий огромную зарплату, чей офис – не какой-нибудь кабинет, а целый дворец – резиденция, зачем ему «жить на содержании»? И он говорит, что хотел бы быть мной, беззаботной мной, что у него артистическая натура, как у меня, а он всю жизнь в чиновниках. И что я богаче него.
– Я???
– Ну да, ты, предположим, получаешь тысячу франков (это еще эпоха франка, как мне его жаль!) и тратишь тысячу, а я получаю сто тысяч, но трачу больше, расходы у меня большие. Вот и выходит.
Да что ж это такое, все время мне напоминают таблицу умножения, в то время как я устрица, которую надо проглотить и она будет жить в потаенном закутке, душе, живой и бессмертной, как океан. Мы перекусываем в придорожном ресторанчике. Его рука тянется к половинной бутылочке вина, а рука стоящей за полками с едой буфетчицы показывает: «Нет». «Только с горячей пищей». Ну ладно, приходится брать стейк вместо сэндвича. Вино он выпивает чуть не залпом, совсем на него не похоже. Нервничает. Мне страшно хочется стать богатой, чтоб соответствовать фантазму. Я говорю, что, если он поедет со мной жить в Москву, торжественно клянусь, что буду. Здесь, во Франции, не разбогатеть. Он говорит, что у него неприятности на работе. Из-за меня. Мы подъезжаем к дому. Он выгружает мой чемодан на тротуар.
– А твой?
– Я ухожу навсегда. Ты русская, мы не сможем…
Я бесцельно бродила по прекраснейшему городу на свете, и он причинял мне боль каждым своим переулком, зданием, уличным мангалом с жареными каштанами, окнами брассери, кинотеатром, террасой кафе, город отскакивал от меня, как ужаленный (я же черная дыра), убегал, а потом набрасывался всей тяжестью своих каменных створок, чтоб задушить. Я рвалась в Москву, туда, где я могла снова превратиться в человека, в город, с которым у меня одна кровеносная система, здесь у меня ее нет вообще. В своем парижском марафоне я делаю паузы, сажусь за столик, прошу бокал красного – мне нужна хоть какая-то кровь. Я никогда столько не пила: полтора литра в день. А крови-то должно быть то ли пять, то ли шесть литров, так что все равно не хватало, но больше организм не принимал.
Я потеряла счет уходам и приходам навсегда. Принимала без колебаний, потому что это не он возвращался, а моя жизнь, и уходила тоже она, оставляя от меня одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане. А все стоящие на земле отворачиваются от него, чуют: тут черная дыра, а может, черная луна, но всяко страшно, когда суша превращается в пучину, грозящую унести на дно.
Я вернулась в Москву. Здесь все было новым, все было настроено, как я в Париже, покуда во мне светилась жизнь, на открытия и любовь. Я себя чувствовала так, будто приехала к внукам: я ведь тоже когда-то – то ли вчера, то ли вечность назад – была такой, а теперь они. У меня была страшная ностальгия по этой внучатой Москве в Париже, а в новомосковской жизни я тосковала по собственной внучатости в Париже. Как в детстве, спрашивала: «Что это такое?» – и пожилой Париж рассказывал мне о себе. В Москве ласково объясняла, что МММ, «Чара», «Гербалайф» – это все обман, но мне не верили.
Теперь, когда вся эта история покрылась водорослями – да, она утонула и лежит на морском дне вместе с устрицами, – я осознаю, что больше ничего для себя не открываю, все знаю, все понимаю, все видела. И печально отмечаю, как прозорлив был Он, располагавший меня в критические моменты по ту сторону линии фронта. Не было ее, этой линии, и вдруг она появилась. А для него – никуда и не исчезала. Но для меня ее по-прежнему нет – это их фронт, не мой. Нет, меня тогда не ранили его причитания «ты русская», это как в детстве говорили: «Ты еще маленькая». Поэтому учили, холили, лелеяли, ругали, наказывали. И вот я очень взрослая. И понимаю, что сегодня закончилась бель эпок два. И она кажется невообразимо прекрасной и далекой, но вспоминаю я не ее сладость, а ее горечь, потому что именно горечь виновата в том, что у меня на языке появился вкус войны, то есть не личной, а глобальной черной дыры. Войной меня начали прикармливать давно, с нарастанием крещендо в слове «победа», с множащимися черно-рыжими лентами, с танками в телевизионной картинке, и вот тема, словно внезапно всплывшая со дна, – ядерный удар. И русские люди перешли на крик: посадить, расстрелять, отжать. Впервые я не капризничаю, что не люблю зиму и когда же кончится март. Наоборот, страшно ценю, что иду вечером по бульвару, а деревья светятся, магазины работают, можно пойти в кино, вернуться домой, сидеть в тепле, за компьютером, как я сейчас, или читать книжку, или болтать на кухне с друзьями. Москва больше не живет открытиями – только закрытиями, и их все больше, пространство все теснее, тревога разлита в воздухе, и все говорят, что «что-то надо делать».
Вторую половину своей прекрасной эпохи я каталась на машине времени, серийный ее выпуск как-то остался незамеченным. Мы путешествуем в любые эпохи, не осознавая, на чем. Не пешком же я пришла в Сен-Реми-де-Прованс! На самолете прилетела – да, в современный Марсель, а потом-то Древний Рим кругом: вот откопанный Гланум, развалины достраиваются глазом до строений, ресторан античной кухни потчует блюдами прямо на его древнемраморных плитах. А вот уличный водопровод журчит, made in первый век нашей эры. Винодел Пьер в раскопанных винных подвалах все того же первого века производит вареное вино, строго по тогдашней технологии.
Рядом – дом, где родился Нострадамус. Тот же самый, никакого торгового центра, многоквартирного жилья на его месте не возвели. А вот Ван Гог, будто вышел на минутку за пределы психбольницы. Больница все такая же, и палата его, и пейзаж: оказывается, он был реалистом, написанные им здесь картины – это виды больничного палисадника («Ирисы»), соседнего поля, и все они узнаваемы в натуральном виде, а репродукции картин расставлены перед каждым фрагментом пейзажа, открывающимся взору.
Теперь, когда я возвращаюсь на этой машине времени обратно в Москву, понимаю, что вернулась в мастерскую, потому что тут двадцать первый век и есть мастерская – по изготовлению истории. Во Франции это скорее салон красоты, уход за старушкой. Счистить налипшее за века забвение, протезист-стоматолог тут же и, конечно, инфраструктура для путешественников в прошлое. История закончилась, старушка отправилась в вечность, потому нет более важной работы, чем опись имущества и прием посетителей, достраивающих связь времен.
Связь эта, кажется, уже у всех достроена, так что живем, уткнувшись в черные окна – черные дыры своих смартфонов. Они втягивают в матрицу, по сравнению с которой таблица умножения – писк младенца, цифровой мир кажется реальнее этого, освещенного солнцем, который еще недавно был единственным. Я ж это так хорошо помню по себе: «…оставляя одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане». Цифровой незаметно всосал, перекачал, перезаписал «мир белковых тел», и искать нас надо теперь за непроницаемой на первый взгляд гладью черной дыры. «Коснись!» Коснешься – и откроется. Машина времени устаревает как средство передвижения. Палец! Достаточно пальца.
«Я» стало требовать письменного подтверждения: пишешь в черном окне «я» – значит, ты есть. Но белковые тела не сдаются без боя. Достают из кладовок ракеты и танки, авианосцы и бронетранспортеры, бомбы ядерные и термоядерные – зря, что ли, их изобретали и клепали, тратили кучу денег? Я богаче – я не тратила. Мир готов и разом покончить с собой, поскольку главное уже перенесено в черную дыру, но Создатель не позволит: «Будете мучиться». Оставит с одним вайфаем, и я буду рассказывать внукам о том, что когда-то давным-давно вместо него были флюиды, даже целые цунами флюидов, и о том, как свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.
Сегодня, двадцать лет спустя (опять название французского романа – того, где бунты и казни), мой спутник романтических девяностых тоже приобрел «военный вкус». Как ветеран Североатлантического союза и один из зачинщиков европейского он вел консультации и переговоры насчет санкций в отношении деятелей из России, которых он понимал как самого себя: «Епифан казался жадным, хитрым, умным, плотоядным» – такие ведь они, набившие всем оскомину деятели. Вспомнил, понятное дело, меня, и пришла ему в голову мысль – впервые, эврика, – и ему захотелось немедленно мне ее высказать. Нащупал в кармане айфон, подумал про лежащий в портфеле мобильник, но все это прослушивается, нельзя. Мейлы читают. Телефонов-автоматов больше не существует. Как и privacy. А кто начинает ее искать, немедленно попадает под подозрение – благонадежному гражданину скрывать нечего.
Он хотел написать письмо, как писал прежде, после того как ушла – улетела – навсегда я. Но это все равно что крикнуть в пустоту, отклика не получишь, в сегодняшней полувоенной ситуации обратный адрес – донос на самого себя. Тут его осенила идея: найти меня в социальной сети – вероятность большая. Сам он никакими сетями не пользовался, но те, кто помоложе, там прямо поселились, и его взрослые дети, приезжая в гости со своими семьями, не могли выдержать и десяти минут застольной беседы, чтоб не скосить глаза в черные дыры, которые они выкладывали рядом с тарелками, будто столовый прибор. Он вышел из здания, прошел полкилометра, отмечая по дороге, что каштаны уже зацвели, а в нем нет и капли весеннего настроения – стал раздражительным брюзгой, прямо как покойный отец, по стопам которого, надо признать, и пошел. Не только в профессии – во всем. Отец тоже был влюблен в русскую, пришлось расстаться, после чего характер его испортился: то и дело донимал мать, что это из-за нее, пиявки-жены, он так несчастен. Мать страдала, а он мальчиком хоть и переживал за нее, но завидовал отцу, что была у того какая-то африканская страсть, ну пусть русская, казавшаяся экзотикой на фоне размеренного буржуазного быта.
Он сел в кафе, заказав бокал красного. Сам столько лет устраивал скандалы жене, с тем же пафосом, что опутан оковами, а жена, после того как он вернулся действительно навсегда, с вызовом отвечала: «Так иди к ней, становись бомжом и иди». И он затихал. Не хотел лишиться постов, привилегий, больших денег. И вот теперь, в кафе, глянув на перпендикулярную улицу, по которой с ревом проносилась какая-то очередная демонстрация, он с раздражением подумал, что привык к почтению, подобострастию даже, как и вся каста, к которой принадлежал. Но в последнее время словно бес в людей вселился – кожей чувствуешь ненависть. Ну и черт с ними.
Достал ноутбук, подключил местный вайфай – терпеть не мог всех этих паролей, логинов, везде-то ты теперь «зарегистрирован», никакой свободы, – открыл поисковик и сразу же обнаружил, где меня искать. Зарегистрировался под именем Le Vieux Bouc (Старый козел), он сам очень ценил в себе чувство юмора. И написал личное сообщение. Аккаунт решил уничтожить до вечера, до дома, до ужина в 20.00, сегодня и опаздывать нельзя.
«Это я, – написал он. – Если ты меня еще помнишь». Потом эту фразу стер, глупо. Продолжил: «Хотел сказать только одну вещь. Мы повторили историю Ромео и Джульетты. Монтекки и Капулетти непримиримы. Ты мне не верила, потому что была маленькой глупой девчонкой». Писал он по-французски и употребил не совсем это выражение, а свой собственный неологизм, который я должна была сразу узнать. Написать свое имя не решился. «И как Ромео и Джульетта, мы умерли тогда, нас больше нет. А они есть. И я один из них». Он мог смотреть на себя критически, чем тоже очень гордился, но сейчас это было его открытие: что Ромео умер из-за самого себя, потому что он же и Монтекки-отец, в одном лице. Залпом выпил вино, прямо как тогда, двадцать лет назад, в придорожной стекляшке, хотел заказать второй бокал, но остановил себя. Возраст, надо знать меру. За ужином он будет пить еще, и не это простое бордо, а дорогое бургундское Nuits-Saint-Georges, ради дорогих гостей. Эта мысль его подбодрила. «Помнишь ту дегустацию в Бургундии?» – написал он непроизвольно, вырвалось, хотел стереть, но сообщение вдруг отправилось – как же все это по-дурацки устроено! Вспотел, пока понял, куда тут вообще писать. Ответа все не было. Он смотрел на часы, прикидывая, не опасно ли оставлять Старого козла до утра. Нет, до утра нормально. Ему очень хотелось получить ответ на посетившее его откровение. А пока он изучал мою страницу в «Фейсбуке»1. Рассматривал фотографии, с трудом читал записи – русский язык знал, работал с ним много, но уже забыл. В последние – сколько там? – восемнадцать лет он ему не пригождался. Отдыхал от напряжения, которое всегда было связано с этим языком. Занимался сугубо европейскими делами. И вот опять. Ругал себя, что стал меня искать, – ребячество, ностальгия. Мы всегда говорили по-французски, а вдруг и я все забыла?
Во время ужина улыбался, шутил, рассказывал байки – как всегда, но был напряжен. Жена заметила и зачем-то – из вредности – сказала вслух. «Сейчас трудное время, – ответил он, сделав серьезное лицо, – я думаю, все это понимают». Извинившись, встал из-за стола, сказал, что сейчас вернется, пошел в кабинет, запер его на всякий случай, открыл ноутбук, ответа не было. Посмотрел на часы, написал: «Сотру все через два часа». Переправил на «три», отослал.
Я из своей галактики (Galaxy – это же галактика) наблюдала появление коротких посланий, адресата узнала, конечно, но не представляла, что ответить. Писать можно было бесконечное количество слов, ныряя на дно за обломки истории, героями которой были не он и не я, а душа длинной эпохи, верившей, что все должно быть лучше, чем есть. Я стала писать: «Ты как в воду глядел – меня вызвали в КГБ. Как и еще 140 миллионов человек. Но ведь уже целый мир вызван во все эти перепутанные сети. Взят в клещи, пронзен не стрелами Амура, а клещами, показывающимися на поверхности маленькими родинками, и ты один из них. И это твой фронт, не мой». Стерла. О чем я вообще? О том, что вопрос жизни и смерти перестал быть вопросом вообще: не екнуло сердце, не загорелся глаз. С жалостью посмотрела на смешную конспирацию. И ничего не ответила.
Органы на фоне истории
Пентаптих
Зубы
За воротами губ – частокол. С механизмом, перемалывающим что-то небольшое и не очень твердое. А на вид – оборка скелета, который только одним этим украшением себя и показывает, выглядывает наружу – зубцами-бойницами крепостной стены, ожерельем из костяного фарфора. Тридцать два зуба. Самая уязвимая часть конструкции, постепенно их становится все меньше, они болят, сводят с ума, их вырывают, заменяют декорацией.
В России – в той, которую мы уже не раз потеряли – у всех были некрасивые зубы. Глаза красивые, с поволокой, с прищуром, бархатные, влажные. Ямочки на щеках. Обаяние. Руки-ноги-пластика. Все это выразительное, потому что иначе себя не выразишь. С сотрудничеством трудно, со – только соблазнять, прикидываясь джедаем или животным. Животное на сцене – гарантия успеха. Зубов не видно, а если оно их показывает – значит, угрожает.
Зубы плохие, на протезистов большой спрос, но голливудские улыбки у них не получаются. Это у американцев все получалось, а у нас только то, что стиснув зубы, под скрежет зубовный, зубодробительно, чтоб отскакивало от зубов, заточив на кого-нибудь зуб. Это тогда, в советское время запора. Сейчас, во время поноса, получается еще меньше. Но лучше. Запор-забор преодолен, а понос-поднос и преодолевать не надо: поносишь-подносишь.
Так вот тогда одна подруга вышла замуж за иностранца. Это был статус: «выйти замуж за иностранца». Сказка о Золушке. Принц. Зависть сестер и досада злой мачехи. Теперь у нее будут сапоги. «Жениться на иностранке» мемом не стало, поскольку происходило редко, наши мужчины на мировом рынке успеха не имели. Для соответствия статусу нужны были хорошие зубы, «как у них». Подруга нашла молодого протезиста, овладевшего передовыми технологиями, сделала себе красоту и уговорила меня последовать ее примеру.
У меня был отколот кусочек верхнего переднего зуба – одним зубным врачом (говорили просто – «зубной»), не справившимся с управлением бормашиной. Помимо отколотого этой адской машиной кусочка зубы были плохи и сами по себе. Сероватые, желтоватые – пломбировали их какой-то гнусной замазкой, а сперва заталкивали в зуб мышьяк – он убивал нерв, потом почивший нерв извлекали и демонстрировали зубному страдальцу: красный такой червячок. Вот зубы и становились слегка мертвенного оттенка.
Иностранцы говорили: русские никогда не улыбаются. И подводили под это разную философскую базу, но все было прозаичнее: не хотели показывать свои плохие зубы. Некоторые, правда, гордились, у кого рот золотой (южане) или стальной (северяне), но железный занавес любили не все. Чтобы улыбаться, я решила пойти к протезисту. Как его звали – не помню, помню, что был очень красив. Про тогдашних мужчин можно было сказать «красив», поскольку существовал образец красоты – Ален Делон. Кто его хоть как-то напоминал, тот и красив. Был в то время и другой эталон, Роберт Редфорд, если Делон – латинской, гнедой, горделивой, то Редфорд – кельтской, рыжей, радостной красоты, но у нас ценился именно Делон. Это был выбор между «рыжий, рыжий, конопатый, убил дедушку лопатой» и «печальный демон, дух изгнанья», между свойским и недоступным. Теперь точки отсчета красоты нет, есть типажи и просто индивидуумы, такие и сякие.
Мой доктор Делон-Клон опилил мои утлые зубы, сделал красивый мост, и я стала улыбаться, как несоветский человек. Ко мне изредка подходили на улице, говоря, что видели меня в кино, очень понравилось. Хоть я никогда и не снималась, но улыбалась и ускоряла шаг. В тот период, а было мне двадцать с чем-то, я была похожа сразу на двух актрис, одну американскую и одну французскую. Позже узнала, что предки обеих из России. Фильмы с их участием хотя и не шли на экранах, но столичная публика проникала на закрытые показы и на Московский кинофестиваль, где во внеконкурсной программе показывали «всё». Похожесть проявилась во мне внезапно, после того как я обрела улыбку, близкую к голливудской.
Хеппи-энд оказался временным, и я стала ходить к зубным, как на работу, задобрить зубную фею не получалось. Зубных я меняла как перчатки, искала спасителя, но все сплошь были вредителями. И вот однажды, когда я думала, что у меня наконец опять настал зубной хеппи-энд, произошла катастрофа.
Обстановка в Москве и сама по себе была катастрофической. Жара 2010 года длилась и длилась, окрестные леса, торфяники и деревни горели и горели. Дым, пришедший в Москву, становился все плотнее, а распространился, кажется, по всей стране. Мои попытки сбежать за двести километров, в Суздаль, оказались тщетны, воздух и там пропитался гарью, на темно-сером небе солнце выглядело как шарик малинового мороженого.
Когда я вернулась в Москву, дышать было уже совсем нечем, и с каждым днем ситуация усугублялась. Люди штурмовали аэропорты, ходили в масках, дышали через мокрую марлю, мочили занавески на окнах, орошали воздух из пульверизаторов, тщетно пытались купить кондиционер – они были раскуплены подчистую. Я поняла, что надо бежать. Купила билет на завтрашнее утро в Париж, чтобы там переждать экологическую катастрофу у друзей.
Была суббота. Давно заметила, что зубные катастрофы случаются либо в пятницу вечером, либо в субботу. Ну чтоб ты не мог сразу побежать к врачу, а мучился бы пару дней, глотая обезболивающие. Приходилось, правда, и в воскресенье – ночью, утром – мчаться к любому дежурному хирургу. Но тут был другой случай. В шесть вечера мой мост раскололся пополам и упал. Экстренных протезистов не бывает, но выхода у меня тоже не было. Я открыла компьютер и стала обзванивать все стоматологические клиники подряд. Мне везде коротко отказывали, «но был один, который не стрелял» – вошел в мое безнадежное положение, сказав, что быстро мосты не строятся, но дал телефон друга, протезиста-фанатика, который часто работает допоздна, и вдруг он на месте и что-то сможет придумать. Работал друг далеко, но я была готова ехать на край света. Клиника была закрыта, он один торчал в своей лаборатории и что-то мастерил.
Сказал, что попробует изготовить что-то временное. Я сидела у него до часа ночи и в конце концов получила новое украшение скелета, с заверением, что месяц продержится. Я была счастлива – произошло чудо, мне бы только за ночь не загнуться от отсутствия кислорода, а в восемь утра уже самолет в Париж. Единственное, что смущало, – это цена чуда. Денег было в обрез, взяла с собой все и боялась, что не хватит расплатиться с моим спасителем, не останется на Париж, еще и метро закрылось, а пешком отсюда и до утра не дойти.
– Сколько я вам должна? – спрашиваю.
– Нисколько. Это не работа, просто помог.
– Как не работа? Да вы же часов пять со мной возились!
– Работа – когда делаешь как положено, а это времянка, несерьезно.
Снова чудо. Потому что так не бывает. За тот как бы постоянный мост, который раскололся, с меня взяли немалые деньги, а тут – «просто помог». Может, это был святой, может, ангел – как выразить благодарность тому, кто о ней и не помышляет? Привезла из Парижа бутылку хорошего коньяка – единственное, что пришло в голову. Мост продержался долго. Я все не шла к врачу, поскольку к вредителям идти смысла не было, а спаситель работал больно далеко, не наездишься. Стала ходить на пробу – к одному, другому, и все эти гады говорили: долой постылые зубы – да здравствуют сверкающие импланты. Я все же нашла то, что искала. Жаль, что поздно.
Однажды я написала в «Фейсбуке», что у меня болит зуб. «Какое счастье! – откликнулась одна знакомая. – У меня не осталось ни одного зуба». «Я давно уже вырвала все, по совету врача, и больше они не болят, вырвите и вы», – написала другая. «Как неприлично писать о зубах!» – написал некто неизвестный.
И вправду, неприлично все, что оголено. Слизистая – будто одетый с ног до головы в кожу организм приоткрыл свою суть. Зубы – которыми решил похвастаться скелет, показав, какая он белая кость. И не подумал, что подставляется. Хотя это может быть и посланием. У других хищников с зубами все в порядке. Им как бы положено. С другой стороны, массивным зубным разрушениям подверглись только советские люди – может, заведующий земной жизнью так выразил свое отношение к советской власти? И велел искупать вину страданием. Кто свою дозу отстрадал, тем даровалось чудо, как мне.
Голова
В стране происходит переход в другое агрегатное состояние. В какое именно, непонятно, а называется «перестройка». Россия избавлена от землетрясений, цунами, тайфунов природных, зато приговорена к политическим. Изредка они бывают благотворными, когда все плохое смывает в сторонку, проваливается под пол, растворяется в воздухе, а все хорошее, наоборот, являет себя миру. Долго триумф не длится, «все плохое» возвращается, отплевываясь кровью.
Перестройка задумывалась легким ветерком (под лозунгом «свежий ветер перемен»), а обернулась разгулом стихии. Стихия подхватила меня и понесла на руках, и это, конечно, прекрасно, когда тебя несут на руках. Но было одно но: у меня начала страшно болеть голова.
Я спала на диване, купленном у домовитого приятеля, который решил заменить его на более респектабельный. А я заменила им тахту, на которой спала еще в детстве, так что вся ее внутренность погнулась и свалялась от моего на нее бесперебойного воздействия. Примерно как наш организм под воздействием мира, оттаптывающегося на нем всем своим весом: ось гнется, пружины суставов превращаются в соляные столбы, провисают провода сосудов, и постепенно все теряет форму и содержание.
Диван был молод и свеж, только пришедшая в гости мама, у которой вообще была мания облагораживать пространство благородными материалами, сочла обивку негодной и самолично обила его коричневым бархатом в рубчик. Потом сшила такие же занавески, украсив их красной бахромой. Мама любила, чтоб был ансамбль. С ансамблем – совсем другая жизнь. И тут как раз – свежий ветер перемен. Мама-то уже давно переиначивала советскую вульгату: шила старинные абажуры из комбинаций (это такое женское белье, из тонких тканей с кружевами, которое надевали под платье, – его же больше не существует?), старых гипюровых кофточек и бахромы. Как-то купила туфли фабрики «Скороход», обклеила их белой кожей, получились сапоги выше колен, всем на зависть. Вязала вечерние платья с бисером. Шила яркие кофты и юбки в стиле пэчворк. А свежий ветер перемен ее не обрадовал: продукты, которых и так было немного, постепенно исчезали, и не только продукты, потому энергия уходила на добывание, доставание сложными путями, запасы, склады, сбережение всего, включая консервные банки из-под шпрот – на черный день. Многие женщины поколения, видевшего войну, так делали. Помнили голод. Но тут была еще и болезнь.
А я беззаботно сидела на своем новом диване, дом всегда был полон народу, питались чем бог пошлет, и только дух захватывало от урагана перемен. Толпы иностранцев, журналистов и дипломатов, все хотят дружить, зовут в свои посольства, приходят в гости, сцены открываются скопившейся в подполье художественной молодежью, телевизор из предмета мебели превращается в горячий пирожок, журналы публикуют то, за что еще вчера можно было угодить в тюрьму, – происходит настоящая революция. Из уютного, хоть и под дамокловым мечом, закутка со своей, близкой по духу аудиторией мы вдруг оказались на площади, под прожекторами, эхо разносилось по свету – это была внезапная и существенная перемена.
И вот однажды просыпаюсь я на своем диване с дикой головной болью. Цитрамон, спазмалгон, пенталгин – ничего не помогает. Голова гудит, раскалывается, будто стационарное напряжение скакнуло, энергоблок взорвался и теперь в ней – Чернобыль. Это началось через пару месяцев после аварии – видимо, облако дошло до Москвы и, не зная, куда податься, засосалось в мою голову. Это было облако не радиоактивного распада, а распада СССР. Пока только облако.
Голову не поднять. Слишком много она весит, а внутри хрупкая – «не кантовать». Не знаю, что значит «кантовать», но так было написано на коробках с тем, что бьется, и с тем, чей верх ценнее низа.
Одно дело, когда поболит и перестанет, а если длится и длится, надо идти к врачу. Впрочем, моя соседка умерла за несколько секунд. Я как-то зашла к ним, чтоб поболтать с ее дочерью, моей подружкой и ровесницей – мы тогда были школьницами. Подружка куда-то вышла, так что мы немного поговорили с ее мамой – это была очень красивая и всегда любезная женщина. Сейчас, в момент нашей последней встречи, ей пятьдесят, и выглядит она такой же цветущей, как обычно. Я вернулась домой, а буквально через десять минут ко мне спустилась подружка и стояла, ошарашенная, на пороге. «Мама умерла». – «Как? Я же только что с ней разговаривала». – «Прихожу, вдруг мама говорит: „Голова болит“, – и так обхватила ее руками. И вдруг застыла. Я вызвала скорую. Но уже было все.
На меня это тогда произвело сильное впечатление. А теперь я носила боль в голове и представляла, что так же должен был себя чувствовать Зевс, когда его голову распирало от того, что в ней рождалась Афина, богиня мудрости. Чтоб узнать, что в голове у меня, друзья отправили меня к врачу. У одного из них как раз отец был невролог или невропатолог, в общем, по этой части. Он сказал, что больше всего это похоже на фронтит – воспаление лобных пазух. Сделал рентген. Рассматривая снимок, сказал: «Ты человек будущего, у тебя нет лобных пазух, а они – атавизм». Я, конечно, сразу хватилась копчика – нет, он, обрубленный под корень хвост, никуда не делся, а эти, о существовании которых я даже не подозревала, слетели. «Что же тогда на их месте?» – спросила я. «Не знаю, – ответил доктор, – что-то есть, но это не лобные пазухи, и это самое главное – значит, не фронтит».
Будущее наступило, и я его, стало быть, провозвестник, может, уже ни у кого не осталось лобных пазух? Открыла поисковик узнать, так ли оно, – пишут, что у 5–15% населения их нет. Стало быть, еще не конец истории – должны же 85% атавистичного населения успеть сбросить свои лобные пазухи! А может, и нет, раз за столько тысячелетий не получилось.
Меня проверили на менингит, энцефалит, мозговое кровообращение, аневризму, гипертензию, глазное давление, но ничего не нашли. Знакомый доктор посоветовал пить белладонну, сказав, что женщинам она вообще показана. Тогда я не знала, что это такое, а белладонна свободно продавалась в аптеках, и я стала пить. Не помогло. Это уж потом, с появлением интернета, я узнала, что другие названия этого снадобья, в переводе с итальянского означающего «красивая женщина», – бешеная ягода, бешеная вишня и что она ядовита. «Белладонна упоминается в травнике Фокса, изданном во второй половине XV века. Но еще раньше люди стали использовать это растение как источник яда. Из нее готовили мазь, которую использовали во время судов над ведьмами. При ее втирании действующие вещества попадали в кровь, что вызывало галлюцинации, и жертвы под пыткой говорили все, что от них требовали».
Так вот оно что – это же было одно из основополагающих советских лекарств. Еще моя бабушка пила салол с белладонной, зачем – неизвестно. Да все известно: «говорила все, что от нее требовали». Революционные галлюцинации.
Орудие против тайфуна в голове все же нашлось – тазепам. Успокоительное. Важно было только проглотить таблетку до того, как тайфун сформировался, прихлопнуть его таблеткой при первых вихрях. Признаки начинались во лбу, там, где место лобных пазух заняла неизвестность. И вот настал «главный день», 12 октября 1986 года. Так, по крайней мере, мне сказали в клубе «Поэзия», возникшем, как и моя головная боль, несколько месяцев назад. Но голова болела не все время – периодами, а поэтический вечер 12 октября готовился, согласно летописям, круглосуточно. И суть его была как раз в том самом выходе на «большую сцену». К народу, к широкой публике, к массовому читателю. Потому что на дворе «новое мЫшленье», «гласность» и тот самый свежий ветер.
К сожалению, я социопат. И принять активное участие в жизни какой-либо, пусть самой чудесной, организации, движения, партии, клуба не в состоянии. Потому и жизнь клуба «Поэзия», членом которого я состояла, прошла мимо меня. Мне только сказали: близится главный день, вечер в ДК «Дукат», ты будешь выступать. Это был дом культуры табачной фабрики «Дукат», а курильщики тех времен делились на куривших явскую «Яву» и дукатский «Пегас». Его я тоже курила, но «Ява» должна была быть явской, а не дукатской, а она далеко не всегда была в продаже. Все, конечно, мечтали об американских сигаретах и с придыханием произносили их волшебные названия – «Салем», «Пэлл-Мэлл», «Мальборо», «Кэмел», «Филип Моррис», но они доставались только тем, кто имел доступ к магазинам «Березка», где все продавалось на запрещенную в СССР иностранную валюту или чеки Внешпосылторга – для советских людей, допущенных к работе за границей. То есть единицам. Запад в советской печати всегда клеймили, но негласный принцип «все лучшее – иностранцам» не позволял представителям «прогрессивного человечества» приближаться к их посольствам, домам, магазинам и гостиницам, где они останавливались. Перестройка стала эти барьеры убирать, так что американские сигареты уже можно было получить в подарок от тех самых нахлынувших иностранцев. Потом курение везде запретили, с этого и пошло, запреты множатся, и теперь я презираю все государства, каждое по-своему. Облако полураспада нависло над Землей, выпадая то там, то сям истребительными осадками. В голову засасываются однокоренные облака: спада, падения, нападения, напастей, припадков, попадалова, впадения в маразм, перепада температур, упадочнического духа, пропадения пропадом.
12 октября 1986 года я проснулась на своем бархатном диване, будто на доске с гвоздями, – головная боль была уже в разгаре и не отступала весь день. «Главный вечер» я пропустить не могла и оказалась перед дилеммой: то ли принять двойную порцию тазепама и выступать в полусне, но с усеченным цунами в голове, то ли не принимать и произносить слова тихо, поскольку звуки голоса становятся внутри головы деревянными молоточками и могут все там расколошматить. Выбрала тазепам.
В ДК «Дукат» пытались прорваться несметные толпы, их отгоняла конная милиция, пускали только по билетам, но народу в зале оказалось все равно больше, чем мест. Зал был огромен, публика наэлектризована, поэты должны были зажечь. Наверное, и зажгли, но я не запомнила ничего. Даже того, что и как читала сама, кто выступал еще, как реагировал зал. «Главное событие» осталось для меня слепым пятном, о котором я знаю только из воспоминаний организатора.
Потом было много выступлений, бум длился года три, а голова болела все реже, по мере превращения советских органов в атавизмы, а затем и ликвидации хвоста и рогов. Вот же что такое, эти лобные пазухи, подумала я в период ликвидации, – это то, из чего росли рога! И они опять выросли – в виде панциря. Потому что пазухи питают рога и – шире – способствуют ороговению всего человеческого. По крайней мере того, что принято называть человеческим. Хвост, правда, не отрос, поскольку не стало вождей, произошедших от обезьян. Нынешние произошли, видимо, от Арахны, бросившей вызов Афине, богине мудрости и собственно головы, и превращенной ею в паука. От пауков у нынешних – умение плести паутину всеми восемью руками, собирать в нее самое вкусное и выедать мозг. Ох, вот же какая еще есть болезнь головы – арахноидит, воспаление паутинной оболочки мозга! Но и это был не мой случай.
Афина избавила меня от головной боли после сотрясения мозга. Это произошло в конце 1990 года, когда нервное напряжение снова стало нарастать. Облако – на сей раз грядущего путча – опять закружилось в голове. И вот однажды я переходила улицу на зеленый свет, когда все машины стояли как вкопанные, один «жигуль» резко выехал на переход и сбил меня. Краем глаза я заметила его и отскочила, потому была только задета, но упала и потеряла сознание. Очнулась в Склифе, там мне предложили полежать у них недели три, но на носу был Новый год, и вообще лежать я могла и дома. И так и лежала на своем бархатном диване. Голова больше не болела, но оторвать ее от подушки я не могла, поскольку она тут же начинала кружиться и меня начинало мутить. Под Новый год стало получше, а сам он запомнился навсегда. Единственным продуктом, который оставался на полках магазинов, был сливовый компот. Так что им мы и чокались. А друг купил поросенка. Мы вместе с ним сходили на рынок и обнаружили у пустующих прилавков двух мужиков. Один стоял с меховой шапкой из енотовидной собаки, другой – с маленьким поросенком. Я купила по дешевке шапку, а друг – за бешеные деньги поросенка, которого мы тут же и зажарили, придя домой. Так что к компоту была закуска.
А потом я уехала и за последующими чередованиями закатов и восходов родины наблюдала издалека. Тазепам еще некоторое время лежал в сумке, как последние несколько лет, но так больше и не пригодился. Диагноз, на котором тогда сошлись врачи и который мне ставили с детства – вегетососудистая дистония, – теперь признан несуществующим, да и тогда казался нелепым. Правильный диагноз – включение облаков высокого напряжения в нейронную сеть без адаптера. Раньше адаптеры были прямо встроены в черепную коробку, но потом повылетали, к сегодняшнему дню – почти у всех. Приходится мастерить их самим из подручных средств. Держусь пока. И хватаюсь за голову каждый день, потому что молнии сверкают и сверкают.
Домовитый приятель умер – в настигшем его, такого основательного, раздрае. Друг жив, уехал, проклял родину и стал веганом. Диван умер – злая тетка, которую я пустила пожить в свое отсутствие, выкинула его на помойку как старого советского урода. Мамины занавески живы, хранятся у меня, аккуратно сложенные. Ее абажуры подсвечивают лампочки продолжающегося научного прогресса, которых она не видела. Мама умерла после долгой болезни головы, в которой росла не обнаруженная медициной опухоль. Я сейчас в том возрасте, когда ее не стало, хотя фактический ее разрыв с жизнью произошел гораздо раньше. Благодаря ей и случившемуся тогда урагану моя жизнь счастливее, чем была ее. И благодаря отцу, у которого адаптер так и оставался встроенным, отчего он прожил очень долгую жизнь. Теперь нет и его. Но еще не все потеряно, раз голова до сих пор на месте.
Глаза
Сызмальства думала, что глаза – главное (и язык подтверждал: береги как зеницу ока), и считала свое зрение идеальным. Длилось оно вплоть до первого дефолта, 1998 года, когда доллар стал стоить вместо шести рублей двадцать один. Именно тогда я и пошла заказывать свои первые очки. Второй дефолт, 2014 года, сделал меньший скачок: вместо тридцати рублей – шестьдесят, зато моральный свищ так и свищет с тех пор. Вот и зрение мое скакнуло, а потом медленно поползло вниз – для синхронизации жизни организма с жизнью родины.
Глаз устает фиксировать тягучий процесс, а язык в ответ на стресс переходит к метафорам: время закручивает в воронку, затягивает удавку, заводит в непролазную чащу, вешает на стену ружье и дамоклов меч над головой. И у меня три вида очков для того, чтобы всматриваться в происходящее: для чтения книг (эмиграция из свалявшейся пряжи мира), новостей на компьютере (сводки из растревоженного улья) и еще одни, чтоб не быть Красной Шапочкой, которая спрашивала у волка: «Бабушка, почему у тебя такие большие уши?» – ей бы очки «для близи».
Не верь глазам своим – вот что еще пророчески советовал язык, когда основания к тому были эфемерны. В прежние века часто жаловались на чертей, в двадцатом – видели летающие тарелки и лозунги, и язык им отвечал «не верь». Но настоящее «не верь» появилось только в двадцать первом веке, когда фотошоп может обмануть любого. Постправда превратила реальность в лохнесское чудовище, которое высунет голову и исчезнет, или в золотую рыбку, которая вильнет хвостом и скроется на глубине. Глаза видят только светящуюся поверхность, что на экране, что в округе, и «все не то, чем кажется».
Однажды я, фанат Греции античной, решилась посетить современную. Понимая, что она другая, прикидывая, с чего лучше начать, пошла в турагентство и попросила двухнедельный тур на Крит. Девушка в агентстве спросила, поеду я одна или вдвоем, а узнав, что одна, стала убеждать меня, что лучше на Родос.
– Почему?
– Поверьте, что лучше.
И я поверила. Посмотрела каталог с отелями, выбрала, оплатила, заполнила анкету на визу (Греция еще не была в Шенгене) и стала ждать. Время шло, я звонила в агентство, но мне отвечали, что виза не готова, а пакет документов мне вручат вместе с ней. И вот утром улетать на Родос, а в шесть часов вечера визы так и нет. Агентша успокаивает: «Обычная практика, не волнуйтесь», и ближе к десяти вечера, несмотря на поздний час, я получила из ее рук у стен посольства свой паспорт с визой, билеты и отельный ваучер.
– Только отель будет не тот, что вы выбрали, но равнозначный, не волнуйтесь, – сказала агентша.
– Как не тот? – возмутилась я.
Выбирала я какой-то красивый, с цветущим садом, прямо у моря, четырехзвездочный. В те времена (а это был 1997 год) существовало правило: в четырех звездах (пять были редкостью и абсолютной роскошью, не то что теперь) на ресепшн обязаны были говорить на трех европейских языках, а я боялась, что греки говорят только по-гречески и я не смогу с ними объясниться.
– Тот, – ответила агентша, – отказывается принимать туристов из России, и мы вынуждены были заменить его на другой. Но он нисколько не хуже. – И опять добавила: – Не волнуйтесь.
Темно, я стою на улице с паспортом, билетом и ваучером и уже ничего не могу изменить. Агентша, конечно, нагло врала, но я ей верила, будучи неопытным туристом с еще не изжитым комплексом советского человека, от которого могут шарахаться, как от зачумленного. Я совсем не представляла себе, что такое Греция, тем более что меня вообще не хотели пускать в страну, по словам агентши (и это было правдой), поскольку у меня стояла виза Македонии, в которой я недавно была на поэтическом фестивале. Как я узнала позже, нет для грека худшего оскорбления, чем существование государства с названием Македония, поскольку Македония – название Северной Греции, откуда был и Александр: по-нашему Македонский, по-гречески – О Мегас, Великий.
Прилетаю на Родос, захожу в отель и обнаруживаю, что в нем идет ремонт. Отбойные молотки, всё в цементной пыли, села я в своем номере на кровать и загрустила. И вдруг вижу – ползет что-то огромное черное. Я сжалась на кровати, позвонила на ресепшн и прерывающимся голосом стала звать на помощь. Портье, как и полагалось в четырехзвездочном отеле, пусть и почти закрытом на ремонт (пока что, в разгар сезона, я там не встретила ни одного человека), говорил по-французски и даже весьма бойко. Он влетел в комнату, посмотрел на ужасное насекомое и расплылся в улыбке: «Так это же наши друзья тараканы, они на Родосе везде!» Ну и опять мне было предложено «не волноваться». Я спустилась вниз, села за столик у входа и горько заплакала. Двухнедельный отдых был испорчен, ни с их друзьями-тараканами (раза в три больше московских), ни с их отбойными молотками жить было невозможно, а денег на то, чтоб плюнуть и переселиться в другое место, не осталось. Вдруг за мой столик подсела пожилая дама. И спросила, на каком языке я предпочитаю разговаривать. Она говорит на девяти. Я рассказала по-французски про свою беду, и дама, к которой я сразу почувствовала расположение, сказала, что поможет мне. Она отдыхает в этом же отеле, несмотря на ремонт, поскольку для нее это бесплатно, владелец отеля – ее сын, а ее покойный муж был почетным консулом и у него здесь были апартаменты. А сама она живет в Афинах.
– Вы гречанка?
– Нет, я родилась в Палестине. В те времена, когда евреи и арабы жили дружно.
Оказалось, ей девяносто лет.
Оставив меня на некоторое время, она пошла внутрь, а когда вернулась, то сказала, что меня переселят в ту часть – а отель был довольно большой, – где нет ни ремонта, ни тараканов. И я переехала, и жизнь стала налаживаться. Батами (так звали мою спасительницу) удивляла меня каждый день. Попросила перевести через дорогу. Оказалось, она ничего не видит, с годами ослепла. И ходит безо всякой палочки и собаки-поводыря.
– Как же вы, – спрашиваю, – путешествуете одна?
– Не вопрос, – отвечает, – везде люди помогут, вот как вы сейчас. А сюда езжу каждый год, все знаю на ощупь.
Наверное, подумала я, есть разница, когда слеп от рождения или терял зрение с годами. Зрительная память сохраняется.
Батами стала обсуждать со мной литературу, и я опять удивилась, поскольку она говорила о недавно вышедших книгах.
– Вы же не видите!
– Ну да, я уже давно слушаю аудиокниги.
Потом Батами потащила меня на концерт, еще через пару дней на выставку. Я поражалась ее энергии и интересу ко всему на свете. Спросила, откуда она знает столько языков.
– Так иврит и арабский были, само собой, в Палестине (государство Израиль все еще было для нее новшеством, а разговор, напомню, происходил в 1997 году), потом вышла замуж за дипломата, мы жили в Швейцарии, в Англии, Германии – так я и выучила языки всех стран, где он работал. А когда муж вышел на пенсию, мы осели в Афинах. Умер он, когда мне было семьдесят лет.
– Сочувствую.
– Нет, что вы! – Батами засмеялась. – Лучшие годы моей жизни – как раз после его смерти.
Я опять удивилась:
– Почему же вы не развелись, если вам с ним было плохо?
– Что вы, деточка, какие разводы! В наше время это было невозможно.
– Он с вами плохо обращался?
– Не то что плохо, но в то время жена должна была быть тенью своего мужа, а жена дипломата не только фамилию, но и имя свое должна была оставить. Меня называли мадам, и дальше шли имя и фамилия мужа. Я только в семьдесят лет и стала снова Батами и смогла жить, как мне всегда хотелось. И я его никогда не любила.
– А зачем же замуж выходили?
– Так никто моего мнения не спрашивал. Девушку из хорошей еврейской семьи родители выдавали замуж за кого считали нужным. Да, тогда так было принято.
Я поняла, что молодость Батами началась в семьдесят лет, как если бы это было восемнадцать, потому внутренне ей теперь вовсе не девяносто, а около сорока. И еще – потеря зрения для нее совершенная мелочь по сравнению с потерей свободы и самостоятельности длиною в жизнь. По ее рассказам так и получалось: детство, а потом сразу «после семидесяти». О промежутке и вспомнить было нечего.
– А как же вы смотрите выставки? – как раз сегодня она тащила меня в какую-то галерею внутри Родосской крепости.
– Так я там встречаю знакомых, они мне рассказывают, и по радио слушаю передачи о современном искусстве, у нынешних художников вообще описание важнее самого произведения. Видеть?.. Так я уже все на свете видела. А теперь чувствую – в моей замужней жизни чувства считались чем-то неприличным. Мы жили в рамках этикета: продемонстрировать радость повышению в должности коллеги, восхищение новым платьем жены, иногда надо было делать вид озабоченный, иногда скорбный. (Это же эмодзи, подумала я, как и сейчас.)
Не знаю, как Батами выбирала для меня в подарок блюдо – традиционная греческая керамика, – она же не могла его разглядеть, но блюдо очень красивое, до сих пор висит у меня на стене в кухне.
Потом мы переписывались. То ли она сама печатала на пишущей машинке вслепую, то ли у нее был секретарь, но она вела переписку, делясь своими новыми чувствами. Картины мира застыли, став воспоминаниями о музейных экспонатах, а новые чувства все прибывали. Книга, концерт, новости культуры. Другие новости, похоже, ее вообще не интересовали.
Получилось, что ее глаза не были «зеркалом души». Они смотрели ровно и одинаково, как во времена ее «притворной» жизни. И она ничего не боялась. Потому что это же «у страха глаза велики». Я увеличиваю их очками.
Был у меня момент ссоры с глазами. Мы приехали отдыхать на Кипр, и вдруг из глаз стали течь густые, как сироп, слезы. Потом они стали зелеными, и эта зеленая пелена на глазах покрыла для меня Кипр то ли патиной, то ли тиной, хотя это была все та же любимая греческая земля. В Грецию я стала ездить постоянно, а на Кипре поставила крест. В этом нет логики, но ведь на все – «смотря как посмотреть».
И на нашу сегодняшнюю жизнь я смотрю тремя разными парами глаз, ну или очков.
Книги, которые прорастают в жизнь, мрачны, а другие не прорастают. Место утопий заняли антиутопии, изменилась и ткань языка: вместо парчи и ситца – полимеры, а к стихам если поднести зеркальце – оно не запотевает.
Зато окружающий мир стал чист, прозрачен и насыщен, как никогда. В нем все быстро, вертко, бесконтактно. Все реже глаза в глаза, все чаще глаза в экран. Мир стал одним большим экраном, но все судьбоносное происходит по ту его сторону. Где нас нет, но кто-то есть. Постправда – это, собственно, мир, в котором каждый выбирает и покупает реальность, как одежду в магазине. И стычки носителей этих разных реальностей неизбежны. Истина искрит не в философском смысле, а в самом что ни на есть практическом. Кто заказал-приказал? Видим только, как выкручиваются. Выбираем версию согласно собственным настройкам, ждем, когда «будущее покажет». Хотя в него никто не стремится, источник вдохновения – ушедшее за горизонт, а кто всматривается в то, что из-за него выползает, у тех депрессия.
Моя эмиграция в чтение между тем провалилась. Сидела я в саду за столиком, читала. Потом встала, оставила очки на столике и пошла проведать неистребимую сныть, слизней, тлю и вспыхивающие, несмотря на этот безнадежный антураж, соцветия. Вернулась через несколько минут – очков нет. Сорока унесла – кто ж еще! Теперь я обречена барахтаться во всемирной паутине, а это совсем другое, чем священнодействие считывания букв с бумаги.
Человек и ткущаяся им паутина цивилизации – величины переменные, перемены заданы самой программой. Я вот раньше боялась пауков и, когда видела паутину, снимала ее. А недавно прозрела: паутина стреноживает кровососов. И пусть ее будет больше, пусть все ею покроется, пусть. Паук плетет паутину, пук – путину, пак кроет патиной, а к – тиной. Это так язык описывает смотровую площадку глаз и желает им приятного просмотра.
Шея
Шея – короткое слово, по-французски вообще – ку. Шея бывает и длинной, но воспринимается коротко: переходник, провод от головы-главы к низовьям общества. И наоборот, секретарский пост, передающий главе запросы снизу: желудок хочет есть, печень пить, первичный половой признак – сбросить одежды и броситься в омут. Это «сердце рвется на части», «глаза боятся, а руки делают», «мурашки бегут по спине», «люди сидят в печенках», а про шею – никаких эмоций. Шея и шея. Украсить галстуком или ожерельем – как-то обозначить эту границу между начальником и исполнителями. Дают по шее, гонят взашей, вешаются на шею, садятся на шею, и сидишь как дурак с вымытой шеей – народ шею явно недолюбливает.
Я раньше ее тоже не ценила. Но настал черед. Началось с конфликта головы и тела. Голова велела телу не бросаться в омут, тем более с ней, с головой. Тело самонадеянно решило, что голова боится. Но голова не боялась – чего ей бояться? Она просто устала от мыслительной карусели – куда преклонить голову, как адаптироваться к местности, у каждой из которых свой набор кодов. Мы, голова и тело, то есть я, колесили из страны в страну. Родина умерла как точка отсчета. Я хоть и радовалась, что от родины-маразматика родится родина-принцесса (можно считать это и операцией по смене пола и возраста), но пока что она была золушкой-замарашкой, и дело даже не в том: она перестала быть точкой отсчета. В ней строилась новая жизнь, а моя голова решила оставить великую стройку, чтобы поскорее узнать, что там снаружи. И еще – умирала мама. Голова это отчасти понимала, но тело, с которым теперь идентифицировалось мое я, было уверено, что мама будет всегда, потому что и была всегда. Вне зависимости от болезни, которая уводила ее все дальше от жизни. Вопрос, что по этому поводу думала я. Ничего. Потому что думает голова, а тело просто есть, как и все вокруг него – просто есть, здесь и сейчас.
У тела, которое впервые в своей подневольной жизни стало руководить головой, был праздник. Оно собой любовалось, оно себя наряжало, по мере возможностей, которые были скромны, потому и наряды – такие прекрасные на фоне того, во что тело облачалось на родине – не производили на окружающих никакого впечатления. А тело очень хотело их одобрения и даже восторга. Оно ходило по легендарным улицам города грез, о котором два века мечтали соотечественные ему тела. Оно чувствовало, что в его жизни произошло главное. Оно оторвалось от головы. И оно было готово умереть вместе с другим, избранным им инородным, телом, в обнимку, прямо сейчас. Но у инородного тела этот романтический порыв вызвал паническую атаку, отрываться от головы оно категорически не собиралось. На его голове висели обязательства перед семьей и родиной, на которую голова работала, а родина его не допускала слишком близкого контакта с головой противника. Да, его родина считала меня противником, несмотря на то что мы теперь были одним целым. Инородная голова пыталась – то со слезой, то с металлом в голосе – объяснить мне, что телá – да, а гóловы – нет. И всегда будет – нет. Из-за несовместимости родин. Но адресовать этот месседж моему телу было бессмысленно, оно больше не реагировало на командный пульт – перешло на местное самоуправление.
Тогда и строящаяся родина шла по тому же пути и голосовала сердцем, так что голова моя напрасно сокрушалась, что ее единственное любимое детище – тело – неразумно. Это было веянье времени. И у времени был запах взрыва и чувство легкости, когда плывешь в радиоактивном облаке, которое само несет тебя в неизведанное. Ведь жизнь, как считает человечество, начинается с большого взрыва. И эта началась так же. А в слово месседж, или, по-французски, мессаж, которое стало определяющим для открывшейся тогда эпохи, завернуты еще два: «месса» и «мессия». Месса – священнодействие, та самая скрепа, в которой любые действия и слова воспринимаются как операция и шифровка. Мессия – намек на то, что эпоха у нас завершающая, с выходом автора на поклоны. Автор ведь, когда ставит точку в своем сочинении, в истории в том числе – когда ходы исчерпаны и все начинает повторяться.
Для шеи шло время сверхнапряжения. Заменявшие уволенную голову друзья взывали к разуму, видимо, не зная, где он находится, тело голосовало сердцем, и шея оказалась в эпицентре диалогов глухого со слепым. Лишившись своих привычных функций, она как-то неестественно вытягивалась. Вот должно вернуться с работы инородное тело, казалось бы, что тут такого – откроет дверь ключом, можно броситься ему на шею, а зачем открывать окно и вытягивать свою куда-то за угол, чтоб посмотреть, не показалась ли из-за него машина, которая и не машина даже, а божественная колесница? И потому так было, что время от времени колесница не появлялась, оттого что Гелиос, он же солнце, закатывался навсегда и наступала бесконечная тьма. Это когда инородная голова брала верх над вверенным ей телом, потому что родина давала по шее и тело подчинялось. А потом солнце снова светило, люциферно и снова навсегда.
Мама умерла. Далеко, в Москве. Голова ее, в которой и была болезнь, умерла гораздо раньше, чем в то утро, когда я проснулась и увидела, как дворовые голуби истово бьются о стекло. Я уже все знала, когда раздался телефонный звонок. Мне сообщили о смерти тела, то есть окончательном его исчезновении с той площадки, где все объединены одним и тем же делом: живем. Произошло это очень давно, но и сейчас отсутствовавшая тогда и присутствующая ныне голова отворачивается от тех дней, месяцев, лет. Когда было невозможно спать, когда фоном было то самое слепящее солнце, лучи которого непроглядная тьма превращала в свои чернильные щупальца.
Тело мчалось в аэропорт, из аэропорта, мчалось туда, куда не хотело. Оно не хотело в эту Москву, где открылась черная дыра, но потом, после всего, именно в этой Москве и стало искать исцеления, воссоединения с головой, восстановления целостности. И тут, в Москве, произошел казус. Было холодно, серо, муторно, но голова, как-то неустойчиво, на соплях пристроенная к телу, уже приступила к работе. Ей казалось, что она провела в безделье целую вечность. Обрывочно помнила последние всплески активности, но когда это было – неизвестно. Вроде не так уж давно, но провал в бездну – это все равно вечность. Так что она как бы начала жить заново, а тело, наоборот, искало небытия, в котором бы спрятаться от непереносимого страдания. В этой обстановке что-то и произошло с шеей. Острая боль между горлом и ухом, будто продели иглу. Аспирин, конечно, но он не помогал. Пора было возвращаться в город грез. Завершить дела и – это уже было решено – вернуться на родину. Родина казалась мягкой, обволакивающей – никогда я не воспринимала ее такой, и все в ней стали будто немного детьми, бегающими, играющими, восторженными, рассерженными, наивными. Я была старше всех – я пережила апокалипсис.
В городе грез боль от иглы между горлом и ухом слегка поутихла, зато на шее стала расти шишка. Пошла к врачу, вернее, пошла по врачам. Анализы такие и сякие, рентгены, УЗИ, пункции – и только недоумение одного эскулапа за другим: диагноз поставить невозможно. И меня отправляют к хирургу, который говорит: резать. Что же резать, если нет диагноза? «Разрежем – посмотрим, – бодро отвечает хирург. – В любом случае ничего хорошего ждать не приходится, а каждый день дорог». В городе грез у меня была страховка, все было бы бесплатно, но я слышала, что хирурги получают за каждую операцию большие деньги и упускать такую возможность не хотят. На родине в то время медицина еще не стала крутым бизнесом, больницы барахтались в нищете, грязи и полчищах тараканов, но я гордо сказала хирургу города грез, что операцию буду делать в Москве. Да, под родиной я неизменно имею в виду Москву, а не восьмую (former шестую) часть суши.
Хирург пришел в ужас, обозвав московских коллег коновалами, но у меня же теперь родина! Середина девяностых, самый разгар и угар, я в восторге. Это ж и у родины тело и голова поменялись местами! Тело велит – голова исполняет. А сама голова велеть ничего не может, потому что не так-то просто сделать чертеж перепланировки одной восьмой, капремонт без выселения. Именно тело, жившее как арестант при родине-маразматике, перевернуло шахматную доску. Голова-то ко всему умеет адаптироваться. Шея родины набычивалась и вертелась во все стороны в поиске новой головы. Новой родине-принцессе, само собой, нужна новая голова. В суматохе никто и не заметил, что старая голова отряхнула прах со своих ушей и вернулась на прежнее место. Исправно, теперь уже, удовлетворяя потребности народного тела – пока не насытится.
Я пришла в больницу, молодой хирург только посмотрел на меня и сразу поставил диагноз. Анализы были готовы через пару дней, и они диагноз подтвердили. А из города грез я получила диагноз по почте, в конверте, через полтора месяца – тот же самый. В московской больнице собрали консилиум, постановили, что место, в котором открылась чакра, то есть, наоборот, киста, – то самое, где проходят все главные провода и проводки от головы к телу и обратно, так что операцию если и делать, то только «по жизненным показаниям». Это когда иначе помрешь. А пока надо периодически высасывать из шишки жидкость, которая в ней образуется. Она, эта проклятая шишка, высасывала то ли из тела, то ли из головы все наличные соки. А я как раз часто тогда ездила в разные страны выступать на фестивалях. И вот в Лиссабоне, после выступления в мэрии, совсем лишилась сил. Зал, где мы читали, был обставлен в стиле прежних благолепных веков. Там стояли танкетки, козетки, диванчики – все на гнутых ножках и обитые шелками. На всем этом можно было посидеть в ожидании торжественного ужина, который давал мэр. А моя голова, которая тогда была в процессе возвращения себе прежнего статуса, стала такой тяжелой, что пошла ко дну – и отключилась на антикварном диване. Да, шишка на шее снова забрала у нее большую порцию соков. Это был укор телу: хотело расстаться с головой? Получи.
Так продолжалось довольно долго, года три, открывшийся в шее резервуар опустошали, он снова наполнялся, и чем дальше, тем быстрее. Шишка шла к дефолту, пережив дефолт родины ненадолго, в том же году голова оказалась полностью отсоединена от тела, поскольку ненасытная шишка выкачивала из нее всю влагу, как какой-то насос, без остановки. Пришлось лечь на операцию. Тараканы в палате ползали почему-то не по полу, а по стенам. Это все, что я запомнила из того вечера, который провела на койке. Подписала бумагу, что предупреждена об опасности операции. Мне не было страшно, потому что мне было плохо. И еще я думала о том, что как надо, так и будет. Либо тело с головой отправятся в небытие, либо выживут вместе. Многочасовая операция, многочасовой наркоз. На лестнице, у лифта, на каталке меня тщетно пытаются разбудить, но вдруг я вижу открывшиеся дверцы лифта и отца, склонившегося надо мной. Я проснулась, потому что он позвал меня в ту жизнь, которую я знала, а врачи, добивавшиеся от меня признаков жизни, не предлагали ничего интересного взамен сна.
Теперь уж и отца нет, но он пробыл со мной долго, дав понаблюдать за тем, как душа естественным образом, будто в замедленной съемке, высвобождается и из тела, и из головы, оставляя их, как износившуюся земную одежду. Он думал, что знает, куда направится его душа, и даже если знал это не вполне правильно, то было понятно, что покой ей обеспечен. Он пережил маму на четверть века. В последние месяцы никогда не снимал с шеи шарф, как бы подогревая контакт между головой, устремлявшейся в какие-то дали, и осыпáвшимся телом. Говорил, что «песок сыплется» – не метафора, что он действительно сыплется. Шея была последним форпостом жизни. Когда я приехала, зная, что его уже нет, и увидела застывшее тело, шарфа не было. Наверное, отец знал, когда пора его снять.
С инородным люциферическим Гелиосом, в то время, когда моя жизнь все еще была гелиоцентрической, отец встретился однажды, в Москве, потому что и после моего возвращения Гелиос не оставлял меня своими надеждами переделать мир, в котором мы могли бы жить долго и счастливо. Отец пришел ко мне и прочитал Гелиосу нотацию на тему «свет, который в тебе, не есть ли тьма», а в следующий раз уже и я сама собрала волю в кулак и сказала наперекор телу: всё. Конечно, лучше, когда конец истории происходит сам собой, как с жизнью отца, но бывает и так, что насилие вторгается в неразрешимое, не решаемое иначе. После операции и установления головы в исходную позицию я вернулась к людям и нашему общеземному солнцу. А тот бывший Гелиос продолжал работать на родину, но однажды исчез с официальных радаров. Случайно узнала, что он умер и, судя по слишком скупому некрологу, был забыт и семьей, и родиной, и, как можно было понять из тех же нескольких похоронных слов, провел некоторое время в заведении для инвалидов, куда предлагалось перечислить деньги вместо возложения цветов на могилу. Прочитать это было больно, но тут опять возник вопрос об отношениях головы и тела. Если между ними приходится выбирать, выбор следует отвергнуть, шея его не выдерживает.
Волосы
На шкале эволюции мужчины ближе к покрытым шерстью предкам, чем женщины, хотя есть исключения. Фемины оказались проворнее, благодаря гибкости и чувствительности к моде, а быть человеком до недавнего времени считалось модно. Сейчас модно быть котиком. Шерстяным полностью – «возврат к истокам», или голым, без единого волоска – котик, опередивший человека в эволюционном забеге.
В однокоренных единоначальственных религиях женские волосы принято прятать. Раньше и крестьянки-христианки ходили в платочках, а дамы мерились фасонами шляпок. Опростоволоситься (оплошать) изначально – выйти в люди с простыми, неодетыми волосами, теперь платочки нацепляют только в церкви. Мусульманские хиджабы, наоборот, внедрились спящими агентами в социумы, где волосы были свободны, а паранджи и никабы не встречались вовсе. В иудаизме из-под шапочки или парика ни один волосок не должен высунуться наружу. Потому что волосок – напоминание о мире шерстяных, с которыми у нас ничего общего. Не поэтому, конечно, а потому, что волосы формируют облик. Если брюнетку с прямыми волосами превратить в кудрявую блондинку, ее можно не узнать при встрече. Есть в них, волосах, волшебство.
Я хожу к своему парикмахеру и ощущаю дискомфорт, когда приходится идти к другому. Не потому, что стригут плохо – вроде то же, никто, включая зеркало, не видит разницы, но я чувствую неправильную диспозицию этих непонятно из чего изготовленных внутри головы волоконцев. Дело не в красоте, а в самоузнавании. Шерсть на голове – уже не шерсть, а прическа, индивидуальный головной убор, ореол. У зверей шерсть дорастает до положенной ей породой длины и останавливается, а у человека растет бесконечно. Будто голова хочет что-то сказать генерируемыми ею волосами, и говорит, говорит… Отвечаешь стрижкой или просто слушаешь и плетешь косу.
Если считать, что человеческих особей создал Бог (используя компоненты, которые уже применял при создании разной живности), сначала Адама, потом Еву, то, создавая первый образец, Адама, Он экспериментировал, а делая Еву, уже усовершенствовал модель. Увидев, что модель Ева лучше модели Адам, решил, что это несправедливо, и пригасил, ослабил субъектность Евы, назвав ее слабым полом. А несовершенства Адама задрапировал словом «сила» и пустил в производство как сильный пол. Так все и шло: «Волос долог – ум короток», – характеризовала женщин русская пословица. И не было на горизонте богинь – Афины, Артемиды, Афродиты, Геры, чтоб заступиться за женщин, была только женщина-мать, мать Бога, сына Бога. У тех, кто прячет волосы, и такой не было.
Фон жизни нашей, с матерью ли, без матери, – запретить и спрятать. Запретить слова, вылетающие из головы, выбивающиеся из-под коммунального колпака – разные слова, и о злодействах, проросших в истории, и о тех, что происходят перед глазами. Глаза тоже лучше спрятать, опустить долу, но необязательно: смотри, при условии, что волосы не встанут дыбом на голове. Потому что, если волосы дыбом, колпак слетает, слов, ног и, главное, женщин, на которых держится какая-никакая мода на человека, не удержать.
Я – русский народ
Холодными зимами дуло из окон и балконных дверей. Я сидела за письменным столом в шубе, меховых тапках, под тепловентилятором, а спать ложилась в шерстяной шапке. Вызывала столяра – чинить бесполезно, советские деревянные рамы изогнулись и их не выпрямить. Чего проще – поставить новые, и уже появились стеклопакеты, но нет – терплю, приспосабливаюсь, потому что это же целая революция: чтоб выкорчевать старые, надо куда-то отодвинуть мебель, заклеить скотчем шкафы, иначе цементная пыль навсегда въестся в одежду и книги. Сидеть с этим всем заклеенным и сдвинутым, как в мебельном магазине, и ждать мастеров. Ждать их, по рассказам, приходится не один день, еще и, опять же по рассказам, бывает, что «костюмчик не сидит» и надо все переделывать. Плюс ко всему – дорого. Не дороже здоровья, приходящего в негодность на все время стужи, и счетов за электричество, но не всегда же зима, в общем – не сегодня, потом.
Потом, конечно, наступило, после совсем уж лютых морозов, и были дни ожидания, цементная пыль, но все кончилось хорошо. «Сетки на окна поставить?» – спросил замерщик. – Нет, конечно, нет, зачем мне сетки! Подумаешь, мухи-комары – лето не вечно, можно перетерпеть. В одно лето появились и осы, свили гнездо на балконе этажом выше, в брошенной квартире. Там жил старичок, который вздумал учиться играть на рояле, а может, вспоминал детство, уроки музыки, которые так и не пошли впрок, потому что фальшивил безбожно, насилуя мой бескомпромиссный слух.
Я желала старичку смерти. Желала и каялась, желала и каялась. Напоминая себе, что в прежней квартире сосед сверху бренчал на гитаре, повзрослев, запил и буянил, а его жена от расстройства устраивала потоп в ванной, который превращал мой потолок в дождливое небо. Но это же было не самое страшное в нашей советской жизни, основанной на доблести дискомфорта, и по сравнению с Рахметовым, спавшим на гвоздях, я была принцессой на горошине. Я и теперь столь же далека от патриотического идеала, хотя он в корне изменился: лучшие люди страны – мультимиллиардеры. Но я – русский народ, который далек от всех существующих идеалов.
И вот приходит ко мне на день рожденья, в тот самый год, когда я желала и каялась, приятель с букетом белоснежных лилий и, смущаясь, объясняет, что перепутал этаж, зашел в квартиру, расположенную так же, как моя, дверь открыта, он с букетом, его проводят в комнату, а там стоит гроб. Старичок умер.
Умер, но не простил меня. Моих ночных мыслей. О них он вроде и не знал, хотя меня знал, потому что иногда я звонила ночью в его квартиру с просьбой прекратить концерт. Но флюид мог проникать, снизу вверх, в его ослабший организм, ибо было ему, как оказалось, девяносто лет, и все, что скрашивало его последние времена, он считал законным. Справедливо же, чтоб я, молодая и здоровая, запаслась терпением, пока старик, в оставшийся ему хвостик жизни, разгуляется в свое удовольствие. Так что мои претензии он принимал кисло. Диалогов между нами не было, он открывал дверь, выслушивал мою просьбу о тишине и молча закрывал дверь обратно.
Месть с того света заключалась в появлении ос, они же эринии, богини мести, и я их страшно боюсь, как всякий аллергик. Родственники старика со временем получили квартиру в собственность, но там не жили и не сдавали, потому что нужно было делать существенный ремонт, и невесть откуда взявшиеся осы свили на балконе пустующей квартиры гнездо. Ликвидировать его никто не может, поскольку чужая собственность, доступа нет, и вот сижу я за столом, открыв балконную дверь – жарко, а они влетают в комнату, и я спасаюсь бегством, захлопнув дверь, и снуло сижу на кухне, как пойманная на живца рыба. Дышать или бояться, вот в чем вопрос – открыть окно все же не решаюсь, страх сильнее. Сижу и читаю книжки, вместо того чтоб работать, зато много прочла.
За рыбами я наблюдала однажды в городе Халкида, стоящем на берегу Эгейского моря. С набережной спустилась по ступенькам на бетонную площадку, смотрю, а по ней ползут рыбы. Рыбак-любитель, не оглядываясь, кидал улов в полиэтиленовый пакет, откуда смелые рыбы выскакивали и, трепыхаясь что есть мочи, подталкивали свое тело в сторону моря. Откуда они знают, где море, а где город? И выбирали они на бетонной плите кратчайший путь к воде, некоторые доползали до края и сваливались в спасительную для них стихию. Рыбак был так увлечен ловом, что за ускользающей добычей не смотрел, а я стояла и «болела» за спасающихся рыб, а не за то, чтоб рыбак наловил как можно больше. Я же люблю их, как раз таких, свежевыловленных, на гриле! Но тут я смотрела на рыб как на общество, попавшее в беду. Те, кто покорно оставался в пакете, слизывая губами капельки воды, были теми самыми, которых оглушают, а затем поджаривают на решетке. Выпрыгнувшие рисковали, оставаясь даже без капелек воды, и особенно жалко было тех, которые не добрались до края. Рыбак обернулся и собрал беглецов обратно в пакет. Одна успела прямо из-под его руки спрыгнуть в море, я за нее переживала, хотя стояла не вмешиваясь. Не могу же я вредить брату-человеку, которого этот улов спасет от голода, потому что в Элладе кризис. Вернее, критическая ситуация.
Спрашивается, почему я мучилась год, два, три и не ставила спасительные сетки на окна? Потому что я – многострадальный русский народ. Терпила. И вот поставила сетки, это во мне произошла очередная революция. Произошла беспричинно, весной 2015 года, когда я вдруг решила, что не буду больше терпеть. Впрочем, это можно приписать моему все более укоренявшемуся намерению переехать жить на то самое Эгейское море. Но тут у меня была своя примета: если я не куплю новый принтер, а буду мучиться со старым, который выплевывает листок с десятого раза, а то и вовсе только тужится, но не печатает, то уеду. Потому что не могу же я жить без принтера. Но на 8 Марта я получила новый принтер в подарок, и это совпало с критической ситуацией в стране, стоящей на моем любимом море, которая не обещала исправиться быстро. Так что раз уж жить дома (это должно звучать обреченно), то со всеми достижимыми удобствами (с вызовом по отношению ко всему недостижимому).