Разное бесплатное чтение

Иван Чуйков
Разное

© И. Чуйков, наследники, 2023

© Г. Малик, состав, 2023

© Е. Чуйкова, вступление, 2023

© Н. Гершевская, послесловие, 2023

© Д. Черногаев, дизайн серии, 2023

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

Иван Чуйков. Автопортрет, 1998


Вступление

Об Иване Чуйкове написано немало статей, исследовательских текстов и рецензий. Многие из них вошли в монографическое издание к выставке в ММСИ 2010 года («Иван Чуйков» ISBN 5–901929-08-X). Кроме того, исследователям будут любопытны издания «Postcards 1992–1993. Ivan Chuikov», каталог выставки Вестфальского Кунстферайна в Мюнстере («Ivan Chujkov») и выставки в Леверкузене (Иван Чуйков. Выставка произведений. 1966–1997); каталоги групповых выставок. Ну и, конечно, многое можно найти в наше время и в интернете.

Настоящий сборник должен был выйти еще при жизни отца, в серии Германа Титова «Библиотека Концептуализма», но в силу различных причин не вышел, и сейчас мы благодарны возможности издать эту книгу в «Новом литературном обозрении». Иван Чуйков сам (при содействии искусствоведа Наталии Гершевской) отбирал все тексты и иллюстрации для издания, включив туда важные для него отрывки своей обширной переписки, некоторые интервью, а также свои заметки об искусстве.

Для меня, как для его дочери, выросшей среди его работ, которые естественным образом сформировывали мою эстетическую систему координат, самым завораживающим еще в детстве качеством была удивительная художественная свобода, которой было пронизано абсолютно все, что создавалось на моих глазах. Эти невиданные ящики-панорамы, оконные рамы с разлитыми на поверхности и внутри них пейзажами, или в верхнем углу родительской комнаты особым образом, в перспективе, вырезанные и прикрепленные живописные картонки, создающие иллюзию парящего в помещении куба, вызывало изумление и (невысказанные) вопросы: а что, так можно? Это были реквизиты какого-то другого пространства, очень воздушного, небесного, преимущественно голубого, прорыв в которое обещало полет и свободу. Но, кроме того, что это были части иного, волшебного мира, это были еще совершенно невиданные штуки, не вписывающиеся ни в какие окружавшие меня тогда, в семидесятые – восьмидесятые годы прошлого века, изобразительные каноны.

Особенно сильное впечатление чистоты, свежести и легкости производили они на фоне серой советской действительности. Они не вступали с ней в конфронтацию, не цитировали ее, как многие другие работы нонконформистов, а просто вынимали тебя из нее и уносили вдаль. А даль эта, без всякой претензии на иллюзорность, во всей своей живописно-плакативной очевидности мазков и штрихов, была достаточно условной, чтобы не допустить как обмана реалистичности, так и чрезмерной экспрессии жеста, и в то же время достаточно прекрасной, чтобы продолжать манить. Эта даль была символической.

Мы жили в те годы в Москве, в 17-этажной башне на Фестивальной (сейчас улица Ляпидевского), и из нашей кухни на 8-м этаже, а уж тем более из окон мастерской на 15-м, открывались замечательные виды на зеленые просторы и город за ними. Отец выполнял тогда заказы от комбината Союза художников – ездил по стране и писал для заработка так называемые задники (большие, в основном пейзажные, панно для задних стен областных клубов и кинотеатров), а в остальное время разрабатывал в стол свои концептуально-романтические проекты («Окна», «Варианты», «Панорамы», «Виртуальные скульптуры», «Теория отражения») и организовывал издание журнала «А – Я», собирая для него материалы в Москве. Это была достаточно рискованная деятельность – с допросами в КГБ, где его считали главным организатором, пытались перевербовать, а также настоятельно и безрезультатно требовали письменного отречения. Такие отречения, кстати, некоторые художники написали. По просьбе авторов они не вошли в недавно изданную переписку, связанную с журналом «А – Я», что, конечно, не добавляет ей исторической ценности. Текст этих заявлений был приблизительно такой: мои работы опубликованы в журнале без моего ведома и против моей воли. В КГБ были, между прочим, и перехваченные письма отца в Париж, где издавался журнал, и экземпляры журнала, которые ему предъявили. Отпираться не было смысла. Как они туда попали?

Я помню, как в плохом детективе, звонки нам домой от «сотрудников» с предложением встретиться где-то на улице – «я буду в сером пальто», – на которые отец один раз, подумав, решил не идти, а в другой раз сказал: вызывайте официально. «Ах вот вы как, Иван Семенович, а мы хотели по-хорошему…» Давление оказывалось и на его отца, народного художника, академика Семена Афанасьевича Чуйкова, – по разным каналам, сейчас уже не помню точно по каким.

Запрещенные книги, самиздат хранились высоко-высоко, на самой верхней полке, за рядами других книг. Родители мне их не показывали, но, конечно же, я их находила. Что делает школьница, когда дома никого нет? Помню, как читала взахлеб «И возвращается ветер» Буковского.

Но вскоре это все изменилось…

Работы конца восьмидесятых становились более аналитичными. Вроде бы это была веселая и легкая игра, жонглирование различными живописными цитатами («Фрагменты»), – вне иерархии рядом оказывались плакат, итальянская живопись, детский рисунок, журнальная иллюстрация, – и в то же время это было серьезное исследование живописного языка – при отказе от своего собственного («риски такой позиции так не поняты»). Как Чуйков формулирует в каталоге Postcards, в интервью «Поиск и власть»: «Я делаю комбинации из произведений разных культур, культур высоких и низких. Такой комбинацией я надеюсь и освободиться от идеологизированности стиля, и открыть заново как ценность использованных цитат, так и ценность акта освобождения». Или в другом месте этой же статьи: «…вместо того чтобы избегать символов официальной идеологии, (мне) следует использовать куски этого „материала“, и, трактуя его в нейтральной манере, можно освободиться от него, меняя его смысл». Эти работы сразу перемещали меня как зрителя в единое пространство времени и места, где я становилась частью большого общего мира, его истории и его настоящего. И, таким образом, опять вырывалась из замкнутого пространства идеологических догм и скудных перспектив позднего СССР, оказывалась одновременно везде и всегда. Как джазовая музыка, всегда звучавшая в нашей квартире, Джон Колтрейн, Санни Роллинз, Чарльз Мингус, Майлс Дэвис, Дэйв Брубек… свободная и антииерархичная.

Вообще, антииерархичность – очень важное качество личности моего отца, обоих моих родителей.

Конец восьмидесятых был очень насыщенным и плодотворным. Было сделано множество работ, начались поездки за границу, выставки, проживания в различных резиденциях. У меня – а я тогда заканчивала школу и начинала учебу в институте – было ощущение, что мои родители (мама, Галина Малик, тоже ездила со своими проектами или сопровождала отца) как раз и узнают сейчас тот большой мир, который слился у меня в один расплывчатый образ, потому что представить его себе, сидя в Москве, было решительно невозможно, – можно было только вообразить.

Одновременно оживилась художественная жизнь в Москве, появилось молодое, уже следующее поколение нонконформистов со своей новой эстетикой. Мы ходили на выставки «Клуба авангардистов», концерты «Среднерусской возвышенности», ездили на памятном пароходе «Авангард», где отец снял все на свою огромную видеокамеру, которой кто-то из дипломатов расплатился за произведение. (Так появлялись у нас западные вещи: горные лыжи, музыкальная система, одежда.) В новой мастерской Чуйкова на Арбате, в Староконюшенном переулке, устраивались чтения Пригова и Рубинштейна, концерты, в том числе Гребенщикова, кажется также трио Ганелина и других, приходили иностранные гости.

В какой-то момент мы оказались втроем «на Западе», а именно в Германии: родители в Кёльне, где отец в 1990 году заключил контракт с галереей Инге Бекер, я в Дюссельдорфе, в Художественной академии. Потом, в 2006 году, между рождением внуков Ильдико и Никиты, мы съехались и поселились вместе в Дюссельдорфе, сначала в соседних квартирах, а уже в 2009-м – в общем доме с общей мастерской. Поездки в Россию тем не менее ни на год не прекращались: с мая по октябрь родители жили в Абрамцеве и Москве, сочетая это с интенсивной творческой работой и выставочной деятельностью, а зиму и раннюю весну проводили в Кёльне, позже – Дюссельдорфе, где отец тоже работал и выставлялся, – в последние годы уже меньше. Ну и, конечно, поездки с выставками в Италию, Англию, Францию, Южную Корею, США в начале девяностых, на горнолыжные курорты в Альпы и т. д. Интерес на Западе к русскому современному искусству и его героям постепенно падал в связи с общим, как мне кажется, разочарованием в российских перспективах и политике, в то время как в самой России все развивалось до определенного времени достаточно активно. Работы отца этого периода инсталлятивны и объектны – например, живописные полотна с вмонтированными лампами («Фрагменты интерьера» или «Осколки» – кусочки неведомой (придуманной) живописи и рамы), серия Fakes, новые уже «Окна» и, наконец, масштабные инсталляции («Расщепление – Split Identity», «Лабиринт», а также «Человек в ландшафте», «Прибор для наблюдения пустоты и бесконечности» и другие). Инсталляция «Расщепление» как раз и была навеяна этим существованием на два дома, в двух различных социумах и культурах, которое оказалось вполне в семейной традиции: точно так же между Россией и Средней Азией перемещались родители отца, художники Семен Чуйков и Евгения Малеина. Инсталляция «Лабиринт» вдохновлена как советским прошлым, так и, возможно, немецкой действительностью, с ее узким корсетом правил общественной жизни и законопослушанием. Пересечение посетителями выложенных изолентой линий лабиринта, равно как и добровольное следование указанию их не переступать, призвано было обострить или осознать этот психологический момент пре-ступления, как и следующий за ним момент «Освобождения», когда это указание теряло свою силу.

Последние годы были непростыми не только в связи с ухудшающимся здоровьем родителей, но и ввиду сгущающихся над любимой ими страной туч. Отец чувствовал все увеличивающееся количество ненависти, которое, как он говорил, «плохо кончится», и очень переживал каждый эпизод военных, пропагандистских и секретных операций, болел за протестное движение. Надежды, которые питало поколение моих родителей после перестройки, обернулись полным крахом, а запаса жизненного времени, необходимого для того, чтобы еще увидеть что-то иное, не хватало. Они мечтали не о могуществе и устрашении, а о цивилизации и процветании. Другая область, святая святых, искусство – в контексте конъюнктуры и рынка, при близком рассмотрении действовало тоже весьма отрезвляюще, причем вне зависимости от географии. А тут еще и коронавирус…

Последней крупной живописной серией стала серия «Знаки б/у» 2014 года, состоящая из девяти гостиничных окон, на прозрачном стекле которых «плавают» фрагменты различных символов: от восклицательного знака и черного квадрата до креста, звезды и свастики, как всегда, вне какой-либо иерархии. Знаки, бывшие в употреблении, давно перестали что-либо означать, но «продолжают жить, напитавшись энергией использованных мифов. И новые мифы рождаются, так как идеология основывает, определяет и оправдывает бегство от свободы, которого (бегства) так жаждут народы и которое и есть суть тоталитаризма» (Иван Чуйков «Разное»). Противостоять всему этому Чуйков предлагал опять же игрой – свободно, бесстрашно и легко обрезая символы, нанося их на старую раму, десакрализуя и лишая магической силы.


Евгения Чуйкова

Иван Чуйков. Разное

Всякое произведение искусства есть попытка описания мира, причем какого-то конкретного описания, т. е. одного из множества возможных. В истории искусства одно художественное течение сменяло другое, настаивая на том, что именно оно является адекватным своему времени, т. е. адекватно описывает мир, в отличие от всех предыдущих. Без сознания такого преимущества у художника не было бы оснований отказываться от существующих способов. Но вот – в чехарде художественных течений и в одновременном сосуществовании разных (и иногда взаимоисключающих) течений – стало как-то вдруг ясно, что все претензии на адекватность описания мира несостоятельны. Стала особенно очевидной старая истина, что все художественные конструкты есть системы описания – со своими условностями, закономерностями, со своими системами ценностей. В этом смысле реализм столь же условен и ограничен, как и искусство австралийских аборигенов – они непонятны друг для друга, т. е. не имеют точек соприкосновения, так как описывают разные идеологические миры. Каждая такая система, целиком принятая на веру, идеологична. За ней стоит определенный ряд идеологем, и, в каком-то смысле, система и есть идеология.


Параллельно с кризисом идеологий, с их дискредитацией и с желанием выйти из идеологического лабиринта, произошла и дискредитация художественных систем. С этим, вероятно, связан и кризис модернизма, о котором сейчас так много говорят. Рухнула или стала осыпаться пирамида авангарда с последним течением на вершине. Стало ясно, что все системы равноправны и равноценны, и объединяет их то, что ни одна из них не описывает мир адекватно. Мир неописуем в рамках одной системы. Возможно, что совокупность их и даст некоторое представление о мире, однако для работающего художника это не облегчает ситуации – он не может адаптировать взаимоисключающие идеологии.


Ситуация действительно тяжелая – описать мир невозможно, но описывать его необходимо, т. к. это как бы долг художника.

Выйти из какой-то системы – значит обрести другую. Есть, однако, еще одна возможность – вооружиться метасистемным подходом, рассматривая существующие системы как наличный материал, с которым можно работать. Для искусства такую метасистемную роль играли, например, эстетика, история и философия культуры. Однако это несколько другая область человеческой деятельности. Видимо, есть возможность и в самой художественной практике стать на такую позицию метасистемы. Ряд художников – в Москве – работают, не пытаясь изобрести какую-либо новую художественную формулу, а используя как материал уже готовые способы репрезентаций. Иногда – это использование некой системы без опоры на идеологию, которая обосновывала бы эту систему, в других случаях – это эклектическое использование разных изобразительных систем в ряде работ или даже в одной работе.


Такая художественная практика как бы акцентирует в качестве своей центральной проблемы ситуацию невозможности и одновременной необходимости описания мира, отношение описания к описываемому, отношение системы к идеологии, обосновывающей эту систему, и т. д.

Остаются открытыми вопросы: не является ли такая метасистема всего лишь еще одной системой, столь же условной и ограниченной, как и все остальные? Если это так, то какая идеология обосновывает ее и как быть с надеждами выйти из идеологического круга? Если это не так, то каковы перспективы подобного подхода и что позитивного он может предложить в качестве описания мира?

Flash Art

русское издание, 1983

Иван Чуйков


Я долго думал о том, как ответить на вопросы, что написать, несколько раз приступал и тут же застревал. Сам процесс писания представлялся довольно мучительным. Видимо, дело в том, что исчезла сама необходимость, обязательность писания, то есть можно что-то писать, но это уже не кажется таким важным. Было время, когда художники не только были единственными интерпретаторами своих работ, но тексты были просто необходимым добавлением к репродукциям и фотографиям работ, которых нельзя было увидеть в натуре. Без объяснений, толкований и т. д. и т. п. было просто невозможно составить представление о художнике на основе нескольких фото. Теперь писанием занимаются другие, профессиональные люди, и, как бы нелепы иной раз ни казались эти писания, – это их право. Как я уже писал когда-то, моя интерпретация моих работ ничуть не лучше или правильнее любой другой. Зритель всегда прав.

Так что я могу говорить только о том, чем для меня является это занятие, что я в нем нахожу, почему делаю то, что делаю. Собственно, именно к этому и сводятся все многочисленные вопросы анкеты.

В самой основе моей работы лежит противоречие. С одной стороны – глубокий скепсис в отношении всех претензий искусства на некую воспитательную роль, на социальное/политическое влияние, на выражение внутренней сути художника, на психологическое прозрение и т. д., а также на адекватную репрезентацию некой реальности. Сейчас стало совершенно ясно, что любой персональный язык, любой код, любая художественная система суть лишь маски, отнюдь не связанные некими органичными кровными узами с неповторимой душой художника. Достаточно однажды побывать на любой ярмарке современного искусства, чтобы увидеть, как художники используют все возможности, просто из кожи вон лезут, чтобы найти новые, незанятые ниши и найти «свой» стиль, сделать то, чего еще никто не делал, то есть найти, создать новые маски. Искусство меняется, движется по своим имманентным причинам/законам, а художники в меру свой чуткости встраиваются в этот поток, находят там свою нишу. Так что любой личный язык, персональный стиль – это маска, ложь, так как подразумевает то, чего нет: личное, персональное. А лгать не хочется.

Что же касается социальной, политической, воспитательной роли, то и раньше художник мог протестовать, кричать или стонать – это ровным счетом никого не касалось, в обществе от этих криков и стонов не менялось ничего абсолютно. Любой протест моментально нейтрализуется контекстом галерей, музеев, осваивается рынком. И есть какое-то чудовищное извращение в том, что работы социально или политически обеспокоенных художников, работы критикующие, обличающие систему, благополучно оплачиваются и находят место в рамках системы – на стенах музеев и гостиных. Может быть, единственная общественная роль искусства в том, что оно не отражает, а создает видимый облик мира: и прямым воздействием (мы видим мир так, как нас научили художники), и косвенно – через дизайн в быт.

Это в отношении скепсиса.

С другой стороны, я вот уже больше сорока лет занимаюсь этим делом, это моя жизнь, это я и есть. Ситуация достаточно драматическая. Снять это противоречие – оправдать занятия делом, отношение которого к реальной жизни не очень понятно и довольно сомнительно, я могу единственным способом – тематизируя его, делая это противоречие или эти сомнения концепцией моей работы.

А это значит, что я занимаюсь соотношением языка и реальности, соответственно, соотношением разных языковых кодов. Естественно, это не научное исследование, а некая свободная игра с этими кодами, основанная на интуиции. В моих работах нет message’а, нет «содержания» (по крайней мере на сознательном уровне). Эта игра и есть содержание. Соответственно, нет и личной манеры, персонального «почерка». За этими работами не стоит некий персонаж: учитель, пророк, обличитель или бытописатель – за ними пустота.

Весь смысл в самой этой игре. В ней есть свои условности, свои правила. Но игра по правилам, установленным самим собой, как раз и освобождает. Освобождает от внешнего диктата, от идеологии, от наличных канонов красоты и безобразия, от привычных взглядов и установок, от своих собственных привычек, наконец.

Сначала – в рамках тоталитарного давления – это было выгораживанием своей области свободы, было «ворованным воздухом». Но и не только. Это занятие было преодолением не только идеологических догм, но и всех представлений об искусстве, о художнике, об отношении жизни и искусства, о красоте и т. д. и т. п., уже глубоко внедренных в сознание. А потом это стало преодолением, главным образом, себя, освобождением от того, что стало слишком ясным, привычным, то есть попытками развиваться, двигаться дальше, то есть жить. Такой вот психотерапевтический момент.

Впрочем, и как зритель я жду от искусства именно такого освобождающего опыта. Ведь именно этот опыт (и для художника, и для зрителя) не умирает в работах, сделанных давным-давно, несмотря на музеи, коллекции, книги и т. д.

Конечно, это далеко не исчерпывает и не объясняет всего. Я мог бы написать с такой же убежденностью и, конечно, совсем иное. На свою работу я могу взглянуть с разных точек зрения, и есть много других аспектов, тоже для меня важных, но вот то, что я сейчас написал, пожалуй, самое важное. А вот та пустота – тайна, что скрыта за крашеными холстами, – ее не объяснишь, не растолкуешь.

Вот писал, объяснял, объяснял и так ничего и не объяснил. Ведь все эти объяснения – интерпретации – это всегда после. Я не иллюстрирую некие концепции, не конструирую работы согласно неким принципам и ранее освоенным концепциям. Сначала всегда визуальная идея – желание написать вот такую картину, построить вот такую конструкцию или инсталляцию, сделать вот такой объект. И остается вопрос, откуда эта идея, этот образ, кто диктует это желание. Ответа нет.

Юрий Альберт. Интервью с Иваном Чуйковым[1]

Юрий Альберт: Скажи, пожалуйста, когда тебя назвали концептуалистом первый раз?

Иван Чуйков: Я думаю, Гройс назвал. В своей знаменитой статье[2].

Юрий Альберт: А сам ты себя кем считал?

Иван Чуйков: Я не помню сейчас, были ли в ходу эти термины, но, наверно, я себя считал кем-то в этом роде, потому что к тому времени уже было ясно, что мои работы – не прямое высказывание, а некая рефлексия по поводу того, чем ты занимаешься. Я прошел школу, сначала академическую, Чистяковскую[3], потом пытался что-то сам делать. То есть сначала ты что-то такое импрессионистическое соображаешь, потом до Сезанна дозреваешь или Модильяни, как в моем случае было. Потом Пикассо – голубой, розовый. Потом начинаешь уже что-то свое придумывать. Рано или поздно ты понимаешь, что все это не является твоим природным, твоим оригинальным, твоим талантом, твоей сущностью и так далее. Что это один из кодов, один из возможных стилей, одна из манер и так далее. И ты перестаешь этому доверять. То есть можно продолжать этим делом заниматься, если ты веришь, но если ты не веришь, тогда зачем? Я с удовольствием писал бы, я люблю смотреть, я люблю природу, я люблю голубое небо и синее море. Я хотел бы это писать, но как это писать? Я должен писать лучше, чем фотография, но я так не могу, у меня не хватит мастерства. А значит, нужно придумывать какой-то код, какой-то стиль, манеру. Но если ты понимаешь, что это все придумано – а не то, что считалось раньше – рожденная из твоего существа твоя суть, – тогда это невозможно. Единственный выход – взять то, что уже закодировано, что уже существует в некоем коде и использовать это. Тогда у тебя нет этой проблемы.

Юрий Альберт: Насколько я знаю, вы собирались, и ты делал переводы из журналов по искусству. Это какие годы примерно?

Иван Чуйков: Это я могу тебе точно сказать. Выставка была в 76-м, значит, наверное, где-то 75-й.

Юрий Альберт: Я все хочу понять, когда появилось это название в Москве. Кто-то себя тогда называл концептуалистами?

Иван Чуйков: По-моему, нет. Я не могу вспомнить. Как термин, по-моему, нет.

Юрий Альберт: Например, Герловины?

Иван Чуйков: Которые на самом деле чистые концептуалисты? Не помню. Вот не помню, чтобы это употреблялось. Самое интересное, что из этих текстов, по-моему, была только одна статья о Лоуренсе Вейнере, которая, собственно, была о концептуализме. А остальные – какие-то проблемы абстрактного искусства, то есть предмет, форма, фон и их соотношение. Жюль Олицки. Бог мой, что за художник. То есть я знаю, что за художник, но неинтересный совершенно. А о концептуализме, да – о Лоуренсе Вейнере я читал и переводил.

Юрий Альберт: Во всяком случае, хотя бы применительно к иностранцам, слово было известно? Как течение…

Иван Чуйков: Художники эти были известны, да. Но вот терминология была ли тогда? То есть, наверное, у них там была, а пользовались ли мы, я не помню, даже применительно к ним… Нет, наверное, все-таки не Гройс это первый произнес. Он первый, так сказать, это опубликовал и сделал какие-то выводы по этому поводу. Но, наверное, термин уже все-таки существовал в этой среде. Вот метафизика, это было.

Юрий Альберт: Статья Гройса появилась сначала в самиздатском питерском журнале «37», который издавал Кривулин, по-моему, в 77-м году. А потом уже в «А – Я». Было ощущение, что вот, попали, слово правильное?

Иван Чуйков: А я не помню статьи в этом журнале, как-то она, видимо, ко мне в руки не попала. Для меня это абсолютная новость, я был уверен, что первая публикация в «А – Я» была. Понимаешь, если бы это был абсолютно незнакомый термин, то первое упоминание, конечно, вызвало бы какие-то размышления, какую-то реакцию. А как-то это на моей памяти спокойно прошло. Видимо, уже это настолько висело в воздухе и, может быть, даже упоминалось, что все это воспринялось совершенно нормально.

Юрий Альберт: А сам набор имен – ты, Рубинштейн, Инфанте, КД – у тебя какие-то сомнения вызывал?

Иван Чуйков: Тогда – нет. Сейчас – конечно. В меньшей степени Инфанте и я относимся к концептуалистам. Гораздо больше – Рубинштейн и КД.

Юрий Альберт: Ты считаешь, что ты не совсем настоящий концептуалист?

Иван Чуйков: Нет, я считаю, что я настоящий концептуалист, просто в том контексте это разные стороны нашего концептуализма и разный подход. Ну, ты же сам знаешь – Ренуар тоже импрессионист совсем никакой, прямо скажем. Но назвался груздем – полезай в кузов. Название достаточно условное, но тот, кто занимается рефлексией по поводу того, что делает, тот, конечно, концептуалист, да? В этом смысле меньше всего здесь Инфанте подходит, хотя он тоже занимается проблемами изображения и так далее, но совсем с другой стороны.

Юрий Альберт: А как бы ты вообще определил, что такое концептуализм?

Иван Чуйков: Никогда об этом не задумывался. Как бы казалось все это совершенно ясным. Ну, это такая деятельность, которая рефлексирует над тем, что делает.

Юрий Альберт: В области искусства?

Иван Чуйков: Да.

Юрий Альберт: А кто для тебя был тогда компанией? Я имею в виду не дружеские связи, а именно людей, которые занимались чем-то подобным? Кого бы ты вписал в это?

Иван Чуйков: Ты знаешь, пожалуй, никого, потому что теми проблемами, которыми я занимался, не занимался никто. Внутри этого общего рефлексирующего явления. Люди занимались разными сторонами действительности. Кто-то социальными, кто-то коммунальными, кто-то реагировал непосредственно на политическую сторону. А вот чтобы проблемы изображения, картины… Эрик Булатов, но он очень четко и узко все это определил. Это вот картина, это плоскость, то, что за ней, то, что перед ней, что истина, что не истина. А как вообще существует изображение, и почему оно существует, и как с ним вообще быть, и какое оно имеет отношение к реальности – вообще, любое изображение – у нас, по-моему, никого не было.

Юрий Альберт: Я имел в виду более широкое определение. Есть люди, с которыми ты занимаешься чем-то близким. К примеру, Немухин – хороший художник, но он как бы из другого потока. Кого ты на тот момент назвал бы московскими концептуалистами?

Иван Чуйков: Никого других не назову, все те же самые опять. Ну, Рубинштейн – несомненно. Пригов – несомненно. Хотя у него там очень много социального и лирического, но тем не менее. Эрик – несомненно. Кабаков, конечно, тоже. А кто еще? Наверное, кто-то еще, просто я как-то не могу сейчас вспомнить.

Юрий Альберт: Ну, давай тогда я буду. КД?

Иван Чуйков: КД, конечно. Их деятельность, несомненно, концептуальна, хотя совсем от меня далека.

Юрий Альберт: Я имею в виду людей, которые могли друг друга понять.

Иван Чуйков: Да. Ну, конечно, недаром КД приглашали меня на акции, и мне тоже интересно их мнение, и я их приглашал к себе.

Юрий Альберт: Пивоваров?

Иван Чуйков: Пивоваров – да, конечно, но он тогда воспринимался просто как последователь, прямо можно сказать, Кабакова. Так он тогда воспринимался, односторонне. Потом, очень эстетизированным он мне казался. Пожалуй, нет. Я не вижу у него рефлексии по поводу изображения.

Юрий Альберт: Но необязательно же изображения. У КД никакой рефлексии по поводу изображения, у Пригова, в общем-то, тоже.

Иван Чуйков: Рефлексии над тем, что они делают, над этим занятием, скажем так.

Юрий Альберт: А, скажем, такие вот люди, как Комар и Меламид?

Иван Чуйков: Да, конечно. Несомненно. Они стоят в первых рядах.

Юрий Альберт: А группа «Гнездо»?

Иван Чуйков: Да, «Гнездо», но они так быстро проскочили, поэтому я их сразу не упомянул. Хотя там больше все-таки прямого высказывания. Другое дело – то, что сам Скерсис делал. А «Гнездо» – все-таки это такое прямое высказывание, социально-политического характера. Я знаю «Забег», знаю само «Гнездо», а больше я ничего и не вспомню. Еще «Оплодотворение земли». Вот три работы – больше я просто не помню. Видимо, не знал просто.

Юрий Альберт: Когда я спрашиваю об этом списке, все говорят: «Ну, я назову тех же самых». Но на самом деле называют немножко не тех же самых. Притом, что все друг друга знают.

Иван Чуйков: И это нормально, да. Но все равно ядро какое-то есть, конечно. Ну, еще кого ты назовешь?

Юрий Альберт: Герловиных, наверное.

Иван Чуйков: Герловины – да. Герловиных я должен был сразу вспомнить. Конечно.

Юрий Альберт: Я же спрашиваю из своей перспективы. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в 75-м году в мастерскую Комара с Меламидом. И я, собственно, от них услышал слово «концептуализм». Они тогда это слово просто через раз говорили.

Иван Чуйков: Алик с Виталиком? Это какой год?

Юрий Альберт: Они в 76-м уже уехали.

Иван Чуйков: А у них не раньше это возникло?

Юрий Альберт: Возникло, может, и раньше, но я до этого не был с ними знаком. И их ученики – группа «Гнездо» – тоже себя так называли. Тогда они еще совсем молодые были, лет по 18, для них это было как «Спартак» – ЦСКА. Наша команда – концептуалисты! Скажи, пожалуйста, а вот с чем ты себя идентифицировал больше? С каким-то западным искусством? В какую ты себя перспективу встраивал?

Иван Чуйков: Ну, в западную, наверное. Не то что встраивал, а равнялся на нее. Потому что теперь это воспринимается как некое движение, а тогда было несколько фигур, которые занимались каким-то таким делом. Более близкие, менее близкие, но как движение это, пожалуй, не существовало. И поэтому равнялся, конечно, на что-то. Но равняться было невозможно, потому что очень разные были контексты и разные возможности, даже технологические. Я помню, где-то в конце семидесятых один чешский художник, знакомый Ильи, был в Москве, и Илья про него рассказывал. Он как раз объехал все центры искусства, был в Нью-Йорке, Лос-Анджелесе, Лондоне, Кёльне и говорил: «У вас то же самое, но только технологически очень по-другому». То есть то, что там уже на стене писали, у нас писали в альбомах. Он так это оценивал, и, в какой-то мере, мы это так же воспринимали. Что да, мы вроде занимаемся тем же самым. Результат несколько иной, потому что у нас нет масштаба, нет возможностей, но проблемы решаем те же самые. Думаю, что не только я, а все из этого круга соотносили себя с тем искусством. А между собой… Поскольку мало нас было, а фронт был широкий, все все-таки очень по-разному работали, как бы так рассредоточились, и это воспринималось как нечто свое, близкое, но не как движение, с которым можно слиться и чувствовать себя его частью.

Юрий Альберт: А с какой-то русской традицией ты себя соотносил?

Иван Чуйков: Нет.

Юрий Альберт: То есть ты такой твердый западник?

Иван Чуйков: В общем, да. Да, потому что 20-е годы как бы совсем отошли, они уже нерелевантны были. Ни по идеологии, ни по стилистике, ни по эстетике, ничего. Да, можно было восхищаться. Помню, уже гораздо позже я увидел в Берлине три вещи рядом – квадрат, круг и крест. Мощно, ужасно просто. Там следующий зал был с Поллоком, так он казался скучным и неинтересным после того. Но тогда это была история, давняя история. Замечательно, да, прекрасно, но ничего из этого взять невозможно. И как бы даже не то, что взять невозможно, а даже и не возникает импульса брать чего-то оттуда. А что еще есть в русском искусстве?

Юрий Альберт: Люси Липпард время с 65-го по 72-й год назвала эпохой дематериализации искусства. В России в 70-е никакой дематериализации искусства, за редким исключением (КД) не произошло. Ты сам, собственно, яркий представитель такого недематериализированного концептуализма. Как ты думаешь, почему?

Иван Чуйков: Потому что дематериализация искусства, во всяком случае на уровне интерпретации, существовала как борьба против консюмеризма, против того, что искусство продается, что искусство становится товаром. Хотя на самом деле там было, я так думаю, и имманентное движение, это было логическое развитие. Но в какой-то мере, видимо, это так и было, потому что всех достало, наверное, все это дело. А у нас же этого не было ничего. Это раз. Во-вторых, школа. Школа западного художника уже с самых первых шагов ориентирована на современное искусство, а наша школа была основана на академизме, на XIX веке, и мы просто учились рисовать, писать. И отказ от тех ценностей, которым нас научили, – это довольно мучительный был процесс. А уж совсем отказ от производства, от материальности – видимо, даже и не приходил в голову. Ведь сам процесс переоценки ценностей и отказа от них должен был происходить на какой-то основе. Это можно было сделать только на каком-то материале.

Юрий Альберт: Собственно, те, кто делали нематериальное искусство в России – сначала «Гнездо», а потом КД, – люди без художественного образования. То есть вы анализировали то, что у вас было?

Иван Чуйков: Да. Анализировали, критиковали, отказывались и так далее. С другой стороны, может быть, у нас не хватало и смелости сделать этот шаг, последний шаг, отказаться от этого совсем. Или не приходило в голову.

Юрий Альберт: Но, в общем, было же известно? Если вы читали журналы.

Иван Чуйков: Да, но что мы там читали? Это случайные какие-то вещи. Когда ты видишь тот же самый «Артфорум», который наполнен от корочки до корочки товаром, картинами и всем этим, и есть одна там статья о Вейнере, скажем, который все-таки на стене, но пишет тексты. Не то что это было ощущение мейнстрима. Нет, этого не было, и даже понятия этого не было. Просто как бы ты идешь в потоке в этом, но у тебя есть представление о том, что то, чем ты занимался до этого всю жизнь, – все это неинтересно, не нужно и вообще не то.

Юрий Альберт: Но у тебя были все-таки вещи и не такие материальные?

Иван Чуйков: Ну, были, да. Это, видимо, та же самая история, что с Рогинским. Когда я сделал эту работу, «Далекое – близкое», на нее даже никто не обратил внимания. Я в таком вдохновении, в эйфории ночью написал все это, а потом все. Я даже об этом не думал, не возвращался. Вот я сделал ее и сделал. Но потом были, правда, еще проекты. Кинопроект этот тоже достаточно нематериальная вещь. Но это и осуществить не удалось, было невозможно. Все упиралось в такие вещи. Если бы тогда же можно было сделать это, может быть, все было бы по-другому. Хотя, с другой стороны, все-таки есть некая ценность в самом этом занятии – кисточкой водить, видимо, она тоже присутствовала. От тех ценностей надо было мучительно отказываться, а от этой как-то даже, наверное, еще мучительнее было почему-то, да.

Юрий Альберт: Кисточкой водить?

Иван Чуйков: Потому что, действительно, это касается самых глубоких вещей. Какие-то шаги сделаны были достаточно радикальные и рискованные. Кстати, панорамы, которые я тогда делал, хоть это и объекты, но это тоже был совсем другой выход. Я и тогда думал, что их нужно делать большими. Но невозможно сделать было виртуальную скульптуру, негде и невозможно. И приходилось искать эквиваленты этому в станковой живописи.

Юрий Альберт: А какое было отношение у тебя и твоих коллег к собственно советскому искусству? Я имею в виду не 20-е, а 50–70-е годы.

Иван Чуйков: Я, по-моему, об этом говорил уже. С одной стороны, очевидная фальшь в официальных заказных картинах. С другой стороны, отношение тех людей, которых я знал, – моих родителей, нескольких художников, Николая Михайловича Чернышева, даже моих соучеников, которые занимались живописью, созданием живописных ценностей и честно со всем этим работали. Сейчас все это уже прошло, а тогда, я помню, довольно остро воспринималось. Я однажды осознал, что все это ценности, настоящие ценности – это же дикая элитарность. Я это ощутил совершенно точно в связи с какой-то выставкой Глазунова, потому что всем художникам ясно, что он очень плохой профессионал, что он не умеет рисовать, бездарный по цвету, не говоря уже о салонности и дешевости всего этого. А народ ломится, ему это нравится, потому что наши ценности для него абсолютно чужие, он их не знает. Ну так какого же хрена тогда говорить, что искусство для народа, народу должно быть понятно, народ должен любить это искусство? Вот какая базисная фальшь под этим лежит, потому что вы цените то, что народу по фигу абсолютно, ему это совершенно не нужно. А вы не цените то, что нравится народу. Так какого же тогда хрена? И хотелось отказаться от этих ценностей, не для того, чтобы быть понятным народу, а чтобы не участвовать в фальшивой ситуации. Да, хорошее искусство. Но это как балет. Если брать не фальшивое, а лучшее, пейзажи какие-то, честно и хорошо написанные – это совершенно обкатанное искусство, для знатоков, для ценителей, но их десяток какой-то, или это сами художники. Вот как в балете я не понимаю, чем эта балерина лучше, чем та. Все говорят, что эта гениальная. Ну да, наверное, но это нужно быть включенным, нужно знать эти ценности, нужно их долго лелеять и воспитывать в себе. А это уже мертвое. То есть оно имеет право на существование, если есть люди, которым это нравится. Но этим неинтересно заниматься. Вот так.

Юрий Альберт: Когда я перечитал текст Гройса про романтический концептуализм, то подумал, что он, выделяя романтический концептуализм, противопоставил его другому, не романтическому, который в Москве тоже был. Тебе так не кажется?

Иван Чуйков: Я думаю, что нет. Он позже, уже в других статьях, объяснил, почему он назвал его романтическим – потому что там бесконечность. Как раз в моем каталоге он пишет, что структуралисты всё сводили к конечному числу правил. А Гройс, будучи романтиком, считал, что комбинаторика может быть бесконечной. И вот эта мечта о бесконечном – это и есть романтичность всего этого. Про постмодернизм там еще речи нет, но как бы вот так. Нет, тогда, я думаю, он это назвал романтическим именно потому, что, с одной стороны, какие-то картины, объекты все-таки производят, а с другой стороны – на природу выходят и там переживают весь этот процесс. Он же не сухой, не рационалистический. Можно, по крайней мере, трактовать это как такое романтическое созерцание. Но я не думаю, что противопоставлял, потому что о другом там нигде даже упоминания нет.

Юрий Альберт: Ты сказал слово «постмодернизм». Мне кажется, что наш концептуализм был сразу постмодернистским, в отличие от западного, который, на мой взгляд, является последним изводом высокого модернизма.

Иван Чуйков: Я с тобой согласен. Тут опять – ведь все мы, по крайней мере первое поколение – художники, прошедшие профессиональную школу, все потом изживали ее и проходили, быстро или медленно, через вот это самое модернистское искусство. Ну, ты знаешь ранние работы Эрика и видел, наверное, какие-то ранние работы Ильи Кабакова. Во всяком случае, дома у него висели сезаннистские какие-то картины. Все через это прошли, и поэтому проблема стиля, проблема своего языка уже не могла стоять ни у кого. Поэтому Эрик взял не то чтобы советский, но некий нейтральный, холодный, мертвый стиль, Илья тоже, я вообще разные стили и т. д. Это уже постмодернистский ход, но постмодернизм тут не как эклектика, а как сомнение в возможностях любого стиля, вообще сомнение, и исследование этого процесса, процесса изображения или даже просто выражения.

Юрий Альберт: Гройс пишет, что для концептуализма очень важна взаимозаменяемость текста и изображения. Собственно, про это твоя работа «Далекое – близкое». А эта проблема осознавалась в те времена?

Иван Чуйков: Ну, вот я сделал эту работу, но я же не развивал это дальше, то есть это только отметка на этом пути. Скажем, у Ильи, который делал тексты вместо картинок, – у него есть описание некой ситуации. А у меня не описание, у меня – указание. Вот это разница. Указание – это тоже как бы замена. У него больше именно взаимозаменяемость картин и текста, а у меня картины-то не описываются. У меня только указывается на некую ситуацию.

Юрий Альберт: А кто из западных художников тебе более близок?

Иван Чуйков: Не могу сказать, мне нравятся многие. Но Рихтер мне очень нравится, и понятно почему. Ну, вот мне никогда не нравился Польке, я видел маленькие работы, они мне казались такими легковесными. Но те большие, которые висят в Кёльне, по-моему, гениальные работы, замечательные, и мне очень нравятся.

Юрий Альберт: Я имею в виду – близкие по проблематике.

Иван Чуйков: Рихтер близок. Малколм Морли. Эд Руша. Не могу сказать, что Энди Уорхол мне близок, хотя это замечательный художник.

Юрий Альберт: Ричард Гамильтон?

Иван Чуйков: Да. То, что я видел, мне очень нравится. Но я его мало видел, несколько работ всего в каких-то журналах.

Юрий Альберт: Интересно, что ты называешь тоже людей, которые все-таки остались в живописи, не ушли из нее.

Иван Чуйков: Да. Раз близкие, то конечно. А как же? Кошута не назову, нет. Хотя почему-то всегда вспоминаю, хотя… кроме «Трех стульев», больше ничего не знаю.

Юрий Альберт: А тогда знал, в 70-е годы?

Иван Чуйков: Нет. Вейнера помню из концептуалистов, Балдессари что-то видел. Сол Левитт, хотя он, по-моему, скорее, минималист.

Юрий Альберт: С Левиттом довольно амбивалентная ситуация – он же написал Sentences of Conceptual Art.

Иван Чуйков: Да-да. Когда я его прочитал, мне дико понравилось. Потому что мои программируемые рисунки – просто как будто по его рецепту сделаны. Хотя и до того, как я это прочитал. Там есть независимость от «я так хочу» или «мне это нравится». Первый эскиз – 75-й год. Помню, Витя Пивоваров говорил: «Какие красивые вещи». Мне это доставило удовольствие. Потому что это оно самое и есть – я не думал о красоте, все заранее задано, и вот вы теперь говорите «красиво». Для меня тогда было очень это важно. Илья тогда говорил, что нужно делать некрасиво, установка такая была. А мне казалось, что это тоже система ценностей. Зачем? Нужно делать, как задачу выполняешь, и если все правильно и все точно, то оно само будет красиво. Оно будет красиво, потому что, если оно правильно и убедительно, оно становится в ряд, становится принятым в этой системе ценностей. Вот что такое красота.

Юрий Альберт: А «Прибор для наблюдения пустоты». Это каких времен? Я имею в виду идею. Понятно, что осуществление позже.

Иван Чуйков: Идея 77-го года, я тогда работал с зеркалами. Существует эскиз – два таких полотнища на ножках, и тут человек стоит, тут человек смотрит. А потом я про него забыл. А потом как-то вернулся и стал прикидывать. Смотрю, ничего не получается: эффект не получится такой, как задумано, нужны зеркала со всех сторон. А где тогда будет свет? Потому что там же темно будет. Тут сразу идея возникла, что хорошо бы совсем все закрыть, зеркала – и ничего не отражается, черный ящик там внутри. Это чисто концептуально. Если зеркала обыкновенные. Но этого ведь не увидишь – можно только рассказывать.

Юрий Альберт: Понятно.

Иван Чуйков: Да. Красивая идея, но мне хочется все-таки взглянуть на эту пустоту, это другое немножко. Позже появилась возможность все это сделать, в 91-м году, по-моему. А идея была тогда же, когда «Теория отражения». Это же тоже идея 70-х.

Юрий Альберт: Ты тоже ездил в Чехословакию. В каком году это было?

Иван Чуйков: Это 1979-й, наверное. Мне не понравилось то, что я там увидел. Я не мог этого так прямо сказать, но это все было какое-то вышивание, такое все очень культурное, очень все традиционное. И могу сказать, что на них тоже произвело впечатление то, что я показал. Некоторые говорили, что это американское какое-то, очень грубое. А другие говорили: «Вот, вот это прямое, наконец, без всякого…» А потом было интересно. Мы первые с Галей поехали, это была программа Халупецкого. Потом Илья и Витя Пивоваров. И Витино мнение было противоположное, ему очень понравилось. Ему очень понравилось, что это культурно все, он так говорил. А потом Илья приехал и сказал, что ему тоже показалось, что это все очень такое европейское, мелкое какое-то очень, очень культурное, как бы зацикленное на культуре. В Братиславе немножко лучше было. Там ребята-концептуалисты были молодые, тогда там они чего-то делали такое.

Юрий Альберт: Сильная школа была не в Чехословакии, в Польше была сильная школа. Но с ними не было связи, по всей видимости.

Иван Чуйков: Это Индржик Халупецкий, он там главный критик был, главный историк. Он о Дюшане большую книгу написал. Он каким-то образом попал в Россию, тоже по каким-то знакомствам, может, через Конечны[4]. Во всяком случае, ему очень понравилось именно вот это концептуальное крыло. Конечны в 60-е занимался метафизиками. Просто тогда только они и были, то есть и Янкилевский, и Кабаков того времени, и Штейнберг. А этот увидел уже новое. Ему очень понравилось. Мы с ним долго переписывались.





Серия «Далекое – близкое», № 1–11









В разных интервью, в разговорах часто возникает тема живописи – вот ты считаешься концептуалистом, и проблемы твои вполне концептуальные, но вот с живописью не расстаешься. Что, кисточкой приятно водить?

Вообще-то об этом обстоятельно и точно сказал Юра Альберт, говоря о разнице между западным и нашим концептуализмом, о нашем контексте, о том, на что реагировали наши художники в отличие от западных. Есть, однако, для меня еще одна причина.

Когда и в самом деле стало невозможно писать маслом со всеми возникающими проблемами фактуры, мазка и, вообще, манеры – проблемами посторонними тому, что меня интересовало, и мешающими – пришла эмаль. Эмаль открыла возможность писать – стало интересно. Сначала я просто искал материал для нейтральной, безличной поверхности, поверхности, лишенной экспрессии, динамики мазка, персональной манеры и фактуры. Но почти сразу с эмалью открылись новые возможности. Во-первых, просто качества краски – текучесть, капельность, пленочность – другой процесс и другая поверхность: писать пришлось на полу – никаких тебе отходов и взглядов издали – просто закрашиваешь. Оказалось, что и в этом процессе можно писать, но с этим стали происходить интересные вещи. Эмаль ведет себя очень самостоятельно.

Краска плывет, и жест, если ты его делаешь, меняется. Он как будто остается, но меняется непредсказуемо – происходит некое отстранение от личного и, соответственно, остранение. Что-то подобное делал Герхард Рихтер, копируя плохие, нерезкие фото или работая доской-скребком, а не кистью в абстрактных работах. Не знаю, считается ли Рихтер концептуалистом, но в любом случае работа на границе всегда казалась мне самой интересной.


Где-то в 90-х, после книги Б. Гройса «Gesamtkunswerk Stalin», я записал несколько своих соображений в виде тезисов.


1. Авангард есть результат имманентного движения (развития?) искусства, реакции на наличное искусство: сказано «а» – говори «б», если ты достаточно открыт, смел, радикален, если ты чувствуешь этот поток. Но это возможно, естественно, только в открытом, свободном обществе. Идеология вторична, т. е. не определяет этого движения (ср. Кандинский, Дада, Бретон и т. д.).

2. Говорится, что Сталин есть продолжатель утопии и, таким образом, наследник и продолжатель авангарда – главный авангардист. Но на самом деле он руководствовался другой, также имманентной логикой – логикой власти (воля к власти). И идеология здесь, как и в искусстве, вторична, инструментальна. Инструментально и искусство – соцреализм.

3. В тоталитарном обществе искусство заказывается и оплачивается исключительно государством. Как инструмент власти необходимо такое искусство, коды которого могут быть прочитаны массами – обществом «ликвидированной неграмотности». Соцреализм пользуется освоенным, привычным языком 19 в. Точно такая же ситуация в этом обществе и с наукой (отрицание и запрещение генетики, кибернетики).

4. Авангард аутентичен – соцреализм вторичен постольку, поскольку руководствуется идеологией, которая сама есть инструмент, приспособленный волей к власти.

5. Сталинский проект, если его можно называть проектом, – это не политико-эстетическая или эстетико-политическая утопия, а имманентное развитие тоталитарного режима, подобно такому же нацистскому.

6. Имманентное развитие и инструмент власти – крайние противоположности.

Сталин не есть главный авангардист.


Идеологии сдохли, а знаки их продолжают жить, напитавшись энергией использованных мифов. И новые мифы рождаются, так как идеология основывает, определяет и оправдывает бегство от свободы, которого (бегства) так жаждут народы и которое и есть суть тоталитаризма.

Иван Чуйков. Знаки б/у

Галерея «Риджина», Москва, 16 апреля – 16 мая 2015

Что для вас означают окна? Почему вы выбрали их как поверхность для своих изображений? Поменялось ли что-то в вашем восприятии окон с 1967 года?

Об окнах и я, и другие писали уже очень много. Не хотелось бы повторяться. Достаточно сказать, что, во-первых, это readymades, реальность. А во-вторых, окно – овеществленная метафора взгляда. И то и другое было существенно для того, чтобы посмотреть, как живут знаки. В данном случае для меня важно было то, что знаки на стекле, на прозрачной поверхности были не закреплены, а плавали в пространстве. На это же работала и их фрагментарность. Меня интересовало именно это, и благодаря тому, что я много работал с окнами, я увидел эту возможность заниматься знаками, не закрепляя их, не фиксируя на плоскости то, во что давно уже вкладываются самые разные и часто противоречивые смыслы. Плавая в ментальном пространстве, будучи адаптированными самыми разными социальными группами, попадая в разные контексты и взаимодействуя с ними, знаки теряют фундаментальность, необходимую однозначность.

Из каких знаков (нанесенных на окна) состоит выставка? Насколько они соотносятся с окружающим миром?

В серии разные знаки: указующие (типа дорожных), знаки принадлежности (например, к искусству), идеологические, знаки препинания (эмоции) и придуманные (ничего не обозначающие). Конечно, меня в первую очередь интересовали идеологические. Именно с ними происходят трансформации, изменения смыслов. Наполняясь в разных ситуациях разными смыслами, они в конце концов теряют всякий символический смысл, но, напитавшись энергией бесконечного использования, обретают страшную, магическую силу. И именно поэтому их так охотно присваивают и используют. Было интересно узнать, сохранят ли они эту силу, будучи помещены в среду, в контекст знаков совсем другого назначения – именно в этой среде и происходит жизнь знаков. Во всяком случае, изображая эти знаки, я чувствовал эту энергетику, а некоторые в процессе работы, когда ты рисуешь их собственными руками, вызывали просто ужас (например, свастика, не показанная на выставке ввиду принятого недавно в России закона). Собственно, это далеко не первая моя работа со знаками и часто именно идеологическими, но только в этой работе речь идет об изменчивой жизни знаков в процессе истории, о конечной бессмысленности их и магической силе. И мне очень интересно, как воспринимается и понимается эта серия (вернее, одна работа из девяти частей) с иной точки зрения.





Знаки б/у, 2014–2015






Знаки б/у, 2014–2015 (Издательство «Новое литературное обозрение» осуждает идеологию нацизма. Изображение приводится исключительно с исследовательской целью и не являются пропагандой, одобрением или оправданием экстремистских движений)


Почему, на ваш взгляд, концептуальное искусство все еще настолько интересно? Можно ли сказать, что все актуальное искусство так или иначе концептуально или постконцептуально?

Я не уверен, что я настолько концептуалист, чтобы отвечать на такие вопросы. Не знаю, актуально ли еще искусство, называемое концептуальным, и сколь долго оно еще может быть актуальным. Мне кажется, что пока художники будут думать о том, что это такое – их занятие, будут подвергать сомнению и испытанию это занятие, оно и будет концептуальным.

Интервью газете «Культура», февраль 2012

Уважаемый Иван Семенович! По случаю открытия Вашей выставки в Лондоне газета «Культура» хотела бы взять у Вас интервью. Тема необычная – творческий процесс и конъюнктура арт-рынка. Интервью будет включать две части – Вашу, как художника, и Владимира Петровича, как галериста. В продолжение нашего телефонного разговора переправляю Вам вопросы, которые меня попросили задать Вам:

1. Иван Семенович, приходилось ли Вам задумываться о конъюнктуре арт-рынка, когда Вы создавали новые произведения?

2. Как Вы считаете, смогли бы на Ваше творчество оказать влияние тенденции к повышению или понижению уровня спроса на конкретный вид искусства (живопись, графика, инсталляция) или стиль?

3. Влияют ли на Ваше настроение вопросы коммерции – где, когда, как продаются Ваши произведения?

4. Как Вы считаете, есть ли свобода творчества в современной арт-системе?

5. Борис Гройс в своем эссе написал, что особое внимание Вы уделяете операциям фрагментирования. Что Вы используете фрагменты, взятые из классического живописного репертуара. Можно ли сравнить операции фрагментирования, которые проделывает художник, с работой хирурга, пытающегося реанимировать мертвого человека? Является ли, на Ваш взгляд, классический живописный репертуар мертвым?

6. Над какими произведениями Вы работаете сейчас?

С уважением, Марина Надеева


1. А что значит конъюнктура рынка? Я в рынке не участвую, рынком занимаются мои галереи. Но они получают от меня готовый продукт, и, конечно, им не приходит в голову как-то руководить мной в этом отношении. Думаю, что и хорошие галереи ищут, в первую очередь, интересных и успешных (не всегда) художников, а не ориентируются на тренды. Галеристы тоже выбирают то, что им интересно. По крайней мере, так в идеале. Насколько, вообще, на художников, галеристов, кураторов и т. д. влияет мировой арт-процесс – тема отдельная.


2. Нет, конечно. Выбор материала зависит только от идеи работы. А какой на что спрос, какой тренд и «что носят», понятия не имею и неинтересно.


3. Когда нет денег, естественно, это влияет на настроение, но и только. Большая и лучшая часть моей жизни и работы прошла в то время, когда вообще никакого арт-рынка не было и не могло быть. Существовал только государственный заказ. А самостоятельная арт-деятельность была «ворованным воздухом». Какая уж тут коммерция. Если уж что-то иногда продавалось, то ради спасения работ, для того, чтобы хотя бы они стали свободны.


4. А это уж для кого как. Кто что выбирает. Свобода – она внутри.


5. Использование фрагментов, в том числе фрагментов чужих, иногда классических работ – тема отдельная и большая. Тут нужно целую статью писать. Но вот вкратце: эти кусочки разных картин являются фрагментами разных языков, буквами, слогами. Их объединение в рамках одной работы или серии есть указание на относительность и неадекватность каждого, на то, что за ними скрыта тайна. И с другой стороны, каждый язык идеологичен, и использование их вместе, на равных есть метапозиция – т. е. выход из идеологии.


6. Рисую и пишу.


Спасибо Вам большое за ответы, Иван Семенович!

Переписка с Никитой Алексеевым

2010–2013, избранное

27 мая 2010

Дорогой Иван,

сегодня посмотрел выставку в «Регине». Поздравляю: работы отличные, радостные. Если кому-то придет в голову сказать, что ты занимаешься тиражированием, не обижайся. Умножение ясности и гармонии – это очень хорошо, этого так не хватает.

Всего тебе самого лучшего.

Твой Никита


27 мая 2010

Дорогой Никита!

Спасибо за письмо и за отзыв. От тебя это было особенно приятно. Что касается тиражирования – я сделал очень много окон, какие-то, вероятно, были тиражированием, но с этими окнами немного другой случай. Остаются какие-то неиспользованные возможности, которые требуют реализации. Уже какое-то время тянет к минимализму и когда попались вполне минималистические, классически ясные по структуре окна, работы стали необходимы. Эти три (черное, красное и синее) и были главным – остальное для развития и ясности.

Не знаю, было ли ясно, что работы серии ИНЬ-ЯН можно и должно переворачивать вверх ногами. Серия возникла из пары ПЕРЕВЕРТЫШЕЙ 80-х, из наблюдения, как по-разному реагируют на переворачивание абстрактные и изобразительные картинки: в изобразительной фон/небо/стена становятся при переворачивании предметом/землей/фигурой, и наоборот, а это меняет сам смысл картинки. А ДАЛЁКОЕ-БЛИЗКОЕ было на выставке у Л. Сокова. Я тогда познакомился с вами – были ты, Моня, Гога. Работа висела на стене, я видел, что люди ее смотрели, кто-то принял ее за книгу отзывов, то есть она совершенно не сработала в качестве произведения. О ней не было сказано никем ни слова. А потом она пролежала все годы у Ерофеева. Я решил, что нужно все-таки ее показать. Извини за разжевывание – видимо, старость. Еще раз спасибо.

Твой Иван


28 мая 2010

Дорогой Иван,

я не знаю, все ли поняли, что эти работы можно переворачивать (я понял, но я художник и давно знаю, что ты делаешь), и это, по-моему, не очень важно. Насчет тиражирования вообще ерунда, ведь каждый художник неизбежно рисует себя. Морелли вообще замечательную теорию атрибутации искусства Ренессанса сочинил: как уши нарисованы у делла Франческа или у Мантеньи. Я имел в виду другое. Совсем не стыдно повторять, даже настаивать, что ВОТ ЭТО просто и ясно. Меня, правда, иногда – нередко – физически подташнивает от шутовства, тупой интеллектуальности и лакейства. Ничего подобного этому в вещах, которые я вчера видел, нет. Они простые и чистые. И знаешь, мне понравились ручки на этих окнах.

Твой Никита


29 мая 2010

Дорогой Никита,

спасибо еще раз за внимание и добрые слова. Это нынче стало такой редкостью. Как и вообще встречи и разговоры. Может быть, удастся повидаться летом? У меня еще не очень ясно с расписанием, но в любом случае большую часть лета я должен быть в Москве, вернее на даче. Было бы замечательно, если бы вы смогли к нам туда заехать.

Обнимаю.

Иван


22 февраля 2013

Дорогой Никита,

зачитываюсь твоей книгой «Аахен – Яхрома». Где-то в прошлом году мне попалась одна часть. Очень понравилось, но не мог тогда продолжать. И вот, нашел в архиве «Стенгазеты» и читаю не отрываясь. Просто замечательно – получился не только путеводитель по городам и странам, очень информативный (регулярно лазаю в Гугл за картинками и картами), но и путеводитель по времени, ну и, конечно, путеводитель по тебе, по твоим взглядам, вкусам, пониманиям. Вообще, благодаря такой композиции – алфавитной структуре, перемешавшей места и времена, возникло такое очень объемное пространство. Этот объем просто чувствуешь. И, конечно, очень интересно сравнивать со своими впечатлениями. Кстати, обнаружил, ну, кроме очевидных пересечений, и неожиданные: я тоже был в Клиссоне – работал там у Таддеи в 88 г. Или вот Дьяблере – кажется 96, мы, остановившись в Leysin, катались на Glacier des Diablerets на Col du Pillon, хотя в городок не заезжали. Ну, Яхрома, конечно, где, начиная лыжи, ковырялся в снегу. Или Camargue, где я гостил в охотничьем домике у Филиппа Морана. Охотничий домик был заполнен замечательными старыми мебелью, тканями, утварью. А в Лондоне любимое место Hempstead Heath. Там на большой лужайке перед Kenwood House устраивались концерты.

Никита, книга прекрасная. Не будет ли она издана в книжном виде? Может быть, в НЛО?

Я тебя обнимаю.

Иван


22 февраля 2013

Иван, огромное тебе спасибо! Но писателем я себя не считаю ни в коем случае. Эта штука ведь придумана была как художественный «проект», не люблю это слово. Результатом была «книга-чемодан» – кофр с шестьюстами с чем-то рисунками и сопровождающими их текстами. Она была на выставке «Impressions» в GMG, потом Марина его продала кому-то в Лондоне за ощутимую для меня сумму. Во всяком случае, мы купили новую машину и несколько месяцев прожили, не думая о деньгах. Все картинки, к счастью, отсканированы. Я думал о том, чтобы сделать маленький тираж, но на это нужны средства, а главное – мультипли никому не интересны, во всяком случае в России. За исключением, пожалуй, тиражей Кабакова. А в НЛО я удочку забрасывал. Эта штука, действительно, не совсем в их духе. Ну и ладно. Как твое здоровье? Тема все более интересная, но не всегда печальная. Как ни странно. В России, как ты знаешь, совсем уже погано и смешно так, что плакать хочется. Поскольку мальчики не плачут, я просто работаю. В апреле у меня выставка в Стамбуле: Берал Мадра предложила сделать что-то у нее в галерее, которую она открыла с год назад, а я с радостью согласился. Эта галерея, называется она KUAD, небольшая, но, похоже, неплохая. Посмотри, у них вполне информативный сайт. А Берал очень умный и хороший человек. Кстати, у нее в планах вроде бы в будущем году групповая выставка русских. Если она состоится, не хотел бы участвовать?

Саша передает сердечный привет.

Еще раз спасибо, обнимаю тебя.

Никита


24 февраля 2013

Никита, привет,

в формате «Стенгазеты» рисунки такие мелкие и слепые, что, хотя я и пытался увеличить насколько возможно, все равно разглядеть не удается. Конечно, я, таким образом, имел дело не с тем, что ты сделал, но и в формате книги очень объемное и наполненное пространство. Хотелось бы все-таки получить полноценный вариант с полноценными рисунками. Жаль, что не получается с НЛО. Они же делали книжки художников.

Что сказать о здоровье: хорошо – язык не поворачивается, плохо – совесть не велит. Вчера был на выставке «Die Grosse». Это большая сборная выставка современных художников земли Северный Рейн – Вестфалия с жюри, кураторами и т. д. Дикая тоска: декоративная абстракция, «улучшенный», украшенный минимализм, якобы экспрессивные рисунки и т. д. То, что происходит – выставляется в Москве, кажется гораздо интереснее. Однако нас засунули куда-то в глубокую жопу. И это правильно. То, что творится в России, и погано, и смешно, и стыдно. Эта репутация страны, а также поведение наших критиков, кураторов и прочих художественных институций запихивает нас туда. И на этом фоне роскошества искусств в родных Пенатах как-то странны.

Надолго ли?

Саше взаимно привет,

Обнимаю.

И.


25 февраля 2013

Привет, Иван.

Да, наверно, ты прав. Особенных роскошеств в здешнем искусстве я, признаться, не вижу, но и впрямь удивительно, что на общем фоне происходит хоть что-то.

Будь здоров, всего самого лучшего!

Твой Никита


2 марта 2013

Никита,

говоря о роскошестве, я, в общем-то, имел в виду не столько качество, сколько количество, судя по тем приглашениям в ФБ, которые приходят каждый день. Ну и, конечно, Манеж целиком под одну инсталляцию – вполне роскошно. О качестве отсюда судить не могу, но все же кажется живее, чем та выставка, о которой писал. А ведь художников в Дюссельдорфе, тем более во всей Северном Рейне – Вестфалии, наверняка больше, чем в Москве.

А вот соц. и полит. фон да!.. кроме как матом не описать.

Надеюсь, увидимся летом.

Обнимаю.

И.


4 марта 2013

Иван, привет!

Что говорить, Марина Лошак, конечно, молодец. Есть надежда, что в Манеже не будут торговать шубами. Главное, чтобы ее не сожрали. А здешнее искусство… Понимаешь, может быть, это возраст, но у меня оно вызывает уныние. Это либо что-то якобы социально ангажированное (при этом главный левак Жиляев обижается на Овчаренко за то, что тот закрывает галерею в Лондоне и денег не платит), либо в сотый раз пережеванный «концептуализм», либо просто дизайн, либо местный формализм, мало чем отличающийся от того, что показывали на выставках в честь какого-то десятилетия комсомола. Исключений очень мало. Но конечно, тем они драгоценнее.

А то, что творится в обществе, – ты прав, ругаться пока разрешается. Я часто вспоминаю историю, которую мне рассказал Миша Рогинский. Он, вставая перед холстом и не чувствуя энергии, включал радиоточку. Слушал, приходил в бешенство и начинал красить. Вот и я (конечно, не сравнивая себя с этим великолепным живописцем) каждый день, несмотря на вялотекущую пневмонию, таскаюсь каждый день в мастерскую (благо, удалось снять дешево и совсем рядом с домом), слушаю радио и что-то делаю.


4 марта 2013

Дорогой Никита,

московская ситуация в твоем описании – вот точка в точку то, что я почувствовал на здешней выставке и о чем написал. Либо декоративное, либо развлекательное (в интенциях – не очень в реале), либо пережевывание отработанных минимализма, концепт и т. д. То, о чем говорил Рогинский, возникало из некой пассионарности, из сопротивления и давало новые смыслы. Ничего этого нет и в помине. Возможно, это просто мое старческое брюзжание и я просто уже не вижу. Но мне все последнее время кажется, что и смысл, и способ существования искусства, и его функция в обществе меняются (в очередной раз). Ничего личного – только бизнес. Чего стоит одна система звезд. И алгоритм звездности, в общем-то, понятен. И думается, что то, что меня задевает, что для меня – зрителя – работает, исходит из тех же не актуальных, наших прежних представлений об искусстве. Впрочем, вот это старческое брюзжанье. Так знакомо – вспоминаю ворчанье отца. А ведь я вовсе не хотел как-то оценивать, мол, вот в наше время… а нынешние… Нет, отнюдь. Просто ощущение, что искусство (то, что актуально сейчас) живет и действует иначе – это ощущение очень остро. И с ним – нежелание функционировать в этой системе. Конечно, хорошего всегда было мало, и, вроде, обобщать нельзя. Тем не менее.

Прекрасно, что ты работаешь, тем более каждый день.

Я тебя обнимаю.

Саше привет

И.


6 марта 2013

Да, Иван, я уже лет десять как минимум стою перед неразрешимой для меня дилеммой. С одной стороны, вполне возможно, что искусство, как его понимали последние четыре-пять веков в Европе (а это короткий срок, да и есть жесткое географическое ограничение), вполне может перестать существовать, и возникнет нечто совсем иное. С другой стороны, я-то и те, с кем у меня получается говорить об искусстве, неизбежно смотрим и на Альтамиру, и на Рублева, и на Сезанна, и на Дюшана, и на восточное искусство в этой постренессансной европейской оптике. Да и на новейшее искусство я смотрю тоже в этот не то телескоп, не то микроскоп. Что, наверно, абсурдно.

Наверно, брюзжание. Но понять-то хочется.

Привет от Саши.

Обнимаю. Никита


Март 2013

Да, Никита,

это действительно дилемма: то, что сейчас действительно ново, актуально и всячески приветствуется, кажется, функционирует совсем иначе, действует на какие-то другие рецепторы, возбуждает интерес и эмоции совсем другого порядка. А то, что мы видим на всех этих выставках, то, что скучно, вторично и совсем неинтересно – это все в той, знакомой парадигме. Или это я способен рассматривать и воспринимать только в этой парадигме? Наверное, так и есть. Но это и означает, что происходит какое-то кардинальное изменение в самой сути этого занятия. И, значит, отмирает очень важная часть европейского сознания. Интересно, это только наше поколение так чувствует?

Конечно, роль и место искусства в обществе менялись много раз. Понятно, что мы не можем увидеть Джотто или Рембрандта так, как их видели их современники, но кажется, что все же продолжалась какая-то базисная традиция. Да, хочется понять.

Обнимаю.

И.


Почему стало так трудно, невозможно писать тексты?

Подбирая сейчас какие-то свои писания, понял, что, написав и рассказав в разных интервью довольно много, я так ничего и не сказал. Не сказал главного. А главное-то и не скажешь. Оно в принципе невыразимо. Все, что написано – объяснения, толкования работ, – совершенно излишне. Тайну, загадку изображения как такового вообще невозможно изложить словами. Есть надежда, что живое переживание, т. е. личная встреча зрителя с работой, дает возможность прикоснуться к этой тайне, почувствовать ее.

А все словесные толкования как-то уводят в сторону, создают рациональное, но ложное – как бы «понимание».

Вот и не нужно ничего объяснять – просто смотреть.

Виктор Тупицын. Разговор с Иваном Чуйковым, 1988[5]

Виктор Тупицын: Поговорим о работах, включенных в экспозицию в Мюнстере…

Иван Чуйков: Поначалу я намеревался сделать что-то вроде большой ретроспективной выставки. Хотелось показать, что и как, что из чего. Но реализации такого намерения препятствовали многие обстоятельства. И места недостаточно, с одной стороны. И собирать работы, чтобы они были показательны для всех периодов, тоже оказалось довольно сложно: когда выставка не слишком большая, делать такого рода ретроспективу – значит только разжижать впечатление, поэтому я решил сосредоточиться в основном на последних работах. И добавить то, что имеет к ним отношение. Там есть такая возможность – небольшой зал, где будут экспонированы вещи 70-х годов под названием «Варианты». Все остальное – это «Фрагменты», то есть серия работ, сделанных после 82-го года, плюс последние вещи. Это семь панелей, каждая из которых состоит из девяти маленьких холстиков, – фрагментов, число которых – 63. Треть из них – выдуманные фрагменты несуществующих картин, а остальное – цитаты, заимствующие иконографию реальных картин, плакатов, знаков, знамен и т. д. Эти семь панелей организованы по цветовому принципу: в одной панели зеленые фрагменты, в другой – красные и т. д. Это как палитра, которую потом можно использовать для организации самых разных конфигураций и цветовых сочетаний.

Основополагающей здесь является идея трансформации, то есть из этих фрагментов позволительно и желательно составлять самые разнообразные пасьянсы, обращаясь с ними как с колодой карт, играть в которые можно многими способами.

Виктор Тупицын: Ты сейчас употребил термин «играть», имея в виду игровую стратегию, игровую ситуацию… Какова «цена» игры? Это игра на «интерес», азартная или беспроигрышная?

Иван Чуйков: Скорее всего, это игра абсолютно без интереса, но достаточно азартная для меня, поскольку здесь есть некоторый риск. Правда, сейчас игра и возможность использования ее в искусстве как бы узаконены, но риск в том, что в некоторых работах вообще нет ничего моего, а все чужое и т. д. Рискованность ситуации связана еще и с тем, что в вещах, где я отказываюсь от композиции, организующий их принцип совершенно случаен, выбирается по жребию или представляется на волю какого-то постороннего человека, зрителя или владельца картины. Но в подобном риске и заключается весь интерес игры. Сама же ситуация, как игровая, интересовала меня довольно давно. И в первых работах, в которых я использовал апроприацию, цитировал чужие работы – будь то фрагменты или что другое – никаких иных задач, кроме чисто игровых, не предполагалось, то есть нужно было поиграть этими вещами. А это, по-моему, самое интересное, что может быть в искусстве, – это ведь освобождение. Игра как освобождение, необходимое в нашей идеологически нагруженной среде, чтобы выжить. Это освобождение, как выяснилось, невозможно, если бороться с Идеологией посредством других идеологий. Можно только использовать эту Идеологию в качестве материала, что – собственно – и есть игра. Игра фрагментами идеологической картины мира, игра смещением и т. д.

Виктор Тупицын: Имеет ли это отношение к бахтинскому двоемирию, двоемирию между ритуалом, который, по словам Лотмана, «обязателен», и хороводом, который «факультативен»? Не является ли то, что ты называешь игрой, снятием идеологического напряжения между парадигмой карнавального хоровода и доминантной культурной ситуацией, отождествляемой с ритуалом? Я имею в виду «ничейный исход», хотя с точки зрения ритуала ничья – поражение.

Иван Чуйков: Думаю, что да. Хотя бахтинская теория, бахтинский взгляд на вещи мне незнаком. Я, собственно, никогда не читал его текстов. Только упоминания о них. Но, по всей видимости, все это имеет к ним прямое отношение, поскольку первое, с чего начались упомянутые игровые вещи, – это снятие иерархии. С уравнивания высокого и низкого; то есть если говорить о противопоставлении ритуальных вещей хороводу, то это, с одной стороны, официальные государственные знаки, поставленные рядом с совершенно низкими с точки зрения идеологии реалиями – надписями на стене, китчем и т. д. С другой стороны, ритуальное связано не только с советской изопродукцией. Представления о высоком, раз навсегда установленным – тоже официальная идеология, с одобрения которой в один ряд ставятся Рембрандт и, скажем, пропагандистский плакат. Все фиксированное, будь то высокое искусство или что-то другое, – ритуал, тем более что по большей части это практикуется не в жизни, а на уровне догмы, норматива, тезиса, постановления и т. п. Поэтому сопоставление рядом двух вещей из разных культур на визуальном уровне – это не только конфликт, но и взаимное оживление того и другого, т. е. китча, с одной стороны, и Рембрандта – с другой. Короче, хоровод с участием как классики, так и плаката.

Виктор Тупицын: Ты сказал, что подчас пользовался фрагментами работ, которых никогда не было и что – на мой взгляд – связано с понятием «ментального образа». «Ментальные образы» – воображаемые портреты идеального «я», т. е. персонажи, в образе которых мы представляем себе самих себя в тех или иных ситуациях и каковыми подчас не являемся. Имеют ли отношение фрагменты чужих картин к ментальному образу твоего авторства, к аллегории авторства вообще? Быть может, это сам художественный язык тасует как колоду карт варианты «ментальных образов», избегая фиксаций чего-то одного (ритуал) и отдавая предпочтение хороводу личин, – репрезентаций?

Иван Чуйков: Это очень интересный вопрос. Я не могу на него ответить ни утвердительно, ни отрицательно. Попытаюсь просто высказать по этому поводу некоторые соображения. Дело в том, что, когда я начинал пользоваться придуманными фрагментами, первая серия была графическая, состоящая из фрагментов несуществующих работ, о которых говорилось ранее. Это неизбежно упиралось в проект суммарной картины, которую мне приходилось воображать. Весь визуальный ряд (т. е. ряд фрагментов) обладал одной стилистикой. Воображаемая (суммарная) картина называлась «Красный контур». У нескольких из моих друзей висят фрагменты этого несуществующего произведения. Но процесс менялся. Теперь, когда я серьезнее, как мне кажется, отрефлектировал эту проблематику, я использую фрагменты очень разные по форме. Их нельзя привязать, как было тогда, к некоему идеальному «проекту»… Я ведь изменился, и мое «я» не обладает единым стилем…

Виктор Тупицын: Единым «ментальным образом»…

Иван Чуйков: Да. В конечном итоге они сводятся к некоему обобщенному, туманному представлению о том, каким мог быть спектр существований художника.

Виктор Тупицын: Хотелось бы более конкретно поговорить о сериях, включенных в мюнстерскую выставку. Например, о «Вариантах»… Что можно вчитать, вложить в эту ситуацию?

Иван Чуйков: Я прекрасно помню те слова, которыми я объяснял тогда эти работы. Первоначально, конечно, никаких внятных идей не было. Они возникли по мере осмысления уже почти сделанной серии, в процессе ее завершения. Сначала просто захотелось написать что-то на чем-то. На фотографии. Казалось, это будет всего лишь одна работа. Потом захотелось сделать еще две или три… И сразу возникли проблемы, связанные с заполнением каких-то брешей, и вот так образовалась серия. В итоге набралось множество разных версий… сотни…

Возникла необходимость ограничения, создания определенной последовательности, где есть начало и есть конец… Что касается общей идеи, то я связывал это с необходимостью столкнуть воедино несхожие способы выражения. Я перебирал разнообразные возможности наложения изобразительного ряда на один и тот же референтный, что ли, вариант, настолько же условный, насколько неадекватный. В самом деле, черно-белая фотография – ведь тоже нечто весьма условное. В ней все фиксировано, нет движения, нет цвета, она двухмерна. Тем не менее фотография, даже в большей степени, чем самая привычная живопись, воспринимается нами «безусловно». Меня тогда очень занимала проблема двойной или удвоенной сущности, двойного бытия картины. С одной точки зрения, это материал, предмет, с другой – иллюзия, фикция. Сталкиваясь с привычным живописным изображением или с черно-белой фотографией, мы вообще забываем о второй стороне медали, о предметности изображения, сразу проникая вглубь, вглядываясь в то, что там происходит. И в «Окнах» я все время не дописывал, оставлял какие-то детали, чтобы было видно, что это картина, но картина не иллюзорная… Такая оговорка всегда необходима. Мне казалось, если столкнуть несколько разных способов изображения, каждый из которых условен и ограничен, то и условность, и ограниченность будут продемонстрированы. Взаимодействуя, они подрывают друг друга. Но – в то же время – это как бы предлог… На самом деле, мне просто хотелось написать картину, но написать по-другому, сделать какой-то новый, неожиданный ход. И это, как я уже говорил, своего рода предлог и в то же время нечто совсем иное. Сталкиваются самые разные формы изобразительности в одном визуальном ряду, иногда на одной картине – чертеж, схематическое изображение, плакатное, реалистическое и т. д. Все это соотносится друг с другом, но в этой куче (каше) референтом непременно остается фотография, которая, увы, столь же релятивна и не является заменой реальности – мы видим, что это не реальность из-за двухмерности происходящего, – но вместе с тем это происходит в более привычной для нас форме, более фактографически… К тому же фотография максимально соотносится с той живописью, к которой привыкли в Советском Союзе.

Виктор Тупицын: Я думал, кстати, сравнивая две эти серии – «Варианты» и «Окна», – что первым из них, то есть этим «Фото-картинам» отводится та же роль, что и наглухо забитым (закупоренным) окнам. И то и другое – и «фотографии», и «окна» – это некая предотвращенность реальности или возможности на нее взглянуть, равно как и иллюзии обладания ею, соотнесенности с ней. И вдогонку за этой иллюзией, по следам ее следов ты как бы пытаешься упразднить или, наоборот, востребовать обратно принцип сохранения реальности. Попытка зашпаклевать окно из духовного мира в реальный напоминает Эдгара По с его кошками, замурованными в стену.

Иван Чуйков: Нет, мне казалось, что это не замуровывание реальности и не упование на обратный процесс. Я не верю в реальность «открытия» реальности, проникновения в нее живописными средствами. Собственно, то, чем я занимаюсь, исходит из неверия в возможность что-то сказать непосредственно языком живописи. То есть не вообще не верю, а… в своем собственном, частном случае, разумеется. Но можно показать, что то, к чему мы привыкли, что принято принимать за «изображение», не является адекватным. Видимое нами – некая фикция, некая иллюзия: непонятно – до какой степени это имеет отношение к тому, что мы именуем реальностью. Тем не менее какая-то связь между тем, что я делаю, и так называемой реальностью существует. Когда я теперь смотрю на свои «Окна», «Зеркала», «Панорамы» или «Углы», то понимаю, что все это почему-то связано со стенами. С разрушением или утверждением иллюзий, то есть с попыткой пробить возведенную мной или кем-то другим стенку. Я думаю, если говорить о каком-то подсознательном аспекте моих работ, то это имеет отношение ко всякого рода границам, к стенам, к констатации их наличия или попытке их проломить, преодолеть ограничения.

Виктор Тупицын: Или замуровать… Так или иначе, все упирается в некие «стены», в экзаменацию наличия каких-то преград, запретов и т. п.

Иван Чуйков: Барьеров… Да. Но это чистая спекуляция, т. е. сугубо спекулятивная интерпретация. Потому что никто не в состоянии об этом судить напрямую. Разумеется, я мог бы заняться интерпретированием моих работ, как ты, как любой другой человек: Postfactum. Но это совсем другой жанр.

Виктор Тупицын: Понятно. Но в принципе это довольно общая для территориализированного сознания ситуация. Мы все как бы в курсе, что находимся в темнице языка, и попытка каким-то образом нащупать границы этой ситуации, подвергнуть их всевозможным видам тестирования характерна для очень многих художников, философов, теоретиков. Неизбежность разрушения темницы – как та самая кошка – замурована в каждой из ее стен априори. Скажи, не являются ли игровые интенции, о которых ты говорил прежде, производительными силами, удовлетворяющими «спрос» в шизо-продукции?

Иван Чуйков: Возможно. Мне трудно об этом судить. Но интересно, что, рассматривая ретроспективно то, что сделано, видишь, как все время возвращаешься к чему-то тому, что в прошлом не было отрефлексировано, не было осознано. Наверное, игровая стратегия ухода или обхода – это, скорее, стратегия шизофрении, а вот МДП – упор в лоб, противопоставление идеологического идеологическому, кто кого передавит.

Виктор Тупицын: Давай вернемся к понятиям цены игры и риска, о которых ты говорил.

Иван Чуйков: Ну, под «ценой» можно подразумевать две вещи – провал, успех.

Виктор Тупицын: Но у кого? Кто является конечной критериологической инстанцией?

Иван Чуйков: Мы привыкли думать, и так было в течение долгого времени, что это 2–3 человека. Ну не 2–3, конечно, но некая узкая (референтная) группа людей, которых ты уважаешь и которые, возможно, уважают тебя. Все это было так, пока никаких надежд на более широкий круг не предвиделось. Обращение к широкому и неизвестному, никак не оцененному и непредставимому зрителю было просто невозможно в те годы. Сейчас я понимаю, насколько это разные ситуации. Первый, референтный, круг – это люди, которых ты знаешь в смысле знания того, что от них ожидать. Это значительно упрощает игру. Особенно если нет какого-то своего внутреннего стержня, на который опираешься, если речь идет о внешнем соответствии неким требованиям… Но всегда есть еще что-то другое… Во внешних отношениях, когда круг этот целиком тебе известен, это значительно упрощает задачу. Поэтому понятно, почему сейчас (когда круг распался или потерял четкие очертания) стало, с одной стороны, намного интереснее, но, с другой, настолько же и ответственнее, и труднее, и рискованнее. Я хотел еще сказать вот о чем. Если говорить о том, что внутри тебя, о моменте несоотнесенности, о не вынесенной вовне игре и т. п., то, скорее всего, нет смысла рассуждать о реальной цене, потому что это, в общем-то, бескорыстная игра, сводящаяся к перебрасыванию возможностями.

Виктор Тупицын: Самое корыстное – это подчас, бескорыстное. Это высшая или «возвышенная» (как сказал бы Кант) корысть.

Иван Чуйков: Да, наверное. Но что касается риска, то для многих он состоит в «выходе» за границы своего «я», своего референтного круга. Соответственно, цена игры оказывается опосредованной этим «выходом».

Каждый стиль, еще хуже – манера, почерк – всегда лишь изобретенная художником маска, никак не выражающая его внутреннюю сущность, разве что его физиологические особенности (чувство цвета, ритма и т. д.). Тупое копирование фото или чужой картины кажется более честным, так как даже самая натуралистическая живопись сформирована тем не менее и влияниями, осознанными или нет, и процессом учебы, и претензиями на новизну, и т. д. При этом всегда идет речь и важным считается оригинальность.

Вот ощущение этих обманов, этой лжи, в частности, в ряду других размышлений, пониманий и определили мое развитие.

Программированные рисунки

Эта серия задумана и частично реализована в 1975 году. Идея была в том, чтобы снять не только сознательные, но и неосознанные вкусовые, эстетические предпочтения.

Для всех листов один и тот же контурный рисунок, который образует четыре пространственных плана, как ряд плоскостей, расположенных одна за другой. Для каждого плана/плоскости задан определенного цвета и направления штрих. Программа заключалась в том, что эти четыре штрихованные плоскости накладывались/пересекались соответственно нескольким принципам (плоскостной, пространственный, тональный).


По этой программе работа выполняется механически (в идеале машиной), и автор имеет весьма смутное представление об ожидаемом результате, а каждый лист оказывается неожиданным, и именно тем интересен. Так образовалось 12 листов, которые я сделал в 1975 году. Однако ручное исполнение было недостаточно механичным – мелкие погрешности придавали работам индивидуальный характер и тем самым обращались к эстетической оценке зрителем, в то время как смысл и интерес всей работы должен был быть в развитии идеи и визуальных качествах всего ряда.


В том же году знакомый иностранец взял эскизы, чтобы выполнить работу, как она была задумана, но напечатал только четыре листа в двух копиях. Я показал их на выставке в Доме ученых. Было очень важно и приятно услышать от коллег-художников «Какая красивая работа» – про работу, где вкусовые критерии отсутствовали.


Программированные рисунки, 12 листов, 1975–1989. 76×56 см каждый. Бумага, литография. ГТГ


Для меня это означало, что красота – в убедительном и экономном решении нетривиальной задачи, – как в математике.


В 1988 г. во Франции я смог сделать всю серию желаемым механическим способом.


Мне интересно, когда работа находится как бы между, например, иронией и серьезностью или романтикой и пародией. То есть в ней изначально может (должно) быть и то и другое. Возникает двусмысленность, неоднозначность, сомнение. Работа может казаться лиричной, откровенной, а с другой точки зрения может интерпретироваться как издевательство или холодный анализ. Вот, невероятно красивые и, я бы даже сказал, романтичные кубы на стенах Сола Левитта, которые на самом деле вовсе не о красоте, а холодная методическая разработка идеи куба.


Важно то, что такое противоречие рождается вполне естественно и исходит из самой сути искусства, его двойственной природы – предмета и иллюзии, образа. Двойственность, противоречие и в том, что анализируется или пародируется само средство анализа или пародии. Давно замечено, что пародируют то, что любят. Да и само занятие это, видимо, художникам нравится. Такие работы как бы мерцают, колеблясь на границе, и даже разными людьми видятся и понимаются совсем по-разному.


В концептуальном искусстве эта парадоксальная двойственность вылезла на поверхность. Особенно в российском изводе – может быть, это и есть романтизм «московского романтического концептуализма».

Интервью Георгия Кизевальтера с Иваном Чуйковым

«Переломные восьмидесятые», Москва, 2014. И пришла свобода

Георгий Кизевальтер: Многие авторы считают, что первая, доперестроечная часть 80-х являлась органичным продолжением 70-х и потому не принесла никаких перемен в нашу жизнь. Можешь ли ты сказать, что с перестройкой в твою жизнь и твое творчество все же вошли изменения?

Иван Чуйков: Сперва стоит уточнить, о каких изменениях идет речь. Я бы как раз начал с того, что рубеж семидесятых – восьмидесятых был для меня, пожалуй, самым лучшим, самым плодотворным временем, когда у меня закончился первый цикл «Окон», – мне казалось, что я уже все в них понял, а с учетом того, что ничего не выставлялось и не продавалось, уже было не очень интересно их делать, – и с 1982 года начались «Фрагменты». Я был полон энтузиазма и сделал тогда много важных работ. А изменения второй половины 80-х были связаны лишь с новыми коммерческими возможностями, когда ВХПО им. Вучетича стало продавать наши работы иностранцам. Это, конечно, облегчило жизнь во многих отношениях, потому что я смог уйти из худкомбината и больше там не работал. Цены были по тем временам приличные, хотя иностранцев сильно нагревали на этих сделках, потому что назывались цены в рублях, а потом их переводили в доллары по официальному курсу с наценкой ВХПО. Поэтому Катрин Тьек из «Галереи де Франс» жаловалась, что по таким ценам она с трудом может продавать незнакомых художников, только что появившихся на международной арене.

Важно и то, что в это время в Москве появились серьезные люди из западного арт-мира. Наш круг ведь практически ничего не продавал иностранцам – бывали только случайные продажи. А тут появились такие фигуры, как Жан-Юбер Мартен, кто-то из Центра Помпиду, крупные галеристы, вроде Фельдмана. С Мартеном вместе приехал из Швейцарии Пауль Иоллес – важная фигура в арт-бизнесе, очень хороший человек и замечательный коллекционер. Когда они рассказали своим, что наше искусство стоит внимания и денег, то дипломаты (в основном, швейцарские) стали по одной, по две работы покупать. То есть произошли коммерческие изменения, бытовые, но в творческом плане для меня ничего не поменялось. Я всегда считал, что можно и нужно делать только то, что тебе интересно. Начатый тогда цикл «Фрагментов» казался мне очень интересным и важным, и этого убеждения хватило мне до конца 80-х.

Кстати, вспомнил сейчас одну из многочисленных анекдотичных историй, связанных с приездом первых западных арт-дилеров в Москву. Это были Энн Ливе (Ann Livet), Филлис Кайнд, Клауке и кто-то еще. Они походили по мастерским, а потом со списком художников и с энтузиазмом первооткрывателей отправились в Союз художников, где им объяснили, что таких художников у них нет. Поскольку я говорил по-английски, они вновь пришли ко мне с вопросом, «как быть, ничего не получается», и тут мне приходит в голову такая вздорная идея: а пригласите-ка вы двух художников-функционеров Союза художников, которых я вам назову, на ярмарку в Чикаго, – а речь шла именно об этой ярмарке. Эти чиновники все определяли, что пускать, а что не пускать за рубеж. В общем, американцы выслушали меня с недоверием, но через несколько дней Энн звонит мне из аэропорта и радостно кричит: «Получилось!» Я говорю: «Что получилось?» – «Все хорошо, готовьтесь!» И действительно, через некоторое время приходит предложение из салона по экспорту привезти работы на предмет показа для чикагской ярмарки. Мы все – я, Илья Кабаков и Эрик Булатов, Васильев и еще ряд художников – везем туда свои работы, и их все… отвергают, кроме одной работы Эрика (кажется, той, где был некий пейзаж с соснами). А через некоторое время я вижу в каких-то журналах фотографии с этой ярмарки, где на первом плане стоят наши герои! Т. е. они поехали туда, а наши работы – нет. А они так и не узнали, что попали они на ярмарку благодаря мне! Я им оказал протекцию!

Георгий Кизевальтер: Забавная, хотя и характерная для России история… А как еще наши власти радовали тебя в то время?

Иван Чуйков: Помнится, году в 1986-м меня опять вызвали в контору по поводу журнала «А – Я» – кажется, это был последний всплеск активности на Лубянке. Только этот наезд был гораздо более жестким, чем в первый раз, когда меня просто попытались завербовать. А тут твердо потребовали написать письмо в журнал с отказом от публикаций. (Письма такого я писать не стал, а когда через недели 3–4 они стали доставать и угрожать по телефону, я ответил, что уже отказался по телефону. И действительно, потом позвонил Игорю: сказал, чтобы не печатал в следующем номере. А Игорь ответил, что уже поздно отказываться – номер уже готов.)[6]

А уже в 1988 году я впервые поехал за границу – в «Галерее де Франс» у Катрин Тьек открывалась групповая выставка, и должна была еще состояться выставка в Центре Помпиду, но как-то что-то сорвалось. В 1989-м открылась важная, практически музейная выставка в Кунстферайне в Мюнстере, потом в Билефельде, и дальше выставки вошли уже в привычную колею.

Георгий Кизевальтер: Значит, перестройка все же принесла позитивные изменения. Что же самое главное, на твой взгляд, что произошло в восьмидесятые годы?

Иван Чуйков: Пришла свобода. Тогда ее было больше, чем сейчас, конечно. (Смеется.) Появилась возможность ездить по свету. Разумеется, и в Советском Союзе я делал то, что хотел, – я был свободен во многих смыслах. Но тут появилась и внешняя свобода: я мог теперь показать то, что я делал, и показать это всему миру.

Георгий Кизевальтер: Я помню твою работу конца 80-х под названием «Имитация» – это название отражало как-то изменения в мировосприятии или в отношении к творчеству?

Иван Чуйков: Это была целая серия работ, сделанная в Нью-Йорке. Я там увидел в магазине художественных принадлежностей «набор для имитации мрамора». Возможно, я не смог найти более подходящее слово в русском языке. Эта серия основывалась на технике имитации дорогих материалов. Такие имитационные материалы широко использовались при строительстве дворцов и церквей – и у нас, и за рубежом – в Италии это называется «стукко». Мне захотелось совместить абсолютно нехудожественную практику с тем новым смыслом, который я туда внес. В этой серии все названия работ состоят из двух слов: одно слово относится к материалу или технике, а второе – к образу, который там появляется – «Мраморный лес», «Золотой закат», «Серебряная зима» и т. д. Вместе они создают некий новый образ, новое устойчивое сочетание… Я эти работы назвал сперва по-английски Fakes, не зная, как лучше передать смысл, а потом галерист мне сказал: «Нельзя, это плохое название!» А по-русски я назвал их «Имитациями». Я предполагал, что когда показывают всю серию, то смысл будет понятен.

Георгий Кизевальтер: Вероятно, ты был прав, но при вырывании работ из контекста или серии многие вещи теряют оригинальный смысл. А что из московских событий 80-х запомнилось тебе, что привлекло внимание?

Иван Чуйков: Событий было много, конечно, но вот запомнился мне такой случай, когда в «Клубе авангардистов» была выставка, и меня попросили дать туда какую-нибудь работу. Поскольку я был в это время за границей, я послал им «письмо», которое на самом деле являлось имитацией письма – там ничего нельзя было прочесть, хотя выглядело оно как обычное, от руки написанное письмо. Но, кажется, его даже и не выставили.

Георгий Кизевальтер: Как ты определял или определяешь свой метод, стиль? Скажем, когда ты рассказывал о своем творчестве галеристам, ты же давал себе какое-то определение?

Иван Чуйков: Я не могу точно назвать метод. Все эти названия и определения условны. Ну да, меня называют концептуалистом, постмодернистом и так далее. Суть моей работы в том, что я исследую изображение. Я не занимаюсь исследованием только живописи – я делал и инсталляции, и фотоработы, и объекты, и графику. Меня интересует, как репрезентация соотносится с реальностью. Почему существуют разные способы изображения одной и той же реальности? Насколько все это условно? Теперь этим никто уже не занимается, проблема считается решенной, но в те годы это было очень актуально, – как мне казалось, во всяком случае. При этом у меня не было изначально готовой концепции. Все работы возникали тогда и сейчас возникают как некие образы, а осмысление и интерпретация их появляются потом. Главное, что есть некое сомнение в возможности изображения. При этом, я убежден, что живописная практика, т. е. практика двухмерной передачи трехмерной реальности будет существовать всегда – как танец, как музыка; что родилось и стало развиваться вместе с человеком, то никогда не умрет. Скажем, обычное кино может умереть, потому что его заменит какая-то более совершенная технология, виртуальная реальность, например, а такие вещи будут всегда. Насколько эта практика важна и интересна всем, трудно сказать, потому что возникают сомнения, какое отношение имеет она к реальности, как одновременно могут сосуществовать столь разные языки, как минимализм, поп-арт и традиционные виды искусства, которые до сих пор пользуются спросом. Все это важно, на мой взгляд. Но в нашем кругу этим никто не занимался. Более того, все наши концептуалисты занимались созданием мифов, а я, наоборот, анализировал соотношение реальности и ее репрезентации в любом виде.

Помню, в одной маленькой заметке по поводу выставки «Зеленое» у Филлис Кайнд я был назван «единственным настоящим концептуалистом», а в России я, наоборот, хожу в живописцах. Но это все очень условно, типа утверждения «Ренуар – импрессионист».

Георгий Кизевальтер: Когда в те годы ты посещал выставки наших молодых художников, вызывало ли что-нибудь отторжение или, напротив, интерес?

Иван Чуйков: Мне всегда было интересно смотреть работы молодых. А когда возникает отторжение или, пуще того, испуг, – значит, там есть что-то настоящее. Я помню первую встречу с «Мухоморами» на чтениях у Алика Чачко, когда они принесли «Поручика Ржевского» и какие-то другие работы. У меня не возникло вопроса, искусство это или нет. Мог быть разрыв восприятия чисто возрастной, или технически это было сделано «не так», но, в любом случае, это было очень интересно.

Георгий Кизевальтер: Какое у тебя сложилось мнение о значимости тех лет для последующего развития художественной сцены в России?

Иван Чуйков: Все более молодые – значимые, видные фигуры нашего искусства появились в то время. Конечно, самое активное развитие творческой мысли шло во второй половине семидесятых, но в восьмидесятые все расцвело. Это были годы осмысления и совершенствования всего того, что зародилось в семидесятые.


Андрей Е. все запихивает меня в Поп-арт. Как решил для себя когда-то, так и продолжает.

Это, конечно, не так. Несомненно, в нескольких ранних работах есть влияние американского ПОП’а. Но как только осознал, что использую чужой язык, а это после 1967 г., т. е. после Айвазовского, так моей проблемой стало вообще изображение, т. е. как оно возможно вообще, как возможны разные языки изображения, как они соотносятся с реальностью, друг с другом. Поэтому стал использовать уже готовые двухмерные, уже кодированные изображения.

В отличие от ПОП-артистов я беру напрокат не какой-то один профанный язык, а разные (профанные и высокие), сталкивая их друг с другом в серии или в одной работе.


Объясняя персонажность, Кабаков говорит о том, что нет адекватных языков. Все языки – не авторские. Все верно, и для оправдания он использует разных персонажей с разными языками. Так что ответственность за каждый язык перелагается на персонажей.

Я сам отвечаю за использование разных языков. В основе моей работы такое же осознание тщеты поиска, изобретения собственного, осознание того, что истинного и адекватного языка не может быть. Но мне не нужен персонаж, который уводит в литературу. Я беру ответственность на себя. Не имея «своего» языка, своего кода, я не могу изображать трехмерный мир на двухмерной плоскости – я вынужден использовать или имитировать уже готовые (ready made) двухмерные образы: фото, рекламу, чужие картины, ТВ и т. д. Сначала это просто отпугивало зрителя: как это? Пишет так по-разному. Где собственный, «оригинальный почерк»? Теперь, с весьма распространившимся постмодернизмом (уже мертвым?), это стало приниматься. Однако риски такой позиции ни тогда, ни сейчас так и не поняты.



Виды Москвы


Екатерина Деготь. Windows Ивана Чуйкова (интервью)[7]

«Все советское искусство зрителю непонятно, как классический балет»

Екатерина Деготь: Вы учились в 50-е годы. Период был мрачный, все было запрещено, но вы ведь принадлежали к элитарному кругу. Что составляло ваши художественные впечатления?

Иван Чуйков: Прекрасно помню, как отец меня водил в Третьяковку на Врубеля (до того, как его из экспозиции убрали), дома были книги – импрессионисты, Сезанн, Пикассо, Модильяни. Другие брали смотреть. Но меня это не слишком интересовало. Мне кажется, это особенность русского искусства: уже в 30-е годы Клюн, ученик Малевича, перешел на копирование репродукций из западных журналов. Потом в 60-е годы многие художники даже воровали эти репродукции из библиотек – они знакомились с искусством по воспроизведениям, и это делает русское искусство постмодернистским до времени.

Конечно, мое поколение – мы все постмодернисты. Мы в своих работах проходили историю искусств последовательно – начиная с Чистякова, по которому нас учили рисовать, потом Врубель, французы, потом поп-арт…

Екатерина Деготь: А как вы узнали о поп-арте?

Иван Чуйков: Из «Крокодила». Там был раздел «Дядя Сам рисует сам». Хотя больше всего запомнилась картина Джорджии О’Киф. У нас ее назвали «Мир сквозь бедренную кость». А в «Советской культуре» была разоблачительная статья и маленькая, слепая фотография работы Ольденбурга. Натюрморт из муляжей.

Екатерина Деготь: Вы чувствовали связь с мировым искусством?

Иван Чуйков: Скорее, очень хотел чувствовать.

Екатерина Деготь: На фестивале 57-го года, наверное, увидели американскую живопись…

Иван Чуйков: Нет, для меня это не стало таким откровением, как для других. Меня больше джаз интересовал. А в живописи я искал собственный язык, стиль, мир – тогда казалось, что это самое главное. И вот я начал получать плохие отметки за формализм. Потом окончил институт и уехал во Владивосток, там поварился пару лет в мерзкой каше собственной манерности. Тогда казалось: не важно что, а важно как.

Екатерина Деготь: И вы вернулись в Москву. Стали работать в Комбинате, делать заказы, как все художники тогда?

Иван Чуйков: Нет, я поступил на работу в Заочный народный университет искусств. Как у Сэлинджера в рассказе «Голубой период де Домье-Смита». Обучал искусству по корреспонденции. Они присылают работы, а ты им – советы по почте. Рубль двадцать консультация. «Попробуйте натюрморт поставить не такой, а такой». Это вызывало жуткую фрустрацию. У нас в наивном искусстве были звезды масштаба Пиросмани. Пытаешься их вести в этом направлении, но ведь вся мощная пресса, все выставки, все вокруг против тебя. На одной чаше весов твои советы, а на другой – вся советская страна… И видишь, как на глазах они начинают скучнеть, не выдерживают давления соцреализма. Тоскливо становилось.

Екатерина Деготь: То есть все-таки для того, чтобы создать современный художественный язык, нужно было быть прежде всего самостоятельной личностью – и быть антисоветчиком?

Иван Чуйков: Конечно. Тут даже не поймешь, что раньше – то ли интерес к искусству, то ли уже заложенное в тебе неприятие всего происходящего.

Екатерина Деготь: И ведь этого не было в нашем искусстве в 30-е годы – все авангардисты были совершенно просоветскими. A после войны ситуация кардинально меняется. С вашим поколением.

Иван Чуйков: Да. Больше всего убивала ложь, которую видишь каждодневно. И искусство было ее частью.

Екатерина Деготь: Хотелось создать правду, ведь вы же не стали делать социальный натурализм про плохую жизнь? И откуда пришла такая манера – ровно занавешенные плоскости?

Иван Чуйков: Сначала была идея красоты. Манерная эстетская живопись. Считал себя свободным деформировать все как угодно и выдумывать. Но к 67–68-м годам стало совершенно невыносимо. Я почти все работы того времени уничтожил. При этом я постоянно слышал в своей семье разговоры о ценностях высокого искусства – композиция, цвет, мазок. И в какой-то момент понял, что советское искусство все, как балет: я, например, вообще его не понимаю, поскольку не могу определить, чем один танцор лучше другого. Это аристократическое искусство для знатоков. При этом почему-то провозглашается, что оно для народа. И я решил, что краска должна быть прямо из банки, цвет – элементарный. И удивительное сразу ощущение свободы возникло.

Екатерина Деготь: И вот вы стали писать эти картины – и нигде их не выставляли. Это казалось нормальным?

Иван Чуйков: Ну, я показывал знакомым. Даже были люди, которые брали на себя труд сводить прогрессивных художников друг с другом. Наташа Яблонская устраивала такие экскурсии. И вот в 1971 году, помню, она привела ко мне Пригова, Бориса Орлова…

Екатерина Деготь: А в квартирных выставках у богатых меценатов вы участвовали (как Зверев или Краснопевцев)? И что картины кое-кто уже продает иностранным дипломатам, знали?

Иван Чуйков: Нет. Я просто не был знаком ни с кем таким. В 60-е я познакомился с Виктором Пивоваровым – мы жили рядом и чуть не каждый вечер слушали вместе «Голос Америки».

Екатерина Деготь: И поскольку слушали вы его в частном порядке, казалось естественным, что и искусство – тоже ваше частное дело, и внешнему миру это просто не нужно?

Иван Чуйков: Именно так. Тем более что были примеры – Фальк, Тышлер. Когда случилась Измайловская выставка (показ работ на открытом воздухе, разрешенный осенью 1974-го. – «Ъ»), я бы, наверное, участвовал, но я о ней узнал только по «Голосу». А потом в мастерской Леонида Сокова был первый мой выход публичный, в 1976 году. До сих пор я вспоминаю об этом с ощущением счастья, хотя у меня в жизни много было выставок.

Екатерина Деготь: А стояла ли такая перед вами проблема – делать искусство абстрактное или фигуративное?

Иван Чуйков: Нет. Мне абстрактное просто неинтересно было.

Екатерина Деготь: Казалось, что изобразительность навсегда, как советская власть? Ее ведь привили всему советскому искусству. И только ваше поколение задумалось над этой аксиомой и занялось проблемой изображения, картины, языка – Булатов, Васильев, Кабаков, Пивоваров, ваши «Окна» как образ картины вообще. А советская визуальная среда для вас была важна?

Иван Чуйков: Конечно, это носилось в воздухе. Булатов говорит про свои впечатления от железнодорожных плакатов: девочка с бантиками бежит, а тут поезд налетает – ужас. Я тоже это использовал. Эти плакаты помогли понять условность языка вообще. Американский поп-арт тоже использовал чужой язык – рекламу, а у нас это были еще и политические плакаты. У меня была такая работа: фрагмент милицейской машины с гербом и рядом фрагмент натюрморта Кати Григорьевой, очень тонкого. Меня поражало, что все художники левого МОСХа – они тогда ходили такие важные – просто не видят, где живут. Их пейзажи как в Париже написаны. Они не хотели видеть, что на каждом доме «Слава КПСС». А я столкнул и то и другое.

Екатерина Деготь: Да, внутри ваших картин всегда сталкиваются фрагменты, поверхности, именно поэтому они требуют абсолютно белых стен, западного выставочного пространства, которого в нашей стране никогда не было. Очень характерно, что и в Третьяковке его нет: ваши работы экспонированы на безобразном каменно-бетонном фоне, который очень мешает, или на фоне окна, против света, в помещении, которое было построено для ресторана, а не для выставочного зала. Что, залы наверху закрыты?

Иван Чуйков: Говорят, там будет постоянная экспозиция Третьяковской галереи. Когда-нибудь.

Екатерина Деготь: Стены эти жутко участвуют, быт активно вмешивается в ваше творчество, не оставляет в покое, не дает жить отдельно, в белом и чистом художественном мире. Наверное, это и есть жизнь в России? И с этим надо смириться?

Иван Чуйков: С этим надо работать. И с этим интересно работать.

Диалог во «Фрагментах открыток»

Диалог в сопоставлении – противопоставлении масштаба, материала, формата (способа изображения), стиля (видимой манеры). Такой диалог касается сути изображения: как его отношения к реальности, так и отношениям разных способов изображения, разных существующих и возможных философий, идеологий изображения и создания визуального мира. Диалоги эти происходят в матрешечном мире, между матрешками, вставленными одна в другую – открытка вставлена в большую картину, которая, в свою очередь, вставлена в открытку, является частью открытки.


Разбирая архив, обнаружил конверт с эскизами одной из работ 83 г. Из серии фрагментов. Штук сорок, а было гораздо больше – эти сохранились. Вспомнил всю эту предварительную работу перебора вариантов. И так было всегда – очень много эскизов – маленьких и побольше: карандашом, цветным карандашом, гуашью и т. д.

А теперь, разглядывая их, не мог понять, чем окончательный вариант лучше многих других. Видимо, я настолько стал другим, что тогдашнее понимание и тогдашние ценности уже ничего не говорят мне и, казалось бы, тогда и любому зрителю тоже разницу не увидеть. Однако проделать всю эту работу было абсолютно необходимо – только так можно было обрести ту уверенность, которая и делает работу убедительной. И конечно, время и усилия, вложенные в процесс, есть энергия, накопленная в работе (картине, объекте, инсталляции).

Ответ на устный запрос Терезы Мавика

3 января 2009

Дорогая Тереза!

Писать, объяснять свои проекты мне всегда приходится через некоторое внутреннее сопротивление. Дело в том, что у меня все начинается не с какой-то идеи, которую нужно представить в картине, объекте или инсталляции, а всегда с некой визуальной идеи, визуального образа – просто хочется, требуется сделать вот такую картину, вот такую инсталляцию. А все объяснения – a posteriori – попытки рационально объяснить, понять самому, в чем дело.

При этом возникает иллюзия понимания, но теряется самое важное: тайна непосредственного, прямого переживания.

Anyway…

Проект «Split Identity» я придумал в 1991 г. и предложил его А. Ерофееву для групповой выставки в Братиславе. К сожалению, тогда он реализован не был. На первом и самом очевидном уровне это было визуализацией опыта проживания в двух странах, в двух совершенно разных обществах. То есть визуализация опыта существования одновременного и параллельного в разных мирах, связанных жизнью бытово и материально в единое целое, но ментально, интеллектуально, культурно разделенных непреодолимой стеной. Однако это также и опыт художника, зарабатывающего на жизнь другим ремеслом. И еще шире: опыт человека, существующего в сфере творчества и одновременно в профанном, бытовом мире. Или, совсем широко, сосуществования идеального и реального в каждом сознании, расщепление сознания на духовное и материальное, на эстетическое и политическое и т. д.

И если принимать такую интерпретацию, то сознание каждого есть Split Identity. Вот, пожалуй, все, что я могу сказать по этому поводу.

Тереза, мне интересно и важно Ваше мнение. И поздравляю Вас с прошедшими и будущими (русскими) праздниками!

Иван


Split Identity («Расщепление»), проект инсталляции (эскиз)


Переписка с Людмилой Бредихиной

2010, избранное

4 января 2010

Дорогой Ваня, еще раз поздравляю вас и Галю и девочек с Новым годом! Будьте здоровы и счастливы!

Я читаю тексты о Вас и думаю о книге. Чем больше думаю, тем сложнее кажется задача, что естественно. Сделать еще один альбом (потолще) не так уж сложно, но хочется именно сложную книгу с нерешенными, а может быть, нерешаемыми проблемами.

Володя Овчаренко в качестве идеального образца предложил мне рассмотреть каталог Мандзони, сделанный Челантом и Гагозьяном. Действительно, солидный, предельно уважительный том, с мягким вхождением в эпоху и историю. «Чистый», что называется. Сделан акцент на предельной культурности всего, что окружало знаменитые банки с дерьмом, и потому же выглядит особенно отчаянным. Практически катарсисом. Опять же биография… Наша задача посложней – обойтись без подобного катарсиса. Но все-таки не обойтись без интриги.

Условно говоря, сизифов труд бесконечной фрагментации-комбинаторики или захватывающая игра? Мне кажется, интересно было бы найти интригу в последовательности появления тех или иных «фрагментов», возвращении и невозвращении к ним, реагировании на конкретные художественные события, возможных биографических пересечениях с работой.

Пока это чистая фантазия.


5 января 2010

Дорогая Люда!

Спасибо за письмо и поздравления. Мы тоже поздравляем со всеми праздниками и желаем Вам самого хорошего в этом году, как и во всех следующих!!!

Я тоже думаю о книге и выставке. И тоже не очень пока представляю себе эту книгу. Ну, все же попробую обозначить, как мне кажется, главное.

Весь корпус моих работ можно разделить на несколько групп: окна, варианты, фрагменты, виртуальные скульптуры, инсталляции. В каждой группе есть разные циклы, группы эти пересекаются, скрещиваются и т. д. Мне кажется, одной из главных линий должно быть выделение и утверждение идейного (концептуального) стержня, не только объединяющего эти работы, но являющегося их основой. Это, конечно, очевидно и тривиально – в этом задача каждой монографии, но я все-таки должен был об этом сказать. Причем возможны разные подходы: культурологический, социально-политический, исторический и т. д.

Интрига, конечно, нужна – будем вместе думать. Кстати, вот факт, который Вы, вероятно, не знаете. В 76 г. я выставил в мастерской Л. Сокова на групповой выставке работу «Далекое – близкое», где вместо изображения был текст (она сейчас в Риджине). Это тетрадка в 11 листов, где в рамках разных живописных жанров представлены ситуации близкие, доступные и, наоборот, недостижимые, воображаемые. Самое интересное теперь в том, что, видимо, работа эта появилась слишком рано: хотя люди смотрели ее, никто никак не реагировал. Да и сейчас тогдашние зрители не могут ее вспомнить. Кажется, только Герловины тогда обратили внимание. Да и я ведь не продолжил развивать эту линию. Но каким-то образом мне видится эта работа как очень важная для меня и имеющая отношение ко всем остальным работам.

Конечно, я постараюсь найти все, что можно, но вообще-то архив у меня безобразный.

Что касается фрагментации-комбинаторики, то, конечно, игра – освобождающая игра.

Мы вернемся в Москву в конце апреля и уж до выставки.

Обнимаю.

Иван


9 января 2010

Дорогой Иван, я так рада, что Вы возвращаетесь в апреле!

Идеальное время решить, что мы станем понимать под основой, объединяющей работы, и решить с интригой. Я уже в начале марта буду абсолютно свободна и займусь только книгой.

Согласна со всем Вами написанным. Подходы возможны очень разные. И мне думается, что следует все возможные подходы опробовать и посмотреть, что получается. А начиная с Магритта и Фуко, подробно.:-) Включая коллег-концептуалистов. Это если не «основа», то очень в духе Вашей экспериментальной работы. И той библиографии, что уже существует. Кстати сказать, если у Вас есть рекомендации по текстам на немецком языке, поделитесь. С Женей Барабановым я, конечно, тоже поговорю на эту тему.

Про «Далекое – Близкое» действительно не знала. Очень интересно! «Фрагменты газет», возможно, будут выглядеть иначе… И теперь мне особенно интересно прочесть статью 1987 года в каталоге Базеля (Ilja Kabakov und Ivan Chuikov: Gegenwartskunst aus Sowjetunion). По-немецки я, увы, не читаю, но переведем. Нет ли ее у Вас в электронном виде?

Володя вернется в Москву 14-го, тут же посмотрю «Далекое – близкое».

В Третьяковке сейчас выставка «Зеркала» с тремя Вашими фотоработами. Сохранились имиджи других работ этой серии? Тоже отдельная группа с пересечениями в инсталляциях?

А «вывернутые панорамы», обозначенные так в каталоге «Другое искусство», Вы не назвали.

Мне кажется, есть смысл, Иван, поработать с архивом, привести его в порядок, пополнить. Книга – лишний повод.

Всего доброго,

Л.


11 января 2010

Люда, привет!

В прошлом письме я назвал не все серии и циклы моих работ. Кроме названных еще, конечно, работы с зеркалами, панорамы, инь-ян (перевертыши).

Текстов на немецком (в основном) и на других языках много – нужно смотреть и выбирать – по большей части это рецензии из газет и журналов.

Этим займусь. Что касается выставки с Кабаковым, то, насколько помню, каталога не было – были статьи в важных газетах. Это у меня должно быть.

С выставкой тоже проблемы: неинтересно в очередной раз сделать выставку живописи, тем более что для ретроспективной пространства совершенно недостаточно. Так что я придумал инсталляцию, как мне кажется, интересную и касающуюся разных сторон моей деятельности. Но оказалось, что очень важную часть («Виртуальные скульптуры») реализовать там невозможно – стены и потолки не позволяют. И этот факт совершенно меняет визуальный образ и концептуальный смысл всей выставки. С этим тоже нужно что-то делать.

«Далекое – близкое», что в Риджине, – это рукописный оригинал 76 г. Я посылаю Вам распечатку, сделанную недавно, после того как я забрал работу из Третьяковки. Оригинал, конечно, имеет больше исторической (и коммерческой!!!) ценности, но безличный, холодный шрифт, наверное, подходит этой чисто концептуальной работе больше, чем экспрессивный, расплывающийся почерк – я написал эту работу ночью накануне выставки.

Обнимаю.

Иван


14 января 2010

Дорогая Мила (или Люда лучше?),

спасибо за быстрый ответ. Вы затронули важные вещи, и я попробую изложить свое понимание.

Я не думаю, что так уж был вовлечен в проблемы пространства, просто в то время все клялись пространством. Мне кажется, что в основе всего того, что я делаю, лежит недоверие и сомнение в отношении изображения и вообще всякой репрезентации, всякого описания мира. Я, как и все художники моего поколения, начинал с академической школы 19 в. и затем пришлось пройти более или менее полную гамму модерного искусства, начиная с Сезанна и далее. После этого трудно поверить в легитимность и адекватность какого-то одного способа изображения, не говоря уж об исключительности. А если не веришь, то невозможно честно изобретать какой-то свой.

В процессе развития начинаешь понимать, что все изобразительные системы условны. Во-первых, обусловлены чисто физически: у нас глаза устроены иначе, чем у рыб, птиц, насекомых, и видим мы иначе.

Во-вторых, обусловленность культурная – европейцы, африканцы, австралийские аборигены описывают и, значит, видят мир по-разному. Другими словами, мы видим так, как научены.

Описывают мир ученые, художники, литераторы и т. д. Но вот что скрывается за этой пленкой описания, за математической формулой или реалистическим натюрмортом – это тайна.

Тайну эту вскрыть невозможно. Можно только апофатически указать на нее – это не то, не это, и не такое, и не этакое.

Мне кажется, что именно этим я и занимаюсь.

Когда условность всех систем описания стала абсолютно ясной, возник постмодерн. Стало можно использовать любой язык, и его/их многие стали оптимистично и весело использовать для самых разных вещей. Мой же случай, мне кажется, скорее пессимистическая констатация несостоятельности/невозможности адекватного описания. К оптимизму можно отнести попытку указать на существование, присутствие тайны.

Сейчас все это звучит тривиально и само собой разумеющимся, но в мое время к этому нужно было прийти, прийти через работу. Я не иллюстрировал теоретические концепции, а реализовывал те изобразительные идеи, которые возникали в голове и лишь потом пытался понять почему. Так и докапывался. Именно в этом смысле все это игра – сначала образ, потом понимание, которое кристаллизовалось постепенно. Так что я есть результат моей работы, как, впрочем, и всякий другой.

Простите за долгое изложение общепонятных и тривиальных вещей, но мне показалось, что это все-таки было нужно сказать – так мне видится основа моей работы.

Об инсталляции напишу на днях.

Обнимаю.

Иван


21 января 2010

Люда, привет!

Простите за задержку. Просто оказалось много дел, в том числе медицинских.

Наученность видения и физическая ограниченность, как я и сказал, вещи достаточно известные, тривиальные. Я говорил о них только для того, чтобы подойти к важной для меня теме: недоверие любой изобразительной системе и указание на тайну, на непознаваемость того, что скрывается за изображением (реалистичным, абстрактным, любым). Можно посмотреть с другой стороны – рассматривать все это как проверку на прочность изображения при столкновении с реальностью. Тут такая дилемма: я художник, т. е. профессиональный изобразитель, я люблю это дело – оно и есть я, а в то же время я не верю в адекватность и оправданность любой художественной системы (любого кода), в том числе и потенциально возможной собственной.



Теперь о проекте выставки. Нет, это не должна быть тотальная инсталляция. Я хотел назвать выставку «Избранное». На двух средних этажах живопись – наиболее важные работы разных периодов. А нижний и верхний этажи должны выглядеть почти пустыми. На нижнем – интерактивная инсталляция «Лабиринт». А на верхнем – «Виртуальные скульптуры». Кроме того, ряд инсталляций – в небольших боковых помещениях. Верхний этаж должен выглядеть так: см. приложение.

А «Лабиринт» см. приложение 2, под номерами 1 и 2 просто пример ЧИСТЫХ углов, которые мне были бы нужны, но которых там нет.

Обнимаю.

Иван

Лабиринт. Интервью с Иваном Чуйковым

Иван, относится ли нынешний проект «Лабиринт» к известной вашей серии «Виртуальные скульптуры»?

Серия, о которой вы упомянули, очень важна для меня. По существу, никакой настоящей скульптуры там нет – это всего лишь несколько линий на стенах. Пространственное измерение в этих работах возникает только при определенном оптическом усилии, при наличии, так сказать, доброй воли. А если присутствует один только здравый смысл – увидишь только линии на стене. Но поскольку каждый человек обладает и тем, и другим, то возникает такое колебание: видится то пространство, то плоскость. Это мерцательное состояние соответствует понятию виртуальной частицы. Ведь на самом деле таких частиц не существует, они представляют собой условность, с помощью которых ученые расчленяют, например, такое явление, как звуковая волна. Но для расчетов понятие «виртуальной частицы» очень удобно.

Тот же проект, который я представляю в Государственном центре современного искусства, не о том – здесь нет живописи, с помощью которой трансформировалось бы пространство. Но он смыкается с серией моих предыдущих проектов именно в пространстве виртуального – это виртуальный Лабиринт, так как его нет на самом деле. Реальным он становится в тот момент, когда люди начинают следовать инструкции: идут по стрелке, не переступают черту, если видят запрещающий знак, и так далее. Но в то же время всегда можно переступить и пойти так, как заблагорассудится. Все зависит от намерения зрителя.



Эскизы к интерактивной инсталляции «Лабиринт», ГЦСИ


Об этом как раз хотелось бы спросить. Ведь именно зритель, своей собственной персоной, и осуществляет этот проект. Несуществующие стены Лабиринта «вырастают» как раз благодаря его движению.

Да это так. Но мое взаимодействие со зрителем – это не просто сотрудничество. Это манипуляция, род насилия. У меня была такая серия картин, сделанных на основе открыток и фотографий. Например, я делаю фотографию с экрана телевизора, потом увеличиваю какой-то фрагмент и изображаю его на большой плоскости. А в центре наклеиваю ту самую маленькую фотографию, откуда взят мой фрагмент. И получается, что изображение в результате проходит целую серию манипуляций: сначала актер где-то сыграл, его сняли, показали по телевизору, я, в свою очередь, его сфотографировал и потом воспроизвел фрагмент на картине. Но там присутствовала манипуляция и с другой стороны – манипуляция со зрительским восприятием. Сначала зритель смотрит на картину как на такую крупноформатную живопись, потом подходит, вглядывается в маленькую фотографию, наклеенную в середине, потом он должен связать еще эти изображения.

Помимо этих общих черт, в проекте «Лабиринт» существует и принципиально новый и самый важный для меня момент – выбора между следованием инструкции и переступанием линий, начерченных на полу. Ведь как устроен сценарий: сначала зритель должен следовать по указанному маршруту, а потом, дойдя до конца, он уже свободен и волен идти туда, куда вздумается и как вздумается – например, пойти выпить вина в дальней части зала, поперек, переступая линии. И вот этот момент переступания, пре-ступления – когда он произойдет? Я очень остро представляю себе это ощущение – ради него, собственно, и делалась эта работа.

В описываемом вами механизме переступания можно заметить сходство с фрейдовским определением бессознательного и обсессивного поведения. Это, кстати, общее место для кино и литературы – когда герой перешагивает трещины на асфальте, опасаясь на них наступить.

Да, это типично психотическое поведение.

Конечно, потому, что сам факт, что трещине на земле придается какое-то значение – уже отклонение от здравого смысла. И неважно, какой будет реакция индивида, заметившего трещину: перешагнет он ее или же, «назло судьбе», наступит – ненормальным является само наличие какой-либо реакции. Нечто подобное провоцируете и вы в данном проекте, ведь не заметить линии на полу нельзя, так ведь?

Я бы сказал, что в моем проекте главную все же роль играет инструкция. Это те стрелки и знаки, которые будут нарисованы на полу. Они снимают элемент бессознательного поведения. Инструкция предписывает конкретные действия, и при наличии доброй воли…

Которая сама собой разумеется, раз человек пришел на выставку…

Да, при наличии доброй воли ты следуешь инструкции. Когда ты преступаешь, ты инструкцию нарушаешь – и это очень важно. Кто-то, должно быть, с самого начала не будет следовать моей инструкции, а пойдет прямо так – и это тоже интересно. Причем интерес этот – не сторонний, когда кто-то наблюдает и подсчитывает, кто как пошел. Мне кажется, что это должно быть интересно и для самого поступающего – тем или иным способом, следующего инструкции или нарушающего ее.

Когда я придумывал эту работу, я почему-то вспоминал Жванецкого и его монолог «На эскалаторе». Помните? «Не оглядываться!», «Стойте справа!», «Идите!», «Теперь направо!», «Не торопиться!», ну, и так далее.

Да, такое злое диссидентское представление о человеческом сообществе как стаде баранов. Смотрите, что получается: реализуя ваш авторский замысел, следуя инструкции, человек оказывается просто-таки конформистом, а его добрая воля – полнейшим безволием и беспринципностью.

Напротив, «Лабиринт» провоцирует осознание собственного конформизма. И потребность переступания, ощущение поступка, если хотите. Хотя не обязательно поступка. Ведь поступок – это если кто-то сразу не будет следовать инструкции. Те же, кто послушно пройдут весь маршрут и прочтут записку, что теперь они вольны идти, как им хочется, почувствуют освобождение – все, инструкции больше нет. Для них это будет начало свободы. Но, независимо от того, в начале или в конце – сам момент переступания через виртуальные стены, ощущения, возникающие при этом, – в этом смысл и цель проекта.

В проекте «Лабиринт» большое значение имеет поведение человека, и это сближает его с перформансом. Но обычно в перформансе центральное место занимает сам автор.

Для меня это скорее хеппенинг. Посетителю предлагаются некоторые изначальные условия, а дальше все развивается спонтанно, само по себе. Потом перформанс – более театральный акт, он предполагает деление на актеров и зрителей. А здесь втягиваются все, кто пришел. И все попадают в ситуацию выбора – следовать инструкции или же ее нарушать.

Иван, а что эта ситуация значит для вас, прошедшего опыт существования в советской, несвободной системе? Насколько важна та модель поведения, которую вы предлагаете: ощущение границ возможного и инструкции, предписывающей все шаги? Сейчас, когда общество стало более свободным, эта модель тем не менее актуальна?

Даже живя в СССР и будучи художником, я не ощущал себя преступающим какие-то законы и границы. Да, конечно, я знал, что могут быть какие-то неприятности, да они и были в реальности: меня, к примеру, таскали в КГБ, но героического ощущения сопротивления или диссидентства у меня не было.

Но ведь вас могли посадить в тюрьму?

Посадить не могли, могли серьезно осложнить жизнь. И предупреждали об этом. Но все же эта социальная жизнь шла как-то своим чередом. Было, конечно, страшно – особенно когда вызвали в первый раз, но ощущения, что я что-то там переступаю, у меня не было.

То есть вы хотите сказать, что Лабиринт – чисто умозрительная модель?

Может быть, и нет – но лишь на подсознательном уровне. Это характерно и для других моих работ той поры – например, «Окна». Теперь, когда есть возможность посмотреть на них с временной дистанцией, видишь, что эти, чисто формальные, на первый взгляд, вещи несут в себе ощущение абсолютной замкнутости пространства, когда вместо прозрачного стекла и пейзажа – заслонка из оргалита.

По-иному видится мне сегодня и серия «Виртуальной скульптуры» – ведь когда допускаешь, что предметы эти имеют третье, пространственное, измерение – стена дематериализуется! Вероятно, моя зацикленность на стене, на закрытых окнах была навеяна самой жизнью. Но это никогда не ощущалось мной на сознательном уровне, это никогда не было темой моих работ.

А сегодня, в относительно спокойное время, вы создаете виртуальный Лабиринт, возводите стены – если не в реальности, то хотя бы в сознании зрителей.

Нет, я бы так не сказал. Все же в тех работах это было совсем не главное. Да и здесь создаются не стены, а некоторая ситуация, в которой человек волен выбирать, существуют стены или нет. Но даже если он согласился с наличием стен, то, выполнив инструкцию и освободившись, он все равно испытает некоторое особое ощущение – уже потом, проходя поверх разметки, ее игнорируя. И вот ради этого испытания и делается все – а вовсе не для того, чтобы акцентировать момент свободы-несвободы. Я всегда пытался избавиться от метафоричности и вывести проблему в прямое действие.

С этим намерением была связана и моя последняя работа, выставленная в галерее «Риджина», – «Аппарат для наблюдения пустоты и бесконечности». По поводу ее Милена Орлова написала, что пустота – давняя излюбленная тема художников, и привела в пример Ива Клейна – как он выставлял пустоту в галерее на Рив Гош в Париже. Но, строго говоря, в тот момент галерея пустой не была, там был сам Клейн и зрители. Это было метафорой пустоты – в отличие от моего проекта, где зеркало отражалось в зеркале, то есть пустота – в пустоте, это было реальной пустотой.

В связи с этим проектом возникает еще один предмет обсуждения. Это – ритуал и связанные с ним особые психические состояния, некая новая реальность – психическая реальность. Церемония, ритуал, эти культурные новообразования – насколько они важны для вас, настолько проект «Лабиринт» с ними связан?

Мне это интересно читать в смысле философских каких-то умозаключений, но в моей практике я это не задействую. Я не обсуждаю сам ритуал, это просто некоторые конкретные – оптические, формальные – условия, которые я предлагаю.

Быть может, мы под ритуалом понимаем разные вещи. Я имею в виду некоторые правила, которым человек добровольно подчиняется. Например, в момент игры.

Игра – это уже ближе. Игра меня всегда интересовала как проявление абсолютно свободной деятельности.

Но ведь нельзя играть без правил?

Так нет и свободы без правил. Мой конкретный жизненный – человеческий и профессиональный – опыт меня подвел к одному заключению, с которого я веду отсчет своих полностью самостоятельных произведений. Он приходится на конец 1960-х – начало 1970-х годов. Ведь я, как и все мое поколение, прошедшее академическую выучку в институте, потом наверстывал упущенное очень быстро, перепробовав по очереди все стили и направления живописи первой половины века. В 1960-х годах у меня было очень много работ с деформацией фигур, с различными экспериментами в области цвета – я, например, писал небо то красным, то фиолетовым. И вот так, месяц, два, пробовал-пробовал, все никак не мог остановиться. У меня сегодня работы этого периода вызывают отвращение – причем не только собственные, но и других художников того же типа. Очень не люблю этот приторный эстетизм и манерность. И на каком-то этапе это все резко кончилось: я отказался от деформации, от произвольного цвета. Небо – значит голубое. Облако – белое. Дерево – зеленое. Я поставил себе такие жесткие рамки и вот именно тогда почувствовал себя свободным. Я понял – рамки необходимы, с их помощью ты сам себе устанавливаешь правила игры и становишься свободным. А когда ты кажешься себе свободным делать все, что ни вздумается, – тогда ты в плену каких-то иных вещей, вкусовых критериев, какого-то эстетизма.

Ну а потом я осознал сам механизм этого освобождения, то, что голубое небо – это знак. И когда я начал писать, пользуясь этими новыми рамками, все пошло легко и быстро, без всяких мучений, без этих судорог эстетизма. Игра идет по определенным правилам, и она свободна и бескорыстна – если это не игра на деньги, конечно.

Игра делает свободным вас и в этом проекте – чего нельзя сказать о вашем зрителе. Ему ситуация навязывается, не так ли? Ведь очень многие приходят на выставку такого известного художника, как Иван Чуйков, главным образом, отметиться, потусоваться, ну, и глянуть, конечно, краем глаза на работу. А тут так не получится.

Я не знаю, что вообще получится. Но чем мне понравилось помещение ГЦСИ – здесь есть и пространство для тусовки, и пространство для экспонирования. Т. е., войдя в зал, ты в принципе можешь и не следовать инструкции, а прямо пройти в свободную зону, т. е. есть выбор. Есть и еще один аспект «Лабиринта». Когда человеку предлагается что-то пройти, преодолеть, он полагает, что все это делается ради какой-то цели, что-то новое узнать, что-то получить. Здесь же все – ради того, чтобы человек прошел, никакой цели нет.

У меня был похожий проект, но в другом пространстве. И чтобы как-то затемнить бесцельность прохода, как-то заманить участника, я выстраивал там нечто наподобие тоннеля. Хотя на самом деле после прохождения зритель тоже ничего не получал. Все делалось только ради ощущения, которое человек получал в этой игре.

Хотелось бы отметить сходство модели, которую вы предлагаете, – Лабиринт, расчерченный на полу, – и схему разметки спортивного поля. Параллель можно провести и с системой горнолыжной трассы с флажками, которые имеют не только условный, но и функциональный смысл – если на горных лыжах поехать прямо, то можно разбиться, так ведь?

Конечно, я это хорошо знаю, ибо очень люблю горные лыжи. Но есть скоростной спуск, там нужно ехать прямо. И флажки ставятся главным образом в ситуации соревнования. Но в целом вы правы – поворачивая, мы сбрасываем скорость, хотя идеально вообще не тормозить, не кантовать лыжи. Это и есть показатель техники. Техника здесь – необходимость, это уже не вопрос этикета, ложки-вилки, которыми пользуются потому, что так удобнее. Здесь при отсутствии техники можно разбиться.

Главное свойство различных ритуалов и техник – это то, что они повторяются. Через мою же инсталляцию никто не будет ходить много раз. Это разовое событие.

Каждое посещение выставки – разовое событие. Но при этом оно подпадает под определенную поведенческую модель. То обстоятельство, что в инсталляции «Лабиринт» зрителю предписывается сделать несколько шагов, повернуться, опять пройти, и так некоторое время – и лишь потом можно будет присоединиться к беседующей толпе, отражает, как мне кажется, некоторую общую схему поведения человека на выставке. В самом деле, нельзя же сразу помчаться выпивать, нужно провести некоторое время с искусством!

В таком случае ритуалом является любое проявление доброй воли – войти в искусство. Вообще, поход на выставку – уже сам по себе ритуал. В какой-то мере здесь этот поход на выставку тематизируется.

Я очень рад, что возникают множественные интерпретации. Одной-единственной верной интерпретации нет и быть не может. Авторская интерпретация возникает постфактум, как и в случае с научной теорией, когда сначала возникает идея, которая потом лишь оформляется. А когда интерпретаций много, для меня это доказывает жизнеспособность идеи.


Чтобы нарисовать, написать, изобразить что-либо, т. е. создать некий двухмерный эквивалент куску трехмерного, объемного и пространственного мира, нужно иметь какой-то язык, код для этого перевода трехмерного в двухмерное. Как оказалось, универсального кода не существует. Разные культуры имеют разные коды. В рамках же одной культуры художники изобретают каждый свой язык, стиль, манеру. Это оправдывалось необходимостью адекватности времени или «духовной» сущности художника. Но вот пирамида современного искусства с новейшим «-измом» на вершине как-то стала осыпаться, а претензии художника на исключительность, достойную особого интереса, стали несколько сомнительны. Стало ясно, что художники изобретают «свой» язык (и легко меняют его) именно в поисках своей исключительности, оригинальности. Стало быть, свой язык – это маска, т. е. в некотором роде ложь. Если понимаешь условность, «изобретенность» языка, если не веришь в возможность его адекватности «истинности», то не хочется лгать, невозможно искать и развивать «свой».

Ситуация достаточно драматическая – профессиональный изобразитель без инструмента изображения. Выходом в этой ситуации для меня было не изобретение языка и не использование какого-то чужого, но одного, а обращение к самым разным кодам. Поэтому я не изображал мир, а брал уже готовые двухмерные изображения: чужие картины, постеры, фото, телеэкран и т. д. Эти изображения, точнее их язык, код, должны быть узнаваемы. Поэтому художники – известные, сюжеты и мотивы – популярные, общепонятные в качестве живописных мотивов: закаты, ню, море с небесами и т. д.

Так, тематизируя саму эту ситуацию, я превращался вместо оригинального художника в ремесленного копииста, свободного от условностей «живописного искусства».

1983


Творческая, профессиональная деятельность – последовательная и рефлексируемая – рождает такие же прозрения и глубины, что и откровения мистиков или размышления системных философов.

В частности, меня стукнуло, когда я прочитал слова кастанедовского Хуана о том, что мы видим то и так, как нас научили, что это ведь именно то, что я понял в результате своей работы и размышлений о ней, о том, почему я это делаю.

Прибор для наблюдения пустоты и бесконечности

16 октября – 24 ноября 2001. Галерея «Риджина»

Первые варианты этого проекта возникли у меня в 1978 году в ряду работ с зеркалом (фотосерий «Зеркало I», «Зеркало II» и т. д., «Теория отражения I», «Теория отражения II» и т. д.). По независящим от меня обстоятельствам проект этот до сих пор не был реализован.

Магия и парадоксальность зеркала – общее место. Меня же в то время интересовала параллельность зеркала и картины, так же, как и соотношение картины и окна. Зеркало, как и картина, есть одновременно объект и иллюзия. Однако зеркальная иллюзия отличается от изобразительной: с одной стороны, отображение гораздо реальнее любого изображения, с другой, наоборот – в зеркале меняются местами правое и левое, а неизбежное нарушение идеальной плоскости зеркала грубо нарушает пропорции и т. д.

Но это, как говорил один персонаж, в сторону.

В работе с зеркалами возник и не давал покоя вопрос, не имеющий ответа: «Что отражается в зеркале, когда на него никто не смотрит и отражается ли вообще?» Ответить на этот вопрос можно лишь в частном, конкретном случае, когда ясно себе представляешь точку, с которой смотришь в зеркало, т. е. принимая во внимание существование и позицию наблюдателя. Это соответствует принципу Гейзенберга в физике, согласно которому наблюдатель влияет на эксперимент, и это влияние принципиально неизбежно.

Впрочем, и это в сторону.



Прибор для наблюдения пустоты и бесконечности


Идеально чисто этот прибор нужно было бы построить из обычных зеркал, обращенных отражающей стороной друг к другу. Это был бы такой «черный ящик», где происходили бы бесконечные отражения ничего, но об этом можно было бы только догадываться. Мне же было нужно заглянуть туда.

Дело в том, что и пустота, и бесконечность суть важнейшие идеологемы современного искусства. Бесконечность бесконечно фигурирует в дискурсе метафизического искусства. А концепция пустоты столь же неизбежна в концептуализме (пустотный канон и т. д.). Хотелось взглянуть на некую реальность, описываемую этими терминами.

Ну и, наконец, нельзя не вспомнить и о традиционном способе гадания. Может быть, кто-то сможет что-то угадать (нагадать), глядя в эту бесконечную пустоту (пустую бесконечность).

Иван Чуйков


Разговор на ТВ об исторической достоверности. В том числе об иллюстрациях Библии фотографиями Иерусалима XIX в. Два философа, историки, музейщики и т. д. Никто из них не сказал, что технические средства изображения влияют на восприятие. Фотоизображение сразу выводит в другое время, в другое пространство восприятия и ну никак не может передать ощущение, дух того времени, т. е. это будет изначально фальшивое восприятие. Именно это происходит с историческим кино. Дело не в точности или неточности костюмов, движения и прочих деталей, а в самом средстве – кино – средстве XX в. И мы никак не можем истинно увидеть, почувствовать иное время, прошедшее.

Более того, мы не можем истинно увидеть даже искусство прошлого, т. е. увидеть так, как видели автор и современники. Наше видение опосредованно, сформировано всем тем визуальным материалом, что мы увидели, узнали, всем тем, что было сделано позже и на котором мы выросли и воспитались. Так что мы видим и ценим в искусстве прошлого совсем не то, что видели и ценили современники. Кстати, все это относится и к литературным переводам с одного языка на другой. Я был поражен, насколько русский перевод Улисса Джойса отличается от оригинала по атмосфере, духу, окраске. И это притом, что перевод Хинкиса и Хоружего очень хорош – в нем комментируются все реалии времени и места. Но вот язык окрашивает, и ничего с этим не поделаешь.

Вот это сомнение в возможности прямого, непосредственного и восприятия, и выражения и лежит в основе постмодернизма.

Иван Чуйков. Проект для кино[8]

(Совмещение, наложение, несовпадение, перемещение)

Структурная основа этой работы – совмещение кинопроекций объекта с самим реальным объектом.

Кинопроектор медленно и с задержками поворачивается так, что проекция панорамно движется вокруг всего помещения: по стенам и углам.

На черно-белой пленке снято это же помещение, причем программа движения камеры полностью совпадает с программой движения проектора.


I. Начинается фильм кинопроекцией угла помещения на соседний кусок стены, где она задерживается на 10 сек. Затем проектор поворачивается до совмещения снятого угла с реальным. Некоторое начальное несовпадение[9] корректируется движением проектора до полного совмещения. Угол задерживается на «экране» на 20 сек., затем изображение начинает сдвигаться (движение снимавшей камеры), и вслед за этим начинает двигаться и проектор, и с очень приблизительным совпадением проекция движется по стене к следующему углу, где опять изображение (проекция) и объект (угол) совмещаются.


II. После совмещения проекции с объектом во 2-м углу и задержки на 10 сек., на объект – экран (угол[10]) накладывается совсем постороннее движущееся цветное изображение (врезанный кусок чуждой пленки) на 10 сек. Затем опять возникает совпадающая проекция и задерживается на 10 сек. После этого проектор продолжает панораму с естественной нерезкостью и некоторым несовпадением проекции и объектов на стене[11].


III. В изображении/проекции 3-го угла имеется некий предмет, скажем, веревка, висящая на гвозде. Однако на «экране», т. е. в реальном углу, этот же предмет находится в другом месте. Здесь изображение задерживается на 20 сек. Затем движение проектора продолжается, как в предыдущих случаях, до следующего, 4-го угла.


IV. В этом углу наклеены две полоски изоленты. В совмещающейся проекции, однако, этих полосок нет. Через 10 сек. кинопроекция показывает, как появляется человек и наклеивает эти полоски (снято в момент действительной наклейки). Некоторое несовпадение реальных и проецируемых полосок корректируется движением проектора до полного совмещения. Тем временем человек (на пленке) ушел, и на 15 сек. проекция полностью совпадает с объектом. Затем в угол входит реальный человек (тот же, что и на пленке) и снимает со стены наклеенные полоски, так что в углу остаются только проецируемые, на 10 сек. Затем проекция угла с полосками движется до того места, где начался фильм. После корректировки резкости сюда подходит тот же человек и по проекции полосок наклеивает реальные.

Конец. Свет



Виды Москвы


Переписка с Анной Толстовой

2012–2016, избранное

14 июня 2012

Дорогая Аня,

с опозданием прочитал Вашу статью о закрытии галерей. Сюда доходили лишь слухи и потом только сухая информация, так что Ваш анализ галерейной ситуации и, вообще, функционирования арт-комплекса в нашем социуме мне был очень интересен – спасибо. Двадцать лет развития в «свободной» ситуации плюс пара десятилетий в подполье, и что? На мировой сцене русского искусства нет как нет. Сравнивая хилый ручеек с потоками, изливающимися из Китая, Индии, Лат. Америки, понимаешь, что давление должно идти из страны – коллекционеры, частные музеи, худ. журналы, галереи, не замыкающиеся только на национальных художниках и т. д. Всего этого кот наплакал. Не государство, нашего лучше не касаться, но заинтересованные люди и, главное, общественный интерес, востребованность. Т. е. искусство должно работать, а не выживать. Вот чего нет, того нет. И трудно сказать, кто виноват – художники, общество, история? А теперь, с явно видным вектором погружения в тоталитарное Средневековье, становится совсем грустно. Кстати, репутация страны, ее имидж, которые становятся все чернее, тоже не способствуют принятию ее искусства. Наше поколение ведь понималось и воспринималось как сопротивление, а это в прошлом. Некоторое время назад казалось, что образуется нормальная ситуация существования и функционирования современного искусства в нормальном обществе, но теперь видно, что как было это делом небольшого круга людей, так и осталось, только в наше время это было в пределах сотни, теперь – тысячи. К сожалению, я не очень хорошо знаю, что происходит в живом процессе. Этим летом и осенью надеюсь увидеть побольше выставок.

Извините за банальности – ничего нового я не сказал – но это эмоциональная реакция.

Успехов.

Ваш И.


14 июня 2012

Дорогой Иван Семенович!

К сожалению, вынуждена с Вами согласиться по всем пунктам. Хотя, может быть, это наше с Вами внутреннее (Вы ведь все равно смотрите как бы изнутри страны, хоть и не живете теперь в Москве) ощущение от сложившейся ситуации. Несколько иностранных политологов и экономистов уверяли меня, что происходящее в России мало чем отличается от Китая или Индии (ну да, коррупции больше, но это временные явления и т. п.). Но мне все же кажется, это как с экономическим ростом в странах БРИКС. Про Китай, Индию и Бразилию мы тоже понимаем, что там не все слава богу с демократией и правами человека, но ведь их экономические успехи налицо – мы их видим своими глазами в наших магазинах. А вот что производит Россия помимо нефти и газа – это для меня загадка. Она производит эмиграцию и уныние. Ну, посмотрим, может быть, эти хождения по бульварам выльются в нечто более серьезное.

Всего самого доброго,

Ваша А.


18 июня 2012

Аня,

по поводу понимания наших проблем иностранцами – то бишь здешними гражданами. Всякий раз, когда затронешь наши дела, слышишь одно и то же: «Ну, у нас тоже все плохо, ужасные проблемы – политические, экономические – здравоохранение ухудшается, цены растут, безработица и т. д.» Но это можно говорить туристу из России, в первый раз выехавшему и обалдевшему от изобилия в 80-х. Я здесь живу уже давно, плачу налоги, много раз снимал квартиры и т. д. и все эти проблемы знаю. Но разве можно сравнивать здешнее комфортное житье с ситуацией, когда полиции боишься больше, чем бандитов, когда твоя собственность не вполне твоя и в любой момент может быть отобрана, а ты сам можешь сесть. Но, тем не менее каждый раз разговаривая с теми же людьми, слышишь то же самое: «А у нас тоже…» Вот это грустно: собственные проблемы закрывают всякие перспективы вперед, назад, в стороны. А в результате опять левые, опять социалисты. Не только чужой (наш), но и собственный европейский опыт ничему не учит.

Извините за надоедливость, но это просто реплика на Ваше замечание об иностранцах, на которую совсем не обязательно отвечать.

Всего наилучшего.

Ваш И.


Июнь 2012

Дорогой Иван Семенович!

Извините, что отвечаю так поздно – мама болела, и я занималась больнично-медицинскими вопросами. Да, это тоже есть – мания жаловаться на собственные проблемы у иностранцев. Но я имела в виду другое: видимо, от России просто уже не ждут каких-то особых чудес по части модернизации и либерализации политической системы, и рады малому: вот нет ведь у нас тотальной национализации, согласитесь, не повернули мы обратно уж совсем на 180 градусов, и слава богу. А что там социальная система развалилась, здравоохранения и образования нет, какое-то это их современное искусство поприжали, и православные ценности в виде храмов шаговой доступности по всем городам и весям – ну, пока это не как в Иране, то есть если международному экономическому сотрудничеству не очень сильно мешает, то и ладно. В общем, согласна с Вами, что оптимизма все это не внушает.

Всего самого лучшего,

А.


19 января 2013

Дорогая Аня,

прочитал Вашу статью о Коржеве. Заодно посмотрел эти чудовищные картины, которых никогда прежде не видел.

Вы совершенно правильно пишете о трагизме его судьбы. Поразительно и парадоксально то, что трагична судьба, а не картины, достаточно нелепые, при всем его напоре/нажиме и патологичности. Собственно, я хотел только поделиться с Вами одним фактом – может быть, Вы это и знаете. Как-то Коржев был в гостях у отца, и я его застал. Это было очень давно. В разговоре я как-то упомянул Диму Краснопевцева, и оказалось, они учились вместе. И вот нельзя не увидеть что-то общее в колорите, в плотности живописи, притом, что я очень люблю работы Димы, и мне крайне неприятно все, что сделал Коржев.

Успехов.

Ваш И.


Январь 2013

Дорогой Иван Семенович,

как всегда страшно рада получить от Вас письмо! С прошедшими праздниками! Спасибо, что читаете и комментируете. Мне это очень важно. У меня к Коржеву – смешанные чувства. Я эстетически не с ним, но мне близко его стремление выскочить из самого себя (потому что Академия – это он) и, зная, что стены непробиваемы, все равно биться головой о стенку. И, поскольку в живописи его это видно, она мне даже чем-то, ну, нравится, что ли. Знаете, как вот невозможно, наверное, любить назарейцев (когда рядом Тернер), но ведь ценишь эту их интеллектуальную героику, это желание стать «итальянцем» и не быть «немцем» (хотя вышло-то в итоге даже слишком «по-немецки»). А про Краснопевцева я знала, только не задумывалась над тем, что у них общего, – спасибо, что обратили внимание. Знала вот откуда: у Коржева есть еще ученический портрет Краснопевцева – очень «некоржевский», «импрессионистический», свежий (как, впрочем, бывают свежи студенческие работы). И этим он мне тоже симпатичен: ведь мог же гнать этот «советский импрессионизм», но не стал – понимал, что это не выход, не оправдание и не «примирение двух систем». Очень жалею, что не успела взять у него интервью, – как раз думала, что возьму к этой выставке.

Хотела спросить про семью: это, насколько я понимаю, должен был быть такой оазис гармонии – милые, интеллигентные люди, отец его, выдающийся ландшафтный архитектор, в буквальном смысле насаждал кругом гармонию, а тут такой разлад, такой внутренний трагизм. Что это: война, которой он толком не знал? Как получаются такие удивительные люди? Вот теперь всю жизнь буду жалеть.

Ваша А.


22 июля 2014

Дорогая Аня,

с интересом прочитал Вашу статью о Манифесте. В связи с этим некоторые соображения. Политические или социальные смыслы в современном искусстве преподносятся в зашифрованном, кодированном виде и прочитываются только людьми, погруженными в контекст и дискурс, – кураторами, критиками, самими художниками. Т. е. эта фига в кармане оказывается довольно бессмысленна, будучи обращена к публике.

Политические или социальные посылы могут быть действенными, лишь будучи выражены «грубо, зримо». Но тут другая беда: будучи успешными, такие работы неизбежно кончают тем, что оказываются на стене музея или гостиной, т. е. во владении тех людей или институций, которые и критикуются. Жестокая ирония! В искусстве, посвященном проблемам искусства, подвергающим сомнению наличное искусство или искусство вообще, само кодирование, форма являются вызовом зрителю и таким образом порождает смыслы. Старый, вероятно, дискредитированный (имхо верный) слоган – форма есть содержание.

Поэтому мне кажется, что поиски социальных, политически-критических смыслов в таких экспонатах, как на Манифесте, или, вернее, само такое искусство и есть такая модная сейчас как в левых, так и правых кругах игра в бисер.

Хотя, с другой стороны, формой теперь тоже никого не удивишь, и вызова не получится.

С уважением,

Ваш И.


22 июля 2014

Дорогой Иван Семенович!

Очень рада получить Ваше письмо. Спасибо, что прочитали статью. Я ею совсем не довольна – как-то смазанно получилось, да и надо было – по законам жанра – описывать работы. Не думаю, что форма дала развод содержанию – в том искусстве, которое я люблю, у них до сих пор прочная семья. Мысль тоже старая и, вероятно, дискредитированная, отдает советским учебником психологии семейной жизни, но хороший брак строится не только на любви, но и на взаимоуважении и взаимопомощи. У выставок ведь тоже есть форма и содержание. Если Эрмитаж – форма, то «Манифеста» (как его временное содержание) могла бы и помочь старику. Была бы она любящей и мудрой женой – глядишь, пришла бы к нему вторая молодость, что ли. Я категорически против фиг в кармане и придания политического звучания выставке за счет «публичных программ» с подобным жестами, как это делает карьеристка Варша. И, конечно, «Манифеста», хоть она и про единую и обновленную Европу, не сводится к политике. Но «Манифеста» никогда не была просто выставкой – это выставка с какой-то темой, которую диктует место. И когда вы выбираете местом для «Манифесты» Эрмитаж, то тут уж, извините, без политики никак. Потому что Эрмитаж – имперский музей: изначально имперский, имперский советский и имперский сейчас, – он транслирует нашу новую версию «имперскости», в которую – помимо славословий русским императорам (это главная часть выставок музея) и показа нашего русского богатства (наши великие коллекционеры, наши замечательные трофеи Второй мировой и т. п.) – должно входить и «спасибодедузапобеду» (постоянные военные выставки, а в последние годы очень активно отыгрывают тему блокады), и «крымнаш» (сейчас закончится «Манифеста», и Эрмитаж повезет в Крым акварельки русских художников и какую-нибудь крымскую археологию, вот увидите). Именно сегодня Эрмитаж перестал быть просто музеем чистого искусства со всего света – он подчеркнуто имперский музей, в нем это чувствуется чуть ли не больше, чем в Британском. Значит, пардон, других тем, кроме критики нашего (не только русского – оно же много где царствует) современного имперского сознания, для «Манифесты» нет. Для других выставок современного искусства – сколько угодно, а для «Манифесты» нет. У нас есть художники, которые занимаются постколониальной критикой? Немного, считай, полтора человека – все с Кавказа или из Средней Азии. Где они? Не нравятся? Значит, это должны быть другие художники – не надо про Украину, не надо Пусси Райот, надо про имперское, про расизм, про истощенные колонии, в ЮАР или Латинской Америке, про их взгляд – взгляд другого – на бывшие метрополии, про патриархальность. Этим много кто занимается, от очевидного в этом контексте Кадера Аттиа до совсем не очевидного, будете смеяться, Андреса Серрано. И, честно говоря, постколониальная критика в искусстве – то, что меня более всего захватывает в последнее время (она, видимо, и есть авангард – не потому, что она «политически правильная», а потому, что она расширяет территорию искусства в те стороны, куда оно раньше и не смотрело вовсе, и углубляет его взгляд на самое себя). «Манифеста» в Эрмитаже была задумана раньше, чем случился «крымнаш». И он случился потому, что наше имперское сознание работает на всю катушку: дескать, маленькие глупенькие украинцы, мало- и недороссы, сделали Майдан по заданию Штатов – это не глупость, это империализм во всей красе. Более того, связь не очевидна, но и гомофобия – часть имперского (то есть консервативного и патриархального) сознания: есть два пола, «м» и «ж», это биология, гендеров, рожденных в головах у ботаников-пидорасов, нет в природе (то есть биологии), нации тоже есть в природе, это биология, украинцы говорят по-украински и едят сало, русские говорят по-русски и пьют водку – это такие примитивные стереотипы вульгарно-позитивистского мышления, которое еще не знает о Гуссерле. Бойкоты в случае «Манифесты» не были пустым политиканством – они ей как бы подсказывали: �

Скачать книгу

© И. Чуйков, наследники, 2023

© Г. Малик, состав, 2023

© Е. Чуйкова, вступление, 2023

© Н. Гершевская, послесловие, 2023

© Д. Черногаев, дизайн серии, 2023

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

Иван Чуйков. Автопортрет, 1998

Вступление

Об Иване Чуйкове написано немало статей, исследовательских текстов и рецензий. Многие из них вошли в монографическое издание к выставке в ММСИ 2010 года («Иван Чуйков» ISBN 5–901929-08-X). Кроме того, исследователям будут любопытны издания «Postcards 1992–1993. Ivan Chuikov», каталог выставки Вестфальского Кунстферайна в Мюнстере («Ivan Chujkov») и выставки в Леверкузене (Иван Чуйков. Выставка произведений. 1966–1997); каталоги групповых выставок. Ну и, конечно, многое можно найти в наше время и в интернете.

Настоящий сборник должен был выйти еще при жизни отца, в серии Германа Титова «Библиотека Концептуализма», но в силу различных причин не вышел, и сейчас мы благодарны возможности издать эту книгу в «Новом литературном обозрении». Иван Чуйков сам (при содействии искусствоведа Наталии Гершевской) отбирал все тексты и иллюстрации для издания, включив туда важные для него отрывки своей обширной переписки, некоторые интервью, а также свои заметки об искусстве.

Для меня, как для его дочери, выросшей среди его работ, которые естественным образом сформировывали мою эстетическую систему координат, самым завораживающим еще в детстве качеством была удивительная художественная свобода, которой было пронизано абсолютно все, что создавалось на моих глазах. Эти невиданные ящики-панорамы, оконные рамы с разлитыми на поверхности и внутри них пейзажами, или в верхнем углу родительской комнаты особым образом, в перспективе, вырезанные и прикрепленные живописные картонки, создающие иллюзию парящего в помещении куба, вызывало изумление и (невысказанные) вопросы: а что, так можно? Это были реквизиты какого-то другого пространства, очень воздушного, небесного, преимущественно голубого, прорыв в которое обещало полет и свободу. Но, кроме того, что это были части иного, волшебного мира, это были еще совершенно невиданные штуки, не вписывающиеся ни в какие окружавшие меня тогда, в семидесятые – восьмидесятые годы прошлого века, изобразительные каноны.

Особенно сильное впечатление чистоты, свежести и легкости производили они на фоне серой советской действительности. Они не вступали с ней в конфронтацию, не цитировали ее, как многие другие работы нонконформистов, а просто вынимали тебя из нее и уносили вдаль. А даль эта, без всякой претензии на иллюзорность, во всей своей живописно-плакативной очевидности мазков и штрихов, была достаточно условной, чтобы не допустить как обмана реалистичности, так и чрезмерной экспрессии жеста, и в то же время достаточно прекрасной, чтобы продолжать манить. Эта даль была символической.

Мы жили в те годы в Москве, в 17-этажной башне на Фестивальной (сейчас улица Ляпидевского), и из нашей кухни на 8-м этаже, а уж тем более из окон мастерской на 15-м, открывались замечательные виды на зеленые просторы и город за ними. Отец выполнял тогда заказы от комбината Союза художников – ездил по стране и писал для заработка так называемые задники (большие, в основном пейзажные, панно для задних стен областных клубов и кинотеатров), а в остальное время разрабатывал в стол свои концептуально-романтические проекты («Окна», «Варианты», «Панорамы», «Виртуальные скульптуры», «Теория отражения») и организовывал издание журнала «А – Я», собирая для него материалы в Москве. Это была достаточно рискованная деятельность – с допросами в КГБ, где его считали главным организатором, пытались перевербовать, а также настоятельно и безрезультатно требовали письменного отречения. Такие отречения, кстати, некоторые художники написали. По просьбе авторов они не вошли в недавно изданную переписку, связанную с журналом «А – Я», что, конечно, не добавляет ей исторической ценности. Текст этих заявлений был приблизительно такой: мои работы опубликованы в журнале без моего ведома и против моей воли. В КГБ были, между прочим, и перехваченные письма отца в Париж, где издавался журнал, и экземпляры журнала, которые ему предъявили. Отпираться не было смысла. Как они туда попали?

Я помню, как в плохом детективе, звонки нам домой от «сотрудников» с предложением встретиться где-то на улице – «я буду в сером пальто», – на которые отец один раз, подумав, решил не идти, а в другой раз сказал: вызывайте официально. «Ах вот вы как, Иван Семенович, а мы хотели по-хорошему…» Давление оказывалось и на его отца, народного художника, академика Семена Афанасьевича Чуйкова, – по разным каналам, сейчас уже не помню точно по каким.

Запрещенные книги, самиздат хранились высоко-высоко, на самой верхней полке, за рядами других книг. Родители мне их не показывали, но, конечно же, я их находила. Что делает школьница, когда дома никого нет? Помню, как читала взахлеб «И возвращается ветер» Буковского.

Но вскоре это все изменилось…

Работы конца восьмидесятых становились более аналитичными. Вроде бы это была веселая и легкая игра, жонглирование различными живописными цитатами («Фрагменты»), – вне иерархии рядом оказывались плакат, итальянская живопись, детский рисунок, журнальная иллюстрация, – и в то же время это было серьезное исследование живописного языка – при отказе от своего собственного («риски такой позиции так не поняты»). Как Чуйков формулирует в каталоге Postcards, в интервью «Поиск и власть»: «Я делаю комбинации из произведений разных культур, культур высоких и низких. Такой комбинацией я надеюсь и освободиться от идеологизированности стиля, и открыть заново как ценность использованных цитат, так и ценность акта освобождения». Или в другом месте этой же статьи: «…вместо того чтобы избегать символов официальной идеологии, (мне) следует использовать куски этого „материала“, и, трактуя его в нейтральной манере, можно освободиться от него, меняя его смысл». Эти работы сразу перемещали меня как зрителя в единое пространство времени и места, где я становилась частью большого общего мира, его истории и его настоящего. И, таким образом, опять вырывалась из замкнутого пространства идеологических догм и скудных перспектив позднего СССР, оказывалась одновременно везде и всегда. Как джазовая музыка, всегда звучавшая в нашей квартире, Джон Колтрейн, Санни Роллинз, Чарльз Мингус, Майлс Дэвис, Дэйв Брубек… свободная и антииерархичная.

Вообще, антииерархичность – очень важное качество личности моего отца, обоих моих родителей.

Конец восьмидесятых был очень насыщенным и плодотворным. Было сделано множество работ, начались поездки за границу, выставки, проживания в различных резиденциях. У меня – а я тогда заканчивала школу и начинала учебу в институте – было ощущение, что мои родители (мама, Галина Малик, тоже ездила со своими проектами или сопровождала отца) как раз и узнают сейчас тот большой мир, который слился у меня в один расплывчатый образ, потому что представить его себе, сидя в Москве, было решительно невозможно, – можно было только вообразить.

Одновременно оживилась художественная жизнь в Москве, появилось молодое, уже следующее поколение нонконформистов со своей новой эстетикой. Мы ходили на выставки «Клуба авангардистов», концерты «Среднерусской возвышенности», ездили на памятном пароходе «Авангард», где отец снял все на свою огромную видеокамеру, которой кто-то из дипломатов расплатился за произведение. (Так появлялись у нас западные вещи: горные лыжи, музыкальная система, одежда.) В новой мастерской Чуйкова на Арбате, в Староконюшенном переулке, устраивались чтения Пригова и Рубинштейна, концерты, в том числе Гребенщикова, кажется также трио Ганелина и других, приходили иностранные гости.

В какой-то момент мы оказались втроем «на Западе», а именно в Германии: родители в Кёльне, где отец в 1990 году заключил контракт с галереей Инге Бекер, я в Дюссельдорфе, в Художественной академии. Потом, в 2006 году, между рождением внуков Ильдико и Никиты, мы съехались и поселились вместе в Дюссельдорфе, сначала в соседних квартирах, а уже в 2009-м – в общем доме с общей мастерской. Поездки в Россию тем не менее ни на год не прекращались: с мая по октябрь родители жили в Абрамцеве и Москве, сочетая это с интенсивной творческой работой и выставочной деятельностью, а зиму и раннюю весну проводили в Кёльне, позже – Дюссельдорфе, где отец тоже работал и выставлялся, – в последние годы уже меньше. Ну и, конечно, поездки с выставками в Италию, Англию, Францию, Южную Корею, США в начале девяностых, на горнолыжные курорты в Альпы и т. д. Интерес на Западе к русскому современному искусству и его героям постепенно падал в связи с общим, как мне кажется, разочарованием в российских перспективах и политике, в то время как в самой России все развивалось до определенного времени достаточно активно. Работы отца этого периода инсталлятивны и объектны – например, живописные полотна с вмонтированными лампами («Фрагменты интерьера» или «Осколки» – кусочки неведомой (придуманной) живописи и рамы), серия Fakes, новые уже «Окна» и, наконец, масштабные инсталляции («Расщепление – Split Identity», «Лабиринт», а также «Человек в ландшафте», «Прибор для наблюдения пустоты и бесконечности» и другие). Инсталляция «Расщепление» как раз и была навеяна этим существованием на два дома, в двух различных социумах и культурах, которое оказалось вполне в семейной традиции: точно так же между Россией и Средней Азией перемещались родители отца, художники Семен Чуйков и Евгения Малеина. Инсталляция «Лабиринт» вдохновлена как советским прошлым, так и, возможно, немецкой действительностью, с ее узким корсетом правил общественной жизни и законопослушанием. Пересечение посетителями выложенных изолентой линий лабиринта, равно как и добровольное следование указанию их не переступать, призвано было обострить или осознать этот психологический момент пре-ступления, как и следующий за ним момент «Освобождения», когда это указание теряло свою силу.

Последние годы были непростыми не только в связи с ухудшающимся здоровьем родителей, но и ввиду сгущающихся над любимой ими страной туч. Отец чувствовал все увеличивающееся количество ненависти, которое, как он говорил, «плохо кончится», и очень переживал каждый эпизод военных, пропагандистских и секретных операций, болел за протестное движение. Надежды, которые питало поколение моих родителей после перестройки, обернулись полным крахом, а запаса жизненного времени, необходимого для того, чтобы еще увидеть что-то иное, не хватало. Они мечтали не о могуществе и устрашении, а о цивилизации и процветании. Другая область, святая святых, искусство – в контексте конъюнктуры и рынка, при близком рассмотрении действовало тоже весьма отрезвляюще, причем вне зависимости от географии. А тут еще и коронавирус…

Последней крупной живописной серией стала серия «Знаки б/у» 2014 года, состоящая из девяти гостиничных окон, на прозрачном стекле которых «плавают» фрагменты различных символов: от восклицательного знака и черного квадрата до креста, звезды и свастики, как всегда, вне какой-либо иерархии. Знаки, бывшие в употреблении, давно перестали что-либо означать, но «продолжают жить, напитавшись энергией использованных мифов. И новые мифы рождаются, так как идеология основывает, определяет и оправдывает бегство от свободы, которого (бегства) так жаждут народы и которое и есть суть тоталитаризма» (Иван Чуйков «Разное»). Противостоять всему этому Чуйков предлагал опять же игрой – свободно, бесстрашно и легко обрезая символы, нанося их на старую раму, десакрализуя и лишая магической силы.

Евгения Чуйкова

Иван Чуйков. Разное

Всякое произведение искусства есть попытка описания мира, причем какого-то конкретного описания, т. е. одного из множества возможных. В истории искусства одно художественное течение сменяло другое, настаивая на том, что именно оно является адекватным своему времени, т. е. адекватно описывает мир, в отличие от всех предыдущих. Без сознания такого преимущества у художника не было бы оснований отказываться от существующих способов. Но вот – в чехарде художественных течений и в одновременном сосуществовании разных (и иногда взаимоисключающих) течений – стало как-то вдруг ясно, что все претензии на адекватность описания мира несостоятельны. Стала особенно очевидной старая истина, что все художественные конструкты есть системы описания – со своими условностями, закономерностями, со своими системами ценностей. В этом смысле реализм столь же условен и ограничен, как и искусство австралийских аборигенов – они непонятны друг для друга, т. е. не имеют точек соприкосновения, так как описывают разные идеологические миры. Каждая такая система, целиком принятая на веру, идеологична. За ней стоит определенный ряд идеологем, и, в каком-то смысле, система и есть идеология.

Параллельно с кризисом идеологий, с их дискредитацией и с желанием выйти из идеологического лабиринта, произошла и дискредитация художественных систем. С этим, вероятно, связан и кризис модернизма, о котором сейчас так много говорят. Рухнула или стала осыпаться пирамида авангарда с последним течением на вершине. Стало ясно, что все системы равноправны и равноценны, и объединяет их то, что ни одна из них не описывает мир адекватно. Мир неописуем в рамках одной системы. Возможно, что совокупность их и даст некоторое представление о мире, однако для работающего художника это не облегчает ситуации – он не может адаптировать взаимоисключающие идеологии.

Ситуация действительно тяжелая – описать мир невозможно, но описывать его необходимо, т. к. это как бы долг художника.

Выйти из какой-то системы – значит обрести другую. Есть, однако, еще одна возможность – вооружиться метасистемным подходом, рассматривая существующие системы как наличный материал, с которым можно работать. Для искусства такую метасистемную роль играли, например, эстетика, история и философия культуры. Однако это несколько другая область человеческой деятельности. Видимо, есть возможность и в самой художественной практике стать на такую позицию метасистемы. Ряд художников – в Москве – работают, не пытаясь изобрести какую-либо новую художественную формулу, а используя как материал уже готовые способы репрезентаций. Иногда – это использование некой системы без опоры на идеологию, которая обосновывала бы эту систему, в других случаях – это эклектическое использование разных изобразительных систем в ряде работ или даже в одной работе.

Такая художественная практика как бы акцентирует в качестве своей центральной проблемы ситуацию невозможности и одновременной необходимости описания мира, отношение описания к описываемому, отношение системы к идеологии, обосновывающей эту систему, и т. д.

Остаются открытыми вопросы: не является ли такая метасистема всего лишь еще одной системой, столь же условной и ограниченной, как и все остальные? Если это так, то какая идеология обосновывает ее и как быть с надеждами выйти из идеологического круга? Если это не так, то каковы перспективы подобного подхода и что позитивного он может предложить в качестве описания мира?

Flash Art

русское издание, 1983

Иван Чуйков

Я долго думал о том, как ответить на вопросы, что написать, несколько раз приступал и тут же застревал. Сам процесс писания представлялся довольно мучительным. Видимо, дело в том, что исчезла сама необходимость, обязательность писания, то есть можно что-то писать, но это уже не кажется таким важным. Было время, когда художники не только были единственными интерпретаторами своих работ, но тексты были просто необходимым добавлением к репродукциям и фотографиям работ, которых нельзя было увидеть в натуре. Без объяснений, толкований и т. д. и т. п. было просто невозможно составить представление о художнике на основе нескольких фото. Теперь писанием занимаются другие, профессиональные люди, и, как бы нелепы иной раз ни казались эти писания, – это их право. Как я уже писал когда-то, моя интерпретация моих работ ничуть не лучше или правильнее любой другой. Зритель всегда прав.

Так что я могу говорить только о том, чем для меня является это занятие, что я в нем нахожу, почему делаю то, что делаю. Собственно, именно к этому и сводятся все многочисленные вопросы анкеты.

В самой основе моей работы лежит противоречие. С одной стороны – глубокий скепсис в отношении всех претензий искусства на некую воспитательную роль, на социальное/политическое влияние, на выражение внутренней сути художника, на психологическое прозрение и т. д., а также на адекватную репрезентацию некой реальности. Сейчас стало совершенно ясно, что любой персональный язык, любой код, любая художественная система суть лишь маски, отнюдь не связанные некими органичными кровными узами с неповторимой душой художника. Достаточно однажды побывать на любой ярмарке современного искусства, чтобы увидеть, как художники используют все возможности, просто из кожи вон лезут, чтобы найти новые, незанятые ниши и найти «свой» стиль, сделать то, чего еще никто не делал, то есть найти, создать новые маски. Искусство меняется, движется по своим имманентным причинам/законам, а художники в меру свой чуткости встраиваются в этот поток, находят там свою нишу. Так что любой личный язык, персональный стиль – это маска, ложь, так как подразумевает то, чего нет: личное, персональное. А лгать не хочется.

Что же касается социальной, политической, воспитательной роли, то и раньше художник мог протестовать, кричать или стонать – это ровным счетом никого не касалось, в обществе от этих криков и стонов не менялось ничего абсолютно. Любой протест моментально нейтрализуется контекстом галерей, музеев, осваивается рынком. И есть какое-то чудовищное извращение в том, что работы социально или политически обеспокоенных художников, работы критикующие, обличающие систему, благополучно оплачиваются и находят место в рамках системы – на стенах музеев и гостиных. Может быть, единственная общественная роль искусства в том, что оно не отражает, а создает видимый облик мира: и прямым воздействием (мы видим мир так, как нас научили художники), и косвенно – через дизайн в быт.

Это в отношении скепсиса.

С другой стороны, я вот уже больше сорока лет занимаюсь этим делом, это моя жизнь, это я и есть. Ситуация достаточно драматическая. Снять это противоречие – оправдать занятия делом, отношение которого к реальной жизни не очень понятно и довольно сомнительно, я могу единственным способом – тематизируя его, делая это противоречие или эти сомнения концепцией моей работы.

Скачать книгу