Аромат времени. Философское эссе об искусстве созерцания бесплатное чтение

Бён-Чхоль Хан
Аромат времени. Философское эссе об искусстве созерцания

© 2009 transcript Verlag, Bielefeld

© А. С. Салин, перевод, 2023

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2023

* * *

«Совершенные часы» глубокой скуки

«Аромат времени» – третья книга Бён-Чхоль Хана, которая выходит в рамках проекта «Лед». С одной стороны, ее название интригует и тем самым привлекает потенциального читателя. С другой – ее заголовок проигрывает по «кликбейтности» предшествующим двум книгам Хана, изданным в проекте, – «Агония эроса» и «Общество усталости». Вместе с тем ее содержание едва ли не важнее уже вышедших работ, включая и вышедшее на русском «Прозрачное общество». «Аромат времени» не только превосходит по объему упоминаемые тексты, но также и написан раньше их: на немецком книга впервые была опубликована в 2009 году. Тем самым ее можно рассматривать как своеобразный исток и даже остов последующей социальной философии Бён-Чхоль Хана. В ней чувствуется, что Хан глубоко продумывает то, что хочет сказать, чтобы более точно сформулировать то, что он еще захочет сказать. И конечно, скажет.

Разумеется, любого, кто увидит заглавие «Аромат времени», заинтересует то, что же имеется в виду. Как, каким образом может пахнуть время? И главное – чем оно пахнет? Я, естественно, дам ответ на этот вопрос, чтобы читатель смог понять, читать ли ему самого Хана, но прежде нам необходимо понять, в чем, собственно, состоит важность этого текста в корпусе работ философа. Дело в том, что, например, социологи давно обратили внимание на то, что жизнь – не только социальная, но и биологическая – ускорилась. Как это сформулировала Джуди Вайсман, в условиях цифрового капитализма времени стало в обрез, и новые технологии (однако не только они) вместо того, чтобы предоставить человеку больше времени, в действительности его отнимают[1]. Но настоящая проблема не в этом. Проблема в том, что меняются темпоральные режимы социальной, биологической жизни, а также – исторической. Тридцать лет назад, по мнению многочисленных социологов и философов, мы еще жили в эпоху постмодерна. Само понимание постмодерна оспаривалось, но существование самого исторического периода редко подвергалось сомнению. Сегодня мы живем сразу в нескольких эпохах – эпоху постправды, эпоху коронавируса, эпоху метамодерна и еще во множестве других эпох. Невозможность найти язык описания текущему историческому периоду своеобразным образом отражает проблему рассеивания личного времени субъекта. И хотя Хан не формулирует это так, фактически это и является тем, что он называет «дисхронией».

Хан полагает, что сегодня времени, как историческому, так и личному, не хватает такта, ритма, порядка. Отсюда берет исток современный темпоральный кризис. Социальные теоретики по-разному пытались найти решение этому кризису. Один из них – немецкий социолог Хартмут Роза, предложивший концепцию «социального ускорения». Роза считает, что социальная акселерация и социальная ригидность не противоречат друг другу. Ссылаясь на французского философа Поля Вирилио, он отмечает, что два этих темпоральных диагноза теперь синтезировались в единый постисторический диагноз. Согласно последнему, увеличение числа исторических событий на самом деле прикрывает и даже приводит к застою идей и глубинных социальных структур. Для Розы переплетение этих переживаний времени – отнюдь не научная конструкция, но состояние культурного самовыражения общества[2]. В своих более поздних книгах Бён-Чхоль Хан более дерзок и не стесняется оспаривать мнения великих мыслителей. В данном, более раннем, тексте тоже. Но, в отличие от последующих работ, здесь Хан использует безличное «говорят», «утверждают», «считают», после чего следуют цитаты и ссылки на Хартмута Розу. На протяжении всей книги Хан утверждает, что нынешний темпоральный кризис не следует обсуждать в категориях ускорения. «Аромат времени» начинается буквально следующими словами: «Имя сегодняшнего временно́го кризиса – не ускорение. Эпоха ускорения уже прошла»[3]. Тем самым Хан не только вступает в полемику с известным социологом, но и вносит свой вклад в проблему решения темпорального кризиса – социологическому взгляду он противопоставляет социально-философский.

Ускорение процесса жизни не приводит ни к чему хорошему. Пробуя все новые возможности, бросая все на полпути, чтобы поскорее взяться за другое, человек лишь впадает в нервозное беспокойство. В итоге он попадает в ситуацию безвременья – самое ужасное, что может произойти с субъектом, с точки зрения Хана. Безвременье (Un-Zeit) – неологизм Бён-Чхоль Хана, образованный от немецкого «Unzeit». Это слово обычно используется не само по себе, но в выражениях типа «zur Unzeit», что означает «в неподходящий момент», или как прилагательное «unzeitgemäß», что означает «анахронизм». В случае терминологии Хана дефис позволяет сделать ударение на префикс, означающий отрицание, которое превращает что-то положительное или нейтральное в нечто отрицательное. Хан использует неологизм в названии, но уже в самом тексте пишет слово без дефиса, то есть буквально как безвременье. При переводе и редактуре мы решили пойти путем англоязычного варианта перевода концепта, в котором, кстати, термин передали как «Non-time», оставив дефис и в основном тексте[4]. «Безвременье», о котором пишет Хан, относится не столько к неподходящему моменту или анахронизму, сколько к уникальной модальности самого времени. Такое написание помогает лучше следить за ходом рассуждений философа.

Бён-Чхоль Хан объясняет проблему безвременья посредством концепции «моментального времени» («Punkt-Zeit», в английском «point-time»). В мифическом времени, существовавшем до возникновения «истории», время было статичным. Когда миф уступил место истории, статичная картина мира сменилась бесконечной линией. Теперь настал черед истории уступить место. Взамен бесконечной линии человечество получило информацию. Если у истории было целеполагание, то у ее сменщицы отсутствует какая-либо длина, а если говорить точнее – нарратив. Информация не имеет центра и уж тем более направления. Так, за концом истории последовала атомизация времени. И тот темпоральный режим, который доступен сегодня как в плане эпохального анализа, так и в плане личного восприятия субъекта, – это «моментальное время», то есть время, рассеянное на никак не связанные моменты. На самом деле, хотя, оговоримся, эти идеи не совпадают полностью и имеют свою специфику, концепция Хана корреспондирует с тезисом Фредрика Джеймисона о «вечном настоящем». Джеймисон оплакивал утрату исторического мышления и отсутствие возможности вообразить будущее в ситуации высокого постмодерна. Следуя фразе Жана-Франсуа Лиотара, Джеймисон назвал психическое состояние субъекта постмодерна множественными «интенсивностями»[5]. Хан сам с удовольствием вспоминает Лиотара в «Аромате времени», хотя и в другом контексте. Но сейчас речь о другом. Используя термин «постмодерн» и возрождая в памяти идеи Джеймисона сорокалетней давности, в 2009 году Хан как бы подтверждал, что мы все еще живем в эпоху постмодерна – децентрированную в том числе темпорально, а не только психически.

По-настоящему серьезной проблемой является то, что уже само настоящее, в эпоху высокого постмодерна бывшее «вечным», сокращается. Настоящее не опустошает наличное время и не растворяет его, но скорее поглощает: теперь все (и всегда) одномоментно становится настоящим. Джеймисон волновался, что настоящее не могло быть преодолено. Спустя четыре десятилетия Хан увидел имплозию настоящего, вбирающую все внутрь себя и стремящуюся к моменту. Настоящее, утрачивая всякую длительность, превращается в точку. Так, исчезают образующие смысл темпоральные этапы и границы. Впрочем, это диагноз Хана. Есть и рецепт, чтобы хотя бы попытаться избавиться от проблемы.

При разработке рецептуры Хан подробно разбирает темпоральные стратегии Марселя Пруста и Мартина Хайдеггера. И хотя последнему уделяется больше внимания, вероятно, особое значение в контексте книги «Аромат времени» имеет именно интуиция Пруста. Тезис прост: чтобы преодолеть нынешний темпоральный кризис, времени нужно вернуть его аромат. Но как возможно, чтобы время имело запах? Китайцы веками измеряли время с помощью ладана, придумав ладанные часы, использовавшиеся вплоть до XIX столетия. Возможно, именно китайцам принадлежит представление о том, что время может быть воспринято в форме аромата. Но если ладанные часы – теперь экзотический артефакт, то у Пруста можно обнаружить ответ на вопрос, как можно почувствовать аромат времени по-другому. Хан вспоминает место, когда один из героев Пруста, обожающий размокшую мадленку в ложке чая, поднося угощение к губам, наслаждается ароматом. Этот аромат приближает субъекта к (ме)длительности – к особому восприятию времени посредством запаха. Тем самым прустовская длительность позволяет времени источать аромат. Здесь, считает Хан, можно почувствовать ход жизни и даже историческое время. От этой иллюстрации Хан переходит к тезису Маршалла Маклюэна о том, что чувство обоняния может быть «органом» воспоминаний. Запахи могут содержать в себе истории. Иными словами, слыша какой-то запах, мы, например, можем вольно или невольно воскрешать воспоминания – не только картины, но и целые этапы жизни (например, чувство специфического запаха, существовавшего в общежитии, может напомнить человеку о целом жизненном периоде). Поэтому обоняние, рассуждает Хан, можно назвать «эпически-нарративным чувством»: оно сплетает темпоральные события в единый нарративный образ.

Но прислушиваться к запахам – не единственный совет Бён-Чхоль Хана о том, как можно было бы преодолеть нынешнюю дисхронию. Поскольку темпоральный кризис связан с vita activa, то есть с деятельной жизнью, нужно попытаться найти решение, как вплести в современный примат и диктат vita activa – vita contemplativa, созерцательную жизнь. Парадокс деятельной жизни в том, что проживаемая быстро жизнь определяется краткосрочными и кратковременными переживаниями, отражая общую проблему «моментального времени». Какой бы высокой ни была «интенсивность» переживаний, без длительности и медленности жизнь всегда окажется «короткой жизнью». Как в ситуации «интенсивностей» жизни вернуть созерцательный компонент? Ответ прост и лежит опять же в экзистенциальных переживаниях – необходимо освоить искусство «глубокой скуки». Вместе с тем простота самого ответа никак не влияет на то, что совет Хана так легко воплотить в жизнь.

Хан имеет в виду именно хайдеггеровскую «глубокую скуку», которая представляет собой остановку в повседневном ходе вещей. Такая скука, в отличие от других форм скуки, также разбираемых Хайдеггером, провоцирует субъекта на размышления. Но давайте подумаем, каким образом современный субъект в принципе способен испытать такую скуку. Хайдеггер, например, полагал, что она могла появиться, когда солнечным полуднем идешь по улицам большого города. Но, мне кажется, в контексте философии Хана это недостаточно радикальный пример. Хайдеггер подразумевал слишком спокойное время дня, когда вместо городской суеты можно было вдруг осознать, что человеку (глубоко) скучно. На самом деле мы можем найти более удачное описание радости, получаемой от глубокой скуки.

Карин Юханнисон в своей «Истории меланхолии» вспоминает хотя и расхожий, но очень важный сюжет из повседневной жизни европейских крестьян и ремесленников доиндустриальной эпохи, когда режим труда и отдыха был жестко привязан к световому дню. Юханнисон отмечает: то, что человек должен беспробудно спать всю ночь, – в действительности феномен культуры, а не природы. Дело в том, что в доиндустриальные времена режим сна крестьян состоял из двух этапов. Первый был связан с усталостью после работы и начинался с наступлением темноты. Отдохнув, человек просыпался, какое-то время бодрствовал, после чего снова засыпал, вступая во второй этап сна. В период бодрствования между двумя этапами сна «мозг человека пребывал в состоянии умиротворенной активности (…) сам человек выполнял в это время различные размеренные и спокойные действия. Кто-то, проснувшись, выходил погулять, выкуривая трубку, перекидывался несколькими словами с соседом, опорожнял мочевой пузырь. Или просто лежал в кровати, молился, говорил с тем, кто был рядом, размышлял о прошедшем дне или приснившемся сне»[6].

Эта некогда укоренившаяся в быту крестьян модель сна стала исчезать в XVII столетии, когда мещане и др. начали освещать свои дома с наступлением темноты. Теперь вместо сна можно было занимать вечера или даже придумывать какие-то занятия на ночь. Тем самым время отхода ко сну отодвинулось, и вместо двух этапов отдыха люди стали практиковать бесперебойный сон. При этом данный режим сохранялся в привычках отдельных людей. Спустя века, когда кому-то удавалось получить хотя бы разовый опыт такого двухэтапного сна, человек был невероятно счастлив. Юханнисон приводит в пример того, что эти практики были возможны спустя пару столетий, воспоминания Роберта Луиса Стивенсона. Однажды Стивенсон, «путешествуя по Севеннам, в южной части Франции, съел на ужин кусок хлеба с колбасой, немного шоколада, выпил коньяку и заснул. Но после полуночи проснулся. Зажег сигарету, выкурил ее не спеша, поразмышлял, потом заснул снова. Это тихое и покойное бодрствование запомнилось ему на всю жизнь. Никогда больше не переживал он столь “совершенных часов”»[7]. Этот пример не очень удачно соответствует представлению о скуке Мартина Хайдеггера, но очень хорошо иллюстрирует то, что пытается сформулировать Бён-Чхоль Хан. Этот отрывок предельно важен, так как признание Стивенсона ароматное буквально. Его «совершенные часы» пахнут хлебом, колбасой, шоколадом, коньяком, а еще табаком. В этой практике соединяются темпоральные стратегии Хайдеггера и Пруста.

В «совершенные часы» человек не жил для себя, ничем не занимался, но буквально созерцал, а лучше сказать – «пребывал в созерцании». «Созерцательное пребывание» – ключевой концепт для Хана. В «Аромате времени» он пишет про него так: «Созерцательное пребывание дает время. Оно расширяет бытие, которое есть нечто большее, чем деятельность (Tätig-Sein). Жизнь обретает время и простор, длительность и широту, когда она возвращает себе способность к созерцанию»[8]. Хан оплакивает то, что оно невозможно в «моментальном времени». Но что, если, имея в виду пример, описанный выше, эта практика все же возможна? Что, если именно в темной ночи, вместо того, чтобы развлекаться, работать или судорожно доделывать дела, которые не успел сделать до того, после недолгого сна человек попробует глубоко поскучать? Может быть, тогда он сможет постичь суть и все прелести созерцательного пребывания? А заодно с этим почувствовать все возможные ароматы времени. Попробуйте. Возможно, вы в самом деле проживете эти «совершенные часы», о которых не мог забыть до конца жизни Роберт Луис Стивенсон.

Александр Павлов, д. филос. н., профессор Национального исследовательского университета

«Высшая школа экономики», ведущий научный сотрудник,

руководитель сектора социальной философии Института философии РАН

Предисловие

Имя сегодняшнего временно́го кризиса – не ускорение. Эпоха ускорения уже прошла. То, что мы ныне воспринимаем как ускорение, есть лишь один из симптомов темпорального рассеяния. Сегодняшний временной кризис объясняется дисхронией, которая ведет к различным темпоральным искажениям и ошибкам восприятия. Времени не хватает упорядочивающего ритма. Поэтому оно выбивается из такта. От дисхронии время будто бы несется. Ощущение, будто жизнь ускоряется, на самом деле является переживанием времени, которое мчится без направления.

Дисхрония – это не результат форсированного ускорения. Дисхронию прежде всего вызывает атомизация времени. Ею объясняется и ощущение, будто время проходит гораздо стремительнее, чем раньше. По причине темпорального рассеяния невозможен опыт длительности. Ничто не сдерживает время. Жизнь более не встроена в формы порядка или координаты, которые учреждают длительность. Вещи, с которыми люди идентифицируют себя, также мимолетны и эфемерны. Так люди и сами оказываются радикально преходящими. Атомизации жизни сопутствует атомистическая идентичность. У каждого есть лишь он сам, его маленькое Я. Люди будто бы радикально лишаются пространства и времени, даже мира, со-бытия. Обделенность миром – это дисхроническое явление. Оно ведет к тому, что человек скукоживается до своего маленького тела, здоровье которого он пытается поддерживать всеми средствами. Больше ему вообще ничего не остается. Здоровье его хрупкого тела заменяет ему мир и Бога. Ничто не длится после смерти. Поэтому сегодня особенно тяжело умирать. И люди стареют, не состариваясь.

Данная книга представляет собой историческое и систематическое исследование причин и симптомов дисхронии. Но в ней будут обсуждаться и возможности исцеления. Хотя при этом также будут обнаружены гетерохронии и ухронии, данное исследование не ограничивается обнаружением и реабилитацией этих непривычных, выходящих за рамки повседневности мест длительности. Скорее с помощью исторического обзора оно в перспективе указывает на необходимость того, что для предотвращения этого временно́го кризиса время даже в рамках повседневности должно принять иную форму. Оно не оплакивает время повествования. Конец повествования, конец истории не должен приносить с собой темпоральную пустоту. Скорее он открывает возможность для времени жизни, которое обходится без теологии и телеологии и, тем не менее, обладает своим собственным запахом. Оно предполагает ревитализацию vita contemplativa[9].

Сегодняшний временной кризис не в последнюю очередь связан с абсолютизацией vita activa[10]. Она ведет к императиву труда, который сводит человека к animal laborans[11]. Гиперкинезы[12] повседневности изымают из человеческой жизни всякий созерцательный элемент, всякую способность к пребыванию. Они ведут к утрате мира и времени. Так называемые стратегии замедления не устраняют этого кризиса. Они даже скрывают суть проблемы. Необходима ревитализация vita contemplativa. Временной кризис будет преодолен лишь тогда, когда в своем кризисе vita activa вновь примет в себя vita contemplativa.

Без-временье

…дабы в смутное время…

она стала опорой для нас…

Фридрих Гёльдерлин[13]

«Последний человек» Ницше на удивление актуален. «Здоровье», которое в наше время возвысилось до ранга абсолютной ценности, даже религии, чествует как раз последний человек1. К тому же он еще и гедонист. Поэтому у него есть «свое удовольствьице для дня и свое удовольствьице для ночи»[14]. Чувство и устремление уступают место удовольствию и наслаждению: «“Что такое любовь? Что такое творение? Устремление? Что такое звезда?” – так вопрошает последний человек и моргает»[15]. Тем не менее долгая, здоровая, но лишенная событий жизнь в итоге оказывается для него невыносимой. Поэтому он принимает яд и в конце концов умирает от него: «От времени до времени немного яду: это вызывает приятные сны. А в конце побольше яду, чтобы приятно умереть»[16]. Его жизнь, которую он пытается продлить с помощью строгой политики здоровья, парадоксальным образом заканчивается преждевременно. Он гибнет[17] в без-временьи вместо того, чтобы умереть.

Тот, кто не может умереть вовремя, должен сгинуть в без-временьи. Смерть предполагает, что жизнь намеренно привели к завершению (abgeschlossen). То есть она является формой заключения (Schlußform)[18]. Если из жизни изъять всякую завершенность, то она закончится в без-временьи. Сложно умереть в мире, в котором заключение и завершение уступают место бесконечной и бесцельной беготне, то есть в мире, в котором жизнь не заключает себя ни в какой порядок или целостность. Так ход жизни обрывается в без-временьи.

Сегодняшнее ускорение в равной мере вызвано всеобщей неспособностью заключать и завершать. Время мчится, потому что оно нигде не приходит к заключению или завершению, потому что его больше не держит никакая темпоральная гравитация. Поэтому ускорение – это проявление темпорального прорыва дамбы. Нет больше дамб, которые управляют течением времени, артикулируют или ритмизируют его, которые могут удерживать и сдерживать время, предоставляя ему опору (Halt) в прекрасном двойном смысле этого слова: опора дает отпор течению времени и дает ему на что-то опереться. Там, где время теряет всякий ритм, где оно всюду без остановки и направления растекается, исчезает и всякое подходящее или хорошее время.

Чтобы не сгинуть в безвременье, Заратустра взывает к смерти совсем иного рода: «Многие умирают слишком поздно, а некоторые – слишком рано. Еще странно звучит учение: “Умри вовремя!” Умри вовремя – так учит Заратустра. Конечно, кто никогда не жил вовремя, как мог бы он умереть вовремя?»2. Человек полностью утрачивает чувство подходящего времени[19]. Оно уступает место безвременью. Даже смерть приходит в безвременье, как вор: «Но как борющемуся, так и победителю одинаково ненавистна ваша смерть, которая скалит зубы и крадется, как вор, – и, однако, входит, как повелитель»[20]. Невозможной оказывается любая свобода к смерти, которая целенаправленно включала бы ее в жизнь. Ницше приходит к мысли о «совершенной смерти», которая в противовес безвременью сама активно оформляет жизнь. В пику тем, кто «сучит веревку»[21] долгой жизни, Заратустра предлагает свое учение о свободной смерти: «Совершенную смерть показываю я вам; она для живущих становится жалом и священным обетом»[22]. Хайдеггеровское «свободное-бытие к смерти» говорит о том же самом. Смерть лишается своего безвременья благодаря тому, что она вбирается в настоящее как формирующая, творящая сила3. Как свободная, совершенная смерть у Ницше, так и свободное-бытие к смерти у Хайдеггера основываются на темпоральной гравитации, которая ведет к тому, что прошлое и будущее впрягают (umspannen) или включают в себя настоящее. Это темпоральное напряжение (Spannung) высвобождает настоящее из его бесконечной и бесцельной беготни и нагружает его осмысленностью. Подходящее время или подходящий момент появляется только в рамках темпорального отношения напряжения в направленном времени. В атомизированном времени моменты, напротив, похожи один на другой. Ничто не отличает один момент от другого. Распад времени рассеивает умирание в гибель. Смерть кладет конец жизни как бесцельной последовательности настоящего, и притом в без-временьи. Вот почему умирать сегодня особенно сложно. Как Ницше, так и Хайдеггер высказываются против распада времени, который лишает смерть временности и сводит ее к гибели в без-временьи: «У кого есть цель и наследник, тот хочет смерти вовремя для цели и наследника. Из глубокого уважения к цели и наследнику не повесит он сухих венков в святилище жизни. Поистине, не хочу я походить на тех, кто сучит веревку: они тянут свои нити в длину, а сами при этом все пятятся»4.

Ницше настойчиво взывает к «наследию» и «цели». Очевидно, он не осознает всего масштаба смерти Бога. Его последствием оказывается в итоге и конец истории, то есть конец «наследия» и «цели». Бог действует как стабилизатор времени. Он создает длящееся, вечное настоящее. Поэтому его смерть разбивает само время на моменты, лишает его всякого теологического, телеологического, исторического напряжения. Настоящее съеживается до мимолетного момента времени (Zeit-Punkt). Наследие и цель исчезают из него. Настоящее не несет с собой долгого шлейфа прошлого и будущего. После смерти Бога, перед лицом приближающегося конца истории, Ницше предпринимает непростую попытку восстановить темпоральное напряжение. Идея «вечного возвращения Того же самого» – это не только выражение amor fati[23]. Она как раз является попыткой реабилитировать судьбу, даже время судьбы.

«Люди» («Man»)5 Хайдеггера служат продолжением «последнего человека» Ницше. Атрибуты, которые он приписывает «людям», прямо соответствуют и последнему человеку. Ницше характеризует его следующим образом: «Каждый желает равенства, все равны: кто чувствует иначе, тот добровольно идет в сумасшедший дом»[24]. «Люди» Хайдеггера – это также временной феномен. Распад времени сопровождается ростом массовости и однообразия. Собственная экзистенция, индивид в особом смысле слова препятствует бесперебойному функционированию «людей», т. е. массы. Ускорение процесса жизни препятствует тому, чтобы образовывались различные формы, чтобы вещи дифференцировались, чтобы они принимали самобытные формы. Для этого не хватает времени созревания. В этом отношении «последний человек» Ницше мало чем отличается от «людей» Хайдеггера.

В противовес распаду времени на простую последовательность моментов настоящего Хайдеггер также взывает к «наследию» (Erbschaft) и «преемству». Всякое «благо» есть «наследие»6. «Собственная экзистенция» предполагает передачу «того или иного наследия»[25]. Она есть «возобновление», которое «возражает возможности присутствовавшей экзистенции»7. «Наследие» и «преемство» должны учреждать историческую непрерывность. Перед лицом быстрой смены «нового» Хайдеггер взывает к «старому». «Бытие и время» Хайдеггера – это попытка восстановить историю перед лицом ее близящегося конца, и притом в пустой форме, то есть такую историю, которая утверждает только свою темпоральную формирующую силу без содержания.

В наши дни вещи, ограниченные во времени, стареют гораздо быстрее, чем раньше. Они стремительно уходят в прошлое и тем самым ускользают от внимания. Настоящее сводится к точке актуальности. Оно больше не длится. Перед лицом господства моментального настоящего без истории уже Хайдеггер выступает за «прекращение актуализации сего-дня»8. Причина съеживания настоящего или исчезновения длительности заключается не в ускорении, как ошибочно полагают9. Отношение между утратой длительности и ускорением намного сложнее. Время мчится, прямо как лавина, потому что оно больше не имеет в себе опоры. Моменты настоящего, между которыми больше нет силы притяжения, срывают время, запускают ненаправленное ускорение процессов, которое в силу утраты направления больше нельзя назвать ускорением. Ускорение в собственном смысле слова предполагает направленные потоки.

Сама истина является временны́м феноменом. Она есть отражение длящегося, вечного настоящего. Срыв времени, съеживающееся, мимолетное настоящее выхолащивают ее. Опыт также покоится на темпоральной протяженности, пересечении временны́х горизонтов. Для субъекта опыта прошлое не просто исчезает или отбрасывается. Скорее оно остается конститутивным для его настоящего, для его представления о самом себе. Уход не растворяет присутствия былого. Он может даже углубить его. Ушедшее не полностью отрезается от опыта настоящего. Скорее оно остается пересечено с ним. Субъект опыта также должен быть открыт для грядущего, для изумительности и неопределенности будущего. Иначе он костенеет в состоянии рабочего, который просто отрабатывает время. Он не изменяется. Изменения дестабилизируют процесс труда. Субъект опыта, напротив, никогда не тожествен себе. Он обитает в переходе между прошлым и будущем. Опыт требует долгого времени. Он обладает большой временно́й интенсивностью в отличие от моментального, обделенного временем переживания. Познание столь же интенсивно во времени, как и опыт. Оно черпает свои силы как из былого, так и из будущего. Лишь в этом пересечении временны́х горизонтов из знания конденсируется познание. Эта темпоральная конденсация отличает познание и от информации, которая в привативном[26] смысле будто бы лишена времени или вневременна. В силу этой темпоральной нейтральности информацию можно сохранять и произвольным образом извлекать. Если лишить вещи памяти, они станут информацией или же товарами. Они перенесутся в лишенное времени, неисторическое пространство. Сохранению информации предшествует стирание памяти, стирание исторического времени. Там, где время распадается на последовательность моментов настоящего, оно утрачивает всякое диалектическое напряжение. Диалектика сама является интенсивным временны́м процессом. Диалектическое движение основывается на сложном пересечении временны́х горизонтов, а именно горизонтов еще-не и уже. То, что имплицитно присутствует в данном настоящем, вырывает его из него самого и приводит его в движение. Диалектическая движущая сила появляется из темпорального напряжения между уже и еще-не, между былым и грядущим. В диалектическом процессе настоящее преисполнено напряжением, тогда как сегодня напряжение в настоящем полностью отсутствует.

Сведенное к точке актуальности настоящее превозносит безвременность и на уровне поступков. Обещания, обязательства или, например, верность – это подлинно темпоральные практики. Они связывают будущее, продлевая настоящее в будущее и скрещивая их. Тем самым они производят темпоральную непрерывность, которая имеет стабилизирующий эффект. Она защищает будущее от насилия безвременья. Там, где практика построения долгосрочных связей, которая также является формой заключения, уступает место возрастающей краткосрочности, растет и безвременность, отражающаяся на психологическом уровне в тревоге и беспокойстве. Возрастающая дискретность, атомизация времени разрушает опыт непрерывности. Тем самым мир становится безвременным.

Образ, противоположный заполненному времени, – это время как пустая длительность, растянутая без начала и конца. Пустая длительность не противостоит срыву времени, а соседствует с ним. Она будто беззвучная форма или негатив ускоренного действия, время, которое осталось бы, даже если бы уже нечего было делать или поделать, то есть временна́я форма чистого действия. Как пустая длительность, так и срыв времени – это следствия детемпорализации (Entzeitlichung). Неугомонность ускоренного делания распространяется и на сон. Ночью оно продолжается как пустая длительность бессонницы: «Бессонная ночь – у нее есть своя формула: мучительные часы, тянущиеся бесконечно, и никак не приближающийся рассвет, напрасные старания позабыть о пустой протяженности времени. Однако ужас внушают такие бессонные ночи, в которые время словно сжимается и бесплодно утекает сквозь пальцы. <…> Однако то, что открывается в этом сжатии часов, представляет собой образ, обратный заполненному времени. Если в этом последнем мощь опыта прорывает заклятие длительности и собирает прошлое и будущее в настоящее, то длительность торопливо-бессонной ночью вызывает невыносимый ужас»10. Выражение «торопливо-бессонная ночь» у Адорно не парадоксально, потому что спешка и пустая длительность имеют один исток. Спешка дня овладевает ночью в пустой форме. Время, лишенное теперь всякой опоры, всякой сдерживающей силы тяжести, мчится, утекает неудержимо. Этот срыв времени, это безостановочно текущее вперед время превращает ночь в пустую длительность. Будучи выставлен в пустую длительность, сон оказывается невозможен.

Пустая длительность – это нечленораздельное, ненаправленное время. В нем нет смысла ни до, ни после, нет ни воспоминаний, ни ожиданий. Перед лицом бесконечности времени короткая человеческая жизнь есть ничто. Смерть – это насилие, которое извне заканчивает жизнь в без-временьи. Люди преждевременно гибнут в без-временьи. Смерть более не была бы насилием, если бы она вытекала из жизни как ее собственное заключение, как завершение ее времени. Только так можно было бы свободно прожить жизнь до конца, умереть в подходящее время. Только темпоральные формы заключения в противовес дурной бесконечности производят продолжительность, осмысленное, исполненное время. Даже сон, хороший сон в конечном счете был бы формой заключения.

Примечательно, что «В поисках утраченного времени» Пруста начинается со слов: «Longtemps, je me suis couché de bonne heure» («Долгое время я ложился спать рано»[27]). В немецком переводе полностью исчезает «bonne heure»[28]. Речь идет о многозначительном слове, говорящем о времени и счастье (bonheur). Bonne heure, хорошее время – это противоположность дурной бесконечности, пустой, а значит, дурной длительности, в которой невозможен сон. Срыв времени, его радикальная дискретность, которая не допускает никакого воспоминания, ведет к мучительной бессоннице. Первые пассажи романа, в противовес этому, представляют блаженный опыт непрерывности. Инсценируется беззаботное колебание между сном, грезами и пробуждением в приятной атмосфере образов из воспоминаний и восприятий, свободное движение туда-и-сюда между прошлым и настоящим, между устойчивым порядком и шутливой путаницей. Никакой срыв времени не ввергает протагониста в пустую длительность. Спящий – скорее игрок, странник, а также повелитель времени: «Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров»11. Тем не менее иногда возникает путаница и возмущение. Но они не заканчиваются катастрофой. На помощь всегда приходит «добрый ангел уверенности»[29]: «Просыпаясь посреди ночи, я не знал, где я, и в первый момент даже не понимал, кто я такой <…> и вот тогда воспоминание <…> приходило ко мне как спасение свыше и вытаскивало меня из небытия, из которого мне было не выбраться самому; я за мгновение перемахивал через века цивилизации, и мне представали зыбкие образы керосиновых ламп, потом сорочек с отложными воротничками – эти видения понемногу восстанавливали исходные черты моего собственного “я”»12. Вместо равнодушных, безымянных шорохов с улицы или громогласного тиканья часов, которые были бы очень типичны для бессонницы, для пустой длительности, до уха доходит нечто звучное. Темнота ночи представляется пестрой и жизненной, как калейдоскоп: «Я засыпал опять и подчас просыпался после этого уже только на миг, успевал услышать вечное потрескивание деревянных панелей, открыть глаза и впиться в калейдоскоп темноты, в мгновенном проблеске сознания порадоваться сну <…>»13.

Ошибкой будет считать, что сегодня ускорение процесса жизни можно объяснить страхом смерти. Аргументируют это, например, так: «Ускорение, как мы видим, представляет собой естественную стратегию ответа на проблему ограниченности времени жизни или же на рассогласование времени мира и времени жизни в секулярной культуре, для которой максимальное наслаждение возможностями мира и оптимальное раскрытие собственных задатков – и вместе с тем идеал наполненной жизни – стали парадигмой удавшейся жизни. Тот, кто живет вдвое быстрее, может реализовать вдвое больше возможностей и тем самым будто прожить две жизни за одну; тот, кто ускоряется до бесконечности, вновь сближает время своей жизни с потенциально бесконечным горизонтом времени мира, поскольку может реализовать множество жизненных возможностей за отдельный срок земной жизни и не должен поэтому более бояться смерти как уничтожителя возможностей»14. Тот, кто живет вдвое быстрее, может вкусить вдвое больше жизненных возможностей. Ускорение жизни приумножает ее и тем самым приближает ее к цели наполненной жизни. Но этот расчет наивен. Он покоится на смешении наполненности с простой полнотой. Наполненную жизнь нельзя объяснить теорией множеств. Она берется не из полноты жизненных возможностей. Рассказ также не возникает автоматически из простой суммы или перечисления событий. Он скорее предполагает особый синтез, который основывается на смысле. Долгое перечисление событий не создает захватывающего рассказа. Очень короткий рассказ может, напротив, произвести сильное нарративное напряжение. Поэтому и очень короткая жизнь может достигнуть идеала наполненной жизни. Этот тезис об ускорении не видит той подлинной проблемы, что сегодня жизнь лишается возможности осмысленного заключения. Именно этим объясняются суета и нервозность, которые характеризуют сегодняшнюю жизнь. Люди постоянно начинают все заново, переключаясь между «жизненными возможностями», именно потому, что они не могут привести одну эту возможность к заключению. Никакая история, никакая наделяющая смыслом целостность не наполняет жизнь. Разговор об ускорении жизни ради ее максимизации вводит в заблуждение. При более детальном рассмотрении ускорение оказывается нервозным беспокойством, которое будто заставляет жизнь носиться от одной возможности к другой. Она никогда не приходит к покою, т. е. к заключению.

Следующая проблема в связи со смертью сегодня состоит в радикальном разобщении или атомизации жизни, которая делает ее еще более конечной. Жизнь все больше теряет широту, которая наделяла бы ее длительностью. Она содержит в себе мало мира. Эта атомизация жизни делает ее радикально смертной. Именно эта особая смертность прежде всего и вызывает всеобщее беспокойство и суету. При быстром рассмотрении эта нервозность может вызвать впечатление, что все ускоряется. Но на самом деле происходит не действительное ускорение жизни. Жизнь лишь становится более суетливой и бесцельной и менее упорядоченной. В силу своего рассеяния время больше не обладает никакой упорядочивающей силой. Поэтому в жизни больше не случается никаких определяющих или решающих переломов. Время жизни больше не образуется из этапов, заключений, границ и переходов. Скорее люди спешат от одного настоящего к другому. Так люди стареют, не становясь старыми. В итоге они гибнут в без-временьи. Именно поэтому сегодня умереть труднее, чем когда‐либо.

Время без запаха

И ничего бессмертного не видать на небе…

Фридрих Гёльдерлин[30]

Мифический мир полон значения. Боги – это не что иное, как непреходящие носители значения. Они делают мир значимым, значительным, осмысленным. Они рассказывают о том, как вещи и события связаны друг с другом. И эта связь, о которой было рассказано, учреждает смысл. Повествование создает мир из ничего. Быть полным богов – значит быть полным значения, повествования. Мир можно читать как картину. Нужно лишь пройти по нему взглядом, чтобы вычитать из него смысл, осмысленный порядок. У всего есть свое место, т. е. свое значение в жестко установленном порядке (cosmos). Если вещь уйдет со своего места, ее вернут обратно. Время направит ее. Время – это порядок. Время – справедливость. Если человек своевольно сместит вещи, он станет преступником. Время искупит его преступление. Так оно вновь восстановит вечный порядок. Оно справедливо (diké). События состоят в устойчивом отношении, в осмысленном сцеплении друг с другом. Ни одно событие не может выйти из него. Каждое событие отражает непреходящую, неизменную субстанцию мира. Здесь не бывает движений, которые привели бы к изменению наличного порядка. В этом мире вечного возвращения ускорение вообще не имело бы смысла. Осмысленно только вечное повторение того же самого, то есть воспроизводство былого, непреходящей истины. Поэтому доисторический человек живет в длящемся настоящем.

Исторический мир покоится на совсем иных предпосылках. Он предстает не просто как готовая картина, которая открывает зрителю непреходящую субстанцию, неизменный порядок. Теперь события упорядочиваются уже не на покоящейся плоскости, а на движущейся вперед линии. Время, которое сцепляет события и тем самым порождает значение, идет линейно. Не вечное возвращение того же самого, но возможность изменения придает ему значение. Все есть процесс, который означает либо прогресс, либо регресс. Историческое время порождает значимость в той мере, в которой оно направлено. Линия времени имеет определенное направление движения, синтаксис.

Историческое время не знает длящегося настоящего. Вещи не пребывают в незыблемом покое. Время идет не вспять, а вперед, не повторяет, а настигает. Прошлое и будущее отдаляются друг от друга. Не их однообразие, а их различие делает значимым время, которое является изменением, процессом, развитием. Настоящее не содержит в себе никакой субстанции. Оно есть лишь точка перехода. Ничто не есть. Все становится. Все меняется. Повторение того же самого уступает место событию. Движения и изменения создают не беспорядок, а иной или новый порядок. Темпоральная значимость исходит от будущего. Эта ориентация на будущее производит темпоральную тягу вперед, которая также может вызывать и ускорение.

Историческое время – это линейное время. Но формы его протекания и проявления очень разнообразны. Эсхатологическое время сильно отклоняется от той формы исторического времени, что возвещает прогресс. Эсхатологическое время как последнее время относится к концу света. Эсхатон[31] приводит к концу времени, к концу самой истории. А заброшенность характеризует отношение человека к будущему. Эсхатологическое время не допускает никакого действия, никакого наброска. Человек несвободен. Он подчинен Богу. Он не проецирует (entwirft) себя в будущее. Он не проектирует (entwirft) свое время. Скорее он заброшен в конец, в окончательный конец мира и времени. Он не субъект истории. Им скорее является направляющий ее Бог.

Понятие «революция» также изначально имеет совершенно иное значение. Так, она есть процесс. Но она не свободна тем не менее от аспекта возвращения и повторения. Изначально revolutio[32] указывает на круговорот звезд. Применительно к истории она означает, что ограниченные в своем числе формы правления повторяются циклично. Изменения, которые случаются в ходе истории, встроены в круговорот. Не прогресс, а повторение определяет исторический процесс. Кроме того, человек не является свободным субъектом истории. В равной мере не свобода, а заброшенность определяет отношение человека ко времени. Не человек производит революцию. Он скорее подчиняется ей, как законам природы. Время пронизано природными константами. Время – это фактичность15.

В эпоху Просвещения образовалось особое представление об историческом времени. В отличие от эсхатологического представления о времени, оно исходит из открытого будущего. Не бытие к концу, но прорыв в новое управляет его темпоральностью. Оно обладает значимостью, собственным весом. Оно не мчится безнадежно к апокалиптическому концу. И никакая фактичность, никакие природные константы не принуждают темпоральность к циркулярному повторению. Так революция получает совершенно иное значение. К нему уже не относится представление о круговом движении звезд. Не круговорот, а линейный, прогрессивный ход событий определяет темпоральность.

Просвещенческое представление о времени освобождается от заброшенности и фактичности. Время дефактифицируется, а равно и денатурализуется. Свобода определяет теперь отношение человека ко времени. Он не заброшен ни в конец истории, ни в естественный круговорот вещей. Идея свободы, идея «прогресса человеческого разума»16 теперь воодушевляет историю. Субъектом истории является уже не направляющий ее Бог, а свободный человек, который проецирует себя в будущее. Время – это не судьба, а проект (Entwurf). Не заброшенность, а манипуляция (Machbarkeit) определяет отношение человека к будущему. Революциями манипулирует (produire) человек. Так становятся возможны такие понятия, как «революционизировать» и «революционер». Они указывают на манипуляции. Но идея манипуляции дестабилизирует мир, да и само время. Из времени медленно уходит тот Бог, который, как учредитель вечного настоящего, очень долгое время во всех смыслах оказывал стабилизирующий эффект.

Вера в манипуляции дает толчок уже тем примечательным изменениям в естественных науках, которые начинаются в XVI веке. Технологические инновации возникают за все более короткие промежутки времени. В изречении Бэкона «Знание – сила» напрямую выражается вера в производимость мира. Политическая революция связана с индустриальной революцией. Они обе воодушевляются и подстегиваются одной и той же верой. Статья о железной дороге в словаре Брокгауза 1838 г. в героическом тоне сводит воедино индустриальную и политическую революции. Железная дорога объявляется «паровой машиной триумфа» революции17.

Революция в эпоху Просвещения покоится на дефактифицированном времени. Освобожденное от всякой заброшенности, от всякого природного или теологического принуждения, время вырывается, как огромная струя пара, в будущее, в котором ожидают спасения. От эсхатологического представления о времени оно наследует телеологию. История остается историей спасения. Учитывая тот факт, что цель находится в будущем, ускорение исторического процесса теперь получает смысл. Так, в 1793 году на конституционной церемонии Робеспьер говорит: «Les progrès de la raison humaine ont préparé cette grande révolution, et c’est à vous qu’est specialement imposé le devoir de l’accélérer» («Достижения человеческого разума подготовили эту великую революцию, и на вас в особенности лежит обязанность ускорить ее ход»)18.

Не Бог, а свободный человек является повелителем времени. Освобожденный от своей заброшенности, он проектирует грядущее. Эта смена режима с Бога на человека, как бы то ни было, имеет свои последствия. Она дестабилизирует время, так как Бог – это та инстанция, которая наделяет господствующий порядок завершенностью, печатью вечной истины. Он отвечает за длящееся настоящее. Со сменой режима время теряет эту опору, которая оказывает сопротивление изменениям. Революционная драма Бюхнера «Смерть Дантона» также выражает этот опыт. Камилл восклицает: «Обычное безумие, называемое здравым смыслом, невыносимо скучно. Счастливейшим человеком был тот, кто вообразил себя Отцом, Сыном и Святым Духом сразу!»19

Историческое время может мчаться вперед, потому что оно больше не покоится в себе, потому что его центр тяжести расположен не в настоящем. Оно не допускает никакого пребывания. Теперь пребывание замедляет ход прогресса. Никакая длительность не сдерживает время. Время осмысленно в той мере, в которой оно движется к цели. Так ускорение приобретает смысл. По причине значимости времени оно тем не менее не воспринимается как таковое. В поле зрения прежде всего попадает смысл истории. Ускорение осознается как таковое только тогда, когда из времени исчезает историческая значимость, смысл. Оно тематизируется или проблематизируется отдельно именно в тот момент, когда время уносится в бессмысленное будущее.

Мифическое время покоится, подобно картине. Историческое время, напротив, имеет форму линии, которая стремится или несется к цели. Если из линии исчезает нарративное или телеологическое напряжение, оно распадается на точки, которые носятся без направления. Конец истории атомизирует время до состояния моментального времени (Punkt-Zeit)[33]. Когда-то миф уступил место истории. Статичная картина стала бесконечной линией. Теперь история уступает место информации. У последней нет никакой нарративной длины или ширины. У нее нет ни центра, ни направления. Она будто обрушивается на нас. История прореживает, отбирает, канализирует хаос событий, укладывает его в нарративно-линейную траекторию. Ее исчезновение вызывает усиленный рост информации и событий, которые носятся без направления. У информации нет запаха. Этим она отличается от истории. В противовес тезису Бодрийяра, информация относится к истории не как постоянно совершенствующаяся модель – к оригиналу или источнику20. Скорее информация представляет новую парадигму. Ей свойственна совершенно другая темпоральность. Это феномен атомизированного, то есть моментального времени.

Между моментами неизбежно разверзается пустота, пустой интервал, в котором ничего не происходит, ничего сенсационного (keine Sensation). Мифическое и историческое время, наоборот, не дают возникнуть никакой пустоте, так как картина и линия не содержат интервалов. Они образуют нарративную непрерывность. Лишь моменты допускают возникновение пустых промежутков. Интервалы, в которых ничего не происходит, вызывают скуку. Или же они кажутся угрозой, так как там, где ничего не происходит, где интенциональность ни с чем не сталкивается, – там смерть. Поэтому моментальное время побуждает устранять или укорачивать эти пустые интервалы. Чтобы они надолго не задерживались (lange weilen), люди пытаются сделать так, чтобы одна сенсация быстрее сменяла другую. Происходит усиливающееся до истерики ускорение последовательности кадров или событий, которое распространяется на все области жизни. По причине отсутствия нарративного напряжения атомизированное время не может долго удерживать внимание. Поэтому восприятию всегда предоставляется что-то новое и наглядное. Моментальное время не допускает созерцательного пребывания.

Атомизированное время – это дискретное время. Ничто не связывает события друг с другом и не образует тем самым их взаимосвязь, а значит, и длительность. Так восприятие сталкивается с неожиданным или внезапным, что вызывает неуловимое чувство тревоги. Атомизация, разобщение и опыт прерывности также ответственны за разнообразные формы насилия. Сегодня все быстрее распадаются те социальные структуры, которые создают непрерывность и длительность. Атомизация и разобщение охватывают общество как таковое. Теряют значение такие социальные практики, как обещания, верность или обязательства, которые являются темпоральными практиками в том смысле, что, связывая будущее и ограничивая его горизонтом, они учреждают длительность.

Как мифическое, так и историческое время обладают нарративным напряжением. Особое сцепление событий формирует время. Повествование придает времени запах. Моментальное время – это, напротив, время без запаха. Время начинает пахнуть, если оно обретает длительность, если оно содержит нарративное или глубинное напряжение, если оно обретает глубину и широту, то есть пространство. Время теряет запах, если оно лишается всякой смысловой или глубинной структуры, если оно атомизируется или же уплощается, утончается или укорачивается. Если оно оказывается вне поддерживающих и сдерживающих его креплений, оно лишается опоры. Будто бы спущенное с цепи, оно мчится прочь. Ускорение, о котором много говорят в наши дни, – это не первичный процесс, который впоследствии привел бы к разнообразным изменениям жизненного мира, а симптом, вторичный процесс, то есть следствие оставшегося без опоры, атомизированного времени, времени без сдерживающей гравитации. Время мчится, оно спешит восполнить нехватку бытия, но это ему тем не менее не удается, так как само ускорение не создает никакой опоры. Скорее оно только делает нехватку бытия еще более острой.

Скорость истории

Для него жизнь была бы лишь прерывной последовательностью ощущений, ничем не связанных.

Дени Дидро[34]

Современная техника отдаляет человека от земли. Самолеты и космические корабли освобождают его от земного притяжения. Чем дальше люди отдаляются от земли, тем меньше она становится. И чем быстрее они передвигаются по земле, тем сильнее она съеживается. Всякое устранение отдаленности на земле приводит к растущему отдалению человека от нее. Так оно отчуждает человека от земли. Интернет и электронная почта ведут к исчезновению географии и даже самой земли. Электронное письмо не содержит никакого опознавательного знака, который указывал бы на то, откуда его отправили. Оно лишено пространства. Современная техника детерранизирует человеческую жизнь. Хайдеггеровская философия «почвенности» («Bodenständigkeit») – это попытка ретерранизировать и рефактифицировать человека.

Жан Бодрийяр иллюстрирует конец истории образом тела, освобождающегося от силы земного притяжения посредством ускорения: «С помощью этого образа можно вообразить себе, что ускорение модерна (der Moderne), техники, событий и медиа, как и ускорение всех экономических, политических и сексуальных обменов, довело нас до такой скорости освобождения, что мы вылетели из пространства отношений реальности и истории»21. Согласно Бодрийяру, необходима «определенная медлительность», чтобы события закрепились или сконденсировались в виде истории. Из бодрийяровского образа ускоряющегося тела напрашивается вывод, что именно ускорение ответственно за конец истории, что оно является причиной угрожающей утраты смысла. Тяга ускорения, согласно этой «убедительной» гипотезе, выбрасывает вещи из наделяющего смыслом пространства отношений и разлагает их на фрагменты, на изолированные частицы реального, которые начинают носиться в пространстве, лишенном смысла. Чудовищная кинетическая энергия, происхождение которой овеяно мраком, вырывает вещи из их орбит, т. е. из их смысловых взаимосвязей: «Вне области действия этой силы притяжения, которая удерживает тела на их орбите, все атомы смысла исчезают в космосе. Каждый атом бесконечно движется по своей траектории и исчезает в космосе. Именно это испытываем мы в наших современных (gegenwärtigen) обществах, которые пытаются ускорить движение тел, сообщений и процессов во всех возможных направлениях. <…> Всем политическим, историческим или культурным фактам передается энергия, которая вырывает их из их собственного пространства и выбрасывает в гиперпространство, где они утрачивают всякий смысл <…>»22 Образ атомов, которые выбрасываются тягой ускорения во всех возможных направлениях и тем самым вырываются из охватывающей их смысловой взаимосвязи, не совсем корректен. Он предполагает одностороннюю каузальную взаимосвязь между ускорением и утратой смысла. Конечно, нельзя отрицать возможность двустороннего взаимодействия между ускорением и смысловой пустотой. Проблематичным, однако, является допущение «ускорителя частиц», который «уничтожил орбиту, на которой вещи имели определенное отношение друг к другу».

Ускорение – это не единственное возможное объяснение для исчезновения смысла. Возможна и совершенно другая сцена. Медленно исчезает сила земного притяжения, которая удерживает вещи на их устойчивой орбите. Вещи, освобожденные от своих смысловых отношений, начинают парить и носиться без направления. Снаружи эта сцена может выглядеть так, будто бы вещи освободились от силы земного притяжения благодаря ускорению. Но в действительности они ускользают от земли и отдаляются друг от друга в силу отсутствия гравитации смысла. Слова про «атомы смысла» также вводят в заблуждение, так как смыл не атомарен. От атомов может исходить только бессмысленное насилие. Лишь в силу отсутствия гравитации вещи разобщаются до обессмысленных атомов. Вещи больше не держатся на той орбите, которая впрягает их в смысловую взаимосвязь. Так они распадаются на атомы и носятся в бессмысленном «гиперпространстве». В таком случае утрату смысла вызывает не «скорость освобождения», которая выбрасывает вещи из «пространства отношений реальности и истории», а именно отсутствие гравитации или ее слабость. Отсутствие силы тяжести производит новое состояние, новую констелляцию бытия, которая сегодня объясняет различные явления. Ускорение – лишь одно из них. Исчезновение орбиты вещей, придающей им направление, т. е. смысл, может вызывать и противоположный ускорению феномен, а именно остановку вещей. Бодрийяр и сам отмечает, что не только ускорение, но и медлительность могла бы привести к концу истории: «Материя замедляет ход времени. Точнее говоря, на поверхности тела с большой плотностью кажется, что время идет медленнее. <…> Эта масса, инертная материя социального, порождается даже не нехваткой связей, информации и коммуникации, а, наоборот, избытком пунктов обмена, пресыщением информацией и т. д. Она возникает от сильной концентрации городов и рынков, сообщений и обменов. Она является холодной звездой социального, и в обращении этой массы история остывает <…>. В конце концов она остановится и погаснет, подобно свету и времени, когда они касаются бесконечно плотной массы…»23 Здесь Бодрийяр снова связывает конец истории с вопросом скорости. Как слишком высокая, так и слишком низкая скорость социальных и экономических обменов приводит к исчезновению истории. Следовательно, история или производство смысла предполагает определенную скорость процесса обмена. Он не может быть ни слишком медленным, ни слишком быстрым. Слишком высокая скорость рассеивает смысл. Слишком низкая скорость, наоборот, приводит к появлению заторов, которые душат любое движение.

Но в действительности история не обладает особой чувствительностью к изменениям скорости процессов социального и экономического обмена. Сама по себе скорость не так сильно влияет на историческое производство смысла. Скорее нестабильность орбиты, исчезновение самой гравитации вызывает темпоральные возмущения или колебания. К последним принадлежит не только ускорение, но и замедление. Вещи ускоряются, потому что не имеют опоры, потому что ничто не держит их на стабильной орбите. Особенность орбиты заключается в том, что она действует избирательно, что она может охватывать только определенные вещи, так как она узка. Если этот нарративный путь истории распадается, то это также приводит к скоплению событий и информации. Тогда все вторгается в настоящее. Так в настоящем возникают заторы, которые оказывают замедляющий эффект. Однако эти заторы – не следствие ускорения. Именно исчезновение избирательных путей вызывает скопление событий и информации. Конечно, Бодрийяр признает, что конец истории взаимосвязан не только с ускорением, но и с замедлением. Но он возлагает на скорость прямую ответственность за утрату смысла. Не только он, но и многие другие упускают из виду, что ускорение и замедление представляют собой проявления одного глубинного процесса. Так, ошибочно полагают, будто остановка также является следствием всеобщего ускорения: «Два диагноза времени, которые кажутся столь противонаправленными, социальная акселерация и социальная ригидность, лишь на первый взгляд противоречат друг другу. В броской метафоре мчащейся неподвижности (rasender Stillstand) <…> они синтезируются в постисторический диагноз, в котором натиск исторических событий лишь скудно прикрывает (и в конечном счете порождает) неподвижность»24. Согласно этому сомнительному тезису, замедление и неподвижность представляют собой «внутренний элемент и неотъемлемый дополняющий принцип процесса ускорения»25. Здесь ошибочно постулируется «диалектика перехода от ускорения и движения к оцепенению и неподвижности»26. Неподвижность не объясняется, как ошибочно полагают, тем обстоятельством, что все одновременно начинает работать, что все рычаги одновременно приводятся в движение. Это не «обратная сторона» процесса ускорения27. Ее вызывает не ускорение движений и действий, а именно уже-не-знание-куда (Nicht-Mehr-Wissen-Wohin) последнего. Именно эта ненаправленность ведет к противоположным, на первый взгляд, феноменам: ускорению и неподвижности. Они – две стороны одной медали.

Всеобщая детемпорализация (Entzeitlichung) приводит к тому, что исчезают образующие смысл темпоральные этапы и заключения, границы и переходы. В силу отсутствия выраженной артикуляции времени также возникает ощущение, будто время проходит быстрее, чем раньше. Это ощущение усиливается тем, что события быстро сменяют друг друга, не запечатлеваясь глубоко, не превращаясь в опыт. В силу отсутствия гравитации вещей касаются лишь мимолетно. Ничто не имеет веса. Ничто не является решающим. Ничто не окончательно. Не возникает никаких переломных моментов. Если становится невозможно решить, у чего есть значение, то все утрачивает значение. В силу избытка равноценных возможностей для переключения, т. е. возможных направлений, вещи редко доводят до заключения. Заключение предполагает выстроенное, органическое время. В открытом, бесконечном процессе, напротив, ничто не приходит к заключению. Неготовность становится длительным состоянием.

Проблематичными являются те теории ускорения, которые провозглашают его главной движущей силой модерна. Они всюду предполагают увеличение скорости. Они считают, что в литературе модерна также можно зафиксировать рост ускорения, который на уровне структуры выражается в увеличивающемся темпе повествования: «По ходу романа время течет все быстрее, так что одно и то же количество страниц представляет в начале книги лишь несколько часов художественного времени, затем – дней и в конечном счете – недель, благодаря чему в конце работы месяцы и годы умещаются всего на нескольких страницах»28. Предположение о последовательном росте скорости повествования основывается на неполном и одностороннем восприятии, так как рост этот парадоксальным образом совпадает с замедлением темпа повествования, который близится к неподвижности. Ускорение и замедление имеют свой общий корень в нарративной детемпорализации. Они являются различными манифестациями одного и того же процесса. Фокус на ускорении даже скрывает процесс, который манифестирует себя также и в форме неподвижности и замедления.

В силу детемпорализации не происходит никакого нарративного прогресса. Рассказчик задерживается на любом мельчайшем и незначительнейшем событии, потому что он не способен отличить важное от неважного. Повествование предполагает различение и отбор. Роман Мишеля Бютора «L’emploi du temps»[35] представляет этот нарративный кризис, одновременно являющийся и темпоральным кризисом. Медлительность повествования объясняется неспособностью рассказчика выстроить происходящее с помощью порождающих смысл пауз и этапов. Ввиду отсутствия отсеивающего нарративного пути рассказчик не может решить, что имеет значение. Повествование полностью выбивается из такта. Как неспешность, так и торопливость повествования являются симптомами отсутствия нарративного напряжения29. Повествование лишается ритма, который делал бы возможным гармоничное чередование медлительности и ускорения. Нарративный ритм предполагает завершенное (geschlossene) время. Темпоральное рассеяние не допускает сбора, собирания событий в завершенную целостность, что ведет к темпоральным скачкам и колебаниям. Неупорядоченная масса событий ведет как к ускорению, так и к замедлению темпа повествования. Если она вторгается в настоящее, повествование начинает мчаться без остановки. Если она, наоборот, расплывается во всеобщем безразличии, то ход повествования становится медлительным. В силу отсутствия власти над этой массой повествование теряет всякую ориентацию и полностью выбивается из такта. Этим отсутствием такта объясняется не только ускорение, но и замедление повествования.

Детемпорализация ведет к исчезновению всякого нарративного напряжения. Художественное время распадается на простую хронологию событий. Они скорее перечисляются, чем рассказываются. События не сгущаются во внутренне когерентный образ. Эта неспособность к нарративному, т. е. и к темпоральному синтезу вызывает кризис идентичности. Рассказчик больше не может собрать события вокруг себя. Темпоральное рассеяние нарушает всякое собирание. Поэтому рассказчик лишается стабильной идентичности. Темпоральный кризис – это кризис идентичности. В силу отсутствия нарративной интриги также становится невозможно осмысленно завершить повествование. Оно бесконечно перепрыгивает с события на событие, никуда тем не менее не продвигаясь и не прибывая. Его можно лишь внезапно прервать. Прерывание в без-временьи заменяет осмысленное заключение. В «L’emploi du temps» на помощь приходит отъезд. Повествование прерывается в без-временьи: «<…> и у меня совсем уже нет времени, чтоб записать, что принес с собой вечер двадцать девятого февраля, который все больше исчезает из моих воспоминаний, чем дальше я отдаляюсь от тебя, Блестон, бьющийся в агонии Блестон, город, чей жар я раздуваю, чтоб записать, что показалось мне столь важным в связи с двадцать девятым февраля, ведь минутная стрелка встала вертикально и мой отъезд заканчивает это последнее предложение»30.

От марширующей эпохи к эпохе несущейся

Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все пограничные камни; все пограничные камни сами взлетят у него на воздух, землю вновь окрестит он – именем «легкая».

Фридрих Ницше[36]

Человек модерна (Der moderne Mensch) согласно Зигмунту Бауману – это пилигрим, который странствует по миру как по пустыне, придавая бесформенному форму, эпизодическому – непрерывность и выстраивая из фрагментов целое31. Пилигрим модерна практикует «жизнь-согласно-проектам». Его мир «направлен»32. Выражение Баумана «пилигрим» не вполне соответствует человеку модерна, так как peregrinus[37] чувствует себя чужим в этом мире. Здесь он не до́ма. Поэтому он всегда идет к какому-то «там». В модерне исчезает как раз это различие между «здесь» и «там». Не к какому-то «там», а к лучшему или другому «здесь» движется человек модерна. Peregrinus, наоборот, не видит в «здесь» никакого продвижения. Более того, его путь не «упорядочен» и не «надежен». Пустыням как раз свойственны неизвестность и ненадежность. В отличие от пилигрима, который следует предзаданному пути, человек модерна сам прокладывает себе путь. Поэтому он скорее солдат, марширующий к цели, или же рабочий. Peregrinus заброшен в фактичность. Человек модерна, наоборот, свободен.

Модерн – это эпоха дефактификации и свободы. Она освобождается от заброшенности, которую набрасывает или в которую нас забрасывает Бог. Дефактификация и секуляризация покоятся на одной и той же предпосылке. Человек возводится в статус субъекта истории, которому противопоставляется мир как производимый объект. Место повторения занимает производство. Свобода определяется не из фактичности. В премодерне (Vormoderne) человек, наоборот, идет по предзаданному пути, который вечно повторяется, как круговращение небесных тел. Человек премодерна сталкивается с вещами, которые он воспринимает или претерпевает как предзаданные, в которые он чувствует себя заброшенным. Он – человек фактичности и повторения.

Хотя модерн больше не поддерживается теологическим нарративом, секуляризация не ведет к денарративизации мира. Модерн остается нарративным. Он – эпоха истории, которая является историей прогресса и развития. Спасения ждут в будущем, обращаясь к мирскому. Нарратив прогресса или свободы наделяет само время смыслом и значимостью. Ввиду ожидаемой в будущем цели ускорение является осмысленным и желанным. Оно легко вовлекается в повествование. Поэтому технические достижения встраиваются в квазирелигиозный нарратив. Они должны ускорить приход будущего спасения. Так, железная дорога освящается как машина времени, которая подгоняет к скорейшему наступлению ожидаемого будущего в настоящем: «По железным дорогам наш век катится навстречу блестящим, великим целям. Духовный путь, который нам теперь предстоит, мы пройдем еще более молниеносно, чем физические пространства. И как гремящие паровые великаны сокрушают всякое внешнее сопротивление, которое дерзнет или отважится встать у них на пути, так и всякое духовное сопротивление, которое попытается противопоставить им предрассудки и немилость, будет раздавлено, мы надеемся, их титанической силой. Паровая машина триумфа только начала свой ход и поэтому пока что катится медленно! Лишь это подпитывает ложную надежду на то, что ее можно сдержать; но со временем у нее вырастут молниеносные крылья ее скорости и одолеют тех, кто пытается затормозить спицы ее судьбоносных колес!»33 Телос «самоопределяющегося человечества» автор этой статьи в словаре Брокгауза связывает с техническим прогрессом. Железная дорога – это машина ускорения, которая служит скорейшей реализации священной цели человечества: «Хоть к этой поистине божественной цели история устремляла свой ход испокон веков, на мчащихся вперед колесах железных дорог она достигнет ее столетиями раньше». История как история спасения переживает секуляризацию в форме внутримировой истории прогресса. На место религиозного ожидания спасения встает внутримировая надежда на счастье и свободу.

Интенциональность модерна – это проектирование. Он направлен на цель. Таким образом, его форма движения – это маршировать к цели. Неспешная ходьба или бесцельное шатание не соответствуют его сущностным чертам. Человека модерна с пилигримом объединяет только решительность. Ключевое значение имеют решительные шаги, которые необходимо синхронизировать и ускорять. Именно телеология прогресса, то есть различие между настоящим и будущим, создает необходимость ускорения. Понятое таким образом ускорение является типичным проявлением модерна. Оно предполагает линейный процесс. К ненаправленным движениям без определимой цели ускорение не добавляет никакого нового качества.

В силу отсутствия телеологии после модерна или при постмодерне (in der Nach- oder Postmoderne) возникают совершенно новые формы движения и передвижения. Не существует всеохватного горизонта, господствующей над всем цели, к которой нужно было бы маршировать. Поэтому Зигмунт Бауман наделяет фланерство и бродяжничество статусом характерной для постмодерна формы движения. Таким образом, наследниками пилигрима модерна являются гуляка и бродяга. Но сегодня обществу недостает не только неспешности фланерства, но и парящей легкости бродяжничества. Спешка, суета, беспокойство, нервозность и неуловимая тревога определяют сегодняшнюю жизнь. Вместо того чтобы неспешно побродить вокруг, все спешат от одного события к другому, от одной информации к другой, от одного образа к другому. Спешка и беспокойство не характерны ни для фланерства, ни для бродяжничества. Проблема в том, что Бауман использует термины «фланировать» и «переключаться» почти одинаково. Они должны выражать постмодернистскую несвязность и необязательность: «Окончательная свобода режиссируется на телеэкранах, проживается в обществе поверхностей и называется переключением каналов»34. Понятие свободы, взятое здесь за основу, очень проблематично. Быть-свободным значит не просто быть-несвязанным и быть-без-обязательств. Освобождает не развязывание и разъединение, а связывание и соединение. Тотальная утрата связей вызывает тревогу и беспокойство. Индогерманский корень fri, к которому восходят такие обороты, как «свободный», «мир» и «друг» (frei, Friede und Freund), означает «любить». Поэтому «свободный» изначально значит «относящийся к друзьям или любящим». Чувствовать себя свободным можно именно в любовных и дружеских отношениях. Не несвязность, а связь делает свободным. Свобода – это связующее слово[38] par excellence[39]. Без опоры не может быть и свободы.

В силу отсутствия опоры сегодня жизни нелегко прийти в себя. Темпоральное рассеяние выводит ее из равновесия. Она несется. Больше не существует стабильных социальных ритмов и тактов, которые разгружали бы индивидуальный темпоральный бюджет. Не всякий способен самостоятельно определить свое время. Растущее число темпоральных последовательностей создает для индивида чрезмерную нагрузку и раздражение. Отсутствие темпоральных предписаний ведет не к росту свободы, а к утрате ориентиров.

Темпоральное рассеяние при постмодерне – это следствие смены парадигм, которая объясняется не одним лишь ростом ускорения процессов жизни и производства. Ускорение в собственном смысле слова – это исконный феномен модерна. Оно предполагает процесс линейного, телеологического развития. На ложных посылках основывается та теория модерна, которая провозглашает ускорение главной движущей силой изменения общих социальных структур и которая тем самым пытается объяснить структурные изменения постмодерна логикой ускорения. Драма ускорения – это феномен последних веков. О драме можно говорить до тех пор, пока ускорение сопровождается нарративом. Денарративизация лишает ускоренный бег драматичности и заставляет его носиться без направления. Драма ускорения заканчивается не в последнюю очередь потому, что скорость передачи событий и информации достигла скорости света.

Распространено заблуждение, что характерные для модерна формы организации общества, которые были нужны для ускорения процессов производства и обмена, уступили место формам организации постмодерна, потому что первые тормозили ускорение: «На основе требований своего дальнейшего развития динамические силы ускорения, по-видимому, сами создают институты и формы практик, в которых они нуждаются, и по достижении устанавливаемых ими границ скорости вновь уничтожают их. С этой точки зрения <…> рост скорости представляется подлинным движущим моментом истории (модерна)»35. Согласно этому тезису, например, устойчивая личностная идентичность, которая в эпоху модерна способствовала динамизации процесса обмена, по причине ее недостаточной гибкости вновь устраняется по достижении определенной скорости. Соответственно, все имеющие место после модерна или изменения общественных структур в постмодерне (Nach- oder Postmodernen), такие как эрозия институтов и атомизация структур общества, оказываются прямым следствием интенсифицированного процесса ускорения при модерне. Тем самым предполагается, «что модерн по темпорально-структурным причинам, в действительности, переходит в специфически постисторическую и вместе с тем постполитическую фазу»36. Денарративизация постмодерна, согласно этому проблематичному тезису, производится одним лишь форсированным ускорением процессов жизни и производства. В действительности же жизнь, наоборот, выводится из равновесия отсутствием темпоральной гравитации. Если жизнь полностью выбивается из ритма, возникают темпоральные искажения. Одним из этих симптомов денарративизации является смутное чувство, что жизнь ускоряется, тогда как на самом деле ничего не ускоряется. Говоря точнее, речь идет о чувстве погони. Настоящее ускорение предполагает направленный процесс. Но денарративизация ведет к ненаправленному движению без ориентиров, роению (Schwirren), индифферентному по отношению к ускорению. Уничтожение нарративного напряжения приводит к тому, что события роятся (schwirren) без направления, так как они более не укладываются в нарративный путь.

Когда постоянно нужно заново выбирать новую опцию или вариант, может возникнуть впечатление, что жизнь ускоряется. Но в действительности речь идет об отсутствии опыта длительности. Если процесс, который идет без перерывов и определяется нарративной логикой, ускоряется, это ускорение не навязывается восприятию в качестве такового. Оно в значительной мере поглощается нарративной значимостью процесса и не воспринимается отдельно как искажение или бремя. Впечатление, будто время проходит значительно быстрее, чем раньше, также порождается тем обстоятельством, что сегодня не умеют пребывать, что опыт длительности стал таким редким. Ошибочно полагают, что чувство погони покоится на «страхе упущенных возможностей»: «Страх упустить (ценные) возможности и, отсюда, желание увеличить темп жизни являются <…> результатом развившейся в Новое время культурной программы, которая состоит в том, чтобы за счет ускоренного “наслаждения возможностями мира” – т. е. за счет увеличения скорости переживаний – сделать каждую отдельную жизнь более наполненной и богатой и тем самым прийти к “благой жизни”. В этой идее заключено культурное обещание ускорения; его следствием является то, что субъекты хотят жить быстрее»37. На самом деле все как раз наоборот. Тот, кто пытается жить быстрее, в конечном счете быстрее и умирает. Жизнь делает более наполненной не количество событий, а опыт длительности. Там, где события быстро следуют друг за другом, не бывает ничего длительного. Наполненность и смысл нельзя основать на теории множеств. Проживаемая быстро жизнь, без чего-либо длительного и без чего-либо медленного, жизнь, определяемая короткими, краткосрочными, кратковременными переживаниями, какой бы высокой ни была «скорость переживаний», сама является короткой жизнью.

Каким будет форма движения будущего? Эпоха паломничества или марша однозначно прошла. Вернется ли человек после краткой фазы роения назад к земле, чтобы ходить по ней? Или же он полностью оставит тяжесть земли, тяжесть труда и откроет легкость парения, парящего странствования в досуге, то есть запах парящего времени?

Парадоксальность настоящего

«Так и происходит?» – «Нет, так не происходит». – «Что-то тем не менее приходит». – «В ожидании, которое останавливает и оставляет приход чего бы то ни было».

Морис Бланшо[40]

К топологии страсти принадлежат интервалы или границы. Они являются зонами забвения, утраты, смерти, страха и тревоги, но также и желания, надежды, приключения, обещания и ожидания. Во многих отношениях интервал также является источником страдания и боли. Воспоминание становится страстью, когда оно борется со временем, которое предает былое забвению. В этом смысле прустовский роман о времени является историей страсти. Ожидание становится страстью, когда темпоральный интервал, который отделяет настоящее от ожидаемого будущего, сильно продлевается. Ожидание вызывает страдание, когда приход ожидаемого или обещанного, то есть момент окончательного овладения или окончательного наступления, оттягивается.

Темпоральный интервал простирается между двумя состояниями или событиями. Межвременье (Zwischenzeit) – это время перехода, в котором нет никакого определенного состояния. Этот промежуток (Zwischen) ничем не определяется. Переизбыток неопределенности вызывает чувство беспокойства и тревоги, то есть пограничное чувство. Переход к неизвестности беспокоит и тревожит. Промедление – это поступь, которой идут у границы. Робость также связана с пограничными чувствами. Межвременье, которое отделяет отправление от прибытия, – это неопределенное время, в котором нужно принимать в расчет неисчислимое. Но оно является и временем надежды или ожидания, которое подготавливает наступление.

Путь, который отделяет место отправления от места назначения, – это тоже интервал. Он полон смысла, как и само место. Паломнический путь, например, – это не пустое расстояние (Zwischenraum), которое нужно было бы пройти как можно быстрее. Скорее он конститутивен и для самой искомой цели. Бытие-в-пути обладает здесь особым значением. Ходьба означает покаяние, исцеление или благодарность. Это молитва. Паломнический путь – это не просто проход, а переход к какому-то «там». В темпоральном отношении пилигрим идет в будущее, в котором ожидает спасения. Поэтому он не турист. Последний не знает переходов. Кругом одни «здесь» и «сейчас». Турист не в пути в собственном смысле слова. Пути беднеют до состояния пустых проходов, в которых нет ничего достопримечательного. Тотализация «здесь» и «сейчас» забирает у расстояния всякий смысл. Сегодня для опыта характерно то, что он очень беден переходами.

Если ориентироваться исключительно на цель, то пространственный интервал до пункта назначения оказывается всего лишь препятствием, которое нужно преодолеть как можно быстрее. Чистая ориентация на цель лишает расстояние всякого значения. Она опустошает его до состояния коридора, у которого нет никакой собственной ценности. Ускорение – это попытка полностью устранить межвременье, необходимое для преодоления расстояния. Богатый смысл пути исчезает. Ускорение ведет к семантическому обеднению мира. Пространство и время уже мало что значат.

Когда пространственно-временной интервал начинает восприниматься только с точки зрения утраты и промедления, возникает стремление полностью его устранить. Электронные носители информации или другие технические возможности повторения уничтожают временной интервал, ответственный за забвение. Они позволяют в два счета извлекать прошедшее и распоряжаться им. Ничто не может уйти от этой мгновенной хватки. Интервалы, которые противостоят мгновенности, устраняются. Электронная почта создает мгновенность, полностью уничтожая пути как пространственные интервалы. Она избавляется от самого пространства. Интервалы уничтожают, чтобы создать тотальную близость и одновременность. Устраняется всякая даль, всякое отдаление. Все должно стать доступным в «здесь» и «сейчас». Мгновенность становится страстью.

То, чего нельзя представить себе настоящим (vergegenwärtigen), не существует. Все нуждается в настоящем, чтобы быть. Межвременья и расстояния, которые отменяют настоящее (entgegenwärtigend wirken), ликвидируются. Остается всего два состояния: ничто и настоящее. Между ними больше нет никаких промежутков. Но бытие – нечто большее, чем бытие-настоящим. Человеческая жизнь беднеет, если из нее удалить все промежутки. Человеческая культура также богата промежутками. Праздники часто оформляют промежутки. Так, адвент[41] – это межвременье, время ожидания.

Тотализация «здесь» удаляет «там». Близость «здесь» уничтожает ауру дали. Исчезают границы, отделяющие «там» от «здесь», невидимое от видимого, неизвестное от известного, чужое от знакомого. Исчезновение границ объясняется принуждением к тотальной видимости и доступности. «Там» исчезает в лишенном дистанции сочетании (Nebeneinander) событий, ощущений и информации. Все есть «здесь». «Там» больше не обладает никакой значимостью. Человек – больше не лиминальное существо (Schwellentier). Хотя границы и вызывают страдания и страсти, они несут и счастье.

Интервалы не только замедляют. Они также обладают функцией упорядочивать и оформлять. Без интервалов есть только неоформленное, ненаправленное сочетание или хаос событий. Интервалы оформляют не только восприятие, но и жизнь. Переходы и этапы придают ей определенное направление, т. е. смысл. Упразднение интервалов порождает ненаправленное пространство. Поскольку в нем нет хорошо определенных этапов, становится невозможно завершить (Abschluß) одну фазу, которая осмысленно переходила бы в следующую. Там, где события быстро сменяют друг друга, нельзя решиться и на завершение чего-либо. В ненаправленном пространстве можно всегда прервать осуществлявшееся действие и начать его заново. При многообразии возможностей-переключения (Anschluß-Möglichkeiten) завершение имеет мало смысла. Тот, кто завершает, может вдруг упустить возможность для переключения. Пространство возможностей-переключения не знает непрерывности. Здесь вновь и вновь принимают новые решения и постоянно хватаются за новые возможности, что ведет к дискретному времени. Все решения неокончательны. Однажды принятые решения отступают перед новыми решениями. Упраздняется идущее линейно, необратимое время, то есть время судьбы.

Сетевое пространство (Netz-Raum) – это тоже ненаправленное пространство. Оно сплетено из возможностей-переключения, или ссылок, которые принципиально друг от друга не отличаются. Никакое направление, никакой вариант не имеет абсолютного преимущества перед другими. В идеальном случае всегда можно сменить направление. Не существует окончательности. Все находится в подвешенном состоянии. Не ходить, шагать или маршировать, а сёрфить и браузить (что изначально значит «пастись» или «поглядывать»[42]) – вот способ передвижения в сетевом пространстве. Эти формы передвижения не связаны ни с каким направлением. Они не знают и никаких путей.

Сетевое пространство состоит не из непрерывных фаз и переходов, а из дискретных событий или данных. Поэтому в нем не бывает никакого продвижения, развития. Оно лишено истории. Сетевое время (Netz-Zeit) – это дискретное и точечное время из моментов «сейчас» (Jetzt-Zeit). Движутся от одной ссылки к другой, от одного «сейчас» к другому. У «сейчас» нет никакой длительности. Здесь ничто никого не задерживает, чтобы подольше побыть в каком-то «сейчас» (Jetzt-Stelle). В силу разнообразия возможностей и альтернатив не возникает никакого стимула, никакой необходимости пребывать на одном месте. Длительное пребывание вызвало бы только скуку.

Конец линейной конституции мира ведет не только к утратам. Он также делает возможными и необходимыми новые формы бытия и восприятия. Движение вперед уступает место парению. Восприятие становится чувствительным к некаузальным отношениям. Конец той нарративной линейности, которая с помощью сурового отбора встраивала события в узкую колею, вынуждает передвигаться и ориентироваться в большой гуще событий. Искусство и музыка сегодня также отражают эту форму восприятия. Эстетические напряжения порождаются не развитием нарратива, а нагромождением и сгущением событий.

Укорачиваются интервалы – возникает ускоренная последовательность событий. Сгущение событий, информации и образов не позволяет пребывать. Стремительная смена кадров не допускает созерцательного пребывания. Образы, которые лишь мимолетно касаются сетчатки, ненадолго привлекают внимание. Они быстро расходуют свое визуальное очарование и меркнут. В отличие от знаний и опыта в особом смысле слова информация и переживания не оказывают длительного или глубинного воздействия. Истина и познание тем временем начинают звучать архаично. Они покоятся на длительности. Истина должна длиться. Но она меркнет перед лицом настоящего, которое становится все более кратким. А истина обязана своим существованием темпоральному собиранию, которое впрягает прошлое и будущее в настоящее. Темпоральная протяженность характеризует как истину, так и познание.

Становящиеся все более короткими интервалы касаются и производства технических или цифровых продуктов. Последние сегодня устаревают очень быстро. Новые версии и модели делают их жизни столь краткосрочными. Принуждение к новому сокращает циклы обновлений. Оно легко объясняется тем, что ничто не способно порождать длительность. Не существует произведения, заключительной версии, одно лишь бесконечное обновление версий и вариантов. Равно и дизайн как чистая игра формы, даже «чистая» красота в кантианском смысле, т. е. прекрасный внешний вид без всякого глубинного смысла, без сверхчувственного, который вызывает простое чувство «нравится», уже по своему определению требует постоянного обмена, постоянных изменений, которые должны служить оживлению «души», иными словами, удерживать внимание. Никакой смысл не придает прекрасному внешнему виду длительность. Никакой смысл не сдерживает (verhält) время.

Сокращение настоящего не опустошает и не растворяет его. Его парадокс заключается как раз в том, что все одновременно становится настоящим, что все получает или хотя бы должно иметь возможность стать «сейчас». Настоящее сокращается, утрачивает всякую длительность. Его временны́е рамки становятся все у´же. И вместе с тем все вторгается в настоящее. Это ведет к скоплению образов, событий и информации, которое делает любое созерцательное пребывание невозможным. Так по миру начинают перемещаться с помощью переключения.

Ароматный хрусталь времени

Время и в самый ясный день идет тихо, как вор в ночи.

Уставиться на время, рычать на него, пока оно не остановится от испуга, – спасение или катастрофа?

Прустовскую нарративную практику времени можно истолковать как реакцию на ту «эпоху скоростей» (une époque de hâte), в которой само искусство становится «лаконичным» (bref)38. Из него уходит дыхание эпоса. Всеобщее удушье охватывает мир. Эпоха скоростей – это для Пруста эпоха железных дорог, которые, как он считает, убивают всякое «созерцание». Прустовская критика времени также нацелена и на «кинематографическое» время, в котором реальность распадается на быструю смену образов. Его направленная против эпохи скоростей темпоральная стратегия заключается в том, чтобы вновь придать времени длительность, вернуть ему запах.

Прустовские поиски утраченного времени – это реакция на прогрессирующую утрату временности вот-бытия, которая диссоциирует его. Я (das Ich) распадается на «цепь мгновений» (succession de moments)39. Поэтому оно лишается всякой стойкости или устойчивости. «Того человека, каким я был, – пишет Пруст, – больше не существует, значит, теперь я – другой» (je suis un autre)40. Прустовский роман о времени «A la recherche du temps perdu»[43] – это попытка вновь стабилизировать идентичность Я (Identität des Ich), которое грозит распасться. Темпоральный кризис переживается как кризис идентичности.

Ключевое переживание романа – это, как известно, запах, вкус41 печенья «мадлен», обмакиваемого в липовом чае. Сильное чувство счастья охватывает Марселя, когда он подносит к губам ложку чая с размоченным в нем кусочком мадленки: «На меня снизошло восхитительное наслаждение, само по себе совершенно беспричинное. Тут же превратности жизни сделались мне безразличны, ее горести безобидны, ее быстротечность иллюзорна – так бывает от любви, – и в меня хлынула драгоценная субстанция; или, вернее сказать, она не вошла в меня, а стала мною. Я уже не чувствовал себя ничтожным, ограниченным, смертным»42. На долю Марселя выпадает «немного чистого времени» (un peu de temps à l’état pur)43. Эта ароматная эссенция времени вызывает чувство длительности. Поэтому Марсель чувствует себя избавленным от простой «условности времени» (contingences du temps)[44]. Алхимия времени связывает ощущения и воспоминания в освобожденном как от настоящего, так и от прошлого хрустале времени44. Пруст действительно говорит об ароматном хрустале, точнее о «хрустале» (cristal) «молчаливых, звучных, душистых и прозрачных часов» (heures silencieuses, sonores, odorantes et limpides)45. Время конденсируется «в тысячу закрытых сосудов (vases clos), каждый из которых наполнен доверху вещами, обладающими различной расцветкой, запахом, температурой» (dont chacun serait rempli de choses d’une couleur, d’une odeur, d’une température absolument diff érentes)46. Причем этот сосуд, наполненный ароматами (un vase rempli de parfums)47, постольку является «вневременным» (extra-temporel) местом, поскольку из него ничто не утекает, ничто не подвергается темпоральной диссоциации. Но он подпитывается не внетемпоральной трансценденцией. Благоуханная «небесная пища» (la céleste nourriture)48 состоит из темпоральных ингредиентов. Ее запах – это не запах вневременной вечности. Прустовская стратегия длительности позволяет времени источать аромат. Она предполагает историческое существование, ход жизни. Его запах – это запах имманенции.

Интересно, что чарующий аромат времени раскрывается в реальном запахе. Чувство обоняния очевидно является органом воспоминаний и воскрешений. «Mémoire involontaire»[45], конечно, создается и тактильным (жесткость крахмальной салфетки или ощущение неровно пригнанных булыжников), акустическим (стук ложки о тарелку) и визуальным опытом (вид мартенвильских колоколен). Но именно вызываемое запахом и вкусом чая воспоминание испускает особенно интенсивный аромат времени. Оно вновь воскрешает целый мир детства.

Ароматы и запахи, очевидно, проникают очень глубоко в прошлое, касаясь давних временны́х периодов. Поэтому они образуют каркас для самых ранних воспоминаний. Один-единственный запах воссоздает казавшуюся потерянной вселенную детства: «<…> как в той игре, которой забавляют себя японцы, окуная в фарфоровый сосуд с водой комочки бумаги, поначалу бесформенные, которые, едва намокнув, расправляются, обретают очертания, окрашиваются, становятся разными, превращаются в цветы, в домики, в объемных узнаваемых человечков, – так теперь все цветы из нашего сада и из парка г-на Сванна, и белые кувшинки на Вивонне, и добрые люди в деревне, и их скромные жилища, и церковь, и весь Комбре с его окрестностями – все это обрело форму и плотность, и все – город и сады – вышло из моей чашки с чаем»49. «Почти неощутимая капелька» чая столь обширна, что в ней умещается «огромная конструкция воспоминания»[46]. Вкус (le goût) и запах (l’odeur) переживают смерть людей и разрушение вещей. Они – острова длительности в огромном потоке времени: «Но когда после смерти людей, разрушения вещей ничего не остается из минувшего, – тогда одни только запах и вкус, более хрупкие, но и более живучие, менее вещественные, более стойкие, более верные, еще долго, как души, живут в развалинах всего остального и напоминают о себе, ждут, надеются <…>»50.

В «Понимании медиа» Маклюэн указывает на интересный эксперимент, который, кажется, предоставляет физиологическую основу для опыта мадленок у Пруста. Стимуляция мозговой ткани во время операций на мозге пробуждает много воспоминаний. При этом они оказываются пропитаны особыми ароматами и запахами, которые объединяют их и образуют каркас для ранних воспоминаний51. Запах будто овеян историей. Он полон историй, нарративных образов. Обоняние, как отмечает Маклюэн, «иконично» (iconic). Его также можно было бы назвать эпически-нарративным чувством. Оно связует, сплетает, конденсирует темпоральные события в картину, в нарративный образ. Овеянный образами и историей запах вновь стабилизирует Я (Ich), находящееся под угрозой диссоциации, помещая его в рамки идентичности, автопортрета. Временна́я протяженность дает прийти к самому себе. Счастье приносит это возвращение-к-себе (Rückkehr-zu-sich). Там, где запахи, там и само-собирание (Wo es duftet, sammelt es sich).

Запах медлителен. Поэтому как медиум он не соответствует эпохе скоростей. Запахи не могут так быстро следовать друг за другом, как оптические образы. В противовес им они так же плохо поддаются и ускорению. В обществе, в котором господствуют запахи, по-видимому, в равной мере не развилась бы и склонность к изменениям и ускорению. Оно питалось бы воспоминаниями и памятью, медлительным и продолжительным. Эпоха скоростей – это, наоборот, «кинематографическое» время, в значительной мере визуально оформленное. Такая эпоха превращает мир в «синематографическое дефиле»52. Время распадается на простую последовательность моментов настоящего. Эпоха скоростей – это эпоха без запаха. Аромат времени – это явление длительности. Поэтому он ускользает от «действия» (l’action), от «непосредственной радости» (la jouissance immédiate)53. Он действует непрямо, опосредованно и в обход.

Нарративная практика времени Пруста противодействует темпоральной диссоциации, укладывая события в рамки, связывая их в единое целое или сочленяя их в эпохи. Они пере-собираются (re-assoziiert). Сеть отношений между событиями позволяет освободить жизнь от чистой контингентности. Она придает ей значимость. Пруст, очевидно, убежден, что на глубинном уровне жизнь представляет собой плотно сотканную сеть взаимосвязанных происшествий, «что она же и беспрестанно создает [нити] <…> между обстоятельствами, <…> так, что между любой крошечной точкой моего прошлого и всеми остальными в плотной сети воспоминаний остается лишь выбрать нужное сплетение»54. Отсутствию связей в моментальном настоящем, на которое грозит распасться время, Пруст противопоставляет темпоральную ткань отношений и сходств. Нужно лишь поглубже вглядеться в бытие, чтобы понять, что все вещи связаны друг с другом, что даже мельчайшая вещь сообщается с мировым целым. Но у эпохи скоростей нет времени, чтобы углубить восприятие. Лишь в глубине бытия открывается пространство, где вещи льнут друг к другу и сообщаются друг с другом. Именно это дружелюбие бытия придает миру аромат.

Истина также возникает из отношений (ist ein Beziehungsgeschehen). Она возникает, когда в силу сходства или другой близости вещи сообщаются друг с другом, когда они обращаются друг к другу и вступают в отношения, или дружатся: «<…> истина (la vérité) появится лишь тогда, когда писатель, взяв два различных предмета, установит их связь <…> и заключит их в окружность изящного стиля. То же самое и в жизни, когда, сравнивая общее качество двух различных ощущений, он высвободит их единую сущность, объединив то и другое, дабы избавить от условности времени, в одну метафору»55. Лишь отношения сходства, дружбы или родства делают вещи истинными. Истина противостоит случайности простого сочетания. Истина означает связь, отношение и близость. Только крепкие отношения делают вещи настоящими: «То, что мы называем реальностью, – это некая связь между ощущениями и воспоминаниями, которые в одно и то же время окружают нас, связь, отринувшая простое синематографическое видение, <…> – единственная связь, которую должен отыскать писатель, чтобы навсегда соединить в своей фразе два различных понятия»56. Создание метафор также является практикой истины, поскольку оно сплетает обширную сеть отношений и прокладывает пути сообщения и связей между вещами. Оно противостоит атомизации бытия. Оно также является практикой времени в той мере, в которой противопоставляет быстрой смене изолированных друг от друга событий длительность, верность отношениям. Метафоры – это запахи вещей, которые они испускают, когда становятся друзьями.

«Непосредственная радость» не способна на прекрасное, поскольку красота одной вещи проявляется «лишь гораздо позже» в свете другой, уже в смысле реминисценции. Прекрасное обязано своим существованием длительности, созерцательному сосредоточению. Прекрасен не мгновенный блеск или очарование, а остаточное свечение, фосфоресценция вещей. «Синематографическое дефиле» – это не темпоральность прекрасного. Эпоха скоростей, ее «синематографическая» последовательность моментов настоящего не имеет доступа к прекрасному или истинному. Лишь в медлительном созерцании, даже в аскетическом воздержании вещи обнажают свою красоту, их ароматную эссенцию. Она состоит из темпоральных отложений, которые фосфоресцируют.

Время ангела

Кто, если вскрикну, услышит меня в построеньях ангелов? – да если бы даже один вдруг прижал меня к сердцу, я бы погиб от силы его бытия. Ведь прекрасное – что, как не начало ужасного, и мы до поры восхищаемся, пользуясь тем, что оно гнушается нас уничтожить. Всякий ангел нас ужасает.

Райнер Мария Рильке[47]

Много раз провозглашавшийся конец нарратива – это конец эпического времени, конец истории как intrigue[48], которая встраивает события в нарративный путь и тем самым измышляет взаимосвязь, значимость. Конец нарратива – это прежде всего темпоральный кризис. Он разрушает ту темпоральную гравитацию, которая собирает прошлое и будущее в настоящем. Если темпорального собирания не происходит, то время распадается. Постмодерн не равен наивному ликованию по поводу конца нарративного времени. Скорее представители постмодерна конструируют различные темпоральные стратегии и стратегии бытия (Seinsstrategien), которые противостоят распаду времени, противодействуют детемпорализации. Мессианизм Деррида также вновь восстанавливает темпоральную гравитацию, не возвращаясь к старому образцу повествования и идентичности. Сам Деррида не стал бы спорить с тем, что человеческая жизнь всегда нуждается в конструировании. Повествование – не единственный возможный способ конструирования биографического времени.

Конец повествования (Erzählens) не обязательно сводит жизнь к простому перечислению (Zählen). Лишь вне повествования, то есть в intrigue, которая нуждается в смысле и вымысле, может открыться глубинный слой бытия, даже само бытие. Хайдеггеровский поворот к бытию – это также следствие нарративного кризиса. Кроме того, повествование и перечисление различаются не принципиально. Повествование – это особый модус перечисления. Оно выстраивает интригу, которая наделяет последовательность событий средством. Сверх простого перечисления она связывает ее в историю. Но в числах и перечислении, счете и повествовании не открывается бытие.

Перед лицом кризиса смысла Лиотар также совершает поворот к бытию. При этом он превращает нарративную пустоту смысла в особый опыт бытия. Различие между смыслом и бытием образует онтологическое различие. В эпоху нарратива и истории бытие уступает место смыслу. Но там, где в ходе денарративизации в сторону отходит смысл, заявляет о себе бытие. В таком случае события указывают уже не на свое нарративное смысловое содержание, не на свою чтойность (Was), а на свою фактичность (Daß). Тот факт, что что-то происходит (Daß es geschieht), для Лиотара не просто факт. Скорее он указывает на событие самого бытия. В этом повороте к бытию он близок к Хайдеггеру. От конца нарратива он даже ожидает «подъема бытия» (l’accroissement d’être)57.

Конец нарратива имеет темпоральное последствие. Он кладет конец линейному времени. События более не сцепляются в историю. Нарративное сцепление, которое учреждает смысл, действует селективно. Оно строго упорядочивает сочетание имеющихся фактов. Совершенно произвольное сочетание предложений не порождает смысл, не составляет историю. Поэтому нарративное сплетение приводит к исчезновению вещей, которые не укладываются в порядок нарратива. В определенном смысле нарратив слеп, потому что он смотрит только в одном направлении. Поэтому в нем всегда есть слепое пятно.

Утрата нарративного сплетения сбрасывает время с его линейного пути. Распад линейно-нарративного времени не обязательно представляет собой катастрофу. Лиотар видит в ней и возможность освобождения. Так, восприятие освобождается от цепей нарратива и от нарративного принуждения. Оно начинает парить, оказывается в подвешенном состоянии (suspens[49]). Так оно освобождается для нарративно не связанных событий, для события в собственном смысле слова. Ему становятся доступны вещи, которым не нашлось бы места на нарративном пути и которые тем самым лишились бы существования. Парение сопровождается «желанием воспринять неизвестное»58.

«Ангел» – так звучит короткий эпиграф, которым Лиотар открывает свою статью «Мгновение, Ньюман». Этим таинственным сближением ангела и мгновения Лиотар осуществляет мистификацию времени. Согласно Лиотару, конец нарратива не лишает время всякой гравитации. Скорее он освобождает «мгновение». Мгновение является не продуктом распада, не темпоральной частицей, которая остается после крушения линейного времени. Пусть у него нет глубинного смысла, зато оно обладает глубиной бытия. Правда, его глубина касается простого присутствия вот (Da). Мгновение ничего не репрезентирует. Оно только напоминает о том, «что “нечто должно быть вот тут вот”, прежде чем обрести какое-то значение»59. Вот – вот и все его содержание. Ангел Лиотара ничего не возвещает, ему не о чем сообщить. Он сияет в своем простом присутствии.

Время углубляется по вертикали вместо того, чтобы простираться горизонтально по нарративному пути. Нарративное время – это непрерывное время. Событие само по себе предвещает следующее событие. События следуют друг за другом и порождают смысл. Теперь же эта темпоральная непрерывность обрывается. Возникает дискретное, растрескавшееся время. Событие больше не содержит в себе указания на то, что произойдет дальше, что за ним случится следующее событие. Оно не сулит ничего, кроме своего мгновенного присутствия. Возникает время без воспоминаний и ожиданий. Его содержание полностью исчерпывается голым вот.

Лиотар цитирует Барнетта Ньюмана: «Мои картины имеют дело не с манипуляцией пространством и образами, а с чувством времени»60. Чувство времени (sensation de temps) – это не сознание времени (Zeitbewußtsein). Оно лишено всякой темпоральной протяженности, которая конституировалась бы сознанием. Оно имеет место до синтеза сознания. Речь идет не о времени, которое означает, а о времени, которое аффектирует. В мгновение ока оно вздымается как «облако аффектов»61 и вновь исчезает в ничто. Событие – это не тема, которая была бы доступна для сознания, а травма, которую нельзя вобрать в сознание, которая полностью ускользает из-под его контроля или лишает его сил.

Ответ Лиотара на распад осмысленного времени – это не привычный нигилизм, а особого рода анимизм. Пусть у первичного чувственного ощущения и нет никакого содержания, которое можно было бы тематизировать посредством сознания, зато оно пробуждает душу к жизни. Оно вырывает ее из лап смерти, из летаргии, в которой она погибла бы, если бы оно ее не воодушевило: «anima[50] существует лишь в той мере, в которой она аффектируется. Приятное или неприятное ощущение сообщает anima, что ее не существовало бы, что она не была бы “одушевленной”, если бы ее ничего не аффектировало. Эта душа есть не что иное, как пробуждение аффективности, и она остается неаффектированной в отсутствие звука, цвета, запаха, то есть в отсутствие возбуждающего ее чувственного события»62. Душа, которую к существованию пробуждает первичное ощущение, – это anima minima[51], душа без духа, которая сообщается с материей, душа без непрерывности и памяти, которая не поддается психоанализу, да и любой герме-невтике.

Согласно Лиотару, после конца нарратива искусство опустошается до состояния искусства простого присутствия. Оно основывается на одном лишь «желании, чтобы душа могла уйти от смерти»63. Звуки, цвета и голоса лишаются значений, которыми их наделяет культура. По эту сторону их культурной значимости искусство должно уделять внимание их событийному характеру. Его задача состоит в свидетельствовании о том, что нечто происходит: «aistheton[52] – это событие; душа существует, только если оно ее стимулирует; если его нет, она растворяется в неодушевленном ничто. Произведения искусства имеют задачей воспевать эту чудесную и суровую необходимость»64. Душа обязана своим существованием aistheton’у, чувственному событию. Без aistheton останется одна лишь анестезия[53]. Эстетика – это рецепт против угрозы анестезии.

Лиотар придерживается мнения, что именно конец нарративного времени позволяет приблизиться к «таинству бытия»65, что оно имеет следствием «подъем бытия». Но он крайне маргинализирует его нигилистическое измерение. Распад темпорального континуума делает экзистенцию радикально хрупкой. Душа постоянно оказывается беззащитна перед угрозой смерти, перед ужасом ничто, так как событие, вырывающее ее из лап смерти, лишено всякой длительности. Интервалы между событиями – это зоны смерти. В эти межвременья без событий душа впадает в летаргию. Радость бытия смешивается со страхом смерти. За экзальтацией следует депрессия, причем депрессия онтологическая.

Глубина бытия соседствует с его абсолютной нищетой. В нем полностью отсутствует пространство для обитания. В этом Лиотар радикально отличается от Хайдеггера. Лиотаровское таинство бытия касается голого вот-бытия. «Anima minima», которая участвует в таинстве бытия, в конце концов является душой простейшей монады, той вегетативной душой, которая не обладает ни сознанием, ни духом. Она знает только два состояния: ужас и эйфория, страх перед угрозой смерти и облегчение или радость от того, что ее удалось избежать. О радости не может быть и речи, так как она является продуктом сознания. Лиотаровское растрескавшееся, дискретное время-событий (Ereignis-Zeit) в бездне бытия – это не время жизни или обитания. Жизнь – это нечто большее, чем вегетативное состояние, большее, чем простое бодрствование. Конец нарративного времени необязательно должен вести к вегетативному времени. Существует время жизни, которое не является ни нарративным, ни вегетативным и располагается по ту сторону темы и травмы.

Ароматные часы: краткий экскурс в Древний Китай

Красные цветы торчат из вазы,

Дым ладана клубится вверх.

Ни ответов, ни вопросов,

Без присмотра жуйи66 на земле.

Диань дал отзвучать своей цитре,

Чжао не стал бить по струнам:

Во всем том мелодия есть,

Под нее можно петь и плясать.

Су Дунпо67

В Китае ладанные часы, называвшиеся сян инь (буквально: ароматическая печать), использовались до конца XIX века. До середины XX века европейцы принимали их за обыкновенные курильницы. Очевидно, им была чужда идея измерения времени с помощью ладана, а может быть, и вообще представление о том, что время можно воспринимать в форме запаха68. Эти часы называются «ароматической печатью», потому что их сжигаемая часть из ладана представляет собой узор в форме печати. О такой ароматической печати сообщает Тсо Куэй: «Engraved into wood, patterns in the form of seal script characters are revealed when the incense in them is burned at drinking parties or before images of Buddha» [ «Выгравированные в дереве узоры из иероглифов в стиле древней печати[54] открываются, когда в них во время пьянок или перед изображениями Будды сгорает благовоние»]69. Ладанная печать – это фигура, образуемая непрерывной линией, так что тление может пройти ее полностью. Шаблон, который часто содержит письменный узор, наполняют растертым ладаном. Когда его убирают, образуется надпись из ладана. Она состоит либо из единственного знака, зачастую фу (счастье), или из нескольких знаков, которые вместе могут составлять и коан70. How many lives before I obtain my flowers Как много жизней, прежде чем я получу свои цветы»]71. Так гласит загадочный коан на одной ладанной печати. Цветок в центре печати замещает слова «мои цветы». Печать сама выполнена в форме сливового цветка. Тление будто очерчивает цветочный коан, знак за знаком проходя всю печать, т. е. сжигая ее.

«Сян инь» означает, собственно, все устройство ладанных часов, которые состоят из нескольких частей. Ароматическая печать из ладана горит в богато украшенной коробке, укрытой от сквозняков крышкой с отверстиями, также выполненными в форме иероглифов или других символов. На коробке часто гравируются тексты философского или поэтического содержания. Таким образом, ароматные слова и образы обвивают часы целиком. Вся глубина смысла выгравированной строфы прямо-таки пронизывает запах. Сян инь, в крышке которой проделано отверстие в форме цветка, имеет на своей боковой стороне следующий стих:

                               You see the flowers
                               You listen to the bamboo
                               And your heart will be at peace.
                               Your problems will be cleared away.
                               The ground burns
                               Fragrant music
                               You will have…
                               [Посмотри на цветы
                               Послушай бамбук
                               И твое сердце успокоится.
                               Твои проблемы улетучатся.
                               Земля горит
                               Благоуханную музыку
                               Услышишь ты…]72

Ладан как медиум измерения времени во многих отношениях отличается от воды или песка. Время, которое пахнет, не истекает и не иссякает. И ничто не пустеет. Запах ладана скорее наполняет пространство. Он даже распространяет (verräumlicht) время, тем самым сообщая ему чувство длительности. Конечно, тление непреклонно превращает ладан в пепел. Однако пепел не становится прахом. Скорее он запечатлевает форму надписи. Поэтому сама ладанная печать ничуть не утрачивает значение, становясь пеплом. Бренность, о которой может напоминать неумолимо продолжающееся тление, отступает перед ощущением длительности.

Сян инь действительно пахнет. Запах ладана добавляет интенсивности запаху времени. В этом и состоит изысканность этих китайских часов. Сян инь показывает, который теперь час, в пахнущем флюиде времени, не истекающем и не иссякающем.

              I sit at peace – burning an incense seal,
              Which fills the room with scent of pine and cedar.
              When all the burning stops, a clear image is seen,
              Of the green moss upon the epigraph’s carved words.
              [Сижу в покое – горит печать из ладана,
              Наполняя комнату ароматом сосны и кедра.
              Когда ж она сгорит, то ясный образ выйдет:
              Зеленый мох на резных словах эпиграфа.]73

Ладан наполняет пространство запахом сосны и кедра. Пахнущее пространство успокаивает и умиротворяет поэта. Пепел также не напоминает о бренности. Он становится «зеленым мхом», который даже оттеняет надпись. Время замирает в запахах сосны и кедра. В «ясном образе» оно будто останавливается. Будучи обрамленным в фигуру, оно не утекает. Оно держится, даже задерживается в запахе, в по́ру его промедления. Даже клубы дыма, испускаемые ладаном, воспринимаются фигурально. Тин Юнь пишет:

                  Butterflies appear as if in a dream,
                  Twisting and reeling about like dragons,
                  Like birds, like the phoenix,
                  Like worms in spring, like snakes in the fall.
                  [Появляются бабочки, будто во сне,
                  Вьются и кружатся, будто драконы,
                  Будто птицы, будто феникс,
                  Будто черви весной, будто змеи осенью.]74

Богатство фигур будто бы запечатлевает время в картине. Время становится пространством. Пространственное сочетание весны и осени также задерживает время. Так возникает натюрморт времени.

Поэту Чао Чи клубы ладанного дыма кажутся древней надписью, которая сообщает ему глубокое чувство длительности.

              Like billowing silks, sinuous, cloud-tipped
              Smoke has written ancient script,
              From the last of the incense ash to burn.
              There lingered warmth in my precious urn,
              While moonlight had already died
              In the garden pool outside.
              [Шелком клубясь, облаками ластясь,
              Дым оставляет древнюю надпись,
              Сжигая пепел от благовоний.
              Моя милая ваза тепло еще помнит,
              А лунный свет давно уж погас
              Снаружи в пруду в этот час.]75

В этом стихотворении речь идет о длительности. Тогда как лунный свет уже давно погас в садовом пруду, пепел еще не совсем остыл. Сосуд с ладаном еще излучает тепло. Тепло задерживается. Эта пора промедления приносит поэту счастье.

Китайский поэт Сие Чин (1260–1368) пишет о поднимающемся дыме ароматической печати:

              Smoke from an incense seal marks the passing
              Of a fragrant afternoon.
              [Дым печати с ароматом провожает
              Запах полдня.]

Поэт не сожалеет здесь о том, что прекрасный полдень прошел, потому что у всякого времени есть свой собственный запах. Зачем сожалеть об уходе полдня? За запахом полдня следует аромат вечера. А ночь источает собственный запах. Эти запахи времени не нарративны, а созерцательны. Они не образуют последовательность. Скорее они покоятся в самих себе.

              Весной цветы, осенью луна,
              Прохладный ветерок летом, снег зимой —
              Когда твой ум ничто не заполняет,
              Жизнь приносит счастье каждый день76.

Доступ к хорошему времени есть у того ума (Geist), который опустошает себя от всякого «хлама». Именно пустота ума, которая освобождает его от вожделения, углубляет время. Эта глубина связывает каждый момент времени со всем бытием, с его пахнущей нетленностью. Как раз вожделение делает время радикально преходящим, заставляя дух мчаться вперед. Там, где он замирает, где он покоится в самом себе, возникает хорошее время.

Хоровод мира

Запах сосен –

Ящерка юркнула

На камне горячем…

В 1927 году в Париже выходит «Le Temps retrouvé»[55]. В том же году в Германии выходит «Бытие и время» Хайдеггера. Между этими производящими на первый взгляд столь разный эффект работами есть множество совпадений. Как и темпоральный проект Пруста, «Бытие и время» направлено против прогрессирующей диссоциации человеческой экзистенции, против распада времени на простую последовательность моментального настоящего. Несмотря на притязание Хайдеггера представить в «Бытии и времени» феноменологию человеческой экзистенции на все времена, в действительности его работа является продуктом его времени. Специфические для времени процессы и не зависящие от времени свойства человеческой экзистенции смешиваются. Так, Хайдеггер проблематичным образом объясняет «разрушение повседневного мира» в ускорении «тенденции к близости», внутренне присущей вот-бытию: «Присутствие по сути от-даляюще, оно как сущее, какое оно есть, дает всякому сущему встретить вблизи. <…> В присутствии лежит сущностная тенденция к близости. Все виды ускорения, которому мы сегодня более или менее вынужденно помогаем, рвутся к преодолению отдаленности. С “радиовещанием”, к примеру, присутствие совершает сегодня какое-то в своем бытийном смысле еще не обозримое отдаление “мира” на пути разрушающего расширения повседневного окружающего мира»77. В какой мере «отдаление» как способ бытия присутствия, с помощью которого я пространственно открываю свое окружение, связано с тем сорвавшимся ускорением, которое ведет к упразднению самого пространства? Хайдеггер открыто не признает, что эпоха радиофонии, то есть «эпоха скоростей», покоится на силах, далеко выходящих за пределы внутренне присущей вот-бытию «тенденции к близости», которая только и делает возможной ориентацию в пространстве. Тотальное-отдаление пространства – это нечто совсем другое, чем то «отдаление», которое дает вот-бытию существовать пространственно.

Новые медиа уничтожают само пространство. Гиперссылки ведут и к исчезновению путей. Электронной почте не нужно преодолевать горы и океаны. Строго говоря, она уже не «подручное». Вместо «рук» она сразу достигает глаз. Эпоха новых медиа – это эпоха имплозии. Пространство и время имплодируют, превращаясь в Здесь и Сейчас. Отдаляется все. Нет больше священных пространств, которые нельзя было бы отдалить, т. е. пространств, к сущности которых принадлежит их сохранность. Пространства, которые пахнут, схороняют себя от показа. Им присуща ауретическая даль. Созерцательный, пребывающий взгляд не отдаляет. В поздних работах Хайдеггер уходит прочь от неограниченного отдаления мира. Так, исток – это нечто, что «медлит в изъятии и сберегает себя»78. Он не расточает и не распродает себя. Близость к истоку, по Хайдеггеру, – это «укрывающая близость»79.

«Люди», которых Хайдеггер представляет как общую онтологическую константу, – это в действительности явление его времени. Они будто бы современники Хайдеггера. Так, темпоральный опыт «людей» точно соответствует тому «кинематографическому» времени, которое, согласно Прусту, характеризует «эпоху скоростей». Время рассеялось на простую последовательность моментального настоящего. «Люди» «столь мало отда[ю]тся “сути дела”, что по достижении увидения сразу же отвлека[ю]тся на ближайшее»80. «Люди» идут по миру, переключаясь. Поэтому Хайдеггер говорит о «рассеянной несобранности» или о «беспочвенности».

Хайдеггер рано понимает, что пустота бытия сопровождается ускорением процесса жизни. Вот что говорится в лекции 1929–1930 гг.: «Почему мы больше не находим для себя никакого значения, т. е. никакой существенной возможности бытия? Может быть, потому что совершенно отовсюду нам открывается безразличие, причины которого мы не знаем? Но кому хочется так говорить, когда международные связи, техника, экономика влекут человека к себе и заставляют постоянно находиться в движении?»81. Хайдеггер объясняет всеобщую спешку неспособностью воспринимать тишину, продолжительное и медленное. Там, где отсутствует длительность, возникает ускорение как чисто количественный рост, чтобы восполнить нехватку длительности, даже нехватку бытия: «Быстрота – <…> это невозможность выдержать тишину сокрытого роста <…> лишь количественный рост, слепота по отношению к сущностно мгновенному, которое не мимолетно, а открывающее вечность»82.

Философия времени Хайдеггера завязана на его времени. Поэтому его критические высказывания о времени, например, о его постоянной нехватке, относятся к его времени: «Почему у нас нет времени? Почему мы не хотим его терять? Потому что оно нам нужно, у нас есть на что его употребить. На что? На наши повседневные занятия, рабами которых мы стали уже давно. <…> В конечном счете это не-имение-времени оборачивается еще большей утратой самости, чем позволенная себе самому трата времени»83. Здесь Хайдеггер взывает к «существенному в вот-бытии», которого «нельзя добиться никакой деятельностью, никакой спешкой»[56]. «Собственная» экзистенция «медленна». Хайдеггер открыто совершает поворот прочь от «модерна»84, который характеризуется моментальным настоящим и дискретностью. «Люди» как характерное проявление модерна воспринимают только узкую точку актуального. Поэтому они гонятся от одного настоящего к другому.

Распад времени охватывает и идентичность вот-бытия. Вот-бытие «рассеивается» «по многообразию того, что каждодневно “происходит”»85. Оно «теряется» «в актуализации сего-дня»[57]. Тем самым оно теряет и свою собственную непрерывность. Эпоха скоростей – это эпоха «рассеяния». Так просыпается потребность «собрать себя из рассеяния и бессвязности»[58]. Но нарративная идентичность производит лишь взаимосвязь. Хайдеггеровская же стратегия идентичности, напротив, касается обретения «исходн[ой], непотерянн[ой], взаимосвязи не требующ[ей] протяженност[и] целой экзистенции»86, то есть «протяженно[го] устояни[я], в котором присутствие как судьба держит рождение и смерть вместе с их “между” в свою экзистенцию “включенными”»[59]. «Судьбоносно целая протяженность»[60], то есть история – это нечто большее, чем повествование, которое учреждает взаимосвязь. Она не создаваемая нарративно картина, а пред-нарративное обрамление, которое охватывает «рождение и смерть вместе с их “между”». По эту сторону нарративного конструирования своей идентичности вот-бытие удостоверяется в самом себе. Стратегия времени и идентичности у Хайдеггера – это ответ на нарративный кризис его времени. Она формулирует идентичность, которая все еще была бы возможна в эпоху всеобщей денарративизации.

В основании «Бытия и времени» лежит обусловленная временем идея о том, что утрата исторической значимости приводит к распаду времени на ускоряющуюся последовательность изолированных событий, что в силу отсутствия гравитации или укорененности в смысле время мчится вперед без остановки и без цели. Темпоральная стратегия Хайдеггера состоит в том, чтобы вновь укоренить время, придать ему новую значимость, новую опору, снова впрячь его в ход истории, чтобы оно не рассеивалось на лишенную смысла, ускоряющуюся последовательность событий. В противовес угрозе конца истории Хайдеггер усиленно взывает к истории. Но он, конечно, знает, что сила тяжести, историческая значимость, которая вновь должна упорядочить время, не может иметь теологическую или телеологическую природу. Поэтому он прибегает к экзистенциальному понятию истории. Теперь историческая сила притяжения исходит от усиления самости. Хайдеггер связывает время, перекрещивая темпоральные горизонты на самости. История как направленное время защищает время от распада, от рассеяния на простую последовательность моментального настоящего. При этом направление дается самостью. «Постоянство самости»[61], эта сущность собственной историчности, есть длительность, которая не проходит. Она не утекает. У того, кто существует подлинно[62], время, так сказать, есть всегда. У него всегда есть время потому, что время и есть самость. Он не теряет времени, потому что он не теряет себя: «Как несобственно экзистирующий постоянно теряет время и никогда такового не “имеет”, так отличием временности собственной экзистенции оказывается то, что она в решимости никогда не теряет время и “время всегда имеет”»87. Нехватка времени – это, напротив, симптом неподлинного существования. Вот-бытие в своем неподлинном существовании теряет свое время, потому что оно теряет себя в мире: «Хлопотливо теряя себя на озаботившем, нерешительный теряет на нем свое время. Отсюда характерная для него речь: “У меня нет времени”»[63]. Темпоральная стратегия Хайдеггера в конечном счете состоит в том, чтобы превратить «У меня нет времени» в «У меня всегда есть время». Это стратегия длительности, попытка вернуть утраченное господство над временем, причем силами экзистенциальной мобилизации самости.

В более поздних работах Хайдеггер все больше отдаляется от исторической модели времени. Место истории занимают времена года или другие фигуры повторения: «Светлая радость ведения цветет в воздухе проселка, меняющемся вместе с временами года <…>. На пути, каким бежит проселок, встречаются зимняя буря и день урожая, соседствуют будоражащее пробуждение весны и невозмутимое умирание осени и видны друг другу игры детства и умудренная старость. Однако в едином слитном созвучии, эхо которого проселок неслышно и немо разносит повсюду, куда только заходит его тропа, все приобщается к радости»88. «Тихое созвучие» времен года и его отголоски, которые «повсюду» («hin und her») задерживаются и даже обновляются, намекают на длительность. Мир – это резонирующее в самом себе пространство звуков, в котором ничто не может отзвучать или пройти. «Собирающая игра», которая ничего не предает исчезновению, рассеянию, производит наполненную длительность: «В прохладе осеннего дня огонь лета пресуществляется в радости. <…> Радость осенней прохлады, которую скрывало в себе лето, каждый год порхает над этим проселком со своей собирающей игрой»89.

Хайдеггер вновь и вновь возвращается к фигуре «туда и сюда» (des Hin und Her). Эта фигура противоположна историческому времени. В этом «туда и сюда» время будто бы стоит на месте. Так восстает (ent-steht) длительность. Стихотворение Хайдеггера «Время» гласит: «Как долго? / Лишь когда часы встанут, / а маятник туда и сюда кончит бить, / ты услышишь: они ходят, ходили, а теперь / перестали ходить. / Вот вечереет – время, / которое почти что истекло, / в часах, своем никчемном следе, / вдруг восстает»90. «Туда и сюда» производит длительность в цикличных переменах. Хайдеггеровский «Проселок» также сконструирован наподобие часов с маятником. Так, «Проселок» начинается со слов: «Он от ворот дворцового парка ведет в Энрид»[64]. Ближе к концу мы читаем: «Дойдя до Энрида, проселок поворачивает назад к воротам дворцового сада»[65]. Это «туда и сюда» превращает проселок в фигуру повторения и собирания. Ничто не идет вперед, не возвращаясь назад. Всякому «туда», будто эхо, вторит «сюда». Это движение туда и обратно отражается и в играх детей: «Мальчишки <…> мастерили из дубовой коры кораблики и, снабдив гребными банками и рулем, пускали их в ручье Меттенбахе, или в бассейне у школы. Эти дальние плавания еще без труда приводили к цели, а вскоре оканчивались на своем берегу»91. Ничто не теряется в неопределенности. И ничто не подвержено изменениям. Проселок – это тихое место вечного повторения. Все остается собранным: «Все, что обитает вокруг проселка, он собирает в свои закрома, уделяя всякому идущему положенное ему»[66]. Все покоится в не знающей времени «сущности», в вечном настоящем. «Туда и сюда» проселка утихомиривает мир в «одном и том же» (in das «Selbe»). В маятниковом ходе «туда и сюда» восстает мир. Проселок репрезентирует ясно ограниченный, резонирующий в самом себе мир длительности. Все предстает в простом блеске обозримого порядка. Ничто не ускользает от материнских глаз и рук: «Глаза и руки матери были всему границей и пределом. Словно хранила и ограждала все бытие и пребывание ее безмолвная забота»[67].

Проселок не стремится ни к какой цели. Скорее он созерцательно покоится в себе. Он – наглядный пример via contemplativa[68]. Туда-и-обратно освобождает его от цели, не подвергая деструктивному рассеянию. Ему свойственно своеобразное собирание. Он не уходит, а пребывает. Он умиротворяет направленное, судорожное время труда до состояния длительности. Как место созерцательного пребывания он олицетворяет собой обитание, которое не нуждается ни в какой цели, ни в каком результате, которое обходится без теологии или телеологии.

Мир – это «хоровод»92 «земли и неба, божеств и смертных»[69]. «Хоровод» является и темпоральной формулой, это вечное вращение в самом себе. Он препятствует всякому пространственно-временному рассеянию. Все остается собранным в «круге» мира, в «сиянии [его] односложности»[70]. «Небо» – это тоже вневременное вращение в самом себе, вечные восходы и закаты. Оно – «это путь Солнца, бег Луны, блеск звезд, времена года, свет и сумерки дня, тьма и ясность ночи, милость и неприютность погоды, череда облаков и синеющая глубь эфира»[71]. Строго симметричное построение мира в темпоральном плане производит впечатление застывшего времени. Симметрия мира, устойчивый, никогда не меняющийся порядок взывает к языку и продолжается в нем. Поэтому Хайдеггер и подчеркивает его с помощью особых языковых фигур. Философия Хайдеггера состоит не только из аргументов, но и – что проблематично – из стихов. Целенаправленно используемые синтаксические конструкции и рифмованные структуры вызывают, к примеру, ощущение вечного порядка. Так, к прекрасному, симметричному порядку мира как «четверицы» взывает стихотворение, которое неслучайно состоит из двух строф с четырьмя симметрично выстроенными строками. «Сияние их односложности» преисполняется в метрическом сиянии «Ливни льют/Духи ждут» («Regen rinnt/Segen sinnt»):

                                        Лес в покое,
                                        Реки хлещут,
                                        В скалах тихо
                                        Ливни льют.
                                        Нивы стонут,
                                        Ключ искрится,
                                        Ветры воют,
                                        Духи ждут93.

Запах дуба

Почему до сих пор не изобрели Бога медлительности?

Петер Хандке[72]

Ускорение всеобщего процесса жизни лишает человека способности к созерцанию. Тем самым от него скрываются те вещи, что открываются лишь созерцательному пребыванию. Ускорение – это не первичный процесс, который лишь впоследствии приводит к утрате vita contemplativa. Отношения между ускорением и утратой vita contemplativa куда более сложны. Неспособность пребывать в созерцании может прямо вызывать центробежную силу, которая приводит ко всеобщей спешке и рассеянию. Как ускорение процесса жизни, так и утрата способности к созерцанию в конечном счете объясняются той исторической констелляцией, в которой исчезает вера в то, что вещи существуют сами по себе и вечно пребывают в своем так-бытии. Всеобщая дефактификация мира лишает их всякого собственного сияния, всякого собственного веса и низводит их до состояния производимых объектов. Лишенные пространственной и темпоральной обусловленности, теперь они становятся манипулируемыми и производимыми. Фактичность уступает место производству. Бытие дефактифицируется до статуса процесса.

Хайдеггер видит в технике модерна угрозу того, что она дефактифицирует бытие до состояния управляемого и планируемого процесса. Хайдеггеровское бытие – это как раз противоположность процесса. Procedere[73] предполагает постоянное изменение. Бытие, напротив, не идет вперед. Скорее оно резонирует и пребывает в «одном и том же». В этом и состоит его фактичность: «Простота несложного сберегает внутри себя в ее истине загадку всего великого и непреходящего. Незваная, простота вдруг входит в людей и, однако, нуждается в том, чтобы вызревать и цвести долго. В неприметности постоянно одного и того же простота таит свое благословение»94. Процесс идет вперед к цели. Его функциональная телеология делает ускорение осмысленным. Чем быстрее достигается цель, тем эффективнее подход. Ускорение внутренне присуще чисто функциональному процессу. Поэтому процессор, который знает только вычислительные процессы, подвергается натиску ускорения. Его можно как угодно ускорять, потому что он не обладает никакой собственной смысловой структурой, собственным тактом, потому что его можно свести к чисто функциональной эффективности, которая воспринимает любое промедление как неполадки. Компьютер не медлит. Чистый счет как работа структурируется темпоральностью, у которой нет доступа к пребыванию. Исходя из оптики procedere, пребывание было бы всего лишь остановкой, которую нужно было бы устранить как можно скорее. Покой – это не более чем пауза, которая не имеет никакого значения с точки зрения эффективности вычислительной работы. Так, Хайдеггер пишет: «Торопливость и изумленье <…> Первая – дочерь подсчета. / Второе живет неизвестным. / Первой всегда нужен план. / Второму под стать пребыванье»95.

Созерцательное пребывание предполагает вещи, которые длятся. Невозможно долго пребывать при быстро следующих друг за другом событиях или образах. Хайдеггеровская «вещь» как раз соответствует этому требованию. Она есть место длительности. Интересно, что Хайдеггер употребляет глагол «пребывать» (verweilen) и как транзитивный глагол в смысле «собирать». Человек может пребывать при вещах, потому что вещи пребывают длящиеся отношения мира. Транзитивное пребывание мира делает возможным нетранзитивное пребывание при вещах: «Вещь веществует. Веществуя, она пребывает землю и небо, божеств и смертных; пребывая их, вещь приводит этих четверых в их далях к взаимной близости»96. Земля «растит и носит, питая, плодит, хранит воды и камни, растения и животных»[74]. Небо – «это путь Солнца, бег Луны, блеск звезд, времена года, свет и сумерки дня, тьма и ясность ночи, милость и неприютность погоды, череда облаков и синеющая глубь эфира»[75]. Эти вечно действующие координаты мира, которые отражаются в вещах, могут одолжить человеческому обитанию «медлительности и постепенности, с которой растет дерево»97. Хайдеггеровская философия почвенности и родины стремится стабилизировать землю для человеческого местопребывания, которое уже давно пошатнулось или даже грозит исчезнуть навсегда.

Хайдеггеровская вещь полностью изъята из пользования и потребления. Она является местом созерцательного пребывания. Чаша служит для Хайдеггера примером вещи, которая делает возможным местопребывание (Aufenthalt) в мире. Это, конечно, не совпадение, что Хайдеггер приводит в качестве примера вещи именно чашу. Дело в том, что чаша содержит что-то (ist nämlich ein Behälter). Она удерживает свое содержимое (gibt seinem Inhalt einen Halt), так чтобы ничего не вытекло или не утекло. Хайдеггер использует эти особенные свойства чаши, чтобы продемонстрировать, что такое вещь вообще98.

Хайдеггер определяет «обитание» как «местопребывание при вещах»99. Он также мог бы сказать: пребывание при вещах. Но для местопребывания необходимо место (Halt): «Существеннее всякого устанавливания правил, чтобы человек нашелся в истине бытия как своем местопребывании. Лишь пребыванием в этой местности дается опыт надежной уместности поведения. <…> Наш язык называет надежное место пребывания “кровом”. Бытие есть кров, который укрывает человека, его экзистирующее существо, в своей истине <…>»100. Без бытия человек лишается своего места и защиты. Лишь место сдерживает (Halt verhält) также и время, создавая надежность. Без места происходит срыв времени, темпоральный прорыв дамбы. Время мчится вперед без остановки. В конечном счете ускорение объясняется утратой опоры, местопребывания, места как такового. Ускоренная последовательность кадров и событий как ход современного мира – это следствие нехватки опоры. Всеобщее ускорение жизненного мира – это лишь симптом, причина которого лежит глубже. Техники замедления или расслабления не могут остановить срыв времени. Они не устраняют его причины.

Мир по большей части, собственно, состоит из специально созданных человеком вещей или порядков. Мир Хайдеггера, напротив, всегда уже дан до всякого человеческого воздействия, то есть преддан. Это предваряющее всегда-уже составляет его фактичность. Он есть дар, ускользающий от любой человеческой хватки. Он – это мир вечных повторений. Тогда как техника модерна все больше отдаляет людей от почвы, от земли и одновременно освобождает их от ее напора, Хайдеггер настаивает на «почвенности». Хайдеггер скептически относится к любой дефактификации, к любой форме производства мира, которой человечество в конечном счете обязано своим выживанием. В противовес миру, дефактифицированному до состояния управляемого и производимого процесса, Хайдеггер взывает к «неманипулируемому» или к «тайне».

Хайдеггер вводит conservatio[76] как временну́ю стратегию, которая должна учредить длительность. Люди «послушествуют своему истоку»101. Но «поселяет» их только «длинная цепь истока»[77]. «Старость» является «умудренной»[78]. Поэтому Хайдеггер выступает против модерна с его съеживающимся настоящим, в котором не чтят традиций и все очень быстро устаревает. «Мудрость» покоится на непрерывности и длительности. В мире Хайдеггера господствует неизменный порядок, который следует перенимать, наследовать, повторять. Принуждению к новому противопоставляется «одно и то же».

К фактичности принадлежит пассивность, которая выражается в таких оборотах, как дать-себя-задеть, быть-заброшенным или быть-призванным. Пассивность задетости противопоставляется активности образа действий. Хайдеггер целенаправленно использует ее против дефактификации мира. Хайдеггеровская вещь также ввергает человека в пассивность, делая его «об-условленным» («Be-Dingten»)[79]. Об-условленный человек пребывает у вещей. Вещь – это не продукт, подверженный процессу производства. Она обладает автономией перед человеком, даже авторитетом. Она представляет собой силу тяжести мира, которую человек должен принять, которой он должен подчиниться. Перед лицом обусловливающих вещей человек должен отказаться от попыток возвыситься до статуса необусловленного.

Бог репрезентирует то «неманипулируемое», которое ускользает от человеческого воздействия. Он – совершенно не-обусловленный102. Дефактификация, тотальное производство мира делает его полностью безбожным. «Скудная эпоха»[80] – это время без Бога. Человек должен оставаться об-условленным, «смертным». Попытка уничтожить смерть была бы святотатством, человеческой «манипуляцией». В конечном счете это было бы все равно что уничтожить Бога. Хайдеггер остался homo doloris[81], мыслителем боли. Лишь у homo doloris есть доступ к запаху «вечного». Возможно, Хайдеггер сказал бы, что уничтожение смерти означает конец anthropos[82], что перед лицом бессмертия человек должен был бы изобрести себя заново.

У хайдеггеровского «бытия» есть темпоральный аспект: «“находиться”, “длиться”, “пребывать постоянно” – это старый смысл слова “быть”»103. Только бытие допускает пребывание, потому что оно пребывает и длится (weilt und währt). Эпоха скоростей и ускорения – это, таким образом, и эпоха забвения бытия. «Проселок» также постоянно взывает к длительности и медлительности (Dauer und Langsamke): «Над дворцом высится башня церкви Св. Мартина. В ночной тьме медленно, как бы запаздывая, раздаются одиннадцать ударов»104. Такие темпоральные фигуры, как «промедление», «ожидание» и «терпение»105, имеют позитивное отношение к учреждению того, что ускользает от всякого имеющегося в наличии настоящего. Они не выражают состояние депривации. Скорее они означают принцип меньше – значит больше. Ожидание не считается с чем-то определенным. Скорее оно обозначает отношение к тому, что ускользает от любой формы расчета. Промедление также не означает нерешительности. Это отношение к тому, что ускользает от любой решительной хватки. А именно, оно есть «тяга в самооттягивающееся»106. «Медлительность робости перед неманипулируемым»[83] воодушевляет его. Мыслитель должен ждать в «сквозном ветре этого тяга», а не сбегать «на подветренную сторону»[84].

«Скудная эпоха» – это время без запаха. Ей недостает длительности, которая формирует стабильные связи сквозь долгие периоды времени. Хайдеггер в избытке использует слова «долгий» или «медленный». «Грядущие» – это «неторопливые и долго внимающие основатели» истины107, которые с «долгой отвагой к медленному»108 в «выжидающей решимости терпения»[85] следуют «к неспешным знамениям неподрасчетного»109. «Запах дуба»[86] как раз выражает запах продолжительного и медленного. Над «проселком», который учреждает «смысл», витает запах «вечного»[87]. В хайдеггеровском «смысле», разумеется, нет телеологии, даже перспективы. Над ним не господствуют ни цель, ни результат, которые надо было бы выполнить. У него нет направления. Он не структурирован нарративно или линейно. Речь будто бы идет о кружащемся смысле, который углубляется в бытие. Мышление Хайдеггера осуществляет решительный поворот от смысла к бытию. Лишь перед лицом цели ускорение имеет смысл. То, что, напротив, не имеет направления, то, что резонирует или исполняется в себе самом, то, что не является поэтому телеологией или процессом, не производит необходимости ускорения.

Хайдеггеровский Бог дает кров «вечному», загадке «всего великого и непреходящего»[88]. Заброшенность и фактичность характеризуют отношение человека к Богу. Все человеческие «махинации» делают человека «глухим» к речам Бога[89]. Они тонут в «грохот[е] аппаратов», который люди наших дней «едва ли не признают <…> гласом божиим»110. Бог ищет той «тишины»[90], которая возникает, когда стихают технические аппараты. Ускоряющееся время аппаратов вырывает мир и вещи из их собственного-времени. В конечном счете хайдеггеровское мышление выступает против исторического поворота от повторения и воспроизводства к производству и продуцированию, от заброшенности и фактичности к свободе и самоутверждению. Бог – это та инстанция, что наносит на структуры смысла и порядка печать вечности. Он отвечает за повторение и тождество. Ведь Бога изменений и различий не существует. Он стабилизирует время. Ускорение в конечном счете объясняется смертью Бога. Всякая дефактификация мира средствами человеческого своевластия ведет к утрате временности. Только если оставить мир в его собственном времени, то есть утихомирить его, в «зове проселка»[91], как считает Хайдеггер, можно расслышать речь Бога. Лишь там, где вещи вновь успокаиваются в тяжести «долгой цепи истока», – лишь там Бог является Богом. Сквозь собственное время мира и вещей Бог являет себя как Бог медлительности (der Langsamkeit), даже как Бог родины.

Поздний Хайдеггер в романтическом упоении, несомненно, взывает к возврату архаически-досовременного мира, преодоление которого позволило человеку прийти к существенным достижениям. При всем скепсисе относительно его теологии «почвенности» и «родины» к нему, однако, стоит прислушаться, когда он касается темы продолжительного и медленного (Lange und Langsame). Действительно, есть такие события, формы или вибрации, которые доступны только долгому, созерцательному взгляду и которые при этом остаются скрыты от взгляда трудящегося, например, тонкое, мимолетное, неприметное, малое, неопределенное или отступающее – все, что ускользает от насильственной хватки.

Хайдеггер идет в направлении к другому времени, которое не является временем труда111, ко времени продолжительного и медленного (Langen und Langsamen), которое делает пребывание возможным. Труд в конечном счете стремится к господству и присвоению. Он уничтожает расстояние до вещей. Созерцательный взгляд, наоборот, бережет их. Он оставляет их в их собственном пространстве или сиянии. Он есть практика дружелюбия. Следующие слова Хайдеггера – нечто большее, чем житейская мудрость: «Отказ не отнимает. Отказ одаривает. Одаривает неисчерпаемой силой простоты»112. Созерцательный взгляд аскетичен в той мере, в которой он отказывается от уничтожения дистанции, от присвоения. В этом моменте Адорно близок к Хайдеггеру: «Долгий, созерцательный взгляд <…> – это всегда такой взгляд, в котором безудержное стремление к объекту прерывается, осмысляется. Ненасильственное рассмотрение, порождающее всё счастье истины, сопряжено с тем, что созерцающий не вбирает в себя объект»113. Долгий, созерцательный взгляд осуществляется в сохранении расстояния до вещей, которое при этом не теряет близость к ним. Его пространственная формула – это «близость на расстоянии»114.

Глубокая скука

Когда мы с тобой забывали про дату:

Были ведь времена.

Было время.

Когда в снах мы стояли у двух разных дверей:

Одной – в ад,

Другой – в рай:

Были ведь времена.

Было время…

Петер Хандке[92]

Посреди революции, посреди ее бурных драматических событий бюхнеровским Дантоном овладевает глубокая скука: «К а м и л л. Скорее, Дантон, нам нельзя так убивать время! Д а н т о н (одеваясь). А оно нас убивает… Какая все-таки скука – каждый раз сначала натягивать рубаху, а потом штаны, вечером заползать в кровать, а утром выползать из нее, всегда ставить одну ногу перед другой, – и никакой надежды на перемену»[93]. Время революции, субъектом которой становится решительно действующий человек, парадоксальным образом оказывается охвачено глубокой скукой. Решимость свободного действующего субъекта на активный образ действий очевидно не высвобождает никаких связующих энергий, которые могли бы вызвать опыт наполненного времени. Поэтому Камилл тоскует по былым временам: «Обычное безумие, называемое здравым смыслом, невыносимо скучно. Счастливейшим человеком был тот, кто вообразил себя Отцом, Сыном и Святым Духом сразу!»[94]

Не только время без событий может вызывать глубокую скуку. Время истории и революции, которое как раз богато событиями, но которое при этом выпадает из состояния длительности и повторения, располагает к скуке. Любое мельчайшее повторение воспринимается здесь как монотонность. Скука – это не противоположность решительного действия. Скорее они друг друга обусловливают. Именно решимость на активные действия углубляет скуку. Поэтому революционер Дантон посреди интенсивной деятельности чувствует, что время его оставило. Подлинная нехватка времени состоит не в том, что мы убиваем время, а в том, что «оно нас убивает». Время само себя опустошает. Или же от него не исходит никакой гравитации, которая связывает и собирает. Скука в конечном счете объясняется пустотой времени. Время больше не наполняет. Свобода действующего субъекта сама по себе не производит никакой темпоральной гравитации. Там, где его импульс к действию не захватывает никакого объекта, возникает пустой интервал, который наскучивает. Наполненное время не должно быть богато событиями и изменениями. Оно есть время длительности. Здесь повторение не воспринимается в качестве такового. Лишь после распада длительности оно тематизируется и проблематизируется. Поэтому любая бытовая форма повторения мучает революционера Дантона.

В своей лекции от 1929–1930 гг. Хайдеггер вопрошает о том фундаментальном настроении, которое на-страивает (be-stimmt) сегодняшний мир, которое «пронизывает нас собою»115. Поначалу он верит в то, что сможет обнаружить истовое усилие к новому самоопределению (Selbstbestimmung). «Сегодняшний человек» стремится приписать самому себе роль, значение, ценность. Именно в этом перенапряженном усилии отыскать свое значение Хайдеггер видит признак глубокой скуки: «Почему мы больше не находим для себя никакого значения, т. е. никакой существенной возможности бытия? <…> Может быть, в конце концов, с нами случилось так, что глубокая тягостная скука, подобно безмолвному туману, клубится в пропасти вот-бытия?»116 Хайдеггер истолковывает эту глубокую скуку как основной знак сегодняшнего времени. Он объясняет ее тем, что сущее в целом ускользает. Это всецелое ускользание сущего оставляет после себя «пустоту в целом»117. Вот-бытие не может прийти ни к какому осмысленному отношению к бытию. Тотальное безразличие овладевает им. Ничто не привлекает его внимания. От него ускользают все «возможности какого-либо действия»[95]. В этом и заключается «нужда в целом»118. Там, где сущее в целом ускользает, опустошается и время. Скука радикально изменяет восприятие времени: «Все сущее ускользает от нас без исключения и во всяком взглядывании, ускользает все, на что мы смотрим, <…> ускользает во всякой нашей оглядке все сущее, на которое мы оглядываемся как на бывшее, ставшее и прошедшее, <…> ускользает все сущее, во всяком нашем заглядывании, с каким мы заглядываем в него как в будущее <…>»119. Эти три взгляда на сущее в темпоральном регистре выглядят так: прошлое (оглядка), настоящее (взглядывание) и будущее (заглядывание). В глубокой скуке вот-бытие не может установить никакого темпорального отношения к сущему. Но смысл – это отношение. Поэтому глубокая скука испытывается как тотальная пустота смысла. Она объясняется пустотой времени. Там, где невозможен никакой темпоральный взгляд на сущее, дело доходит до превращения времени в бесформенную массу. Отказывает любая темпоральная артикуляция, которая могла бы представить время как осмысленное.

Отказ сущего в целом, по Хайдеггеру, происходит одновременно со «сказыванием»[96]. Исчезновение всех «возможностей какого-либо действия» в глубокой скуке дает «забрезжить» тем возможностям действия, «которые вот-бытие могло бы иметь, но которые остаются неиспользованными как раз в этом “скучно”»120. «Указывание» в отказывании осуществляется как «призывание»[97], которое взывает к тому, чтобы вот-бытие недвусмысленно ухватилось за само себя: «Но это самоосвобождение [вот-бытия] совершается только тогда, когда вот-бытие решается на самое себя (zu sich selbst entschließt) <…>. Однако поскольку вот-бытие находится посреди сущего <…>, оно, вот-бытие, может решиться только тогда, <…> когда решится действовать здесь и сейчас, в <…> выбранной им существенной возможности себя самого. Но эта саморешимость вот-бытия на себя самое <…> есть мгновение»121. Освобождающее мгновение – это «взгляд решимости»122, взгляд вот-бытия, решившегося «действовать здесь и сейчас». В этой героической решимости действовать, в которой вот-бытие намеренно ухватывается за само себя, Хайдеггер видит силу, которая сможет развеять чары скуки. В своей лекции от 1929–1930 гг. Хайдеггер полагает, что решимость действовать сама по себе может устранить пустоту бытия, а вместе с ней и пустоту времени. Он еще не понимает, что как раз упор на действие, решимость действовать активно, а равно и свобода initium[98] ответственны за пустоту времени, а именно за то, что время больше не учреждает никакую наполненную длительность.

Конечно, Хайдеггер в лекции от 1929–1930 гг. указывает на то, что в алеманском диалекте «страдать от долговременья» означает «страдать от ностальгии», что глубокая скука, следовательно, есть тоска по родине123. Но в этой лекции Хайдеггер не разбирает далее эту предполагаемую близость между скукой и ностальгией. И он еще не признает, что субъективность решившегося действовать вот-бытия не может учредить родину, что она как раз означает конец родины.

30 лет спустя Хайдеггер снова уделяет внимание близости между глубокой скукой и тоской по родине: «Она [родина] все еще есть и обращается к нам, но как нечто манящее. Ведь, предположительно, во все те виды времяпрепровождения, что изо дня в день на чужбине предлагают нам чужеродное, будоражащее, завораживающее, нас вовлекает едва ли замечаемое фундаментальное настроение глубокой скуки. Более того, предположительно, эта глубокая скука – в образе страсти к веселому времяпрепровождению – является скрытой, непризнанной, отложенной и при этом неизбывной тоской по родине – скрытой ностальгией»124. Из времени уходит длительное, продолжительное и медленное (Dauer, am Langen und Langsamen). Поскольку оно не способно долго привлекать внимание, возникают пустые интервалы, которые приходится восполнять захватывающим и будоражащим. Поэтому скука сопровождается «страсть[ю] к неожиданному, все вновь и вновь непосредственно и по-другому увлекающему и “сбивающему”»[99]. Наполненная длительность отступает перед «беспокойство[м] непрестанно изобретающего производства»125. Хайдеггер более не противопоставляет глубокой скуке решимость действовать. Теперь он понимает, что «взгляд решимости» слишком недальновиден для долгого и медленного, для пахнущей продолжительности времени, что именно переизбыток субъективности только и делает возможной глубокую скуку, что преобладание не самости, а мира, не активность, а пребывание может развеять чары скуки.

Скука господствует в разверзающейся все сильнее пропасти между субъектом и миром, между свободой и фактичностью, между действием и бытием. Решившееся на действие вот-бытие не знает больше чувства захваченности или принятия. «Острию мгновения»[100] как времени самости недостает широты и продолжительности «родины», пространства для обитания и пребывания. Хайдеггеровская «родина» означает место, которое предшествует субъекту действия, место, которому предоставляют себя (sich anheim gibt), которое всегда уже приняло активно действующую самость. Именно решимость действовать дает вот-бытию сорваться с места, предлежащего субъективности. Глубокая скука объясняется этой утратой.

Поздний Хайдеггер отказывается от акцента на действии в пользу совсем иного отношения к миру, которое он называет «отрешенностью». Отрешенность – это встречное движение, даже «встречный покой»126, выступающий против решимости действовать. Отрешенность

Скачать книгу

© 2009 transcript Verlag, Bielefeld

© А. С. Салин, перевод, 2023

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2023

* * *

«Совершенные часы» глубокой скуки

«Аромат времени» – третья книга Бён-Чхоль Хана, которая выходит в рамках проекта «Лед». С одной стороны, ее название интригует и тем самым привлекает потенциального читателя. С другой – ее заголовок проигрывает по «кликбейтности» предшествующим двум книгам Хана, изданным в проекте, – «Агония эроса» и «Общество усталости». Вместе с тем ее содержание едва ли не важнее уже вышедших работ, включая и вышедшее на русском «Прозрачное общество». «Аромат времени» не только превосходит по объему упоминаемые тексты, но также и написан раньше их: на немецком книга впервые была опубликована в 2009 году. Тем самым ее можно рассматривать как своеобразный исток и даже остов последующей социальной философии Бён-Чхоль Хана. В ней чувствуется, что Хан глубоко продумывает то, что хочет сказать, чтобы более точно сформулировать то, что он еще захочет сказать. И конечно, скажет.

Разумеется, любого, кто увидит заглавие «Аромат времени», заинтересует то, что же имеется в виду. Как, каким образом может пахнуть время? И главное – чем оно пахнет? Я, естественно, дам ответ на этот вопрос, чтобы читатель смог понять, читать ли ему самого Хана, но прежде нам необходимо понять, в чем, собственно, состоит важность этого текста в корпусе работ философа. Дело в том, что, например, социологи давно обратили внимание на то, что жизнь – не только социальная, но и биологическая – ускорилась. Как это сформулировала Джуди Вайсман, в условиях цифрового капитализма времени стало в обрез, и новые технологии (однако не только они) вместо того, чтобы предоставить человеку больше времени, в действительности его отнимают[1]. Но настоящая проблема не в этом. Проблема в том, что меняются темпоральные режимы социальной, биологической жизни, а также – исторической. Тридцать лет назад, по мнению многочисленных социологов и философов, мы еще жили в эпоху постмодерна. Само понимание постмодерна оспаривалось, но существование самого исторического периода редко подвергалось сомнению. Сегодня мы живем сразу в нескольких эпохах – эпоху постправды, эпоху коронавируса, эпоху метамодерна и еще во множестве других эпох. Невозможность найти язык описания текущему историческому периоду своеобразным образом отражает проблему рассеивания личного времени субъекта. И хотя Хан не формулирует это так, фактически это и является тем, что он называет «дисхронией».

Хан полагает, что сегодня времени, как историческому, так и личному, не хватает такта, ритма, порядка. Отсюда берет исток современный темпоральный кризис. Социальные теоретики по-разному пытались найти решение этому кризису. Один из них – немецкий социолог Хартмут Роза, предложивший концепцию «социального ускорения». Роза считает, что социальная акселерация и социальная ригидность не противоречат друг другу. Ссылаясь на французского философа Поля Вирилио, он отмечает, что два этих темпоральных диагноза теперь синтезировались в единый постисторический диагноз. Согласно последнему, увеличение числа исторических событий на самом деле прикрывает и даже приводит к застою идей и глубинных социальных структур. Для Розы переплетение этих переживаний времени – отнюдь не научная конструкция, но состояние культурного самовыражения общества[2]. В своих более поздних книгах Бён-Чхоль Хан более дерзок и не стесняется оспаривать мнения великих мыслителей. В данном, более раннем, тексте тоже. Но, в отличие от последующих работ, здесь Хан использует безличное «говорят», «утверждают», «считают», после чего следуют цитаты и ссылки на Хартмута Розу. На протяжении всей книги Хан утверждает, что нынешний темпоральный кризис не следует обсуждать в категориях ускорения. «Аромат времени» начинается буквально следующими словами: «Имя сегодняшнего временно́го кризиса – не ускорение. Эпоха ускорения уже прошла»[3]. Тем самым Хан не только вступает в полемику с известным социологом, но и вносит свой вклад в проблему решения темпорального кризиса – социологическому взгляду он противопоставляет социально-философский.

Ускорение процесса жизни не приводит ни к чему хорошему. Пробуя все новые возможности, бросая все на полпути, чтобы поскорее взяться за другое, человек лишь впадает в нервозное беспокойство. В итоге он попадает в ситуацию безвременья – самое ужасное, что может произойти с субъектом, с точки зрения Хана. Безвременье (Un-Zeit) – неологизм Бён-Чхоль Хана, образованный от немецкого «Unzeit». Это слово обычно используется не само по себе, но в выражениях типа «zur Unzeit», что означает «в неподходящий момент», или как прилагательное «unzeitgemäß», что означает «анахронизм». В случае терминологии Хана дефис позволяет сделать ударение на префикс, означающий отрицание, которое превращает что-то положительное или нейтральное в нечто отрицательное. Хан использует неологизм в названии, но уже в самом тексте пишет слово без дефиса, то есть буквально как безвременье. При переводе и редактуре мы решили пойти путем англоязычного варианта перевода концепта, в котором, кстати, термин передали как «Non-time», оставив дефис и в основном тексте[4]. «Безвременье», о котором пишет Хан, относится не столько к неподходящему моменту или анахронизму, сколько к уникальной модальности самого времени. Такое написание помогает лучше следить за ходом рассуждений философа.

Бён-Чхоль Хан объясняет проблему безвременья посредством концепции «моментального времени» («Punkt-Zeit», в английском «point-time»). В мифическом времени, существовавшем до возникновения «истории», время было статичным. Когда миф уступил место истории, статичная картина мира сменилась бесконечной линией. Теперь настал черед истории уступить место. Взамен бесконечной линии человечество получило информацию. Если у истории было целеполагание, то у ее сменщицы отсутствует какая-либо длина, а если говорить точнее – нарратив. Информация не имеет центра и уж тем более направления. Так, за концом истории последовала атомизация времени. И тот темпоральный режим, который доступен сегодня как в плане эпохального анализа, так и в плане личного восприятия субъекта, – это «моментальное время», то есть время, рассеянное на никак не связанные моменты. На самом деле, хотя, оговоримся, эти идеи не совпадают полностью и имеют свою специфику, концепция Хана корреспондирует с тезисом Фредрика Джеймисона о «вечном настоящем». Джеймисон оплакивал утрату исторического мышления и отсутствие возможности вообразить будущее в ситуации высокого постмодерна. Следуя фразе Жана-Франсуа Лиотара, Джеймисон назвал психическое состояние субъекта постмодерна множественными «интенсивностями»[5]. Хан сам с удовольствием вспоминает Лиотара в «Аромате времени», хотя и в другом контексте. Но сейчас речь о другом. Используя термин «постмодерн» и возрождая в памяти идеи Джеймисона сорокалетней давности, в 2009 году Хан как бы подтверждал, что мы все еще живем в эпоху постмодерна – децентрированную в том числе темпорально, а не только психически.

По-настоящему серьезной проблемой является то, что уже само настоящее, в эпоху высокого постмодерна бывшее «вечным», сокращается. Настоящее не опустошает наличное время и не растворяет его, но скорее поглощает: теперь все (и всегда) одномоментно становится настоящим. Джеймисон волновался, что настоящее не могло быть преодолено. Спустя четыре десятилетия Хан увидел имплозию настоящего, вбирающую все внутрь себя и стремящуюся к моменту. Настоящее, утрачивая всякую длительность, превращается в точку. Так, исчезают образующие смысл темпоральные этапы и границы. Впрочем, это диагноз Хана. Есть и рецепт, чтобы хотя бы попытаться избавиться от проблемы.

При разработке рецептуры Хан подробно разбирает темпоральные стратегии Марселя Пруста и Мартина Хайдеггера. И хотя последнему уделяется больше внимания, вероятно, особое значение в контексте книги «Аромат времени» имеет именно интуиция Пруста. Тезис прост: чтобы преодолеть нынешний темпоральный кризис, времени нужно вернуть его аромат. Но как возможно, чтобы время имело запах? Китайцы веками измеряли время с помощью ладана, придумав ладанные часы, использовавшиеся вплоть до XIX столетия. Возможно, именно китайцам принадлежит представление о том, что время может быть воспринято в форме аромата. Но если ладанные часы – теперь экзотический артефакт, то у Пруста можно обнаружить ответ на вопрос, как можно почувствовать аромат времени по-другому. Хан вспоминает место, когда один из героев Пруста, обожающий размокшую мадленку в ложке чая, поднося угощение к губам, наслаждается ароматом. Этот аромат приближает субъекта к (ме)длительности – к особому восприятию времени посредством запаха. Тем самым прустовская длительность позволяет времени источать аромат. Здесь, считает Хан, можно почувствовать ход жизни и даже историческое время. От этой иллюстрации Хан переходит к тезису Маршалла Маклюэна о том, что чувство обоняния может быть «органом» воспоминаний. Запахи могут содержать в себе истории. Иными словами, слыша какой-то запах, мы, например, можем вольно или невольно воскрешать воспоминания – не только картины, но и целые этапы жизни (например, чувство специфического запаха, существовавшего в общежитии, может напомнить человеку о целом жизненном периоде). Поэтому обоняние, рассуждает Хан, можно назвать «эпически-нарративным чувством»: оно сплетает темпоральные события в единый нарративный образ.

Но прислушиваться к запахам – не единственный совет Бён-Чхоль Хана о том, как можно было бы преодолеть нынешнюю дисхронию. Поскольку темпоральный кризис связан с vita activa, то есть с деятельной жизнью, нужно попытаться найти решение, как вплести в современный примат и диктат vita activa – vita contemplativa, созерцательную жизнь. Парадокс деятельной жизни в том, что проживаемая быстро жизнь определяется краткосрочными и кратковременными переживаниями, отражая общую проблему «моментального времени». Какой бы высокой ни была «интенсивность» переживаний, без длительности и медленности жизнь всегда окажется «короткой жизнью». Как в ситуации «интенсивностей» жизни вернуть созерцательный компонент? Ответ прост и лежит опять же в экзистенциальных переживаниях – необходимо освоить искусство «глубокой скуки». Вместе с тем простота самого ответа никак не влияет на то, что совет Хана так легко воплотить в жизнь.

Хан имеет в виду именно хайдеггеровскую «глубокую скуку», которая представляет собой остановку в повседневном ходе вещей. Такая скука, в отличие от других форм скуки, также разбираемых Хайдеггером, провоцирует субъекта на размышления. Но давайте подумаем, каким образом современный субъект в принципе способен испытать такую скуку. Хайдеггер, например, полагал, что она могла появиться, когда солнечным полуднем идешь по улицам большого города. Но, мне кажется, в контексте философии Хана это недостаточно радикальный пример. Хайдеггер подразумевал слишком спокойное время дня, когда вместо городской суеты можно было вдруг осознать, что человеку (глубоко) скучно. На самом деле мы можем найти более удачное описание радости, получаемой от глубокой скуки.

Карин Юханнисон в своей «Истории меланхолии» вспоминает хотя и расхожий, но очень важный сюжет из повседневной жизни европейских крестьян и ремесленников доиндустриальной эпохи, когда режим труда и отдыха был жестко привязан к световому дню. Юханнисон отмечает: то, что человек должен беспробудно спать всю ночь, – в действительности феномен культуры, а не природы. Дело в том, что в доиндустриальные времена режим сна крестьян состоял из двух этапов. Первый был связан с усталостью после работы и начинался с наступлением темноты. Отдохнув, человек просыпался, какое-то время бодрствовал, после чего снова засыпал, вступая во второй этап сна. В период бодрствования между двумя этапами сна «мозг человека пребывал в состоянии умиротворенной активности (…) сам человек выполнял в это время различные размеренные и спокойные действия. Кто-то, проснувшись, выходил погулять, выкуривая трубку, перекидывался несколькими словами с соседом, опорожнял мочевой пузырь. Или просто лежал в кровати, молился, говорил с тем, кто был рядом, размышлял о прошедшем дне или приснившемся сне»[6].

Эта некогда укоренившаяся в быту крестьян модель сна стала исчезать в XVII столетии, когда мещане и др. начали освещать свои дома с наступлением темноты. Теперь вместо сна можно было занимать вечера или даже придумывать какие-то занятия на ночь. Тем самым время отхода ко сну отодвинулось, и вместо двух этапов отдыха люди стали практиковать бесперебойный сон. При этом данный режим сохранялся в привычках отдельных людей. Спустя века, когда кому-то удавалось получить хотя бы разовый опыт такого двухэтапного сна, человек был невероятно счастлив. Юханнисон приводит в пример того, что эти практики были возможны спустя пару столетий, воспоминания Роберта Луиса Стивенсона. Однажды Стивенсон, «путешествуя по Севеннам, в южной части Франции, съел на ужин кусок хлеба с колбасой, немного шоколада, выпил коньяку и заснул. Но после полуночи проснулся. Зажег сигарету, выкурил ее не спеша, поразмышлял, потом заснул снова. Это тихое и покойное бодрствование запомнилось ему на всю жизнь. Никогда больше не переживал он столь “совершенных часов”»[7]. Этот пример не очень удачно соответствует представлению о скуке Мартина Хайдеггера, но очень хорошо иллюстрирует то, что пытается сформулировать Бён-Чхоль Хан. Этот отрывок предельно важен, так как признание Стивенсона ароматное буквально. Его «совершенные часы» пахнут хлебом, колбасой, шоколадом, коньяком, а еще табаком. В этой практике соединяются темпоральные стратегии Хайдеггера и Пруста.

В «совершенные часы» человек не жил для себя, ничем не занимался, но буквально созерцал, а лучше сказать – «пребывал в созерцании». «Созерцательное пребывание» – ключевой концепт для Хана. В «Аромате времени» он пишет про него так: «Созерцательное пребывание дает время. Оно расширяет бытие, которое есть нечто большее, чем деятельность (Tätig-Sein). Жизнь обретает время и простор, длительность и широту, когда она возвращает себе способность к созерцанию»[8]. Хан оплакивает то, что оно невозможно в «моментальном времени». Но что, если, имея в виду пример, описанный выше, эта практика все же возможна? Что, если именно в темной ночи, вместо того, чтобы развлекаться, работать или судорожно доделывать дела, которые не успел сделать до того, после недолгого сна человек попробует глубоко поскучать? Может быть, тогда он сможет постичь суть и все прелести созерцательного пребывания? А заодно с этим почувствовать все возможные ароматы времени. Попробуйте. Возможно, вы в самом деле проживете эти «совершенные часы», о которых не мог забыть до конца жизни Роберт Луис Стивенсон.

Александр Павлов, д. филос. н., профессор Национального исследовательского университета

«Высшая школа экономики», ведущий научный сотрудник,

руководитель сектора социальной философии Института философии РАН

Предисловие

Имя сегодняшнего временно́го кризиса – не ускорение. Эпоха ускорения уже прошла. То, что мы ныне воспринимаем как ускорение, есть лишь один из симптомов темпорального рассеяния. Сегодняшний временной кризис объясняется дисхронией, которая ведет к различным темпоральным искажениям и ошибкам восприятия. Времени не хватает упорядочивающего ритма. Поэтому оно выбивается из такта. От дисхронии время будто бы несется. Ощущение, будто жизнь ускоряется, на самом деле является переживанием времени, которое мчится без направления.

Дисхрония – это не результат форсированного ускорения. Дисхронию прежде всего вызывает атомизация времени. Ею объясняется и ощущение, будто время проходит гораздо стремительнее, чем раньше. По причине темпорального рассеяния невозможен опыт длительности. Ничто не сдерживает время. Жизнь более не встроена в формы порядка или координаты, которые учреждают длительность. Вещи, с которыми люди идентифицируют себя, также мимолетны и эфемерны. Так люди и сами оказываются радикально преходящими. Атомизации жизни сопутствует атомистическая идентичность. У каждого есть лишь он сам, его маленькое Я. Люди будто бы радикально лишаются пространства и времени, даже мира, со-бытия. Обделенность миром – это дисхроническое явление. Оно ведет к тому, что человек скукоживается до своего маленького тела, здоровье которого он пытается поддерживать всеми средствами. Больше ему вообще ничего не остается. Здоровье его хрупкого тела заменяет ему мир и Бога. Ничто не длится после смерти. Поэтому сегодня особенно тяжело умирать. И люди стареют, не состариваясь.

Данная книга представляет собой историческое и систематическое исследование причин и симптомов дисхронии. Но в ней будут обсуждаться и возможности исцеления. Хотя при этом также будут обнаружены гетерохронии и ухронии, данное исследование не ограничивается обнаружением и реабилитацией этих непривычных, выходящих за рамки повседневности мест длительности. Скорее с помощью исторического обзора оно в перспективе указывает на необходимость того, что для предотвращения этого временно́го кризиса время даже в рамках повседневности должно принять иную форму. Оно не оплакивает время повествования. Конец повествования, конец истории не должен приносить с собой темпоральную пустоту. Скорее он открывает возможность для времени жизни, которое обходится без теологии и телеологии и, тем не менее, обладает своим собственным запахом. Оно предполагает ревитализацию vita contemplativa[9].

Сегодняшний временной кризис не в последнюю очередь связан с абсолютизацией vita activa[10]. Она ведет к императиву труда, который сводит человека к animal laborans[11]. Гиперкинезы[12] повседневности изымают из человеческой жизни всякий созерцательный элемент, всякую способность к пребыванию. Они ведут к утрате мира и времени. Так называемые стратегии замедления не устраняют этого кризиса. Они даже скрывают суть проблемы. Необходима ревитализация vita contemplativa. Временной кризис будет преодолен лишь тогда, когда в своем кризисе vita activa вновь примет в себя vita contemplativa.

Без-временье

…дабы в смутное время…

она стала опорой для нас…

Фридрих Гёльдерлин[13]

«Последний человек» Ницше на удивление актуален. «Здоровье», которое в наше время возвысилось до ранга абсолютной ценности, даже религии, чествует как раз последний человек1. К тому же он еще и гедонист. Поэтому у него есть «свое удовольствьице для дня и свое удовольствьице для ночи»[14]. Чувство и устремление уступают место удовольствию и наслаждению: «“Что такое любовь? Что такое творение? Устремление? Что такое звезда?” – так вопрошает последний человек и моргает»[15]. Тем не менее долгая, здоровая, но лишенная событий жизнь в итоге оказывается для него невыносимой. Поэтому он принимает яд и в конце концов умирает от него: «От времени до времени немного яду: это вызывает приятные сны. А в конце побольше яду, чтобы приятно умереть»[16]. Его жизнь, которую он пытается продлить с помощью строгой политики здоровья, парадоксальным образом заканчивается преждевременно. Он гибнет[17] в без-временьи вместо того, чтобы умереть.

Тот, кто не может умереть вовремя, должен сгинуть в без-временьи. Смерть предполагает, что жизнь намеренно привели к завершению (abgeschlossen). То есть она является формой заключения (Schlußform)[18]. Если из жизни изъять всякую завершенность, то она закончится в без-временьи. Сложно умереть в мире, в котором заключение и завершение уступают место бесконечной и бесцельной беготне, то есть в мире, в котором жизнь не заключает себя ни в какой порядок или целостность. Так ход жизни обрывается в без-временьи.

Сегодняшнее ускорение в равной мере вызвано всеобщей неспособностью заключать и завершать. Время мчится, потому что оно нигде не приходит к заключению или завершению, потому что его больше не держит никакая темпоральная гравитация. Поэтому ускорение – это проявление темпорального прорыва дамбы. Нет больше дамб, которые управляют течением времени, артикулируют или ритмизируют его, которые могут удерживать и сдерживать время, предоставляя ему опору (Halt) в прекрасном двойном смысле этого слова: опора дает отпор течению времени и дает ему на что-то опереться. Там, где время теряет всякий ритм, где оно всюду без остановки и направления растекается, исчезает и всякое подходящее или хорошее время.

Чтобы не сгинуть в безвременье, Заратустра взывает к смерти совсем иного рода: «Многие умирают слишком поздно, а некоторые – слишком рано. Еще странно звучит учение: “Умри вовремя!” Умри вовремя – так учит Заратустра. Конечно, кто никогда не жил вовремя, как мог бы он умереть вовремя?»2. Человек полностью утрачивает чувство подходящего времени[19]. Оно уступает место безвременью. Даже смерть приходит в безвременье, как вор: «Но как борющемуся, так и победителю одинаково ненавистна ваша смерть, которая скалит зубы и крадется, как вор, – и, однако, входит, как повелитель»[20]. Невозможной оказывается любая свобода к смерти, которая целенаправленно включала бы ее в жизнь. Ницше приходит к мысли о «совершенной смерти», которая в противовес безвременью сама активно оформляет жизнь. В пику тем, кто «сучит веревку»[21] долгой жизни, Заратустра предлагает свое учение о свободной смерти: «Совершенную смерть показываю я вам; она для живущих становится жалом и священным обетом»[22]. Хайдеггеровское «свободное-бытие к смерти» говорит о том же самом. Смерть лишается своего безвременья благодаря тому, что она вбирается в настоящее как формирующая, творящая сила3. Как свободная, совершенная смерть у Ницше, так и свободное-бытие к смерти у Хайдеггера основываются на темпоральной гравитации, которая ведет к тому, что прошлое и будущее впрягают (umspannen) или включают в себя настоящее. Это темпоральное напряжение (Spannung) высвобождает настоящее из его бесконечной и бесцельной беготни и нагружает его осмысленностью. Подходящее время или подходящий момент появляется только в рамках темпорального отношения напряжения в направленном времени. В атомизированном времени моменты, напротив, похожи один на другой. Ничто не отличает один момент от другого. Распад времени рассеивает умирание в гибель. Смерть кладет конец жизни как бесцельной последовательности настоящего, и притом в без-временьи. Вот почему умирать сегодня особенно сложно. Как Ницше, так и Хайдеггер высказываются против распада времени, который лишает смерть временности и сводит ее к гибели в без-временьи: «У кого есть цель и наследник, тот хочет смерти вовремя для цели и наследника. Из глубокого уважения к цели и наследнику не повесит он сухих венков в святилище жизни. Поистине, не хочу я походить на тех, кто сучит веревку: они тянут свои нити в длину, а сами при этом все пятятся»4.

Ницше настойчиво взывает к «наследию» и «цели». Очевидно, он не осознает всего масштаба смерти Бога. Его последствием оказывается в итоге и конец истории, то есть конец «наследия» и «цели». Бог действует как стабилизатор времени. Он создает длящееся, вечное настоящее. Поэтому его смерть разбивает само время на моменты, лишает его всякого теологического, телеологического, исторического напряжения. Настоящее съеживается до мимолетного момента времени (Zeit-Punkt). Наследие и цель исчезают из него. Настоящее не несет с собой долгого шлейфа прошлого и будущего. После смерти Бога, перед лицом приближающегося конца истории, Ницше предпринимает непростую попытку восстановить темпоральное напряжение. Идея «вечного возвращения Того же самого» – это не только выражение amor fati[23]. Она как раз является попыткой реабилитировать судьбу, даже время судьбы.

«Люди» («Man»)5 Хайдеггера служат продолжением «последнего человека» Ницше. Атрибуты, которые он приписывает «людям», прямо соответствуют и последнему человеку. Ницше характеризует его следующим образом: «Каждый желает равенства, все равны: кто чувствует иначе, тот добровольно идет в сумасшедший дом»[24]. «Люди» Хайдеггера – это также временной феномен. Распад времени сопровождается ростом массовости и однообразия. Собственная экзистенция, индивид в особом смысле слова препятствует бесперебойному функционированию «людей», т. е. массы. Ускорение процесса жизни препятствует тому, чтобы образовывались различные формы, чтобы вещи дифференцировались, чтобы они принимали самобытные формы. Для этого не хватает времени созревания. В этом отношении «последний человек» Ницше мало чем отличается от «людей» Хайдеггера.

1 Вайсман Д. Времени в обрез. Ускорение жизни при цифровом капитализме. М.: Издательский дом «Дело» РАНХиГС, 2019.
2 Rosa H. Social Acceleration. A New Theory of Modernity. New York: Columbia University Press, 2013. P. 15.
3 Наст. изд. С. 17.
4 Han Byung-Chul. The Scent of Time. А Philosophical Essay on the Art of Lingering. Cambridge: Polity Press, 2017. Р. 16–17.
5 Джеймисон Ф. Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма. М.: Издательство Института Гайдара, 2019. С. 107.
6 Юханнисон К. История меланхолии. О страхе, скуке и чувствительности в прежние времена и теперь. М.: НЛО, 2011. С. 161.
7 Там же.
8 Наст. изд. С. 175.
9 Созерцательная жизнь (лат.). Здесь и далее в постраничных сносках будут приводиться примечания переводчика, в концевых – автора. Примечания научного редактора также будут даны в этих сносках и отмечены отдельно. – Прим. пер.
10 Деятельная жизнь (лат.).
11 Трудящееся животное (лат.).
12 Непроизвольные движения мышц, возникающие из-за ошибок в работе мозга.
13 Гёльдерлин Ф. Хлеб и вино // Гёльдерлин Ф. Огненный бег: Стихотворения, гимны, оды, элегии, песни, эпиграммы, наброски. М.: Водолей, 2014. С. 77–82. Здесь: с. 78.
14 Ницше Ф. Так говорил Заратустра // Ницше Ф. Сочинения в двух томах. Т. 2. М.: Издательство «Мысль», 1990. С. 5–237. Здесь: с. 12.
15 Там же. С. 11.
16 Там же. С. 12.
17 В оригинале здесь и далее в соответствующих контекстах используется глагол «verenden», с помощью которого Хайдеггер отличал смерть животных от смерти человека как вот-бытия. Бибихин переводил этот термин как «околевание», для благозвучности было решено использовать глаголы «сгинуть» и «погибнуть».
18 Об особом смысле термина «заключение» см. также книгу Хана «Агония эроса».
19 По-немецки слово «вовремя» предается выражением «zur rechten Zeit», дословно – «в подходящее время», «в правильное время».
20 Ницше Ф. Указ. соч. С. 51.
21 Там же. С. 52.
22 Там же. С. 51.
23 Любовь к судьбе (лат.).
24 Там же. С. 12.
Скачать книгу