Поэтому птица в неволе поет бесплатное чтение

Майя Анджелу
Поэтому птица в неволе поет

18+

Иллюстрация на обложке: Анастасия Гальперина

I Know Why the Caged Bird Sings

Maya Angelou

Книга издана при содействии литературного агентства Anna Jarota Agency.

Originally published in hardcover in the United States by Random House, an imprint and division of Random House LLC, in 1969.

Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения правообладателя.

Copyright © 1969 by Maya Angelou

Copyright renewed © 1997 by Maya Angelou

Foreword copyright © 2015 by Oprah Winfrey

All rights reserved.

© А. Глебовская, перевод на русский язык, 2020

© Издание, оформление. Popcorn Books, 2021

* * *

Посвящаю эту книгу

МОЕМУ СЫНУ ГАЮ ДЖОНСОНУ

И ВСЕМ ЧЕРНЫМ ПТИЦАМ,

СИЛЬНЫМ ТЕЛОМ И ДУХОМ,

которые, презрев все законы и препоны,

поют свои песни


Предисловие Опры Уинфри

Книга «Поэтому птица в неволе поет» в руки мне попала в пятнадцать лет. И стала для меня откровением. Я с третьего класса глотала книги одну за другой, но до того ни одна из них не говорила напрямую с моей душой. Она вызвала у меня трепет. Как так вышло, что автор, Майя Анджелу, пережила, испытала, перечувствовала, перестрадала всё то же, что и я – бедная чернокожая девочка с берегов Миссисипи?

Восторг у меня вызвали первые же страницы:

И чего ты смотришь на меня?
Я не насовсем – не жди чудес.
Я пришла сказать: Христос воскрес.

Я и была этой девочкой, которая декламировала стихи на Пасху – и на Рождество тоже. Девочкой, любившей читать. Девочкой, которую вырастила бабушка-южанка. Девочкой, которую в девять лет изнасиловали, которая в итоге потеряла дар речи. Я прекрасно понимала, почему Майя Анджелу молчала столько лет.

Каждое ее слово отдавалось в моем сердце.

На каждой странице меня подстерегали чувства и откровения, которые сама я не в силах была облечь в слова. Я думала: как так может быть, что эта женщина меня знает и понимает? «Поэтому птица в неволе поет» стала моим талисманом. В отрочестве я убеждала всех, кого знала, прочитать эту книгу. Майя Анджелу сделалась моей любимой писательницей – я боготворила ее на расстоянии.

И я знала, что не без вмешательства Провидения десять с лишним лет спустя меня, молодую журналистку из Балтимора, отправили взять у Майи Анджелу интервью после лекции в местном колледже. «Обещаю, – молила ее я, – обещаю, что, если вы согласитесь со мной поговорить, я не отниму у вас больше пяти минут». Честно выполняя обещание, в 16:58 я велела оператору закончить сьемку. «Готово». И после этого Майя Анджелу повернула голову, склонила ее на сторону, улыбнулась с искоркой в глазах и спросила:

– Девочка, вы кто?

Сперва мы стали приятельницами, потом – ближайшими подругами. Когда она наконец сказала, что считает меня своей дочерью, я поняла, что обрела дом.

Сидя за ее кухонным столом на Вэлли-роуд в Винстон-Салеме, штат Северная Каролина, слушая, как она читает стихи – стихи моего детства, Пола Лоуренса Данбара, «Шоколадный малыш с искрою в глазах», – я понимала: нет на земле места лучше, чем у нее за кухонным столом или у ее ног, где можно перегнуться через ее колени, громко смеясь от всей души. Я впитывала знания, все то, чему она могла научить: великодушие, любовь и многое другое, – и с ней рядом сердце всегда переполнялось. Когда мы говорили по телефону, я почти неизменно записывала ее слова. Она постоянно чему-то учила. «Когда сам научился, учи, – любила она повторять. – Когда сам получил, отдавай». Я была прилежной ученицей и училась у нее вплоть до самого последнего нашего разговора – в воскресенье накануне ее смерти. «Я – живой человек, – любила она повторять, – а потому ничто человеческое мне не чуждо».

Майя Анджелу всегда проживала каждое написанное ею слово. Она понимала, что, делясь известными ей истинами, она вступает в круг великих человеческих истин, среди которых – упования, исступление, вера, надежда, изумление, предрассудки, загадки и, наконец, самопознание: понимание того, кто ты есть на самом деле, и высвобождение, к которому можно прийти через любовь. Каждая из этих вечных истин нашла себе место в этом первом автобиографическом рассказе о ее жизни.

Я счастлива (и знаю: счастлива и она), что целое новое поколение читателей теперь имеет возможность познакомиться с историей жизни Майи Анджелу – может, это даст им силы сделать и собственную жизнь более осмысленной.

И те, кто впервые открыл ее книгу (как я много лет назад), и те, кто в очередной раз пришел в гости к старому другу (как я теперь, когда вновь перелистываю эти страницы), обязательно заметят, что, даже будучи еще совсем молодым писателем, Майя уже обратилась к теме, которая постоянно звучит первой скрипкой в этой книге, к теме, которая стала ее зовом трубы, к мантре, которая неизменно повторялась во всех ее речах, стихотворениях, трудах – и в жизни.

Она произносила эти слова гордо, веско и часто:

Сходства между нами больше, чем различий!

Эта истина раскрывает, почему все мы способны на сострадание, почему каждый из нас ощущает душевный трепет, когда птица в неволе поет.

Благодарности

Благодарю мою маму, Вивиан Бакстер, и моего брата, Бейли Джонсона, которые подтолкнули меня к воспоминаниям. Большое спасибо Гарлемской писательской гильдии за участие, а Джону Килленсу за то, что он сказал мне: ты умеешь писать. И Нане Кобине Нкеция IV, убедившему меня, что я писать обязана. Моя непреходящая признательность Джерарду Перселу, который поверил несокрушимо, и Тони Д’Амато, который все понял. Спасибо Эбби Линкольну Роачу за название моей книги.

И, наконец, я очень благодарна моему редактору из «Рэндом Хаус» Роберту Луису, который так аккуратно проторил мне дорогу назад к утраченному.

И чего ты смотришь на меня?
Я не насовсем – не жди чудес.

Нет, я не забыла – просто не могла заставить себя вспомнить. Были другие, более важные вещи.

И чего ты смотришь на меня?
Я не насовсем – не жди чудес…

Было совсем неважно, вспомню я остальные строчки стихотворения или нет. Правдой своей эти слова напоминали скомканный платок, сырой комочек в кулаке, и чем раньше с ними согласятся, тем быстрее я смогу раскрыть ладони – чтобы их остудил воздух.

И чего ты смотришь на меня?..

Детская площадка Методистской епископальной церкви для цветных ерзала, хихикая над моей всем известной рассеянностью.

На мне было пышное лавандовое платьице, оно шуршало при каждом вдохе, и, когда я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы выдохнуть стыд, звук напомнил шелест крепа на заднике погребальных носилок.

Еще когда Мамуля пришивала оборки к подолу и закладывала чудесные складочки на талии, я поняла, что в этом платье буду выглядеть кинозвездой. (Платьице было из шелка, что искупало ужасный цвет.) Мне хотелось походить на миловидных белых девочек, в которых для всех воплощено правильное устройство мира. Платьице выглядело просто изумительным, когда свисало с черной машинки «Зингер»: вот увидят меня в нем, тут же подбегут и скажут:

– Маргарита (иногда мне слышалось: «Милая Маргарита»), прости, пожалуйста, что мы раньше не понимали, кто ты на самом деле.

А я великодушно отвечу:

– Ну откуда же вам было знать. Разумеется, я вас прощаю.

От одной этой мысли лицо мое на несколько дней припорошило ангельской пылью. Но утреннее солнце в день Пасхи выявило, что платье грубо и уродливо выкроено из некогда лилового наряда, который поносила и выбросила какая-то белая. И длиной оно было как у старухи, но при этом не прикрывало моих тощих ног, намазанных вазелином «Синий тюлень» и припудренных красной глиной из Арканзаса. На фоне выцветшей от времени тряпки кожа моя казалась грязноватой, а еще все в церкви пялились на мои тощие ноги.

То-то же они удивятся, если в один прекрасный день я проснусь от своего противного черного сна и на месте курчавых лохм, которые Мамуля не позволяет выпрямлять, появятся мои настоящие волосы – длинные, светлые! Их зачаруют мои голубые глазки, после всех этих «а папаша-то у ней, видать, из косоглазых был» (мне сразу представляются глаза, стоящие под углом) – потому что глаза у меня узкие, как щелочки. Тогда они наконец-то поймут, почему я так и не подцепила южный акцент, почему не говорю на общепринятом сленге и только под нажимом ем свиные хвосты и пятачки. Ведь на самом-то деле я белая, просто моя мачеха, злая фея, которая по понятным причинам завидовала моей красоте, превратила меня в слишком крупную девчонку-негритянку[1] с непослушными темными волосами, широкими ступнями и дыркой между зубов, куда влезает целый карандаш.

– И чего ты смотришь… – Жена священника наклонилась ко мне, на длинном желтом лице жалость. Дальше шепотом: – Я пришла сказать: Христос воскрес.

Я повторила, соединив все слова в одно: «ЯпришласказатьХристосвоскрес», как можно тише. Хихиканье повисло в воздухе, подобно дождевым тучам, которые только и ждут, как бы пролиться вам на голову. Я подняла два пальца, возле самой груди, – знак, что мне нужно в уборную, – и на цыпочках двинулась в заднюю часть церкви. Где-то над головой смутно звучали женские голоса: «Благослови Господь дитя!» и «Слава тебе, Господи». Голову я держала прямо, а глаза – открытыми, однако ничего не видела. Я миновала половину нефа, когда вокруг зарокотало: «Был ли ты рядом, когда распинали Христа?» – и тут я споткнулась о ногу, выставленную с детской скамьи. Запнувшись, я начала что-то говорить, а может, кричать, но незрелый мандарин – а может, лимон – вдруг возник у меня между ног и брызнул. Я ощутила его кислоту на языке, она проникла в самое горло. А потом – я не успела дойти до двери – ноги ожгло, ожог покатился в парадные носки. Я попыталась его удержать, вдавить обратно, замедлить, но на церковном крыльце поняла: придется отпустить, иначе он хлынет назад в голову и бедная моя голова лопнет, как если уронить арбуз, а мозги, слюна, язык и глаза раскатятся во все стороны. Я побежала через двор, уже не сопротивляясь. Я бежала, писала и плакала, бежала не к нужнику на задворках, а назад к своему дому. Выдерут меня теперь, это уж точно, а у мерзких крысят появится новый повод меня подразнить. И все же я смеялась, в том числе и от сладости облегчения; но радость эта родилась не только из освобождения от дурацкой церкви, но и от сознания того, что голова не лопнет и я не умру.

Расти чернокожей девочкой в южном штате и без того мучительно, но если при этом еще и сознаешь свою инакость – это как ржавчина на лезвии бритвы, что грозит вонзиться в горло.

Это незаслуженная боль.

1

Когда мне было три года, а Бейли – четыре, нас доставили в захолустный городок, и на запястьях у нас висели бирки с инструкцией – «Заявления», – что мы, Маргарита и Бейли Джонсон, несовершеннолетние, из Лонг-Бич в Калифорнии, направляемся в Стэмпс в штате Арканзас на попечение миссис Энни Хендерсон.

Наши родители решили положить конец бурно-бессчастному браку, и папа отправил нас к себе на родину, в дом своей матери. Присматривать за нами поручили какому-то носильщику – он на следующий день сошел с поезда в Аризоне, – а билеты прикрепили булавкой к внутреннему карману братишкиного пальто.

Из этой поездки мне запомнилось мало, но, когда мы добрались до южных краев, где белые и Черные ездят отдельно, стало, видимо, повеселее. Чернокожие пассажиры, которые не отправлялись в дорогу, не прихватив с собой еды, жалели «бедненьких сиротинушек» и закармливали нас холодной жареной курицей и картофельным салатом.

Много лет спустя я выяснила, что перепуганные чернокожие детишки тысячи раз пересекали территорию Соединенных Штатов, направляясь без сопровождения к разбогатевшим родителям в городах на Севере или обратно к бабушкам в городки на Юге – когда на урбанизированном Севере начинался экономический спад.

Городок отреагировал на нас так же, как его обитатели и до нашего прибытия реагировали на любые новинки. Потаращился на нас без любопытства, но с опаской, а когда стало ясно, что угрозы мы не представляем (дети ведь), заключил нас в объятия – так настоящая мать обнимает чужого ребенка. С теплотой, но без родственных чувств.

Мы с бабушкой и дядей жили на задах Лавки (слово всегда звучало будто с большой буквы), которой бабушка владела уже лет двадцать пять.

В самом начале века Мамуля (мы очень быстро отвыкли звать ее бабушкой) кормила обедами рабочих с лесопилки (в восточной части Стэмпса) и соседнего хлопкозавода (в западной части Стэмпса). Успеху ее предприятия немало способствовали хрустящие мясные пироги и холодный лимонад, а еще – сверхъестественная бабулина способность находиться в двух местах одновременно. Начинала она с передвижного лотка, потом открыла киоск в стратегической точке между двумя предприятиями – и несколько лет продавала свои обеды оттуда. А потом построила Лавку в самом центре негритянского квартала. Годы шли, и Лавка стала центром городской жизни. По субботам цирюльники располагались вместе с клиентами в тенечке на крыльце Лавки, а трубадуры в своих безостановочных перемещениях по всему югу устраивались на скамейках и пели печальные песни про «братишек», подыгрывая себе на губных гармошках и самодельных гитарах.

Официальное название Лавки звучало так: «Универсальный магазин Вм. Джонсона». Торговали здесь основными продуктами, имелся изрядный выбор цветных ниток, отруби для свиней, зерно для куриц, керосин для ламп, электрические лампочки для богатеньких, шнурки, помада для волос, воздушные шарики и цветочные семена. Если чего не находилось, можно было заказать.

Пока мы не обвыклись и не стали частью Лавки, а она – частью нас, нам казалось, что нас заперли в ярмарочном балагане с диковинками, а служитель ушел домой, причем навсегда.

Каждый год я наблюдала за тем, как поле напротив Лавки делается зеленым, как гусеница, а потом будто бы подергивается изморозью. Я знала в точности, через какой срок во двор въедут вместительные фургоны и туда на заре погрузятся сборщики хлопка – их повезут на остатки плантаций времен рабства.

В сезон сбора хлопка бабушка вставала в четыре утра (будильником она никогда не пользовалась), тяжело опускалась на колени и бормотала сонным голосом: «Благодарю Тебя, Отец Небесный, что дал мне увидеть новый день. Благодарю Тебя, что постель, куда я легла прошлым вечером, не стала моим смертным ложем, а одеяло – саваном. Направь стопы мои нынче по праведному пути и помоги обуздать мне язык мой. Благослови этот дом и всех его обитателей. Благодарю тебя, во имя Сына Твоего Иисуса Христа, аминь».

Еще не до конца поднявшись, она звала нас по имени, раздавала указания, засовывала громадные ступни в самодельные домашние туфли и шлепала по голым, намытым щелоком половицам зажигать керосиновую лампу.

В свете лампы, горевшей в Лавке, мир казался смутным и ненастоящим – мне от этого хотелось говорить шепотом и ходить на цыпочках. Запахи лука, апельсинов и керосина смешивались всю ночь невозбранно – пока на дверях не потянут деревянную щеколду и внутрь не ворвется воздух раннего утра, а с ним – тела людей, которые прошли много миль, чтобы попасть к месту сбора.

– Сестра, мне две банки сардин.

– Уж я так сегодня на работе разгонюсь – ты будто на месте стоять будешь.

– Мне сыра шматочек, да к нему крекеров.

– А мне пару шоколадок с арахисом, да чтоб не мелкие.

Это говорил сборщик, который заранее приготовил еду на обед. Мешок из оберточной бумаги, в жирных пятнах, торчал из-под нагрудника его комбинезона. Шоколадки пойдут ему на перекус еще до того, как полуденное солнце позовет всех на отдых.

В эти ласковые утра в Лавке смеялись, шутили, хвастались и выхвалялись. Один намеревался собрать двести фунтов хлопка, другой – триста. Даже дети обещали принести домой четыре бита (то есть полдоллара) или цельных шесть.

Тот, кто накануне собрал больше всех, был героем зарождающегося дня. Если он предрекал, что хлопка на сегодняшнем поле будет небогато и в коробочках он будет сидеть как приклеенный, все дружно кивали в ответ.

В шорох пустых мешков для хлопка, которые тащили по полу, в бормотание пробуждавшихся людей вторгались позвякивания кассы, пробивавшей пятицентовые чеки.

Если в утренние часы звуки и запахи отдавали чем-то потусторонним, к концу дня они приобретали вкус повседневной арканзасской жизни. В меркнущем свете солнца люди тащились сами, а не тащили пустые мешки для хлопка.

Сборщики, привезенные назад в Лавку, выходили через заднюю дверь из фургонов и оседали в непомерном разочаровании на землю. Сколько ни собери, все недостаточно. Заработанного не хватит, даже чтобы отдать долги нашей бабушке, не говоря уж про сногсшибательный счет, который дожидался в белом магазине в центре города.

Бодрые утренние звуки сменялись на ворчание по поводу наемных контор-обманщиков, недовесов, змей, плохого урожая и пыли на полях. В будущем я с таким неистовством возмущалась стереотипной картинкой – счастливые сборщики хлопка поют бодрую песню, – что даже собратья-чернокожие мне часто говорили: да ну тебя с твоей паранойей. Но я видела пальцы, изрезанные колючими хлопковыми коробочками, видела спины, плечи, руки и ноги, изнуренные до предела.

Некоторые сборщики оставляли мешки в Лавке до следующего утра, другие забирали их домой, в починку. Мучительно было думать, как они штопают жесткую ткань при свете керосиновой лампы – пальцы занемели после долгой работы. Всего несколько часов – и им снова шагать к Лавке сестры Хендерсон, а потом, прихватив еды, снова грузиться в фургон. А впереди – еще один день, который пройдет в попытке заработать на весь год, и давящее сознание того, что закончат они сезон сбора с тем же, с чем и начали. Без денег, без кредита, на который можно прокормить семью три месяца. В предвечерние часы в сезон сбора хлопка тяготы жизни чернокожих южан проступали особенно отчетливо, только по утрам эти тяготы смягчались подарками природы: одурманенностью, забывчивостью, мягким светом лампы.

2

Когда Бейли было шесть, а мне – на год меньше, таблицу умножения мы выпаливали с той же скоростью, с какой – это я позднее видела в Сан-Франциско – дети-китайцы щелкали на счетах. Наша светло-серая бокастая печурка раскалялась зимой докрасна и превращалась в серьезную дисциплинарную угрозу, если мы вдруг распускались, глупели и начинали допускать ошибки.

Дядя Вилли сидел гигантской черной загогулиной (он был инвалидом с детства) и слушал, как мы подтверждаем способность государственных школ округа Лафайет дать детям приличное образование. Левая сторона дядиного лица свисала вниз, как будто к нижней губе прикрепили трос, а левая рука была разве что чуточку больше, чем у Бейли, но на второй ошибке иле на третьей запинке его здоровенная правая рука-переросток хватала одного из нас за шкирку и швыряла в направлении тускло-красной печурки, пульсировавшей, будто больной зуб у дьявола. Мы не обожглись ни разу, хотя однажды меня едва пронесло – я со страху попыталась вспрыгнуть на печь: лучше реальность, чем непонятная угроза. Как и почти все дети, я считала, что, если добровольно взглянуть в лицо любой опасности и одолеть ее, можно навеки приобрести над нею власть. Но в этом случае мое безрассудное самопожертвование было пресечено. Дядя Вилли крепко держал меня за платье, и я лишь вдохнула в непосредственной близости сухой и чистый запах горячего железа. Мы заучивали таблицу умножения, не понимая величия ее устройства, просто потому что нам это было по силам, а выбора не предоставлялось.

В трагедии хромоты детям видится такая страшная несправедливость, что она ввергает их в смущение. Поскольку они едва вышли из горнила природы, они сознают, что и сами запросто могли оказаться в числе ее просчетов. Радуясь, что не оказались, они выпускают накопившийся пар в форме нетерпимого и предвзятого отношения к неудачникам-калекам.

Мамуля бессчетное количество раз – и без проявления каких-либо чувств – рассказывала нам, как в три года дядю Вилли уронила нянчившая его женщина. На няньку она, похоже, зла не держала – это ж Господь попустил, чтобы так случилось. Мамуля считала необходимым снова и снова втолковывать всем, кто давно выучил эту историю наизусть, что дядя такой «не от роду».

В нашем кругу, где двуногие и двурукие крепкие чернокожие мужчины с трудом зарабатывали на самое необходимое, дядя Вилли в его накрахмаленных рубашках, начищенных башмаках и с полным буфетом еды был мальчиком для битья и насмешек для всех безработных и малоимущих. Судьба не только лишила его здоровья, но еще и возвела на его пути двойную преграду. Был он, помимо прочего, заносчив и чувствителен. А значит, не мог притворяться, что никакой он не калека, не мог обманывать себя мыслью, что его увечье других не отталкивает.

Я долгие годы старалась за ним не наблюдать – и лишь один раз видела, как он скрывает от себя и других свою хромоту.

Вернувшись в один прекрасный день из школы, я увидела в нашем дворе автомобиль насыщенного цвета. Вбежала в дом и обнаружила там незнакомца с незнакомкой (дядя Вилли потом пояснил, что они – школьные учителя из Литтл-Рок), которые пили «Доктора Пеппера» в прохладном помещении Лавки. Я сразу ощутила: что-то не так – будто зазвонил будильник, которого никто не ставил.

Я быстро сообразила, что дело не в незнакомцах. Не то чтобы очень часто, но не так уж редко проезжие сворачивали с шоссе, чтобы закупиться в единственной негритянской лавке Стэмпса табаком или газировкой. Я глянула на дядю Вилли и поняла, что именно дергает за подол моего мозга. Он стоял за стойкой совершенно прямо, не наклоняясь вперед, не опираясь на полочку, которую прибили специально для него. Стоял прямо. Глазами он впился в меня – со смесью угрозы и мольбы.

Я воспитанно поздоровалась с незнакомцами и обшарила зал глазами в поисках дядиной палки. Не увидела. А дядя сказал:

– Э-э… это-это… это… э-э, моя племянница. Она… э-э… только из школы вернулась. – А потом – посетителям: – Вы же знаете… как оно с детишками… т-т-теперь бывает… весь д-д-день в школе играются, а потом шасть домой – и иг-г-граются дальше.

Посетители улыбнулись, очень дружелюбно.

А дядя добавил:

– Иди в д-дом играться, сестренка.

Дама рассмеялась и с мягким арканзасским выговором произнесла:

– Ну, говорят же, мистер Джонсон: детство бывает в жизни только раз. А у самого у вас дети есть?

Дядя Вилли бросил на меня нетерпеливый взгляд – такого я у него не видела, даже когда он в течение получаса шнуровал свои высокие ботинки.

– Я… сказал же тебе… иди в дом играться.

Выходя, я заметила, как он снова прислонился к полкам с жевательным табаком – «Гаррет», «Принц Альберт» и «Спарк-плаг».

– Н-нет, мадам… ни детишек, ни жены. – Он выдавил смешок. – Только старенькая м-м-мама и д-д-двое д-детишек брата на попечении.

Хочет выставить себя в лучшем свете за наш счет – ну и ладно. Собственно, если бы ему это понадобилось, я бы с радостью прикинулась его дочерью. Во-первых, я не испытывала решительно никакой привязанности к собственному отцу, а во-вторых, давно сообразила, что, будь я дочерью дяди Вилли, со мной обращались бы куда лучше.

Пара вышла несколько минут спустя, я смотрела из задней комнаты, как красный автомобиль распугал куриц, поднял столб пыли и умчался в сторону Магнолии.

Дядя Вилли продвигался по длинному полутемному проходу между полками и прилавком, будто постепенно очухиваясь от сна. Я стояла недвижно, смотрела, как он отшатывается от одной стороны, ударяется о другую – и вот он добрался до цистерны с керосином. Запустил руку в темный проем у стены, вытащил палку, сжал ее в сильном кулаке, перенес вес тела на деревянную подпорку. Ему, видимо, казалось, что все вышло лучше некуда.

Я так никогда и не узнала, почему ему было так важно, чтобы эти двое (впоследствии он сообщил, что никогда их раньше не видел) унесли с собой в Литтл-Рок образ совершенно здорового мистера Джонсона.

Видимо, его утомило быть калекой, как заключенных утомляют решетки тюрьмы, а виноватых утомляет стыд. Высокие ботинки и палка, неподвластные ему мышцы и непослушный язык, сменяющие друг друга презрение и жалость во взглядах, видимо, изнурили его окончательно, и вот на один день, на часть одного дня, он захотел от них избавиться.

Я это поняла, и в тот момент он был мне роднее, чем когда-либо до или после.

В годы, проведенные в Стэмпсе, я познакомилась с Уильямом Шекспиром и влюбилась в него. Он стал первым белым, которого я полюбила. Да, я ценила и уважала Киплинга, По, Батлера, Теккерея и Хенли, а безоглядную юную страсть я приберегла для Пола Лоренса Данбара, Лэнгстона Хьюза, Джеймса Уэлдона Джонсона и «Литании в Атланте» В. Э. Б. Дюбуа. Но именно Шекспиру принадлежали слова: «Когда в раздоре с миром и судьбой»[2]. Мне это состояние было привычнее всех остальных. Что касается его принадлежности к белым, я утешала себя тем, что он ведь умер так давно, что теперь нет уже решительно никакой разницы.

Мы с Бейли задумали выучить наизусть одну сцену из «Венецианского купца», но сообразили, что Мамуля начнет расспрашивать нас про автора и придется ей сказать, что Шекспир был белым – а для нее не будет решительно никакой разницы, умер он или нет. Поэтому мы остановились на «Творении» Джеймса Уэлдона Джонсона.

3

Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».

В таких случаях я тихо, но упорно себя наказывала. За каждую оплошность полагался штраф: никаких «поцелуйчиков» в серебряной обертке – сладких шоколадных капелек, которые я любила сильнее всего на свете, кроме Бейли. Ну, и, наверное, консервированных ананасов. Пристрастие к ананасам доводило меня до исступления. Я мечтала о том дне, когда вырасту и куплю целый ящик – для себя одной.

Хотя золотистые кольца в сиропе в экзотических банках стояли на наших полках круглый год, попробовать их доводилось только на Рождество. Сок Мамуля добавляла в почти полностью черные фруктовые кексы. А потом выкладывала на тяжелые, присыпанные золой железные противни ананасовые колечки – получались, когда перевернешь, очень вкусные кексы. Нам с Бейли доставалось по одному ломтю, и я свой таскала за собой часами, выколупывая фрукты, пока не останется ничего, кроме упоительного запаха на пальцах. Хочется думать, что моя тяга к ананасам была настолько священна, что я никогда не позволила бы себе стянуть банку (что, в принципе, было осуществимо) и опустошить ее в одиночестве в саду, – но правда и то, что я, видимо, побаивалась, что меня выдаст запах, вот и не решалась даже попробовать.

До тринадцати лет, когда я навсегда уехала из Арканзаса, Лавка была моим любимым местом. По утрам, пустая и одинокая, она казалась неоткрытым подарком, полученным от незнакомца. Распахнуть входную дверь было все равно что стянуть ленточку с неожиданного дара. Внутрь лился неяркий свет (окна выходили на север), разливаясь по полкам, где стояли макрель, лосось, табак, пряжа. Свет плоско ложился на большую кадку с жиром – летом к середине дня он разжижался до состояния густого супа. Входя в Лавку в середине дня, я ощущала, что она притомилась. Одна лишь я слышала медленное биение: день прожит до середины. А перед тем как мы отправлялись спать – с утра до ночи бесконечные покупатели входили и выходили, спорили по поводу чеков, или шутили по поводу соседей, или просто заглядывали «понаведаться, как там у сестры Хендерсон делишки», – в Лавку возвращалось предчувствие нового волшебного утра, разливалось по всему нашему семейству набегающими волнами жизни.

Мамуля вскрывала коробки с крекерами, мы усаживались у мясного прилавка в дальнем конце Лавки. Я резала лук, Бейли открывал две, а то и три банки с сардинами, давал маслянистому соку стечь по краям, по изображениям рыбачьих суденышек. Так выглядел наш ужин. По вечерам, когда мы вот так вот оставались в своем кругу, дядя Вилли не запинался, не трясся и ничем не напоминал о своей «немощи». Как будто мир, воцарявшийся под конец дня, был подтверждением того, что соглашение, которое Господь заключил с детьми, чернокожими и калеками, все еще продолжает действовать.

Среди прочего, в наши вечерние обязанности входило разбросать лопатой зерно для куриц и смешать сухие отруби с объедками и маслянистой водой, в которой вымыли посуду, – на корм свиньям. Мы с Бейли брели по закатным тропкам в свинарник и, забравшись на первую перекладину ограды, выливали неаппетитное месиво благодарным свиньям. Они зарывались нежными розовыми пятачками в это пойло, пофыркивали и похрюкивали от удовольствия. Мы похрюкивали в ответ – и не то чтобы в шутку. Мы тоже были благодарны за то, что самое грязное дело позади, а вонючая жижа только и попала, что на ботинки, чулки, ноги и руки.

Как-то в конце дня, когда мы кормили свиней, я услышала во дворе лошадиное ржание (в принципе, двор был скорее подъездной дорожкой, вот только не было машины, чтобы по нему подъезжать) – и помчалась выяснять, кто это приехал верхом вечером четверга, когда даже мистер Стюарт, немногословный и угрюмый владелец собственной верховой лошади, наверняка сидит у горящего очага и никуда не двинется, пока утро не призовет его обратно в поле.

Бывший шериф залихватски сидел в седле. Безразличием своим он выражал авторитет и власть даже над бессловесными тварями. А уж над чернокожими он властен и подавно. Тут и говорить не о чем.

Его гнусавый голос заплясал в студеном воздухе. Мы с Бейли слышали из-за угла лавки, как он говорит Мамуле:

– Энни, скажи Вилли, чтоб никуда сегодня не высовывался. Какой-то черномазый псих нынче белую даму обидел. Попозже сюда парни заявятся.

Столько медленных лет с тех пор прошло, а я все помню привкус страха, заполнивший мне рот горячим сухим воздухом, сделавший тело невесомым.

«Парни»? Цементные лица и безжалостные глаза, прожигавшие на тебе одежду, стоило им увидеть тебя на главной улице в центре города в субботу. Парни? Вид такой, будто юность их миновала. Парни? Нет уж, здоровые мужики, присыпанные могильной пылью старости, – ни красоты, ни знаний. Уродство и гниль дряхлой гнуси.

Если в Судный день призовет меня святой Петр свидетельствовать по поводу этого доброго дела бывшего шерифа, я не смогу сказать ни слова в его защиту. Его уверенность в том, что и мой дядя, и все остальные чернокожие мужчины, услышав про замыслы Клана, разбегутся по домам и зароются в куриный навоз, звучала слишком унизительно. Не став дожидаться Мамулиной благодарности, он выехал со двора в полном убеждении, что поступил порядочным образом, что он этакий милостивый господин, который только что спас приближенных рабов от законов страны, которым потворствовал.

В тот же миг – еще не отгремел топот копыт – Мамуля задула все керосиновые лампы. Негромко, настойчиво переговорила с дядей Вилли и кликнула нас с Бейли в Лавку.

Нам велено было вытащить картофель и лук из ящиков, выбить в них внутренние разделители. Потом, с мучительной и боязливой медлительностью, дядя Вилли передал мне свою палку с резиновым наконечником и нагнулся, чтобы забраться в ставший просторным пустой ящик. Прошла целая вечность, прежде чем он смог улечься туда; мы набросали сверху лука и картошки, слой за слоем, как в кастрюле с рагу. Бабушка встала в темной Лавке на колени и начала молиться.

Нам повезло: «парни» не ворвались в тот вечер в наш двор и не потребовали, чтобы Мамуля открыла Лавку. Они наверняка обнаружили бы дядю Вилли и столь же наверняка линчевали бы. Он всю ночь стонал – можно было подумать, он действительно повинен в каком-то гнусном преступлении. Тяжкие звуки пробивались сквозь покров из овощей, и мне виделось, как рот его свисает на правую сторону, как слюна заливает глазки́ молодым картофелинам и, подобно каплям росы, остается ждать утреннего тепла.

4

Чем один городок на Юге отличается от другого, или от городка или деревни на Севере, или от городского многоквартирного дома? Ответ, видимо, таков: опытом, который разделяет не знающее ответа на этот вопрос большинство («оно») и знающее меньшинство («ты»). Все детские вопросы без ответов рано или поздно переадресуются городку, там на них отвечают. Герои и злодеи, ценности и предубеждения – всё впервые познается и наделяется ярлыками в такой обстановке. Впоследствии меняются лица, места, порой даже расы, уловки, приверженности и цели, но под этими проницаемыми масками навеки остаются лица детства в шапочках с помпонами.

Мистер Макэлрой, который жил в большом неопрятном доме рядом с Лавкой, был очень высок и могуч, и, хотя годы подъели плоть у него на плечах, они не успели – в те времена, когда я его знала, – добраться до выпуклого живота, до рук или ног.

Он был единственным знакомым мне чернокожим – за исключением директора школы и заезжих учителей, – который носил брюки и пиджак из одного материала. Когда я узнала, что мужскую одежду именно так и продают и это называется «костюмы», я, помнится, порешила, что кто-то очень умный додумался до такой штуки: в таком виде мужчины выглядят менее мужественными, менее угрожающими и чуть больше похожи на женщин.

Мистер Макэлрой никогда не смеялся, улыбался редко, а еще – нужно отдать ему должное – любил разговаривать с дядей Вилли. Он никогда не ходил в церковь – по нашему с Бейли мнению, это свидетельствовало об исключительной отваге. Как было бы здорово расти вот так – презрительно поглядывая на религию сверху вниз, особенно если живешь по соседству с таким человеком, как наша Мамуля.

Я следила за ним, постоянно предвкушая, что он того и гляди что-нибудь да выкинет. Это никогда не надоедало, не разочаровывало, не развеивало очарования, хотя с высокой жердочки нынешнего возраста я вижу лишь очень незамысловатого, малоинтересного человека, который продавал патентованные лекарства и укрепляющие снадобья самым невзыскательным жителям городков (деревень), окружавших крупный город Стэмпс.

У мистера Макэлроя и бабушки, похоже, сложилось взаимопонимание. Мы пришли к этому выводу по той причине, что он никогда не прогонял нас со своего участка. Летом, в свете предзакатного солнца, я часто сидела у него во дворе под мелией, в облаке горьковатого запаха ее плодов, убаюканная жужжанием мух, которые слетались на ягоды. Он же покачивался в гамаке на террасе, в своем коричневом костюме-тройке, а широкая панама кивала в такт гудению насекомых.

Больше, чем поздороваться раз в день, нам от мистера Макэлроя ничего не перепадало. Обронив: «Доброе утро, девочка» или: «Добрый день, девочка», он уже не произносил ни слова, даже если мы снова встречались на дорожке у его дома или у колодца или натыкались на него за домом, куда забегали во время игры в прятки.

Все мое детство он оставался загадкой. Человек, который владел участком земли и большим домом со множеством окон и с верандой: она шла по периметру, лепилась к стенам со всех сторон. Самостоятельный негр. Для Стэмпса – почти анахронизм.

Главным человеком в моем мире был Бейли. То, что он приходился мне братом, единственным братом, без всяких сестер, с которыми им пришлось бы делиться, представлялось такой удачей, что мне хотелось жить, как положено хорошей христианке, ради одного того, чтобы выразить Богу свою благодарность. Я была крупной, угловатой, неловкой, он – маленьким, грациозным, складным. Про меня другие ребята говорили, что я «цвета дерьма», но всем нравилась его бархатисто-черная кожа. Его волосы спадали на шею вороными завитками, на моей голове росла черная проволока. Тем не менее он меня любил.

Когда старшие родственники неодобрительно отзывались о моей внешности (остальные в семье были хороши собой, и это меня мучило), Бейли подмигивал мне с другого конца комнаты, и я знала: он обязательно улучит момент, чтобы с ними сквитаться. Он давал старушкам вволю поахать на предмет того, как же я такая уродилась, а потом понаведывался, голоском, похожим на застывающий жир от бекона:

– Мизериз Колман, а как там ваш сын? Я тут его вчера встретил, совсем больной с виду – того и гляди умрет.

Старушки, опешив, сыпали вопросами:

– Умрет? От чего? Вовсе он не болен.

Голоском еще более масленым, чем раньше, и не меняясь в лице, Бейли отвечал:

– От уродства.

Чтобы сдержать смех, я прикусывала язык, скрипела зубами, старательно стирала с лица любое подобие улыбки. А потом, за домом, под ореховым деревом, мы заходились от хохота и воя.

Бейли очень редко попадало за его неизменно беспардонное поведение – дело в том, что он был гордостью семейства Хендерсонов-Джонсонов.

Его движения – так он впоследствии описал движения одного знакомого – напоминали безупречный ход хорошо смазанного механизма. Кроме того, он умудрялся обнаружить в сутках столько часов, сколько мне и не снилось. Успевал сделать работу по дому и школьные задания, прочитать больше моего книг и поиграть на склоне холма в самой отборной компании. Он даже умел вслух молиться в церкви, а также таскать маринованные огурцы из бочки, которая стояла под фруктовым прилавком и прямо под носом у дяди Вилли.

Однажды в обеденный час, когда в Лавке было полно покупателей, он опустил сито, в котором мы обычно просеивали крупу и муку, в эту самую бочку и выловил два толстеньких огурца. Достал их и повесил сито сбоку на бочку – огурцы так и остались там стекать. Когда прозвенел звонок с последнего урока, он забрал из сита почти совсем обсохшие огурцы, засунул в карманы, а сито забросил за апельсины. Мы выбежали из Лавки. Стояло лето, штанишки на Бейли были короткие, на запыленных ногах остались яркие дорожки от маринада, сам он подпрыгивал – карманы топорщатся от добычи, – а глаза смеялись: «Ну, каково?» Пахло от него, как от бочонка с уксусом или как от ангела в кислом настроении.

После того как мы управлялись с утренними делами по хозяйству, а дядя Вилли с Мамулей уходили торговать в Лавку, нам разрешали пойти поиграть с одним условием: чтобы нас можно было докричаться. Когда мы играли в прятки, голос Бейли, легко опознаваемый, выпевал: «Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Кто не спрятался, я не виноват! Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать опять! Кто не спрятался, я не виноват!» Как прирожденный вожак, он, понятное дело, придумывал самые захватывающие и озорные игры. А когда он оказывался кончиком бича в игре «Щелкни бичом», то вертелся, точно волчок, крутился, падал, хохотал, останавливался ровно за секунду до того, как остановилось бы от страха мое сердце, а потом возвращался в игру, хохоча по-прежнему.

Из всех потребностей (среди них – ни одной надуманной), которые возникают у брошенного ребенка и которые необходимо удовлетворить, чтобы не сгинула надежда вообще и надежда на благополучие, самой неколебимой является потребность в неколебимом Боге. Мой дивный чернокожий брат стал моим Царствием небесным.

В Стэмпсе принято было «закрывать» в банки все, что худо-бедно подлежит консервированию. В сезон забоя скота – после первых заморозков – соседи помогали друг другу резать свиней и даже ласковых большеглазых коров, если они переставали доиться.

Дамы-миссионерши из Христианской методистской епископальной церкви помогали Мамуле подготовить начинку для колбасы. Они по локоть засовывали полные руки в свиной фарш, смешивали его с серым щекочущим нос шалфеем, перцем и солью и делали вкусные пробные колбаски для всех послушных детишек, которые приносили дрова для гладкой черной печки. Мужчины отрубали от туш более крупные куски и закладывали их в коптильню. Вскрывали в окороках суставы смертоносного вида ножами, вытаскивали определенную круглую безобидную косточку («от нее мясо может попортиться») и втирали соль, крупную бурую соль, похожую на мелкий гравий, прямо в плоть – кровь каплями выступала на поверхности.

Весь год, до следующих заморозков, еда к нашему столу бралась из коптильни, из огородика, который приютился прямо рядом с Лавкой, и с полок, где хранились закрытые банки. От выбора на полках слюнки потекли бы у любого проголодавшегося ребенка. Зеленая фасоль – стручки обрезаны до нужной длины, листовая и белокочанная капуста, мясистые помидоры в собственном соку, которые были особенно хороши на горячих сухариках с маслом, а еще – колбаса, свекла, варенья из ягод и всех фруктов, какие только растут в Арканзасе.

При этом раза два в год Мамуля приходила к выводу, что нам, детям, нужно включать в рацион свежее мясо. Нам давали мелочи – монеток по пять и десять центов, поручались они Бейли – и отправляли в город за печенью. Поскольку у белых имелись холодильники, их мясники покупали мясо на больших бойнях в Тексаркане и продавали богатеньким даже в самый разгар лета.

Пересекая негритянский район Стэмпса, который в рамках наших узких детских горизонтов казался целым миром, мы вынуждены были, по обычаю, поговорить со всеми встречными – а Бейли еще полагалось по несколько минут поиграть с каждым из друзей. Радостно было направляться в город, имея деньги в кармане (карман Бейли я, по большому счету, считала и своим) и время в запасе. Но вся радость улетучивалась, едва мы добирались до белой части города. После трактира «Заходи!», принадлежавшего мистеру Вилли Уильямсу, – последней остановки перед миром белых – нужно было пересечь пруд и преодолеть железнодорожные пути. Мы чувствовали себя первопроходцами, ступавшими без оружия в руках на территорию, заселенную хищниками-людоедами.

Сегрегация в Стэмпсе была настолько безоговорочной, что большинство чернокожих ребятишек вообще, абсолютно не представляли себе, как выглядят белые. Знали лишь, что они другие, страшные – и в этот страх включалась враждебность угнетенных к угнетателям, бедных к богатым, работников к работодателям, оборванцев к хорошо одетым.

Помню, я вовсе не верила в то, что белые – по-настоящему настоящие.

К нам в Лавку ходили многие женщины, работавшие у них домашней прислугой, и когда они несли выстиранное белье обратно в город, то часто ставили вместительные корзины у нашего крыльца и вытаскивали из накрахмаленной груды какой-нибудь предмет – похвалиться либо ловкостью своей глажки, либо богатством и великолепием вещей своих нанимателей.

Я же смотрела на те предметы, которые не принято выставлять напоказ. Знала, например, что белые мужчины носят длинные трусы, как и дядя Вилли, что там есть отверстие, чтобы вытаскивать «причиндал» и писать, что груди у белых женщин не вшиты в платья, как я от кого-то слышала, потому что я видела в корзинах их бюстгальтеры. Но заставить себя видеть в белых людей я не могла. Людьми были миссис Лагрон, миссис Хендрикс, Мамуля, достопочтенный Снид, Лилли-Би, Луиза и Рекс. А белые не могли быть людьми – куда им с такими маленькими ногами, с такой белой прозрачной кожей, с их привычкой ходить не на подушечках пальцев, как это принято у людей, а на пятках, как лошади.

Людьми были жители моей части города. Не все они мне нравились – по сути, не нравились почти все, однако же они были людьми. А эти другие странные белесые существа жили своей потусторонней нежизнью и людьми не считались. Были просто белыми.

5

«Не будь грязнулей» и «Не дерзи» – таковы были две заповеди бабули Хендерсон, от которых всецело зависело наше спасение на небесах.

Каждый вечер, даже в самую лютую зимнюю стужу, нам полагалось перед сном мыть лицо, руки, шею, ступни и ноги. К этому бабуля добавляла с ухмылкой, которую богобоязненным людям не согнать с лица, когда они произносят нечто небогобоязненное: «Мойте до самого дальше некуда и дальше некуда мойте тоже».

Мы шли к колодцу и мылись ледяной чистой водой, мазали ноги таким же ледяным, застывшим вазелином, затем на цыпочках пробирались в дом. Смахивали пыль со ступней, а за этим следовали домашние задания, кукурузные лепешки, простокваша, молитва и отход ко сну – всегда в одной и той же последовательности. У Мамули был безотказный прием: стаскивать с нас одеяла, когда мы заснем, чтобы проверить чистоту ног. Если она находила их грязными, она брала прут (который держала за дверью спальни на крайний случай) и будила грязнулю несколькими жгучими напоминаниями по самым чувствительным местам.

Земля у колодца была по вечерам темной и блестящей, мальчишки рассказывали, что змеи любят воду – все, кто по темноте ходил за водой, а потом задерживался у колодца помыться, знали, что щитомордники и гремучие змеи, гадюки и питоны уже ползут к колодцу и доберутся до места в тот самый миг, когда умывающемуся попадет мыло в глаза. Однако Мамуля постоянно убеждала нас, что чистоплотность сродни богобоязненности, а грязь, напротив, – источник всех несчастий.

Ребенок, который дерзит взрослым, противен Богу и позор для своих родителей, способен сгубить семью и весь свой род. Ко взрослым нужно обращаться так: мистер, миссус, мисс, тетушка, родич, дядь, дядя, бабуля, сестра, брат – а кроме того, существуют еще тысячи обозначений родства и почтительности со стороны говорящего.

Все, кого я знала, уважали эти общепринятые правила, за вычетом белошвальной детворы.

Несколько семейств «белой швали» жили на принадлежавшей Мамуле земле за школой. Случалось, что белошвальники ватагой вваливались в Лавку, заполняли все пространство, замещали собой воздух и даже меняли привычные запахи. Малышня ползала по полкам, по ящикам с картофелем и луком, голоса их бряцали, как самодельные гитары. В моей Лавке они позволяли себе то, чего я не позволила бы себе никогда. А поскольку Мамуля нас учила: чем меньше говорить с белыми (даже с белошвальниками), тем лучше, мы с Бейли просто стояли, спокойно и серьезно, в незнакомом воздухе. Впрочем, если кто-то из этих шкодливых призраков подбирался слишком близко, я его щипала. Частично – от злости и нервов, частично – потому, что не считала его плоть настоящей.

Дядю они называли по имени и начинали тут же, в Лавке, им командовать. Мне было стыдно смотреть, как он им повинуется, в обычной своей спотыкливо-шаткой манере.

Бабушка тоже им подчинялась, вот только в ней не чувствовалось подобострастия, потому что она умела предугадать, что им нужно.

– Вот сахар, миз Поттер, а вот сода. Вы в прошлом месяце соды не купили, вам небось нужно.

Мамуля обычно обращалась только ко взрослым, но иногда – ах, какими эти «иногда» были мучительными – в ответ с ней заговаривали чумазые сопливые девчонки.

– Не, Энни… – И это Мамуле? Хозяйке земли, на которой они живут? Которая успела забыть больше, чем они за всю жизнь выучат? Если есть в этом мире хоть какая справедливость, Господь прямо сейчас поразит их немотой! – Давай-ка нам еще крекеров и еще макрели.

Хорошо, что они никогда не смотрели ей в лицо – по крайней мере, мне ни разу не удалось перехватить такой взгляд. Ни один хоть мало-мальски воспитанный человек, даже самый распоследний шаромыжник, не будет смотреть взрослому в лицо. Ведь это значит – он пытается вытащить изо рта слова, которые еще не обрели форму. Чумазая малышня этим не пробавлялась, а вот их приказания летали по Лавке, точно удары плети-девятихвостки.

Когда мне было лет десять, по вине этих маленьких оборванцев случилась самая мучительная и позорная история, какая у меня была с моей бабушкой.

Однажды летним утром, выметя со двора листья, обертки от мятной жвачки и этикетки от венских сосисок, я разровняла желто-красную землю и вылепила из нее полумесяцы, да так, чтобы было видно ясно и отчетливо. Грабли я поставила за Лавкой и вернулась в дом через заднюю дверь – бабушка стояла на крыльце в своем просторном белом фартуке. Фартук был накрахмален так туго, что мог бы стоять и сам по себе. Мамуля любовалась двором, я решила встать рядом. Он действительно походил на рыжеволосую голову, которую только что причесали редким гребнем. Мамуля молчала, однако я видела, что ей нравится. Она смотрела в сторону дома директора школы и вправо, на дом мистера Макэлроя. Явно надеялась, что кто-то из двух этих столпов нашего городка разглядит мои узоры прежде, чем их уничтожат ноги покупателей. Потом она бросила взгляд вдаль, в сторону школы. Я повернула голову вслед за ней, так что мы одновременно увидели толпу детей-белошвальников, которые, перевалив через гребень холма, шагали вниз от здания школы.

Я посмотрела на Мамулю, дожидаясь ее указаний. Она очень ловко расслабилась от пояса и ниже, а вот от пояса и выше вытянулась едва ли не до вершин дубов на другой стороне дороги. Потом закурлыкала гимн. Может, и не закурлыкала, но темп был такой медленный, а ритм – такой странный, что походило на курлыканье. Больше она на меня не смотрела. Когда дети добрались до середины холма – полдороги до Лавки, – она, не поворачиваясь, произнесла:

– Ступай внутрь, сестра.

Мне так и хотелось ей сказать: «Мамуля, ты их не дожидайся. Идем со мной внутрь. Если зайдут в Лавку, ты пойдешь в спальню, а я уж их обслужу. Я их боюсь, только если ты рядом. А одна всяко управлюсь».

Но, разумеется, сказать я ничего не могла, а потому пошла внутрь и встала за дверью-ширмой.

Девчонки еще не добрались до крыльца, а я уже услышала, как смех их стреляет и потрескивает, точно сосновые дрова в печке. Видимо, пожизненная моя паранойя родилась именно в те студеные, тягучие, как патока, минуты. Кончилось тем, что они выстроились перед Мамулей. Поначалу изображали серьезность. А потом одна скрестила руки перед грудью, вытянула губы и что-то забубнила. Я поняла, что она передразнивает бабушку. Встряла другая:

– Не, Хелен, ты стоишь непохоже. Во, глянь-ка.

Она выпятила грудь, сложила руки на груди и изобразила странную позу – вот, мол, Энни Хендерсон. Еще одна рассмеялась:

– Не, не то. Губы мало выпятила. Во как надо.

Я подумала о винтовке, что стоит за дверью, но знала, что мне ее не удержать, а наш обрез, постоянно заряженный – из него стреляли каждую новогоднюю ночь, – заперт в сундуке, ключ же висит на цепочке у дяди Вилли. Сквозь засиженную мухами дверь я видела, что крылья Мамулиного фартука колышутся в такт ее тихому пению. А вот колени ее будто защелкнулись – кажется, что больше не согнутся никогда.

Мамуля все пела. Не громче, чем раньше, но и не тише. Не медленнее и не быстрее.

Та же грязь, которой были перемазаны хлопковые платьишки девчонок, лежала у них на ногах, ступнях, руках и лицах – одно не отличалось от другого. Бесцветные сальные волосы висели уныло и безнадежно – их никто не расчесывал. Я встала на колени, чтобы лучше видеть, чтобы запомнить их навсегда. От слез, скатившихся по моему платью, остались предсказуемые темные дорожки, двор в результате сделался нечетким и уж совсем ненастоящим. Мир глубоко вздохнул в сильных сомнениях, стоит ли вращаться дальше.

Девчонкам надоело дразнить Мамулю, они решили поиздеваться над ней по-другому. Одна скосила глаза, засунула большие пальцы за щеки и произнесла: «Во, глянь-ка, Энни». Бабуля продолжала напевать, завязки фартука подрагивали. Мне хотелось горстью швырнуть перец им в лицо, плеснуть в них щелоком, крикнуть, что они – мерзкие противные гадины, но я отчетливо понимала, что прикована к своему месту за кулисами так же бесповоротно, как актеры, выступающие сейчас снаружи, заключены в узилище своих ролей.

Девчонка поменьше сплясала, подражая марионетке; остальные клоунессы расхохотались. И тут одна, рослая, уже почти женщина, очень тихо что-то произнесла – я не расслышала. Все они отступили от крыльца, по-прежнему не сводя глаз с Мамули. На одну невыносимую секунду повисло ощущение, что они сейчас бросят в Мамулю булыжником – она же (если не считать завязок фартука) будто бы и сама обратилась в камень. Но тут рослая повернулась спиной, нагнулась, оперлась ладонями о землю – и ничего не подняла. Просто переместила вес тела, сделала стойку.

Грязные босые ступни и длинные ноги взметнулись в небо. Платье опало до самых плеч – трусиков на ней не было. Там, где ноги соединялись, блестел бурый треугольник лобковых волос. В то безжизненное утро она провисела в воздухе лишь несколько секунд, а потом покачнулась, упала. Остальные принялись хлопать ее по спине и бить в ладоши.

Мамуля запела другой гимн: «Хлеб Господень, хлеб Господень, голод утоли».

Я обнаружила, что и сама молюсь. Сколько Мамуля выдержит? Какому еще унижению они надумают ее подвергнуть? Сумею ли я остаться в стороне? Каких поступков ждет от меня Мамуля?

А потом они двинулись прочь со двора, в сторону города. Они вскинули головы, дрыгнули тощими задами и обернулись одна за другой:

– Пока, Энни.

– Пока, Энни.

– Пока, Энни.

Мамуля не повернула головы, не опустила рук, однако петь прекратила и произнесла:

– Пока, миз Хелен, пока, миз Рут, пока, миз Элоиза.

И тут я взорвалась. Взорвалась, как хлопушка на День независимости. Как может Мамуля обращаться к ним «миз»? К этим паршивым гадинам. И чего ей было не зайти в Лавку, где приятно и прохладно, еще когда они появились на холме? Что она им доказала? Они же наглые, злые, невоспитанные – почему же Мамуля называет их «миз»?

Она достояла до самого конца следующего гимна, а потом отодвинула ширму и посмотрела на меня, рыдавшую от гнева. Смотрела, пока я не подняла глаз. Лицо ее было как коричневая луна, и она мне светила. Мамуля была прекрасна. Случилась вещь, мне не до конца понятная, однако я видела на ее лице счастье. А потом она нагнулась и дотронулась до меня – так матери церкви «возлагают руки на болящих и страждущих», – и я затихла.

– Иди лицо вымой, сестра.

И она ушла за конфетный прилавок, напевая: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».

Я плеснула в лицо колодезной водой, высморкалась в повседневный платок. Не знаю, что за противостояние случилось во дворе, но Мамуля точно вышла из него победительницей.

Я принесла во двор грабли. Заровнять нечеткие следы оказалось легко. Я долго трудилась над новым узором, потом спрятала грабли за тазом для посуды. После этого зашла в Лавку, взяла Мамулю за руку, и мы вдвоем пошли смотреть, что у меня получилось.

Получилось крупное сердце, а внутри – множество уменьшающихся сердец, – и от внешнего края до самого крошечного сердечка их пронзала стрела. Мамуля сказала:

– Красиво вышло, сестра.

А потом вернулась в лавку и снова принялась напевать: «Сбросив тягостное бремя, славу я Тебе спою».

6

Достопочтенный Говард Томас был старейшиной той части Арканзаса, куда входил и Стэмпс. Каждые три месяца он посещал нашу церковь, оставался на ночь с субботы на воскресенье в доме у Мамули, а воскресным утром произносил громкую и страстную проповедь. Забирал деньги, собранные за протекшее время, выслушивал доклады всех церковных групп, пожимал руки взрослым, перецеловывал всех малышей. И уезжал. (Я поначалу думала, что он отправляется на небеса, но Мамуля меня поправила. Отправлялся он всего лишь в Тексаркану.)

Мы с Бейли ненавидели его всей душой. Был он жирным, уродливым, а смеялся как хряк, которого прихватила колика. Передразнивая толстокожего проповедника, мы доводили друг друга до неуемного хохота. Особенно хорошо получалось у Бейли. Он даже изображал достопочтенного Томаса прямо перед носом у дяди Вилли, и ему ничего не было, потому что делал он это бесшумно. Надувал щеки, пока они не превращались в мокрые коричневые голыши, и покачивал головой из стороны в сторону. Только мы с ним и знали, что он – вылитый достопочтенный Томас.

Одним тем, какой он был омерзительно жирный, достопочтенный Томас вряд ли навлек бы на себя нашу безудержную ненависть. То, что он так и не удосужился запомнить наши имена, было обидно, но и этой обиды самой по себе оказалось бы недостаточно, чтобы вызвать наше презрение. Самым тяжелым грузом, делавшим нашу ненависть не только заслуженной, но и безоглядной, на чашу весов ложилось его поведение за ужином. Каждый раз, садясь с нами в воскресенье за стол, он съедал самые крупные, поджаристые и вкусные куски курятины.

Если и было в его визитах что хорошего, так это то, что являлся он всегда поздним вечером в субботу – мы успевали поужинать. Я часто гадала, не пытается ли он застукать нас за столом. Вероятно, пытался, потому что, шагнув на крыльцо, тут же зыркал своими глазенками в сторону пустого стола – и физиономия его кривилась от разочарования. Но тут на черты его будто падала тонкая завеса, и он насколько раз взлаивал, смеясь:

– Ав-хаф-хаф-хаф, сестра Хендерсон, я как монетка с дырочкой – вечно возвращаюсь.

Мамуля раз за разом ему отвечала:

– Так оно и есть, старейшина Томас, благодарение Иисусу, ну, входите же.

Он шагал в дверной проем, ставил свой «гладстон» (этим словом он называл саквояж) и озирался в поисках нас с Бейли. А потом раскидывал жуткие ручищи и пыхтел:

– Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство небесное.

Бейли всякий раз подходил к нему с вытянутой рукой – для мужского рукопожатия, однако достопочтенный Томас отпихивал протянутую руку и спешил моего брата ненадолго облапить.

– Ты пока еще маленький, дружок. Не забывай этого. Ибо сказано в Писании: «Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое».

И только после этого ослаблял хватку и выпускал Бейли.

Мне никогда не хватало смелости к нему приблизиться. Было страшно, что если я попытаюсь сказать: «Здравствуйте, достопочтенный Томас», то тут же подавлюсь, ибо грешна в его поругании. Ведь сказано же в Библии: «Бог поругаем не бывает», а этот человек – посланник Бога. Он иногда говорил:

– Подойди, сестренка. Подойди, получи благословение.

Но мне было так страшно, а еще я так сильно его ненавидела, что все чувства путались, иногда даже было не сдержать слез. Мамуля повторяла ему снова и снова:

– Да вы не обращайте на нее внимания, старейшина Томас, больно она у нас чувствительная.

Он доедал то, что осталось от ужина, а потом они с дядей Вилли обсуждали церковные новости. Говорили о том, как нынешний священник печется о своей пастве, кто женился, кто умер, сколько с его последнего приезда народилось детей.

Мы с Бейли маячили тенями в задней части Лавки, возле цистерны с керосином, дожидаясь самых смачных историй. Но когда речь заходила о каком-нибудь недавнем скандале, Мамуля неизменно выпроваживала нас к себе в спальню, наказав вызубрить урок для воскресной школы – а то она нам задаст.

Мы придумали уловку, которая нас не подводила никогда. Я садилась в большое кресло-качалку возле печки, иногда покачивалась и притопывала ногой. Говорила на два голоса: то тихо, по-девчоночьи, потом тоном пониже, как Бейли. А он прокрадывался обратно в Лавку. Не раз и не два случалось брату влетать обратно, плюхаться на кровать и рывком раскрывать учебник – в следующий миг Мамулина фигура заполняла дверной проем.

– Так, дети, чтобы урок был выучен как следует. Знаете же, что все остальные будут на вас равняться.

Мамуля разворачивалась и уходила обратно в Лавку, а Бейли крался за ней по пятам, чтобы притаиться в тени и выслушать все запретные сплетни.

Однажды он узнал, что у мистера Коули Вашингтона поселилась в доме девушка из Луисвилла. Я не увидела в этом ничего дурного, но Бейли пояснил, что мистер Вашингтон наверняка занимается с ней «этим самым». Добавил, что хотя «это самое» – штука нехорошая, но почти все на свете им с кем-нибудь да занимаются, вот только другим про это знать не положено. А в другой раз мы прослышали про мужчину, которого белые убили и бросили в пруд. Бейли добавил: причиндалы ему отрезали и положили в карман и пустили ему пулю в голову, а все потому, что белые решили, будто он занимался «этим самым» с белой.

Репертуар новостей, которые мы выуживали из этих разговоров вполголоса, был таков, что я пришла к твердому убеждению: всякий раз, когда приезжал достопочтенный Томас и Мамуля отправляла нас к себе, речь у них заходила про белых и про «это самое». У меня об обоих предметах были крайне смутные представления.

Утром в воскресенье Мамуля подавала завтрак, специально рассчитанный на то, чтобы с половины десятого утра до трех пополудни мы сидели смирно. Обжаривала толстые розовые ломти домашней ветчины, а вытопленным жиром заливала нарезанные красные помидоры. Яичница с пышной жареной картошкой и луком, желтый маис и хрустящие окуньки, прожаренные так основательно, что можно засунуть в рот и сжевать вместе с косточками, плавниками и чешуей. Сдобные булочки у нее были дюйма[3] по три в диаметре и не меньше двух в толщину. Есть их нужно было по-хитрому: намазать маслом, пока еще горячие, – тогда выходило очень вкусно. А вот остыв, они делались тягучими, как сильно разжеванная жевательная резинка.

Открытия по поводу сдобных булочек нам удавалось подтверждать в каждое из тех воскресений, когда заявлялся достопочтенный Томас. Понятное дело, и его приглашали почтить своим присутствием трапезу. Мы все вставали: дядя опирал палку о стену, сам опирался о стол. Достопочтенный Томас заводил:

– Отец небесный, благодарим Тебя за это утро…

И поехал, и поехал. Я через некоторое время переставала слушать – пока Бейли меня не лягнет: тогда я приподнимала веки, и мне представал накрытый стол – отрада любого воскресного дня. Вот только достопочтенный все бубнил и бубнил, обращаясь к Богу, которому наверняка уже надоело раз за разом выслушивать одно и то же, – я же видела, что жир от ветчины постепенно застывает на помидорах. Яичница отползала от краев тарелки к центру – так дети сбиваются в кучку на морозе. Булочки оседали столь же непоправимо, как и толстуха, опустившаяся в мягкое кресло. А достопочтенный все вещал. Когда наконец умолкал, аппетит у нас успевал пропасть, он же набрасывался на остывшую еду с молчаливой, но оттого не менее шумной жадностью.

В Христианской методистской епископальной церкви детская зона находилась справа, наискосок от скамьи, на которой восседали устрашающие дамы, носившие имя матерей церкви. В зоне для молодежи скамьи были сдвинуты тесно, и, когда ноги у кого-то переставали помещаться в узкое пространство, то было знаком для старейшин, что его можно переводить в среднюю зону (в центральной части церкви). Нам с Бейли разрешали садиться с другими детьми по ходу неофициальных мероприятий, праздников и так далее. Но в те воскресные дни, когда достопочтенный Томас произносил свою проповедь, нам полагалось сидеть в первом ряду, на так называемой скамье скорбящих. Я думала, нас туда сажают потому, что Мамуля нами сильно гордится, Бейли же уверял: она просто хочет, чтобы внуки были на глазах и под присмотром.

Тексты для проповедей достопочтенный Томас брал из Второзакония. Я разрывалась между неприязнью к его голосу и желанием послушать проповедь. Второзаконие было моей любимой книгой во всей Библии. Законы там были совершенно неопровержимыми и очень внятными – я знала, что, если действительно не хочешь попасть в ад кромешный, чтобы тебя там вечно поджаривали на дьявольском огне, тебе только и нужно, что выучить Второзаконие наизусть и следовать ему слово в слово. А еще мне нравилось, как само это слово скатывается с языка.

Мы с Бейли сидели одни на передней скамье – доски ощутимо давили нам на попки и на заднюю часть ног. Мне хотелось поерзать, но всякий раз, взглянув на Мамулю, я читала у нее на лице: «Только пошевелись – порву», и, повинуясь этой беззвучной команде, я сидела смирно. Прихожанки разогревались у меня за спиной, выпевая «аллилуйя», «слава Тебе, Господи» и «аминь», а проповедник еще даже не добрался до сути проповеди.

На службе нынче явно не соскучишься.

По дороге в церковь я приметила сестру Монро – когда она открыла рот, чтобы ответить кому-то на соседское приветствие, внутри блеснула золотая коронка. Она жила за городом, до церкви добиралась не каждое воскресенье, но вознаграждала себя тем, что, добравшись, вопила во весь голос – так, что сотрясались церковные стены. Стоило ей усесться, церковные распорядители тут же перебирались в соответствующую часть храма, потому что требовалось не меньше трех женщин, а порой и парочка мужчин в придачу, чтобы ее удержать.

Однажды она не ходила на службы несколько месяцев (уехала, чтобы родить ребеночка), а вернувшись, так разбушевалась – голосила, махала руками, дергалась всем телом, – что распорядителям пришлось ее схватить, но она вырвалась и бросилась к кафедре. Стояла перед алтарем и трепыхалась, как только что выловленная форель. Крикнула, обращаясь к достопочтенному Тейлору:

– Проповедуй. Проповедуй, говорю!

Он, понятное дело, продолжил проповедь, как будто сестра Монро там не стояла и не командовала, что ему делать. И тогда она выкрикнула совсем уж неистово:

– Проповедуй, говорю!

И шагнула вверх, на алтарь. Достопочтенный продолжал швырять слова, точно мячики, и тут сестра Монро прянула вперед и вцепилась в него. На секунду всё и все в церкви, за исключением достопочтенного Тейлора и сестры Монро, обвисли, будто чулки на бельевой веревке. А потом она схватила священника за рукав и полу пиджака и принялась дергать из стороны в сторону.

К чести нашего проповедника я должна сказать, что он ни на миг не прекратил своих поучений. Распорядительницы кинулись на кафедру сразу по обоим проходам, причем несколько стремительнее, чем оно принято в храме. Сказать по правде, они разве что не бегом припустили на помощь святому отцу. А потом к дамам в белом, прибывшим на кафедру, присоединились двое дьяконов в блестящих воскресных костюмах – и всякий раз, как им удавалось оторвать сестру Монро от проповедника, он набирал полную грудь воздуха и проповедовал дальше, а сестра Монро хватала его за другое место, еще крепче прежнего. Достопочтенный Тейлор по мере сил содействовал своим спасителям, подпрыгивая и пытаясь вырваться. В один момент голос его съехал на басы и зазвучал глухим раскатом грома, но тут «Проповедуй!» сестры Монро вторглось в этот раскат, и все мы (я, по крайней мере), призадумались, когда же это закончится. Будут они возиться до бесконечности или притомятся, как оно бывает в игре в жмурки, когда уже все равно, кто там водит?

Но чем могло закончиться дело, я не узнаю никогда, потому что, непостижимым образом, светопреставление перекинулось и на других. Тот же дух одновременно вселился в дьякона Джексона и в сестру Вильсон – председательшу совета распорядителей. Дьякон Джексон – высокий, тощий и тихий, который в свободное время преподавал в воскресной школе, – застенал, словно падающее дерево, откинулся назад, в пустоту, и ущипнул достопочтенного Тейлора за локоть. Оказалось, видимо, болезненно, а кроме того, достопочтенный такого не ожидал. Раскаты грома на миг смолкли, достопочтенный изумленно дернулся, а потом прянул вперед и заехал дьякону Джексону кулаком. В тот же мир сестра Вильсон ухватила достопочтенного за галстук, несколько раз намотала на кулак и навалилась на него. Мы не успели ни охнуть, ни вздохнуть, а все трое уже сверзились за алтарь. Ноги мелькали в воздухе, точно щепа для растопки.

Сестра Монро, с которой и началась вся заваруха, спустилась с кафедры, невозмутимая и утомленная, и запела дребезжащим голосом:

– В смятенье я пришла к Христу, в печали и без сил, а Он мне отдых даровал и радость мне открыл.

Священник воспользовался своим преимуществом человека уже поверженного и тихим сиплым голосом попросил прихожан преклонить с ним вместе колени и вознести благодарность Господу. Он объявил, что на нас снизошел могущественный дух, и дал всем произнести: «Аминь».

В следующее воскресенье он взял текст проповеди из восемнадцатой главы Евангелия от Луки: спокойно и серьезно рассуждал про фарисеев, которые молились на улицах дабы впечатлить всех своей ревностной верой. Сомневаюсь, что кто-то оценил его мысль – всяко не те, кому он адресовался. Впрочем, совет дьяконов выделил ему средства на покупку нового костюма. Прежний теперь никуда не годился.

Наш заезжий старейшина выслушал историю про достопочтенного Тейлора и сестру Монро – вот только я уверена, что он не знал ее в лицо. Интерес к содержанию проповеди и отвращение к достопочтенному Томасу заставили меня отключиться. В искусстве отключаться и отключать чужие голоса я достигла совершенства. Общее правило «Хороших детей видно, но не слышно» нравилось мне до такой степени, что я решила пойти еще дальше: хорошие дети сами не видят и не слышат, если им так вздумается. Я изобразила на лице убедительное внимание и усилила для себя все звуки в церкви.

Сестра Монро уже подожгла свой запал и потихоньку дымилась где-то справа и сзади. Старейшина Томас очертя голову кинулся в проповедь – видимо, хотел, чтобы все прихожане сполна получили то, за чем пришли. Я видела, как распорядители, стоявшие в левой части церкви, рядом с большими окнами, начали незаметно, как носильщики гроба, перемещаться в сторону скамьи сестры Монро. Бейли пнул меня в коленку. Когда приключилась та история с сестрой Монро – мы всегда называли ее просто «историей», – мы так опешили, что даже забыли рассмеяться. Но потом не неделю и не две, стоило нам тихонько произнести: «Проповедуй», – мы сгибались пополам от хохота. В общем, брат толкнул меня в коленку и прошептал, прикрыв рот:

– Проповедуй, говорю!

Я глянула на Мамулю, стоявшую над квадратиком из крашеных досок – столом для сбора пожертвований: оставалась надежда, что ее взгляд вернет мне спасительное здравомыслие. Но оказалось, что впервые на моей памяти Мамуля смотрит мне за спину, на сестру Монро. Полагаю, она рассчитывала на то, что один-другой ее строгий взгляд сумеет окоротить эту впечатлительную даму. Но голос сестры Монро уже достиг опасного порога:

– Проповедуй!

Из детской зоны долетело несколько сдавленных смешков, Бейли пихнул меня снова.

– Проповедуй, говорю! – шепотом.

Сестра Монро подхватила в полный голос:

– Проповедуй, говорю!

Два дьякона сомкнулись в качестве превентивной меры по сторонам брата Джексона, а двое крупных и решительных мужчин направились по проходу в сторону сестры Монро.

Шум в церкви нарастал, а старейшина Томас допустил прискорбную ошибку – тоже повысил голос. И тут, с внезапностью летнего ливня, сестра Монро прорвалась сквозь строй прихожан, пытавшихся обволочь ее облаком, и потоком устремилась в сторону кафедры. На сей раз она без малейшей задержки проследовала к алтарю, нацелившись на старейшину Томаса и выкрикивая:

– Говорю, проповедуй!

Бейли произнес вслух: «Ого!», и «Черт!», и «Ну она ему и накостыляет!»

Впрочем, достопочтенный Томас не стал этого дожидаться: сестра Монро приближалась к кафедре справа, он же начал спускаться слева. Смена местоположения его не смутила. Он проповедовал и двигался одновременно. Кончилось тем, что он встал прямо напротив столика для пожертвований, оказавшись едва ли не у нас на коленях, а сестра Монро обогнула алтарь за ним по пятам – за ней следовали дьяконы, распорядители, несколько неофициальных лиц и ребятишек постарше.

Старейшина как раз раскрыл рот – там трепетал розовый язык – и произнес: «Велик Господь на горе Нево», и тут сестра Монро стукнула его по спине сумочкой. Дважды. Сомкнуть губы он не успел – зубы его вывалились, точнее говоря, выпрыгнули изо рта.

Две ухмыляющиеся челюсти, верхняя и нижняя, лежали возле моего правого ботинка: пустые с виду и одновременно – как будто вобравшие в себя всю пустоту мира. Можно было чуть вытянуть ногу и пнуть их под скамью или под столик для пожертвований.

Сестра Монро запуталась в пиджаке старейшины, распорядители, по сути, подхватили ее на руки, чтобы выволочь из здания. Бейли ущипнул меня и произнес, не шевеля губами:

– Поглядим, как он нынче ужинать будет.

Я в отчаянии взглянула на достопочтенного Томаса. Появись у него на лице хоть тень печали или смущения, я бы пожалела его и не смогла рассмеяться. От смеха меня удержало бы сострадание. Я вообще страшно боялась смеяться в церкви. Дам себе волю – и наверняка случатся две вещи. Я непременно описаюсь, и столь же непременно меня выдерут. Но уж на сей раз я точно умру, потому как слишком смешно – сестра Монро, Мамуля, пытающаяся ее приструнить своими угрожающими взглядами, Бейли с его «Проповедуй!» и старейшина Томас, губы у которого провисли, точно растянувшаяся резинка.

Но тут достопочтенный Томас стряхнул сестру Монро с ее ослабевшей хваткой, вытащил непомерных размеров белый платок и расстелил его над своими паршивыми зубками. Засунув их в карман, он прошамкал:

– Нагим я вышел из утробы матери, нагим и возвращусь туда.

Смех поднялся по телу Бейли от пяток вверх и начал выплескиваться через нос отрывистым хриплым фырканьем. Я больше даже и не пыталась сдерживаться, открыла рот и выпустила звук наружу. Услышала, как первый смешок взмыл в воздух у меня над головой, взлетел над кафедрой и выпорхнул в окно. Мамуля громко произнесла: «Сестра!» – но скамья оказалась скользкой, и я сползла на пол. Во мне было еще много смеха, и он рвался на волю. Я знать не знала, что на свете бывает столько смеха. Он надавил на все отверстия моего тела, выпихивая наружу все, что попалось на пути. Я вскрикивала и подвывала, выпускала газы и мочу. Как Бейли попал на пол, я не видела, но, перекатившись, обнаружила, что он тоже брыкается и верещит. Бросив взгляд друг на друга, мы заходились пуще прежнего, он пытался что-то сказать, но его вновь донимал смех, удавалось лишь выдавить:

– Проповедуй, говорю!

А потом я подкатилась к палке дяди Вилли с резиновым наконечником. Глаза поднялись вдоль древка до его здоровой шоколадной руки на рукоятке, а потом вдоль долгого-долгого белого рукава – к лицу. Одна сторона повисла, как бывало всегда, когда он плакал (так же она повисала, и когда он смеялся). Дядя выпалил, заикаясь:

– На этот раз я вас лично выдеру!

Не помню, как мы выбрались из церкви и как оказались в находившемся по соседству домике священника, но в тот день нам с Бейли задали всем поркам порку. Между ударами дядя Вилли рычал, чтобы мы прекратили реветь. Я пыталась, а вот Бейли отказывался подчиняться. Потом он объяснил мне, что, когда тебя бьют, нужно орать во весь голос: человек и сам может смутиться, или какой-нибудь сострадательный прохожий придет тебе на выручку. Нас выручили вовсе не по этим причинам, но, поскольку Бейли вопил очень громко и мешал остаткам службы, пришла жена священника и попросила дядю Вилли нас угомонить.

У детей, наделенных воображением, смех легко переходит в истерику. Много недель после того я чувствовала себя очень, очень больной и до полного выздоровления так и стояла на краю обрыва, заполненного смехом, – любая забавная вещь могла сбросить меня в пропасть, на верную смерть.

Всякий раз, как Бейли мне говорил: «Проповедуй!» – я била его наотмашь и ударялась в слезы.

7

Мамуля была замужем трижды: за мистером Джонсоном, моим дедом, который бросил ее в самом начале нового века с двумя малолетними сыновьями; за мистером Хендерсоном, про которого я совсем ничего не знала (Мамуля никогда не отвечала впрямую на заданные ей вопросы ни по одному предмету, кроме религии), и, наконец, за мистером Мерфи. Его я видела только раз, мельком. Однажды субботним вечером он проезжал через Стэмпс, и Мамуля поручила мне постелить ему на полу. Был он темнокожим, коренастым, в шляпе с загнутыми полями, как у Джорджа Рафта. На следующее утро он околачивался в Лавке, пока мы не вернулись из церкви. То воскресенье стало первым на моей памяти, когда дядя Вилли не пошел на службу. Бейли сказал: он остался дома, чтобы мистер Мерфи нас не обчистил. В середине дня, после основательного Мамулиного воскресного обеда, мистер Мерфи отбыл. Заломив назад шляпу и насвистывая, зашагал прочь по дороге. Я смотрела на его широкую спину, пока он не скрылся за поворотом у большого белого здания церкви.

Про Мамулю говорили, что она хороша собой, а те, кто помнил ее в молодости, утверждали, что она и вовсе была красоткой. Я видела в ней лишь силу и власть. Ростом она была выше всех женщин из моего мирка, а ладони у нее были такие крупные, что она могла обхватить мне голову от уха до уха. Голос звучал тихо – но лишь потому, что она сама этого хотела. Когда в церкви ее вызывали спеть, она будто бы вытаскивала затычки откуда-то из челюстей, и мощный, грубоватый звук изливался на слушателей и трепетал в воздухе.

Каждое воскресенье, стоило ей сесть на свое место, священник возвещал:

– Следующий гимн запевать будет сестра Хендерсон.

И каждое воскресенье Мамуля удивленно вскидывала на священника глаза, будто бы спрашивая беззвучно: «Я?» Стремительно убедившись, что просят действительно ее, она откладывала сумочку и медленно складывала носовой платок. Платок она аккуратно опускала в сумочку, поверх всего остального, а потом опиралась на спинку передней скамьи, поднималась толчком, раскрывала рот – и пение изливалось наружу, как будто бы только и дожидалось возможности явиться на свет. Неделю за неделей, год за годом последовательность не менялась, но я не припомню, чтобы хоть кто-то упоминал о Мамулиной непосредственности и готовности петь.

В намерения Мамули входило научить нас с Бейли пользоваться жизненными путями, по которым до нас ходили она, люди ее поколения и все чернокожие – и которые им казались безопасными. Мысль о том, что с белыми можно разговаривать, не рискуя при этом жизнью, казалась ей подозрительной. А уж разговаривать с ними непочтительно и вовсе немыслимо. Собственно, и вообще говорить про них грубости даже в их отсутствие тоже немыслимо – если не пользоваться неопределенным «они». Если бы ей задали вопрос – а она вдруг решила бы дать на него ответ, – свойственна ли ей трусость, она бы ответила, что ей свойственно здравомыслие. Или она не противостояла «их» выходкам год за годом? Или не она – единственная чернокожая в Стэмпсе, к которой однажды обратились «миссис»?

Эта история стала в Стэмпсе одной из местных легенд. За несколько лет до нашего с Бейли туда приезда на одного мужчину устроили облаву за попытку оскорбить честь белой. Пытаясь сбежать, он заскочил в Лавку. Мамуля с дядей Вилли спрятали его до вечера за одежным шкафом, снабдили провиантом для путешествия через всю страну и отправили восвояси. Однако его все же изловили, и, когда спросили в суде о его перемещениях в день совершения преступления, он ответил: узнав, что его разыскивают, он спрятался в Лавке у миссис Хендерсон.

Судья настоял на вызове миссис Хендерсон, и, когда Мамуля явилась в суд и объявила, что она и есть миссис Хендерсон, судья, адвокат и все присутствовавшие белые расхохотались. Судья действительно совершил промах, назвав негритянку «миссис», но он ведь был из Пайн-Блаффа, откуда ему было знать, что владелица деревенского магазина окажется чернокожей. Белые долго хихикали над этим происшествием, а чернокожие решили, что оно лишь послужило доказательством величия и достоинства моей бабушки.

8

Стэмпс в Арканзасе был аналогом Кишки-Выпущу в Джорджии, Вздерни-Их в Алабаме, Чтоб-Свалил-До-Заката в Миссисипи – можно подобрать множество говорящих названий. В Стэмпсе поговаривали: белые у нас в городке такие упертые, что чернокожим даже ванильное мороженое нельзя покупать. Разве что четвертого июля. А в остальные дни хватит им и шоколадного.

Между негритянской общиной и всем белым была натянута светопроницаемая ширма, сквозь которую можно было разглядеть достаточно, чтобы проникнуться страхом-восхищением-презрением в отношении всех белых «штук»: машин, белых сияющих домов, их детей, их женщин. Но самую жгучую зависть вызывало их богатство, выливавшееся в расточительность. Одежды у них было столько, что они отдавали совсем еще хорошие платья, разве что под мышками слегка протертые, нам в школьный класс домоводства, чтобы старшие девочки учились на них шить.

Хотя в негритянских районах щедрость присутствовала всегда, основывалась она на неизбежном самопожертвовании. Когда чернокожий что-то отдавал чернокожему, в большинстве случаев дарителю эта вещь была нужна немногим меньше, чем одариваемому. Благодаря этому факту и брали, и давали с сильным проявлением чувств.

Я плохо понимала и самих белых, и то, откуда у них право так безоглядно расходовать деньги. Да, мне было ведомо, что Бог тоже белый, но в наличие у него предрассудков меня не заставил бы поверить никто. У бабушки моей денег было больше, чем у всех белошвальников. Мы владели землей и постройками, однако нас с Бейли каждый день наставляли: «Не трать лишнего – не впадешь в нужду».

Каждый год Мамуля покупала два больших отреза, на зимнюю и летнюю одежду. Сама шила мне школьные платья, трусики, маечки, носовые платки, Бейли – рубашки и шорты, себе – фартуки, домашние платья и лифчики из рулонов, которые в Стэмпс отправляли «Сирс и Робак». Единственным в семье, кто постоянно носил готовую одежду, был дядя Вилли. Каждое утро он надевал свежую белую рубашку и цветастые помочи, а его особые башмаки обошлись в двадцать долларов. Я считала, что дядя Вилли у нас грешно тщеславен – особенно когда гладила семь туго накрахмаленных рубашек, да так, чтобы не осталось ни морщинки.

Летом мы бегали босиком, обувались только в воскресенье и научились пришивать на место подметки, когда обувь, по Мамулиным словам, начинала «просить каши». Судя по всему, на белые районы Стэмпса Депрессия обрушилась в одночасье, как циклон, а вот в негритянские кварталы проникала медленно, точно опасливый воришка. Страну лихорадило уже два года, прежде чем чернокожие жители Стэмпса вообще начали что-то замечать. Похоже, все считали, что Депрессия, как и все остальное, – это только для белых, а мы тут ни при чем. Наши всегда что выращивали, тем и жили, и только в сезон сбора хлопка, сева и уборки зарабатывали на покупку обуви, одежды, книг и незамысловатого сельскохозяйственного инвентаря. Только когда владельцы хлопковых полей снизили оплату с десяти центов за фунт хлопка до восьми, семи и наконец – до пяти, чернокожие поняли, что чем-чем, а дискриминацией Депрессия не грешит.

Благотворительные организации выдавали продукты бедным семьям, и чернокожим, и белым. Галлоны жира, муки, соли, яичного и молочного порошков. Люди перестали заводить свиней – не хватало отбросов, чтобы их выкармливать, а на покупку отрубей или рыбьей муки денег ни у кого не было.

Мамуля много ночей просидела, медлительно что-то вычисляя. Она пыталась придумать, как бы сохранить свое дело, при том что у покупателей совсем не стало денег. Придя к определенным выводам, она объявила:

– Бейли, напиши объявление, четко и ясно. Четко и аккуратно. А ты, сестра, раскрасишь его своими карандашиками. Вот такое:

ЗАСЧИТАЕМ

1 5-ФУНТОВУЮ БАНКУ МОЛОЧНОГО ПОРОШКА ЗА 50 ЦЕНТОВ

1 5-ФУНТОВУЮ БАНКУ ЯИЧНОГО ПОРОШКА ЗА 1 ДОЛЛАР

10 БАНОК МАКРЕЛИ № 2 ЗА 1 ДОЛЛАР

И так далее. Мамулина лавка не закрылась. Покупателям даже не приходилось нести полученную при раздаче провизию домой. Они забирали ее в пунктах соцпомощи в центре города и тащили прямиком в Лавку. Если им прямо сейчас ничего было не нужно, можно было вписать сумму кредита в один из больших серых гроссбухов. Мы оказались одним из немногих негритянских семейств, не нуждавшихся в пособии, при этом мы с Бейли были единственными детьми в черте города, которые каждый день ели яичный порошок и пили порошковое молоко.

Родные наших товарищей по играм обменивали излишки продуктов на сахар, керосин, специи, мясные консервы, сосиски, арахисовое масло, крекеры, туалетное и даже хозяйственное мыло. Еды нам хватало, однако мы оба терпеть не могли комочки в молоке и жидковатую яичницу – и иногда заходили к кому-то из соседей победнее угоститься арахисовым маслом и крекерами. Выкарабкивался Стэмпс из Депрессии так же медленно, как и погружался в нее. Уже вовсю шла Вторая мировая война, когда в этой полузабытой деревушке начались хоть какие-то экономические сдвиги.

Однажды на Рождество мы получили подарки от матери и отца – они жили, каждый сам по себе, в раю под названием Калифорния, где, как нам говорили, апельсинов – ешь не хочу. И солнце светит всегда. Я была твердо уверена, что это не так. Не может наша мама смеяться и есть апельсины под солнышком, если рядом нет ее деток. До этого Рождества, когда пришли подарки, я была твердо убеждена в том, что родители мои умерли. Могла заплакать в любой момент – стоило вообразить маму (как она выглядит, я себе представляла смутно) в гробу. Черные волосы разложены по белой подушечке, тело накрыто простыней. Лицо шоколадное, напоминает большую букву О, а поскольку заполнить черты мне было нечем, я вписывала в это О слово «МАМА» – и щеки заливало теплым молоком слез.

И вот настало это ужасное Рождество с его невыносимыми подарками: папа наш, с чванством, которое, как выяснилось позднее, было для него характерно, прислал нам свою фотографию. Мама подарила мне чайный сервиз: чайник, четыре чашки с блюдцами и крошечные ложечки – а еще куклу с голубыми глазами, розовыми щеками и желтыми волосами, нарисованными на голове. Не знаю, что досталось Бейли, а я, вскрыв коробки, отправилась на задний двор, к мелии. День стоял студеный, воздух был чист, точно вода. Скамейку покрывала изморозь, и все же я села на нее и заплакала. Подняла глаза – Бейли выходил из дворового нужника, вытирая глаза. Он тоже поплакал. Не знаю, говорил ли он себе раньше, что они умерли, и только сейчас узнал горькую правду – а может, просто острее обычного ощутил свое одиночество. Вслед за подарками пришли вопросы, задавать которые нам не хотелось. Зачем они нас сюда отослали? В чем мы провинились? В чем? Почему в наши три и четыре года нам на руки навесили ярлыки и отправили нас одних поездом из Лонг-Бич в Калифорнии в Стэмпс в Арканзасе под присмотром какого-то там носильщика (который к тому же сошел с поезда в Аризоне)?

Бейли сидел со мной рядом и в кои-то веки не уговаривал меня перестать плакать. Поэтому я поплакала, а он похлюпал носом – и, пока Мамуля не позвала нас обратно в дом, мы не обменялись ни словом.

Мамуля стояла перед елкой, которую мы украсили серебристым серпантином и дивными цветными шарами, и говорила:

– В жизни своей не видела таких неблагодарных детей. Маманя с папаней расстарались, прислали им такие замечательные игрушки, а они – бегом на мороз и в слезы?

Мы в ответ – ни слова. Мамуля продолжила:

– Ты-то, сестра, у нас, известное дело, чувствительная, а вот тебе, Бейли-младший, негоже мяукать тут, будто кощенка, только из-за того, что ты получил подарок от Вивиан и Большого Бейли. – Мы все равно не смогли выдавить ничего в ответ, и она спросила: – Мне чего, попросить Санту забрать все обратно?

Меня охватило жуткое чувство – будто меня рвут на два куска. Захотелось выкрикнуть: «Да! Скажи, пусть заберет!» Но я не двинулась с места.

Потом мы с Бейли поговорили. Он сказал, что если подарки действительно от мамы, может быть, она собирается приехать сюда и нас забрать. Может, она просто сердилась на нас за какой-то проступок, а теперь простила и скоро за нами пришлет. На следующий день после Рождества мы с Бейли выдрали из куклы всю начинку, однако он предупредил меня, чтобы сервиз я не трогала, потому что рано или поздно, днем или ночью, мама все-таки появится.

9

Прошел год – и в Стэмпс без всякого предупреждения приехал наш папа. В одно ужасное утро нас с Бейли рывком втянула в себя реальность. Мы – по крайней мере я – лелеяли такие красочные фантазии по поводу отца и воображаемой матери, а он своим видом разодрал все мои выдумки, точно дернул в полную силу бумажную гирлянду. Он подкатил к Лавке в чистом сером автомобиле (видимо, приостановился сразу за городом и протер его для пущей торжественности). Бейли, разбиравшийся в таких вещах, сказал, что это «Де сото». Отец поразил меня своими размерами. Плечи у него оказались такие широкие, что я испугалась, не застрянет ли он в дверном проеме. В жизни не видела такого рослого человека, и даже если он был не толстый – а я знала, что не толстый, – то казался толстым. Одежда была ему мала. Все вещи были ýже и шерстистее, чем было принято в Стэпмсе. А еще он был ошеломительно хорош собой. Мамуля ахнула:

– Бейли, сыночек! Господи ты Боже мой, Бейли!

А дядя Вилли выдавил:

– Ба… Ба… Бейли.

Брат мой произнес:

– Да чтоб я провалился. Это же он. Наш папа.

И мой семилетний мир свалился, подобно Шалтаю-Болтаю, – не соберешь обратно уже никогда.

Голос отца звенел металлическим половником о ведро, а еще он говорил на английском. На правильном английском, как директор школы и даже лучше. Раскатистые «р-р-р-р» он вставлял во все фразы с той же щедростью, с какой раздавал широкие улыбки. Уголки его губ оттягивались не вниз, как у дяди Вилли, а в стороны, а голову он постоянно наклонял то в одну сторону, то в другую и никогда не держал прямо. У него был вид человека, который не верит собственным глазам, да и собственным словам тоже. Он стал первым известным мне циником.

– Ух ты, вот он какой, папкин сын? Пар-р-рень, тебе кто говорил, что ты один в один я? – Он подхватил Бейли одной рукой, а меня – другой. – А вон папкина дочка. Вы тут хор-р-рошо себя вели, а? Ежели нет, мне бы Санта-Клаус непр-р-ременно доложил.

Я так им гордилась, что дождаться не могла, пока весть облетит город. А то вдруг все ребята не удивятся, какой у нас красивый папа? И как он нас любит – вон, даже в Стэмпс приехал! Стоит услышать, как он говорит, и глянуть на его машину и одежду – сразу ясно, что он богатей, у него в Калифорнии наверняка даже замок есть. (Я впоследствии выяснила, что папа наш работал швейцаром в одном из отелей Санта-Моники.) А потом мне пришло в голову, что меня начнут с ним сравнивать, и мне уже не хотелось, чтобы его видели. Может, он и вовсе мне не отец. Бейли-то наверняка его сын, а я, видимо, просто сиротка, которую они приютили, чтобы Бейли не было скучно.

Заметив, что он за мной наблюдает, я неизменно пугалась – мне хотелось сделаться крошечной, как Мальчик-с-пальчик. Однажды за обеденным столом я держала вилку в правой руке – отрезáла себе кусок жареной курицы. Нож я пропустила между первым и вторым зубцом – нас учили, что только так и можно, – и начала резать прямо по кости. Отец рассмеялся, раскатисто и басовито, я подняла глаза. Он передразнил меня, усердно двигая локтями.

– Чего, папкина дочка улететь захотела?

Мамуля засмеялась, дядя Вилли тоже, даже Бейли – и тот хихикнул. Папа наш гордился своим чувством юмора.

На протяжении трех недель в Лавке постоянно толпились его одноклассники или просто те, кто про него слышал. Кто приходил из любопытства, кто из зависти, а он вышагивал гоголем, раскатывая свое «р-р-р», – под печальным взглядом дяди Вилли. А потом настал день, когда он объявил, что ему нужно возвращаться в Калифорнию. Я испытала облегчение. Мир мой съежится и поблекнет, зато исчезнет мучительное ощущение ежесекундного вторжения в нашу жизнь. А еще – молчаливая угроза, что висела в воздухе с самого его появления, угроза, что рано или поздно он нас покинет. Мне не придется больше терзаться мыслью, люблю я его или нет, не надо будет отвечать на вопрос: «А хотела бы папкина дочка поехать с папкой в Калифорнию?» Бейли уже сказал ему, что хотел бы, я же промолчала. Да и Мамуле полегчает, хотя ей и нравится готовить всякие лакомства и хвастаться своим калифорнийским сыном перед арканзасскими селянами. А вот дядю Вилли явно мучило громогласное папино присутствие, и Мамуля, подобно матери-птичке, сильнее переживала за увечного отпрыска, чем за того, который способен вылететь из гнезда.

Оказалось, он заберет нас с собой! Эта мысль гудела во мне с утра до ночи и заставляла время от времени подпрыгивать, точно на пружинах. Каждый день я улучала минутку, чтобы сходить к пруду, на котором ловили всяческих окуньков. Выбирала время, когда для рыбаков было слишком рано или слишком поздно, – и оказывалась там одна. Я стояла на берегу у края темно-зеленой воды, и мысли метались туда-сюда, точно водомерки. То вправо, то влево. Уехать ли с отцом? Или броситься в пруд и, поскольку я не умею плавать, лечь рядом с Эл-Си, мальчишкой, который утонул прошлым летом? Просить Мамулю, чтобы она позволила мне остаться? Скажу, что буду делать все дела по хозяйству не только за себя, но и за Бейли. А хватит ли мне сил жить без Бейли? Я ни на что не могла решиться, а потому проговаривала парочку строк из Библии и шла домой.

Мамуля раскроила несколько отрезов, которые получила на обмен у женщин, служивших у белых (белые их просто выбросили), и просиживала вечера напролет в столовой за шитьем джемперов и юбок для меня. Выглядела она довольно печально, но всякий раз, как я замечала, что она на меня смотрит, она говорила – как будто я уже в чем-то провинилась:

– Ну, будь послушной девочкой. Слышала? Чтоб никто не подумал, что я плохо тебя воспитала. Слышала?

Она бы удивилась даже сильнее моего, если бы заключила меня в объятия и заплакала перед предстоявшей разлукой. Мир ее был со всех сторон ограничен трудом, долгом, религией и «своим местом». Вряд ли она сознавала, что все, к чему она прикасалась, тут же окутывало густое облако любви. Впоследствии я как-то спросила у нее, любит ли она меня, но она только отмахнулась:

– Господь и есть любовь. Следи за тем, чтобы быть хорошей девочкой, тогда Он будет тебя любить.

Я сидела на заднем сиденье автомобиля, рядом с папиными кожаными чемоданами и нашими картонными коробками. Окна были открыты, но запах жареной курятины и пирога с бататами даже не колыхался, а еще не было места, чтобы вытянуться. Всякий раз, вспоминая обо мне, папа спрашивал:

– Тебе как там, папкина дочка, удобно?

Он ни разу не дал мне возможности ответить – а ответ звучал бы так: «Да, сэр», – тут же возобновлял разговор с Бейли. Они с Бейли перешучивались, Бейли непрерывно смеялся, подавал папе сигареты и даже положил руку на руль, когда папа сказал:

– Давай, сынок, помоги мне вести эту штуку.

Когда мне надоело раз за разом проезжать через одинаковые городки и смотреть на явно брошенные домишки, тесные и неприветливые, я отключилась от всего, кроме чмоканья шин об асфальт и ровного стона мотора. Я страшно сердилась на Бейли. Он явно пытался подмазаться к папе: даже смеяться повадился как и он, этакий Санта-Клаус-младший: «Хо, хо, хо».

– Каково будет с мамашкой-то увидеться? Рад небось будешь? – Этот вопрос он задал Бейли, однако он проник сквозь поролон, которым я обложила свои чувства. Так мы и Ее увидим? А я думала, мы едем в Калифорнию. Меня вдруг охватил ужас. А если она над нами посмеется, как и он? А если у нее появились другие дети – и их она оставила у себя? Я сказала:

– Я хочу назад в Стэмпс.

Папа рассмеялся.

– В смысле, папкина дочка не хочет в Сент-Луис, повидаться с мамой? Да не съест она тебя, не бойся.

Он повернулся к Бейли, я посмотрела на него в профиль: лицо казалось совершенно ненастоящим, как вот следишь за разговором кукол.

– Бейли-младший, поинтересуйся у сестры, чего это она захотела обратно в Стэмпс.

Говорил он скорее как белый, чем как чернокожий. А может, он – единственный белый в мире, у которого кожа шоколадного цвета. Вот уж повезло мне: один во всем свете – и оказался моим отцом. Бейли же притих впервые с момента отъезда. Видимо, тоже задумался о встрече с мамой. Как может в восьмилетке уместиться столько страха? Он сглатывает, загоняет страх за миндалины, плотно сводит ноги и запирает страх между большими пальцами стоп, сжимает бедра и заталкивает его под простату.

– Младший, язык, что ли, проглотил? И что, как ты думаешь, скажет ваша мамашка, когда я ей объявлю, что родные дети не хотят ее видеть?

Мысль, что он может ей такое сказать, потрясла нас с Бейли одновременно. Он перегнулся ко мне через спинку сиденья.

– Мамочка-то у нас любимая. А то мы с тобой не хотим увидеть любимую мамочку. Не реви.

Папа рассмеялся, распрямил спину и задал вопрос – видимо, самому себе:

– Что, интересно, она на это скажет?

Я перестала плакать – к Мамуле в Стэмпс все равно не вернешься. Я видела, что Бейли меня не поддержит, а потому решила заткнуться, высушить слезы и поглядеть, чем там для нас закончится встреча с любимой мамочкой.

Сент-Луис оказался по-новому жарким и по-новому грязным. В памяти моей тогда не было картины тесно сгрудившихся закопченных зданий. По моим понятиям, везли нас прямиком в ад, а папа был дьяволом, отвечавшим за доставку.

Только в самых экстренных случаях Бейли позволял мне разговаривать с ним на «свинской латыни» в присутствии взрослых, но в тот день пришлось рискнуть. По моим представлениям, мы завернули за один и тот же угол пятьдесят раз подряд, и я спросила Бейли:

– Убете укак тсякажеу, утоэ наш тецоу, улии убете тсякажеу что усна с убойто утелипохи?

Бейли ответил:

– Ну тебя, мы в Сент-Луисе и скоро приедем к любимой мамочке. Не переживай.

Папа усмехнулся и сказал:

– Умуко удона вас кихмелу ущатьпохи?

А я-то думала, «свинскую латынь» придумали мой брат и его друзья. Услышав, что папа умеет на ней говорить, я не столько удивилась, сколько рассвирепела. Очередной пример того, что взрослые ведут себя с детьми как жулики. Очередное доказательство того, что все взрослые – предатели.

Чтобы описать маму, придется описать ураган в момент его высочайшей мощи. Или вздымающиеся и опадающие краски радуги. Нас встретила ее мама, мы остались ждать, сидя на кончиках стульев, в заставленной гостиной (папа беспечно болтал с бабушкой – так белые говорят с чернокожими, без смущения и без робости). Мы оба страшились маминого прихода и переживали, что она задерживается. Удивительно, сколько истины в двух выражениях: «сразить наповал» и «любовь с первого взгляда». Мамина красота буквально сшибла меня с ног. Между приоткрытых алых губ (Мамуля нас учила, что красить губы – грех) виднелись ровные белые зубы, а кожа цвета свежего масла выглядела чистой до прозрачности. При улыбке рот ее растягивался за пределы щек, за пределы ушей – казалось, даже за пределы стен, до улицы. Меня она сразила наповал. Я тут же поняла, почему она отослала меня прочь. Такой красавице зазорно иметь детей. В жизни я не видела женщины красивее той, которая носила имя «мама». Бейли, в свою очередь, влюбился в нее мгновенно и безоглядно. Я видела, что глаза его сияют, как и ее; он позабыл про одиночество, про вечера, когда мы хором ревели, потому что нас «бросили». Он будто бы никогда не отрывался от ее теплых рук, не делил со мной ледяные ветры одиночества. Она тут же стала его любимой мамочкой, и мне пришлось с этим смириться. У него с ней было больше сходства, чем у меня, больше сходства, чем со мной. Оба были прекрасны телом и душой – пришлось признать их взаимное признание.

Отец через несколько дней уехал из Сент-Луиса в Калифорнию, я и не обрадовалась, и не расстроилась. Был он чужим, и раз уж решил оставить нас у чужой, так какая разница.

10

Бабуля Бакстер была квартеронкой или окторонкой – в любом случае, почти что белой. Выросла она в немецкой семье в Каире, штат Иллинойс, в Сент-Луис приехала в начале века, учиться на медсестру. Устроилась работать в больницу Гомера Филлипса, там познакомилась с дедулей Бакстером и вышла за него замуж. Она была белой (внешне в ней не было ничего даже отдаленно негроидного), он – чернокожим. Она до самой смерти говорила с гортанным немецким акцентом, у него был отрывистый прыгучий выговор индейцев с Запада.

Брак их оказался счастливым. У дедули было любимое присловье – в семье им очень гордились: «Я, понимаешь ли, живу ради жены, детей и собаки». Он с большой дотошностью доказывал правоту этих слов, вставая на сторону семьи даже в самых противоречивых обстоятельствах.

Негритянский район Сент-Луиса в середине тридцатых годов выглядел благородно, как и положено в городе, попавшем в орбиту золотой лихорадки. Незаконной торговлей спиртным, азартными играми и всеми сопряженными с этим вещами здесь занимались настолько беззастенчиво, что мне и поверить-то было трудно, что это противозаконно. Нам с Бейли, новоприбывшим, одноклассники быстренько поведали правду о том, что это за мужчины стоят на перекрестках, мимо которых мы проезжали. Я была уверена, что имена у них – прямо как в книгах о Диком Западе (Меткий Джимми, Два Ствола, Красавчик, Пройдоха Пит), – и, как бы подтверждая мою правоту, они околачивались рядом с салунами, будто спешенные ковбои.

Подпольные крупье, картежники, лотерейщики и торговцы виски встречались нам не только на шумных улицах, но и в нашей опрятной гостиной. Мы часто заставали их там, вернувшись из школы, – сидят со шляпами на коленях, как сидели мы, впервые попав в большой город. Они молча дожидались бабулю Бакстер.

Белая кожа, а также пенсне, которое она театральным жестом сдергивала с носа – потом оно висело на цепочке, приколотой к платью, – добавляли ей немало уважения. Более того, репутация шестерых ее ушлых детей и тот факт, что она заправляла на избирательном участке, добавляли ей авторитета – с такими рычагами можно было без всякого страха вести дела даже с последним местным подонком. У нее были связи в полиции, потому-то эти мужчины в крикливых костюмах, покрытые шрамами, сидели почтительно, точно в церкви, и дожидались возможности попросить у нее одолжения. Если бабуля соглашалась отвадить копов от их игорного притона или уменьшить сумму поручительства за приятеля, загремевшего в тюрьму, они знали, как надо благодарить. На предстоящих выборах она ждала от них голосов их соседей. Она в большинстве случаев улаживала их проблемы, а они неизменно отдавали ей голоса.

В Сент-Луисе я узнала о существовании тонко нарезанной ветчины (мне она казалась деликатесом), смеси желейного драже с арахисом, салатных листьев на тостах, граммофонов и верности семье. В Арканзасе, где ветчину коптили дома, ее нарезали к завтраку ломтями толщиной в палец, а в Сент-Луисе покупали тонюсенькие ломтики в немецком магазине, где витали странные запахи, и делали бутерброды. Бабуля навеки сохранила не только немецкий акцент, но и пристрастие к плотному черному немецкому Brot, который покупали неразрезанным. В Стэмпсе салатные листья использовали только как подкладку к картофельному или капустному салату, а арахис покупали прямо с поля и холодными вечерами поджаривали в духовке. Дом наполнял сытный запах, было известно заранее, что мы в этот день обязательно объедимся. Но то были обычаи Стэмпса. В Сент-Луисе арахис покупали в бумажных пакетиках и смешивали с драже – то есть сладкое и соленое мы ели вместе, и мне это очень нравилось. Лучшее, что мог мне предложить большой город.

Поступив в школу Туссен-Лувертюр, мы возмутились невежеству наших одноклассников и неотесанности учителей. Поразили нас лишь размеры школьного здания: даже школа для белых в Стэмпсе – и та была меньше.

А вот ученики оказались на диво дремучими. Мы с Бейли оба хорошо считали благодаря работе в Лавке и много читали, потому что в Стэмпсе все равно было нечем больше заняться. Нас перевели на класс вперед – учителя решили, что мы, дети из глубинки, вызовем у одноклассников чувство неполноценности; так и вышло. Бейли не стеснялся высказываться по поводу невежества наших соучеников. В обеденный перерыв, на большой и серой забетонированной площадке, он вставал посреди толпы взрослых мальчишек и спрашивал:

– А кто такой Наполеон Бонапарт? Сколько футов в одной миле?

Нарывался, как это было свойственно Бейли.

Любой из этих парней мог отлупить его почем зря, вот только в этом случае пришлось бы повторять и на следующий день – Бейли же был не из тех, кто дерется честно. Он как-то раз и меня научил: если с кем сцепишься, «хватай его прямо за яйца». И ничего не ответил, когда я спросила: «А если с девчонкой сцеплюсь?»

В эту школу мы проходили целый год, но из всего, что я там услышала, раньше я не слышала только одного:

– Если несколько тысяч раз нарисовать ровный овал, почерк станет гораздо лучше.

Учителя держались официальнее, чем в Стэмпсе, и хотя розгами здесь учеников не охаживали, зато доставалось линейкой по рукам. В Стэмпсе учителя были куда приветливее – в основном потому, что всех их привезли из арканзасских колледжей для чернокожих, а поскольку ни гостиниц, ни пансионов у нас в городке не водилось, жили они в частных домах. Если какая из учительниц принимала гостей, или не получала писем, или плакала ночью у себя в комнате, к концу недели даже дети – и те обсуждали ее нравственность, ее одиночество и прочие очевидные недостатки. В маленьком городке с его пристальным вниманием к чужой жизни держаться официально просто не получалось.

А вот учителя из Сент-Луиса вели себя очень заносчиво, на учеников смотрели снизу вверх, с недостижимых высот своей образованности и близости к белым. И учителя, и учительницы раскатисто произносили «р-р-р», как наш папа. Они ходили, сдвинув колени, говорили, не раскрывая губ, будто боялись обронить хоть звук или вдохнуть нечистый воздух, который выпускает слушатель.

В школу мы шли мимо кирпичных стен, вдыхая угольную пыль той унылой зимы. Мы научились говорить «да» и «нет» вместо «Да, мэм» и «Нет, мэм».

Случалось, что мама – дома мы ее видели редко – брала нас с собой к Луи. Так называлась длинная мрачная таверна в конце моста рядом с нашей школой, принадлежавшая двум братьям-сирийцам.

Мы входили через заднюю дверь; запах опилок, застоявшегося пива, пара и вареного мяса оставлял во рту привкус нафталина. Мама постригла мне волосы «бобом», как и свои, да еще и выпрямила – голову мне будто освежевали, а затылок стал таким голым, что было стыдно, когда кто-то шел сзади. Разумеется, я в итоге все время крутила головой, будто чего-то опасалась.

У Луи мамины друзья называли нас «Биббины лапочки», угощали газировкой и вареными креветками. Мы усаживались на жесткие деревянные табуретки, а мама танцевала перед нами одна под музыку Сибурга. В такие моменты я особенно сильно ее любила. Она казалась мне прекрасным воздушным змеем, плывущим над головой. Захочется – дернешь его к себе, сказав, что тебе надо в уборную, или затеяв перепалку с Бейли. Я никогда этого не делала, но сама такая возможность размягчала сердце.

Братья-сирийцы соперничали за ее внимание, когда она пела прочувствованные блюзы, – мы с Бейли их почти понимали. Они следили за ней, даже когда занимались другими посетителями, и я знала, что и они зачарованы этой красавицей, которая говорит всем телом и щелкает пальцами громче всех на свете. У Луи мы научились тайм-степу. Именно из этого базового сочетания движений и родились почти все афроамериканские танцы. Тайм-степ состоит из последовательности прыжков, притопов и остановок, требует чуткости слуха, чутья и координации. Там, в душном воздухе салуна, нас заставляли демонстрировать маминым друзьям свои таланты. Бейли все схватывал легко и неизменно опережал меня в танце. Но и я понемногу училась. К тайм-степу я подошла с той же решимостью его освоить, с какой когда-то подходила к таблице умножения. Тут не было ни дяди Вилли, ни раскаленной печурки, зато были мама и ее хохочущие друзья – почти то же самое. Нам аплодировали, наливали еще газировки, давали еще креветок, но пройдет много лет, прежде чем я открою для себя радость и свободу умения хорошо танцевать.

Мамины братья, дядюшки Тутти, Том и Ира, были в Сент-Луисе личностями известными. Все работали в городе – как я теперь понимаю, для молодых чернокожих это было немалое достижение. Работа и принадлежность к нашей семье выделяли их из общей массы, но прославились они скорее своими сомнительными делишками. Дедуля им говорил:

– От вам крест, загремите в тюрягу за кражу или еще какую глупость – по мне, хоть сгниете там. А арестуют за драку – дом продам и все добро до последней тряпки, но вас вытащу!

Неудивительно, что с такой-то установкой, помноженной на буйный нрав, персонажами они были устрашающими. Наш младший дядюшка Билли еще не дорос до того, чтобы участвовать в их выходках. Одна из самых их красочных эскапад превратилась в гордую семейную легенду.

Пат Паттерсон, могучий негр, тоже имевший прочную защиту в форме дурной репутации, однажды вечером по глупости обругал мою мать, когда она шла куда-то одна. Мама доложила об этом братьям. Они отправили какого-то своего подручного прочесывать улицы в поисках Паттерсона и позвонить им, когда найдет.

Ждать им пришлось всю вторую половину дня – гостиную заполняли табачный дым и негромкие разговоры. Время от времени заглядывал из кухни дедуля и просил:

– Не убивайте его. Поаккуратнее там, не до смерти.

А потом уходил допивать с бабулей кофе.

Дядюшки отправились в салун, где Паттерсон приканчивал бутылку за маленьким столиком. Дядя Томми встал в дверях, дядя Тутти расположился у входа в отхожее место, а дядя Ира – старший и, видимо, образец для подражания – подошел к Паттерсону. Все, понятное дело, были при оружии.

Дядя Ира сказал маме:

– Во, Бибби. Вот этот черномазый, Паттерсон. Иди сюда, врежь ему от всей души.

Мама треснула его по голове полицейской дубинкой – едва не отправив прямиком на тот свет. Не было ни официального расследования, ни общественного порицания.

И действительно, ведь дедуля поощрял их буйный нрав, а бабуля была почти белой, да еще и со связями в полиции.

Не буду скрывать: дяди восхищали меня своей свирепостью. Белых и чернокожих они мутузили с равным самозабвением, а друг друга любили так беззаветно, что у них не возникло необходимости осваивать искусство установления дружеских связей. Единственным добросердечным и обаятельным представителем своего поколения в этой семье была мама. Пока мы там жили, дедушка заболел и слег – родичи все свободное время развлекали его шутками и сплетнями и всячески демонстрировали свою любовь.

Дядя Томми – угрюмый тип, который жевал слова, как и дедуля, – стал моим любимцем. Он низал, как на нитку, обычные предложения – в результате они звучали не то как совершенно неприличные ругательства, не то как комические стихи. Комик по природе, он никогда не дожидался смеха – и так знал, что он зазвучит в ответ на любую его невыразительную фразу. Жесток он не был. Был свиреп.

Когда мы играли в гандбол рядом с домом, дядя Томми появлялся из-за угла – он шел с работы. В первый момент делал вид, что нас не видит, но потом с кошачьей ловкостью ловил мяч и говорил:

– Кто с мозгами в башке, а не с дерьмом в горшке, того беру в свою команду!

Мы, дети, так и вились вокруг него, но, только дойдя до крыльца, он поднимал руку и подбрасывал мяч выше фонарного столба, к самым звездам.

Мне он часто говорил:

– Маргаритка, не переживай, что ты лицом не открытка. Много я видел красоток, которые копали канавы – или того хуже. Зато у тебя мозги что надо. А по мне, лучше быть головастой, чем грудастой.

Они часто выхвалялись, что кровная связь Бакстеров нерушима. Дядя Томми заявлял, что это чувствуют и дети – даже когда слишком малы, чтобы этому научиться. Вспоминали, как Бейли учил меня ходить, а ему и самому-то еще трех лет не было. Ему не нравилось, что я все время оступалась, однако он якобы сказал:

– Это же моя сестра. Вот я и учу ее ходить.

Мне также рассказали, почему меня зовут Майя. Когда Бейли окончательно осознал, что я – его сестра, он отказался звать меня Маргаритой, говорил вместо этого «мая сестра», потом это сократили до «Ма», а позднее оно превратилось в «Майя».

Мы целых полгода прожили у бабушки с дедушкой, в большом доме на Кэролайн-стрит, а потом мама забрала нас к себе. Отъезд из дома, где постоянно толклась вся семья, на меня никак не повлиял. Всего-то небольшой поворот в великом замысле жизни. Может, другие ребята и не переезжают настолько часто, но это лишь свидетельствует о том, что нам суждена не такая судьба, как всем остальным на свете. Новый дом оказался не менее чужим, чем старый, вот только здесь мы жили с мамой.

Бейли упорно продолжал называть ее любимой мамочкой, и только потом, в ходе тесного общения, официальное это обращение сократилось до «люмамочки» и в конце концов до «люмочки». Я же так и не смогла свыкнуться с реальностью ее существования. Она была такой очаровательной и такой толковой, что, даже когда она только просыпалась – глаза заспанные, волосы растрепаны, – мне она казалась вылитой Святой Девой. Но часто ли мать и дочь понимают друг друга – или хотя бы переживают из-за отсутствия взаимопонимания?

Мама все для нас подготовила, мы это приняли с благодарностью. У каждого из нас была кровать с матрасом и одеялом, вдоволь еды, одежда, купленная в магазине. Кстати, она ведь не обязана была ничего этого делать. Если бы мы начали ей досаждать или капризничать, она всегда могла отправить нас обратно в Стэмпс. Ноша благодарности и угроза (никогда не звучавшая вслух), что нас снова отошлют к Мамуле, тяжким обездвиживающим грузом легли на мои детские мозги. Меня называли Старушенцией и дразнили за то, что слова и движения у меня тягучие, точно патока в зимний день.

С нами жил мамин дружок мистер Фримен – а может, мы жили у него (как именно, я так и не разобралась). Он тоже был южанином, очень крупным. При этом скорее грузным. Помню, как смущали меня его груди, когда он расхаживал по дому в майке. Они свисали к самому животу, будто женские.

Даже если бы мама не была невероятной красавицей – светлокожей, с прямыми волосами, – ему все равно бы повезло заполучить такую женщину, и он это знал. Она была образованной, из хорошей семьи, да и вообще… Или она не родилась в Сент-Луисе? Кроме того, у нее был веселый нрав. Она постоянно смеялась и шутила. Он это ценил. Полагаю, он был ее на много лет старше, но даже если и нет, у него был обрюзгло-униженный вид человека, женившегося на женщине много себя моложе. Он следил за каждым ее движением – если она выходила из комнаты, взгляд его отпускал ее с большой неохотой.

11

Я пришла к выводу, что Сент-Луис – какая-то другая страна. Никогда я не привыкну к плеску воды из бачка в туалете, к покупной еде, дверным звонкам, гулу машин, поездов и автобусов, который бьется в стены и проскальзывает под дверь. В своих мыслях я провела в Сент-Луисе всего несколько недель. Едва поняв, что домой я так и не попала, я сбежала в лес Робина Гуда и в пещеру Али-Бабы, где реальность была нереальной, да к тому же еще и менялась день ото дня. Я прикрылась тем же щитом, что и в Стэмпсе: «Я здесь ненадолго».

Мама заботилась о нас очень старательно. Даже если это означало переложить заботу на кого-то еще. По образованию она была медсестрой, но, пока мы с ней жили, по специальности не работала. Все необходимое приносил мистер Фримен, а она подрабатывала, составляя партии в покер в карточных салонах. Обычная работа с восьми до пяти ей казалась слишком занудной – в медицинском халате я увидела ее только двадцать лет спустя.

Мистер Фримен работал мастером в «Сазерн Пасифик» и домой иногда возвращался поздно, когда мама уже успевала уйти. Он снимал ужин с плиты – она заранее как следует накрывала кастрюли и велела нам ничего не трогать. Мистер Фримен тихонько ужинал на кухне, а мы с Бейли читали, с большой жадностью, каждый свой номер журнала «Стрит энд Смит». У нас завелись карманные деньги, и мы покупали иллюстрированные книжки с бумажными обложками и аляповатыми картинками. Когда мамы не было дома, все держалось на нашем честном слове. Полагалось сделать уроки, поужинать и вымыть посуду – только потом можно было читать или слушать «Одинокого рейнджера», «Преступников» или «Тень».

Мистер Фримен двигался грациозно, точно крупный бурый медведь, и заговаривал с нами редко. Просто ждал маминого возвращения, полностью вкладывая себя в ожидание. Он никогда не читал газету, не притопывал ногой в такт радио. Просто ждал. И все.

Если она возвращалась до того, как мы ложились спать, он оживал прямо на наших глазах. Вскакивал из большого кресла, будто внезапно проснувшись, улыбался. Тут я вспоминала, что несколькими секундами раньше слышала хлопок автомобильной двери, а потом на бетонной дорожке сигналом звучали мамины шаги. Когда в замке звякал ее ключ, мистер Фримен уже успевал задать обычный вопрос:

– Что, Бибби, хорошо день прошел?

Вопрос повисал в воздухе, она же подскакивала и чмокала его в губы. Потом начинала целовать нас с Бейли, оставляя на лицах следы от губной помады.

– Уроки сделали? – Если сделали и просто читали: – Хорошо, помолитесь и ступайте спать. – Если нет: – Тогда марш в свои комнаты, доделайте… потом помолитесь и спать.

Улыбка мистера Фримена никогда не усиливалась, сохраняя постоянную интенсивность. Иногда мама подходила, садилась к нему на колени – и он ухмылялся так, будто хотел, чтобы она осталась там навсегда.

Из своих комнат мы слышали, как позвякивают бокалы, как включают радио. Видимо, в хорошие вечера она для него танцевала, потому что сам он танцевать не умел: прежде чем провалиться в сон, я часто слышала, как шаркают ноги в такт танцевальной музыке.

Мистера Фримена мне было очень жалко. Я жалела его так же, как беспомощных поросяток, которые нарождались в хлеву у нас на заднем дворе в Арканзасе. Поросят весь год откармливали, чтобы прирезать после первого крепкого заморозка, – и, хотя мне было ужасно жаль этих крошечных непосед, я знала, что с удовольствием буду лакомиться свежей колбасой и свиным зельцем, за которые они заплатят своей жизнью.

Из-за того что мы вечно читали страшные истории, обладали живым воображением – а возможно, еще из-за воспоминаний о нашей короткой и переменчивой жизни, у нас с Бейли выявились проблемы: у него – физическая, у меня – душевная. Он заикался, а я обливалась потом – мне снились страшные кошмары. Ему постоянно твердили: говори медленнее и начинай заново, а меня мама в самые тяжелые ночи забирала к себе, в их с мистером Фрименом большую кровать.

Детям нужно постоянство, у них быстро вырабатываются привычки. После третьей ночи в маминой постели я уже не видела ничего странного в том, что там сплю.

Однажды утром она встала – нужно было куда-то с утра сходить, – а я опять заснула. Проснулась от какого-то нажима, странного ощущения в левой ноге. Слишком мягко, значит, не рука, но и не одежда. Что бы это там ни было, за все годы, что я спала с Мамулей, я ничего такого не чувствовала. Оно не двигалось, а я так изумилась, что тоже замерла. Слегка повернула голову влево – посмотреть, встал ли уже мистер Фримен, но оказалось, что глаза его открыты, а обе руки лежат на одеяле. Я поняла – как будто бы знала заранее, – что к ноге моей прижимается его «причиндал».

Он сказал:

– Не дергайся, Рити. Ничего тебе от этого не будет.

Я не чувствовала испуга, разве что легкое смущение, но не испуг. Я знала, что многие люди занимаются «этим самым» и для этого нужны «причиндалы», но никто из моих знакомых никогда ни с кем этим не занимался. Мистер Фримен притянул меня к себе, положил руку мне между ног. Больно не было, однако Мамуля крепко вбила мне в голову: «Ноги не расставляй и в книжицу свою заглядывать никому не давай».

– Не сделаю я тебе больно. Не пугайся. – Он откинул одеяло, и «причиндал» выпрыгнул наружу бурым кукурузным початком. Он взял мою руку и сказал: – Пощупай.

Причиндал оказался неплотным и скользким, как внутренности только что зарезанной курицы. Потом он левой рукой затащил меня к себе на грудь, правая рука у него двигалась так быстро, а сердце колотилось так громко, что я испугалась, как бы он не умер. В рассказах о привидениях я читала, что мертвецы никогда не выпускают того, во что вцепились. Я боялась, что, если мистер Фримен умрет, сжимая меня, я никогда не высвобожусь. Придется ломать ему руки, чтобы меня вызволить?

Наконец он угомонился, и тут началось самое приятное. Он держал меня так нежно, что и не отпускал бы вовсе. Я почувствовала себя дома. По тому, как он меня держал, я поняла, что он будет рад держать меня вечно, никогда не позволит со мной случиться ничему плохому. Может, он и есть мой настоящий папа, наконец-то мы нашли друг друга. Но тут он откатился в сторону, оставив меня на мокрой простыне, потом встал.

– Мне нужно с тобой поговорить, Рити. – Он стянул трусы, до того спущенные до лодыжек, и зашагал в уборную.

Да, в постели было мокро, но я знала, что со мной никаких неприятностей не было. Наверное, неприятность случилась с мистером Фрименом, пока он меня держал. Он вернулся со стаканом воды и угрюмым голосом объявил:

– Вставай. Ты написала в кровать.

Он вылил воду на мокрое место – стало похоже на то, как часто выглядел по утрам мой матрас.

Выращенная в строгих нравах Юга, я знала, когда в разговорах со взрослыми следует промолчать, но очень хотелось его спросить: почему он сказал, что я описалась, когда и сам наверняка в это не верил? Если он считает, что я плохо себя вела, он что, никогда меня больше не будет так держать? Не признается, что он – мой отец? Ему теперь наверняка за меня стыдно.

– Рити, ты любишь Бейли? – Он присел на кровать, я в надежде придвинулась ближе.

– Да.

Он нагнулся, натянул носки – спина у него была такая широкая и дружелюбная, что захотелось положить на нее голову.

– Если ты кому скажешь, чтó тут у нас было, мне придется убить Бейли.

Чтó тут у нас было? У нас? Он явно не о том, что я написала в постель. Я не поняла, а переспросить не решилась. Как-то это связано с тем, что он прижал меня к себе. Но теперь и у Бейли не спросишь – ведь тогда придется ему сказать, чтó у нас было. Мысль, что он может убить Бейли, совершенно меня огорошила. Когда он вышел, я подумала сказать маме, что не писала в кровать, но ведь, если она потом меня спросит, как было дело, придется рассказать, как мистер Фримен меня держал, а это не дело.

Все то же старое затруднение. Со мной не в первый раз. Вокруг полно взрослых, чьи поступки и побуждения мне непонятны – а они даже не пытаются понять меня. Я никогда не испытывала неприязни к мистеру Фримену, просто я и его тоже не понимала.

После этого он много недель не говорил мне не слова – лишь хмуро бросал «привет», даже не глядя в мою сторону.

А у меня впервые появилась тайна от Бейли – иногда мне казалось, что он прочитает ее у меня на лице, однако он ничего не заметил.

Я начала тосковать по мистеру Фримену, по его большим крепким рукам. Раньше мир мой составляли Бейли, еда, Мамуля, Лавка, книги и дядя Вилли. Теперь – в первый раз – в нем появились чужие прикосно-вения.

Я стала дожидаться того часа, когда мистер Фримен обычно возвращался с работы, но он приходил и меня будто бы не замечал, хотя я с большим чувством произносила:

– Добрый вечер, мистер Фримен!

Однажды вечером, когда мне было ни на чем не сосредоточиться, я подошла к нему и на миг присела к нему на колени. Он в очередной раз дожидался маму. Бейли слушал «Тень», я ему была не нужна. В первый миг мистер Фримен замер, не прижал меня к себе, ничего такого, а потом я почувствовала, как мягкий комок у меня под ляжкой зашевелился. Ощутимо дернулся, начал твердеть. Потом мистер Фримен притянул меня к груди. От него пахло угольной пылью и смазкой, он оказался так близко, что я зарылась лицом ему в рубаху, слушая стук сердца: оно билось для меня одной. Одна я слышала эти удары, одна я чувствовала толчки на лице.

Он сказал:

– Сиди спокойно, не ерзай.

При этом сам он все время подпихивал меня туда-сюда, потом вдруг встал – и я соскользнула на пол. Он убежал в уборную.

И опять он на много месяцев перестал со мной разговаривать. Я обиделась – и некоторое время острее обычного ощущала свое одиночество. А потом я забыла про эту историю, и даже воспоминание о том, как он меня держал, растаяло в общей тьме за шорами детства.

Читала я даже больше обычного, горько сожалея о том, что не родилась мальчиком. Горацио Алджер казался мне величайшим в мире писателем. Персонажи у него всегда были хорошими, всегда побеждали и все были мальчиками. Первые два достоинства еще можно в себе развить, но стать мальчиком – задача сложная, а может, и вовсе невыполнимая.

Детские воскресные приложения сильно на меня действовали, и хотя я восхищалась могучими героями, которые из всех передряг выходили победителями, ближе всех мне был Крошка Тим. В уборной, куда я уносила газеты, мучительно было выискивать и убирать ненужные страницы, чтобы в итоге узнать, как он перехитрил еще одного противника. Каждое воскресенье я рыдала от облегчения, когда он обводил вокруг пальца очередного злодея и из каждой, казалось бы, безнадежной передряги выходил таким же милым и славным, как всегда. Маленькие Каценджаммеры казались смешными, потому что ставили взрослых в глупые положения. Но, на мой взгляд, они были уж слишком заносчивыми.

Когда в Сент-Луис пришла весна, я впервые записалась в библиотеку и, поскольку мы с Бейли, похоже, отдалялись друг от друга, почти все субботы проводила в читальном зале (тут никто не мешал), вдыхая мир нищих мальчишек – чистильщиков сапог, которые благодаря доброму нраву и упорству становились очень-очень богатыми и потом по праздникам корзинами раздавали бедным еду. Маленькие принцессы, которых приняли за служанок, потерявшиеся младенцы, ставшие беспризорниками, мне казались реальнее нашего дома, мамы, школы и мистера Фримена.

На протяжении этих месяцев мы иногда видели бабушку с дедушкой и дядюшек (единственная наша тетушка уехала в Калифорнию зарабатывать деньги), и они постоянно задавали один и тот же вопрос: «Вы как, хорошо себя ведете?» – на который существовал единственный ответ. Даже Бейли не решался на это сказать «нет».

12

Однажды в субботу, в конце весны, закончив работу по дому (ерунда в сравнении со Стэмпсом), мы с Бейли собирались уходить: он – на бейсбольную площадку, а я – в библиотеку. Когда Бейли спустился вниз, мистер Фримен сказал мне:

– Рити, иди принеси из магазина молока.

Молоко обычно приносила мама, когда возвращалась домой, но в то утро, когда мы с Бейли наводили порядок в гостиной, дверь в ее спальню стояла открытой – мы из этого поняли, что домой она накануне не вернулась.

Он дал мне денег, я помчалась в магазин, потом обратно домой. Сунула молоко в ледник, повернулась и как раз взялась за ручку входной двери, но тут услышала:

– Рити.

Он сидел в кресле рядом с радиоприемником.

– Рити, подойди сюда.

Я и не думала о прижаться-подержаться, пока не подошла совсем близко. Брюки его были расстегнуты, «причиндал» высовывался из подштанников.

– Нет, сэр, мистер Фримен.

Я попятилась. Не хотелось мне снова трогать эту твердую скользкую штуку, не хотелось, чтобы он снова меня держал. Он схватил меня за руку, поставил между ног. Выражение лица было вроде бы добрым, вот только он не улыбался и не моргал. Ничего. Не делал ничего, только завел левую руку за спину и включил радио, даже на него не глянув. Сквозь грохот музыки и потрескивание он произнес:

– Смотри, больно почти не будет. Тебе ведь в тот раз понравилось, да?

Не хотелось признаваться, что мне понравилось, как он меня держал, понравился его запах и громкий стук сердца, поэтому я промолчала. А у него лицо вдруг стало как у этих гадких туземцев, которых Фантому постоянно приходилось лупить.

Он обхватил меня ногами за поясницу.

– Спусти трусики.

Я помедлила, по двум причинам: он сжал меня так крепко, что и не пошевельнешься, а еще я была уверена, что вот прямо сейчас мама, Бейли или Зеленый Шершень ворвутся в комнату и меня спасут.

– Раньше мы просто играли.

Он приотпустил меня, чтобы сдернуть штанишки, а потом притянул еще ближе. Сделал радио громко, совсем громко, и сказал:

– Закричишь – я тебя убью. А скажешь кому – убью Бейли.

Я знала: он не шутит. Не могла понять, зачем ему убивать моего брата. Ни я, ни Бейли ничего ему не сделали. А потом.

Потом была боль. Разрыв, вторжение – когда даже чувства раздирает на части. Насилие над восьмилетним телом – это когда игольное ушко поддается, потому что верблюд не может. Ребенок поддается, потому что тело может, а душа насильника – нет.

Мне показалось, что я умерла: проснулась в мире с белыми стенами, наверняка это рай. Но там же оказался мистер Фримен – он меня мыл. Руки его дрожали, он держал меня стойком в ванне и поливал водой мои ноги.

– Я не хотел тебе сделать больно, Рити. Случайно вышло. Только не говори… Помни: ни единой душе.

Мне стало прохладно, я чувствовала себя очень чистой и немножко уставшей.

– Хорошо, сэр, мистер Фримен, никому не скажу. – Я находилась где-то надо всем. – Я просто очень устала, можно я, пожалуйста, пойду прилягу, – прошептала я. Подумала, что, если заговорю громко, он перепугается и опять сделает мне больно.

Он вытер меня, подал штанишки.

– Надень и ступай в библиотеку. Скоро мама вернется. Веди себя как обычно.

На улице я почувствовала, что в трусиках мокро, а бедра будто вываливаются из суставов. Мне не удалось долго просидеть на жестком сиденье в библиотеке (сделаны они были под детей), поэтому я отправилась на пустырь, где Бейли обычно играл в мяч, но его там не оказалось. Я немного постояла, посмотрела, как большие мальчишки носятся по пыльной площадке, а потом побрела к дому.

Через два квартала поняла: не дойду. Вот разве что буду считать шаги и наступать на все трещины. Между ног жгло сильнее, чем когда я извела на себя мазь Слоана. Ноги пульсировали – говоря точнее, пульсировало внутри ляжек, с той же силой, с какой стучало тогда сердце мистера Фримена. Тук… шаг… тук… шаг… ШАГ НА ТРЕЩИНУ… тук… шаг. По ступеням я поднималась по одному, по одному, по одному шажочку. В гостиной никого не оказалось, я сразу же легла в кровать, но сперва припрятала перепачканные красным и желтым трусики под матрасом.

Когда вошла мама, она сказала:

– Ничего себе, барышня, я еще не видела, чтобы ты ложилась в кровать без приказания. Заболела, верно.

Я не заболела, просто в яме живота горело огнем – но как ей об этом скажешь? Попозже зашел Бейли, спросил, что со мной. Ему мне сказать было нечего. Когда мама позвала к столу, я ответила, что есть не хочу, – она опустила прохладную ладонь мне на лоб и щеки.

– Может, и корь. Говорят, у нас тут вспышка в районе.

Она измерила мне температуру и заметила:

– Лихорадит слегка. Простудилась, наверное.

Мистер Фримен полностью заслонил дверной проем.

– Тогда не нужно пускать к ней Бейли. Или получишь полный дом больных детей.

Она ответила через плечо:

– Да уж лучше пусть сейчас переболеет. Раз – и в сторону.

Просочилась мимо мистера Фримена, будто он был хлопковый.

– Давай, Бейли. Принеси холодное полотенце, оботри сестре личико.

Когда Бейли вышел, мистер Фримен приблизился к кровати. Наклонился – лицо сплошная угроза, того и гляди меня размозжит.

– Если скажешь… – И еще раз, совсем тихо, я едва расслышала: – Если скажешь.

Сил отвечать ему у меня не было. Но нужно было дать ему знать, что я ничего не скажу. Вошел Бейли с полотенцами, мистер Фримен вышел.

Потом мама сварила бульон и присела на край постели меня покормить. Жидкость костями проскребла по горлу. Желудок и все, что дальше, отяжелело, точно железо, а голова будто бы куда-то делась, вместо нее на плечах остался один воздух. Бейли читал мне «Мальчиков Ровер», пока не начал клевать носом и не отправился спать.

Ночью я то и дело просыпалась и слышала, как спорят мама и мистер Фримен. Слов не разбирала, надеялась на одно: только бы она не разозлила его слишком сильно, только бы он не сделал больно и ей. Я знала, что он на это способен, с его холодным лицом и пустыми глазами. Слова лились все стремительнее и стремительнее, высокие звуки нагоняли низкие. Мне хотелось пойти туда. Просто пройти мимо, будто по дороге в уборную. Увидят мое лицо и, может, прекратят – вот только ноги не хотели двигаться. Пальцами и голеностопами я пошевелить могла, а колени будто одеревенели.

Наверное, я заснула, потому что скоро настало утро и мама, очень красивая, склонилась над моей кроватью.

– Ты как, лапушка?

– Хорошо, мамочка. – Заученный ответ. – А где Бейли?

Она ответила: он еще спит, а вот она всю ночь не спала. То и дело заходила ко мне в комнату посмотреть, как я там. Я спросила, где мистер Фримен, лицо ее застыло от незабытого гнева.

– Нет его. Съехал нынче утром. Сварю тебе кашку, а потом измерю температуру.

Может, теперь можно ей сказать? Жуткая боль подтвердила: нельзя. То, что он со мной сделал, а я позволила, наверное, совершенно ужасно, если Бог послал мне такую боль. Если мистер Фримен съехал, значит, Бейли никто не тронет? А если так, то, может, я все ему расскажу – и он меня не разлюбит?

Мама измерила мне температуру и сказала, что пойдет поспит – но чтобы я ее будила, если мне станет хуже. Сказала Бейли, чтобы осматривал мне лицо и руки – не появится ли сыпь, а когда появится, пусть смажет цинковой мазью.

Это воскресенье осталось у меня в памяти обрывками, будто междугородний телефонный разговор с очень плохой связью. Вот Бейли читает мне «Детей Каценджаммеров», а потом, без перерыва на сон, мама в упор смотрит мне в лицо, суп стекает у меня по подбородку, немного попадает в рот, я давлюсь. А потом появляется врач, он измеряет мне температуру, держит меня за запястье.

– Бейли! – видимо, крикнула я, потому что он внезапно появился ниоткуда, а я попросила его мне помочь: мы сбежим в Калифорнию, Францию или в Чикаго. Я знала, что умираю, – собственно, очень хотела умереть, вот только не хотелось умирать вблизи от мистера Фримена. Я знала, что даже теперь он не подпустит ко мне смерть, если сам того не захочет.

Мама сказала: мне нужно принять ванну, нужно сменить постельное белье – я сильно вспотела. Но когда меня попытались поднять, я стала отбиваться – даже Бейли не мог меня удержать. Тогда мама взяла меня на руки, ужас ненадолго отступил. Бейли стал перестилать постель. Снял перепачканную простынь, наружу выпали трусики, которые я засунула под матрас. Они опустились прямо к маминым ногам.

13

В больнице Бейли мне сказал: я должна рассказать, кто со мной это сделал, а то он может обидеть еще какую-нибудь девочку. Когда я объяснила, что сказать не могу, потому что тогда этот мужчина его убьет, Бейли уверенно ответил:

– Да не убьет он меня. Я не дамся.

Я ему, разумеется, поверила. Бейли мне никогда не лгал. Я все ему рассказала.

Бейли плакал у моей кровати, пока и я не заплакала тоже. Прошло почти пятнадцать лет, прежде чем я снова увидела слезы на глазах брата.

Пустив в ход необычайно толковые мозги, данные ему от рождения (он сам так выразился в тот же день, но попозже), Бейли передал мои слова бабуле Бакстер, после чего мистера Фримена арестовали – это спасло его от безудержного гнева моих вооруженных до зубов дядюшек.

Я бы с удовольствием осталась в больнице до конца дней. Мама приносила мне цветы и конфеты. Бабуля пришла с фруктами, а дядюшки сгрудились у моей койки и фыркали, как мустанги. Когда удавалось тайком провести в палату Бейли, он читал мне часами.

Присловье, что люди, которым нечем заняться, начинают совать свой нос в чужие дела, – не единственная правда. Возбуждение – своего рода наркотик, и люди, в жизни которых много насилия, вечно гадают, где бы им заполучить очередную «дозу».

Зал суда был полон. Люди даже стояли у стенки, за скамьями, похожими на церковные. Вентиляторы на потолке вращались со старческой отрешенностью. Явились клиенты бабули Бакстер – жизнерадостной щеголеватой толпой. Картежники в полосатых костюмах – их размалеванные спутницы шептали мне своими кроваво-красными губами, что я теперь опытная, не хуже их. Мне восемь лет, а я уже взрослая. Даже сестрички в больнице мне говорили, что теперь бояться нечего. «Худшее уже позади», – твердили они. Те же слова я вкладывала во все ухмыляющиеся рты.

Я сидела рядом с родными (Бейли не смог прийти), они застыли на своих местах, будто тяжкие холодные серые надгробья. Прочные – с места уже не сдвинешь.

Бедный мистер Фримен ерзал на месте, взглядом посылая мне пустые угрозы. Он не знал, что не сумеет убить Бейли… ведь Бейли не лгал… мне.

– Во что был одет обвиняемый? – Вопрос задал адвокат мистера Фримена.

– Не знаю.

– Ты хочешь сказать, что мужчина тебя изнасиловал, а ты не заметила, во что он одет? – Он хмыкнул – можно подумать, это я изнасиловала мистера Фримена. – А ты уверена, что тебя изнасиловали?

В воздухе мелькнул звук (я была уверена, что смех). Хорошо, что мама разрешила мне надеть синее зимнее пальто с медными пуговицами. Да, оно было коротковато, а погода, как всегда в Сент-Луисе, стояла жаркая, но пальто было мне другом, который как бы обнимал меня в этом странном, недружелюбном месте.

– Обвиняемый впервые к тебе прикоснулся?

От этого вопроса я оцепенела. Мистер Фримен поступил очень плохо, но я не сомневалась в том, что сама ему в этом помогла. Лгать я не хотела, но адвокат не дал мне времени подумать, поэтому я укрылась в молчании.

– Обвиняемый пытался к тебе прикасаться до того момента, как – по твоим словам – он тебя изнасиловал?

Можно было ответить «да» и рассказать, что однажды он несколько минут меня любил, прижимал к себе, а потом ему показалось, что я описалась. Но тогда дядюшки бы меня убили, а бабуля Бакстер прекратила бы разговаривать – она так часто делала, когда сердилась. И все, кто находился в зале суда, побили бы меня камнями, как ту блудницу в Библии. А мама, которая считала меня хорошей девочкой, ужасно бы расстроилась. Но самое главное – Бейли. Ведь я скрыла от него очень важную вещь.

– Маргарита, отвечай на вопрос. Обвиняемый прикасался к тебе до того момента, когда, как ты утверждаешь, он тебя изнасиловал?

Всем в зале суда был известен правильный ответ: нет. Всем, кроме меня и мистера Фримена. Я глянула в его угрюмое лицо – он как бы пытался сказать глазами: он хочет, чтобы я ответила – нет. Я ответила: нет.

Ложь комом легла в горло, не вздохнешь. Как же я его презирала за то, что он заставил меня солгать. Старый, подлый, мерзкий гад. Старый, черномазый, мерзкий гад. Слезы, в отличие от обычного, не принесли облегчения. Я выкрикнула:

– Старый, подлый, мерзкий гад, вот вы кто. Мерзкий гад.

Наш адвокат отвел меня с кафедры в мамины объятия. Тот факт, что к желанной цели я пришла с помощью лжи, сильно все подпортил.

Мистера Фримена приговорили к году и одному дню заключения, но отбыть его ему не удалось. Его адвокат (или кто-то еще) добился его освобождения в тот же день.

В гостиной, где шторы были задернуты, чтобы было попрохладнее, мы с Бейли играли на полу в «Монополию». Я играла плохо, потому что все время думала о том, как бы сказать Бейли, что я солгала и – а для наших с ним отношений это даже хуже – скрыла от него важную вещь. На звонок в дверь ответил Бейли, потому что бабуля была на кухне. Рослый белый полисмен попросил миссис Бакстер. Они узнали, что я солгала? Может, полицейский пришел забрать меня в тюрьму, я же поклялась на Библии, что буду говорить правду, всю правду, – так что теперь помогай мне, Боже. Человек, вошедший к нам в гостиную, был выше неба и белее, чем Бог в моем представлении. Вот только у него не было бороды.

– Миссис Бакстер, мы сочли необходимым сообщить вам новости. Фримена нашли мертвым на пустыре за бойней.

Тихо, будто речь шла о программе церковного мероприятия, бабушка произнесла:

– Бедолага.

Вытерла руки кухонным полотенцем и так же тихо спросила:

– Выяснили, кто его?

Полицейский ответил:

– Похоже, его там просто бросили. Говорят, забили ногами до смерти.

Бабуля едва заметно покраснела.

– Спасибо, Том, что сообщили. Бедолага. Ну, может, оно и к лучшему. Он был псом паршивым. Налить вам стакан лимонада? Или, может, пива?

Вид у полисмена был безобидный, но я-то знала, что это страшный ангел, явившийся пересчитать все мои грехи.

– Нет, миссис Бакстер, спасибо, я на службе. Пора назад.

– Ну, передайте своей маме, что я скоро к ней подойду – как пива выпью, – и напомните, чтобы приберегла для меня квашеной капусты.

Всевидящий ангел исчез. Исчез – а человек погиб из-за того, что я солгала. Где же здесь равновесие? Одна-единственная ложь явно не стоит человеческой жизни. Бейли мог бы мне все это объяснить, но задать ему вопрос я не решалась. Мне было ясно, что своего места в раю я лишилась навеки – меня будто выпотрошили, как ту куклу, которую я много лет назад разодрала в клочья. Даже сам Иисус Христос отворотился от Сатаны. И от меня Он наверняка отворотится. Я так и чувствовала, как зло струится по телу, скапливается, дожидаясь возможности сорваться с языка, едва я открою рот. Я крепко стиснула зубы, только бы его удержать. Если выскользнет – ведь наводнит весь мир, смоет всех ни в чем неповинных людей.

Бабуля Бакстер произнесла:

– Рити и Бейли-младший, вы ничего не слышали. Чтобы в моем доме никогда больше не упоминали эту историю и имя этого негодяя. Я говорю серьезно.

И она ушла на кухню – печь яблочный штрудель в честь моего избавления.

Даже Бейли перепугался. Он сидел, уйдя в себя, и вглядывался в смерть человека – так котенок вглядывается в волка. Не до конца понимая, но тем не менее чувствуя испуг.

В эти мгновения я решила для себя, что, хотя Бейли меня и любит, он ничем не может помочь. Я продалась дьяволу, теперь не спастись. Остается одно – перестать разговаривать со всеми, кроме Бейли. Это я поняла по наитию или как-то еще, потому что его любила так сильно, что ему никак не могла навредить, а вот если я заговорю с кем-то другим, этот человек тоже может лишиться жизни. Само мое дыхание, с которым изо рта вылетают слова, способно отравить – человек свернется клубочком и умрет, как черный жирный слизень, который только прикидывается мертвым.

Нужно замолчать.

Я обнаружила: чтобы полностью замолчать, всего-то и нужно, что блохой присосаться к звуку. Я начала во все вслушиваться. Возможно, я надеялась, что, когда услышу все звуки, услышу по-настоящему и аккуратно сложу на самое дно своих ушей, мир вокруг затихнет. Я входила в комнаты, где люди смеялись, голоса их бухали в стены, точно камни, а я просто стояла и молчала – посреди этого разгула звуков. Через минуту-другую в комнату из своего укрытия вбегала тишина, потому что я успевала проглотить все звуки.

В первые недели мои родные воспринимали мое состояние как реакцию на изнасилование и больницу. (Хотя ни само это слово, ни сама история никогда не поминались в бабулином доме, куда опять переселили нас с Бейли.) Они понимали, что я сейчас могу разговаривать только с Бейли и ни с кем больше.

А потом к нам в последний раз пришла на дом медсестра, и врач объявил, что я поправилась. Это значит, что я опять могу выходить на улицу играть в гандбол, могу радоваться тем играм, которые мне надарили, пока я болела. Когда я показала им, что больше не буду тем ребенком, которого они знали, к которому привыкли, меня обвинили в непослушании, а мою немоту назвали дурным нравом.

Поначалу меня наказывали за то, что я молчу якобы из высокомерия; потом начали бить – мне попадало от каждого родственника, которого оскорбляло мое поведение.

Мы ехали поездом обратно в Стэмпс, и на сей раз я утешала Бейли, а не наоборот. Он все сердце выплакал в вагонных коридорах и всем своим мальчишеским телом прижимался к оконному стеклу, чтобы в последний раз поглядеть на свою любимую мамочку.

Не знаю, потребовала ли Мамуля, чтобы нас прислали обратно, или просто родне в Сент-Луисе до смерти надоело мое угрюмое общество. Нет ничего неприятнее, чем беспросветно унылый ребенок.

Сама по себе поездка расстраивала меня куда меньше, чем то, как переживает Бейли, и о том, куда мы направляемся, я думала совсем мало, как если бы просто шла себе в уборную.

14

Убогость Стэмпса оказалась мне очень кстати, хотя сама я этого не сознавала. После Сент-Луиса с его шумом и суетой, грузовиками и автобусами, громогласными семейными сборищами мне по душе были пустые переулки и одинокие хижины в глубине больших хозяйственных дворов.

Нетребовательность здешних жителей помогла мне расслабиться. Они подавали пример удовлетворения, основанного на том, что ничего больше им от жизни ждать не приходится, хотя нужно им многое. Их способность довольствоваться малым стала для меня уроком. Оказавшись в Стэмпсе, я ощутила, что делаю шаг за грань географической карты и сейчас без всякого страха сорвусь с края мира. Больше уже не произойдет ничего, потому что в Стэмпсе вообще ничего не происходит.

В этот кокон я и забралась.

Очень долгое время ни от меня, ни от Бейли вообще ничего не требовали. Мы ведь были калифорнийскими внучатами миссис Хендерсон, которые только что совершили изумительное странствие на Север, в дивный город Сент-Луис. Год назад приезжал наш отец, на огромной блестящей машине, он говорил на королевском английском с городским акцентом – так что нам только и нужно было, что затихариться на много месяцев и снимать сливки со своих приключений.

Фермеры и служанки, поварихи и батраки, плотники и все дети городка регулярно совершали паломничество в Лавку. «На путешественников поглядеть».

Они обступали нас, будто неподвижные картонные манекены, и спрашивали:

– Ну и как оно там на Севере?

– А большие дома видели?

– И в лифте, что ли, ездили?

– Страшно было?

– А белые там другие, как говорят?

Бейли взял на себя обязанность отвечать на все вопросы, его живое воображение сплетало узорчатую ткань всяких захватывающих историй, которые наверняка и ему казались такими же неправдоподобными, как и мне.

Как всегда, выражался он очень точно:

– У них там на севере дома такие высокие, что зимой, бывает, месяцами не видно верхние этажи.

– Ладно врать-то.

– А арбузы у них размером в две коровьих головы, да и на вкус слаще сиропа. – Отчетливо помню его сосредоточенное лицо и изумление на лицах у слушателей. – А если сосчитать, сколько семечек в арбузе, еще до того, как его разрежут, можно выиграть пять разбильонов долларов и новенький автомобиль.

Мамуля, хорошо зная Бейли, предупреждала его:

– Ты гляди, Младший, поаккуратнее, не докатись до какой неправды.

(Слово «вранье» воспитанные люди не произносили.)

– Все там ходят в новой одежде, а отхожие места прямо в домах. Ежели в такое место упасть, тебя смоет прямо в реку Миссисипи. У некоторых еще есть ледники, только по-правильному они называются «морозилки» или «холодильники». А снега столько, что можно в нем завязнуть у самой своей двери – тебя потом весь год не сыщут. Мы из снега делали мороженое.

Это был единственный факт, который я могла подтвердить. Зимой мы собирали снег в миску, заливали молоком, посыпали сахаром – получалось «мороженое».

Мамуля так и сияла, а дядя Вилли светился от гордости, когда Бейли тешил покупателей рассказами о наших подвигах. Мы стали визитными карточками Лавки и предметами восхищения всего городка. Само по себе наше путешествие в волшебные края стало ярким пятном на унылом полотне жизни, а то, что мы вернулись обратно, сделало нас и вовсе предметом всеобщей зависти.

Ведь в Стэмпсе все выдающиеся события были, как правило, неприятными: засуха, наводнение, линчевание, смерть.

Бейли ловко пользовался тягой сельских жителей к любым развлечениям. Сразу после нашего возвращения он впал в сарказм, обсосал его дочиста, как сливовую косточку, понюшкой табака положил за губу. Каламбуры и афоризмы так и сыпались у него с языка, рапирами впиваясь во все на своем пути. При этом покупатели наши в целом были людьми настолько прямолинейными, и в мыслях, и на словах, что его нападки совершенно их не задевали. Они просто не улавливали их сути.

– Бейли-младший по разговорам – один в один Большой Бейли. Не язык, а золотце. Прямо как у папаши.

– А я слыхал, они там хлопок не убирают. На что ж люди живут-то?

Бейли поведал, что хлопок на Севере такой высокий, что для его сбора приходится подставлять лестницы – вот фермеры и пользуются для уборки машинами.

Некоторое время единственной, к кому Бейли проявлял доброту, была я. Не то чтобы он меня жалел, просто чувствовал, что мы, пусть и по разным причинам, оказались в одинаковом положении – а значит, я в состоянии понять его негодование, как вот он в состоянии посочувствовать моему уходу в себя.

Я так никогда и не узнала, рассказали ли дяде Вилли про происшествие в Сент-Луисе, но иногда я ловила на себе отрешенный взгляд его больших глаз. Он в таких случаях быстренько давал мне какое-то поручение, ради которого нужно было выйти из комнаты. Я от этого всегда чувствовала и облегчение, и стыд. Мне уж всяко было не нужно участие калеки (выходило, будто слепой ведет слепого), а кроме того, мне не хотелось, чтобы дядя Вилли, которого я по-своему любила, считал меня грешной и грязной. Если даже он так и думает, я не хочу этого знать.

Звуки я слышала приглушенными, как будто все вокруг говорили сквозь носовые платки или зажав рты руками. Цвета тоже сделались ненастоящими, какой-то смутный набор тусклых пастелей: не столько сами краски, сколько их выцветшие подобия. Имена стали улетучиваться у меня из памяти, мне стало страшно, что я теряю рассудок. Нас же не было меньше года, но покупатели, состояние счетов которых я раньше помнила, не сверяясь с гроссбухом, теперь казались мне незнакомцами.

Люди, кроме Мамули и дяди Вилли, считали мое нежелание говорить естественным следствием того, что меня против воли заставили вернуться на Юг. Равно как свидетельством того, что я тоскую по роскошной жизни в большом городе. Кроме того, я была известна своей «чувствительностью». Негры с Юга обозначали этим словом людей нервозных, считали, что это свойство – признак легкого недуга или слабого здоровья. Так что меня не столько прощали, сколько понимали.

15

Почти год я маялась между домом, Лавкой, школой и церковью – этакий старый сухарь, грязный, несъедобный. А потом встретила – точнее говоря, узнала – женщину, которая бросила мне первый спасательный круг.

Миссис Берта Флауэрс была аристократкой негритянского Стэмпса. Она обладала особым даром сохранять тепло в самую лютую стужу, а летними арканзасскими днями казалось, что вокруг нее веет отдельный бриз, неся прохладу. Была она худощава, но не худосочна, а платья из набивного муслина и шляпы с цветами подходили ей так же естественно, как холщовые комбинезоны – фермерам. Она была ответом нашей стороны главным белым богачкам города.

Кожа у нее была насыщенного черного цвета – прямо вот бери и счищай, как шкурку у сливы, вот только никто бы и не помыслил приблизиться к миссис Флауэрс, чтобы прикоснуться к ее платью – а уж о коже и говорить нечего. Не поощряла она фамильярности. И, кроме прочего, ходила в перчатках.

Вряд ли я когда видела, как миссис Флауэрс смеется, а вот улыбалась она часто. Тонкие черные губы медленно растягивались, обнажая ровные мелкие белые зубы, а потом медленно, без усилия смыкались. Если она удостаивала улыбки меня, всегда хотелось ее поблагодарить. Само действие выглядело невероятно грациозным и излучало благоволение.

Она была одной из очень немногих знакомых мне настоящих дам – и на всю жизнь осталась мерилом того, чем способен стать человек.

У Мамули с ней сложились странные отношения. Как правило, проходя по дороге мимо Лавки, миссис Флауэрс заговаривала с мамулей негромким, но звучным голосом:

– Добрый день, миссис Хендерсон.

Мамуля откликалась:

– Как оно, сестра Флауэрс?

Миссис Флауэрс не ходила в нашу Церковь, да и отношения у них с Мамулей были не близкие. Почему же та упорно называла ее сестрой Флауэрс? Мне от стыда хотелось спрятать лицо. Миссис Флауэрс заслуживает более почтительного наименования, не «сестра». А еще Мамуля неграмотно строила фразу. Почему не спросить: «Как ваши дела, миссис Флауэрс?» Со свойственной молодости несдержанностью я злилась на Мамулю за то, что она демонстрирует миссис Флауэрс свое невежество. Мне много лет не приходило в голову, что они похожи, будто две сестры, различие лишь в уровне образования.

Но хотя я и злилась, ни одна из двух собеседниц, похоже, не досадовала на столь бесцеремонное с моей стороны приветствие. Миссис Флауэрс продолжала легкой походкой подниматься по склону холма к своему маленькому бунгало, а Мамуля – лущить горох или какое там еще дело привело ее на крыльцо.

Случалось, однако, что миссис Флауэрс сворачивала с дороги и вплывала в Лавку, и в таких случаях Мамуля мне говорила:

– Иди-ка поиграй, сестра.

Выходя, я слышала начало задушевного разговора. Мамуля упорно употребляла не те глаголы – или вообще никаких.

– С братом и сестрой Уилкокс я ужо так намаямшись…

Намаямшись, Мамуля? Уж если обязательно употреблять слово «маяться», так хоть употребляй его правильно. Но беседа их текла своим чередом, и из-за угла дома, где я стояла и ждала, когда земля разверзнется и поглотит меня, было слышно, как сливаются и перекликаются негромкий голос миссис Флауэрс и колоритный говор моей бабушки. Время от времени разговор прерывало хихиканье – скорее всего, миссис Флауэрс (Мамуля в жизни своей не хихикала). А потом она уходила.

Мне она нравилась потому, что напоминала людей, каких я никогда не встречала лично. Женщин из английских романов, которые ходят по вересковой пустоши (знать бы еще, что это за место), а следом на почтительном расстоянии трусит любимая собачка. Женщин, которые сидят перед пылающими каминами и без передышки пьют чай с серебряных подносов – на них горкой лежат кексы и рогалики. Женщин, которые гуляют по «лужайкам», читают книги в кожаных переплетах, женщин, у которых по два имени, через дефис. Без колебаний могу сказать: она заставляла меня гордиться тем, что я – чернокожая, для этого ей достаточно было быть самой собой.

Манеры у нее были столь же утонченные, как у белых в кино и в книгах, только она была красивее, потому что любой из белых, приблизившись к ее теплому свечению, показался бы безнадежно серым.

Мне повезло, что я ни разу не видела ее в компании белошвальников. Ведь поскольку они твердо убеждены, что белая кожа уравнивает их со всеми, я бы наверняка услышала, как они обращаются к ней «Берта» – и образ ее в моем сознании был бы разбит навеки, точно Шалтай-Болтай, которого уже не склеишь.

Однажды летним днем – он свеж в моей памяти, как подслащенное молоко, – миссис Флауэрс зашла в Лавку за продуктами. Будь на ее месте любая другая негритянка того же возраста и здоровья, ей бы запросто предоставили тащить домой бумажные пакеты, да еще и в одной руке, но тут Мамуля предложила:

– Сестра Флауэрс, отправлю Бейли отнести это вам домой.

Она улыбнулась своей неспешной улыбкой.

– Благодарствуйте, сестра Хендерсон. Но я предпочла бы Маргариту. – В ее устах имя мое прозвучало очень красиво. – Я в любом случае собиралась с ней поговорить.

Они обменялись взглядом двух сверстниц.

Мамуля сказала:

– Ну, чего бы нет. Ступай, сестра, переодень платье. Ты же идешь к сестре Флауэрс.

Платяной шкаф меня озадачил. Что положено надеть в дом к миссис Флауэрс? Я знала, что воскресное платье не подходит. Это ж святотатство. И домашнее тоже – я и так в домашнем, причем чистом. Я естественным образом остановилась на школьном. Достаточно официально, но без намека на то, что посещение дома миссис Флауэрс равнозначно посещению церкви.

Я воротилась в Лавку.

– Как ты мило выглядишь.

В кои-то веки я выбрала правильно.

– Миссис Хендерсон, вы ведь сама шьете детям почти всю одежду?

– Точно, мэм. Своими руками. Покупная-то не стоит и тех ниток, которые потом уходят на штопку.

– Должна сказать, получается у вас изумительно, очень аккуратно. Это платье – прямо как от профессиональной портнихи.

Мамуля так и млела от редко ей выпадавших комплиментов. Поскольку все наши знакомые (за исключением миссис Флауэрс, разумеется) очень ловко управлялись с иголкой, хвалить за этот рядский бытовой навык было не принято.

– Стараюсь, с Божьей помощью, сестра Флауэрс, изнанку обделываю не хуже, чем лицо. Подойди, сестра.

Я застегнула воротник, а кушак завязала по типу фартука, сзади. Мамуля велела мне повернуться. Одной рукой дернула за концы кушака, он повис по сторонам от талии. А потом ее крупные руки потянулись к моей шее, вытаскивая пуговицы из петель. Я пришла в ужас. Что происходит?

– Сними, сестра. – Она ухватила платье за подол.

– Мне не обязательно смотреть на изнанку, миссис Хендерсон, я и так вижу…

Но платье уже взмыло над головой, руки застряли в рукавах.

Мамуля сказала:

– Ну, будет. Во, гляньте, сестра Флауэрс, как я обметамши подмышки. – Сквозь завесу ткани я увидела, как ко мне приближается тень. – Оно так держится дольше. Дети в наше время и железную одежку изорвут в момент. Такие сорванцы.

– Отличная работа, миссис Хендерсон. Вам есть чем гордиться. Можешь одернуть платье, Маргарита.

– Ну уж нет, мэм. Гордыня – грех. Писание говорит, с нею в ад попадешь.

– Верно. Именно так и сказано в Библии. И об этом важно помнить.

Я не решалась на них посмотреть. Мамуля не подумала, что, заставив меня оголиться перед миссис Флауэрс, убила наповал. Если бы я отказалась, она могла бы подумать, что я тут «взрослую изображаю», и, возможно, вспомнила бы про Сент-Луис. Миссис Флауэрс заранее знала, как я смущусь, – и это было хуже всего. Я взяла продукты и вышла дожидаться на солнцепеке. Хорошо бы заработать солнечный удар и умереть еще до того, как они выйдут из Лавки. Свалиться замертво прямо на крыльце.

Рядом с каменистой дорогой была тропа, миссис Флауэрс шагала впереди, помахивая руками и аккуратно ставя ноги между камней.

Не поворачиваясь, она произнесла:

– Я слышала, ты отлично учишься, Маргарита, но делаешь только письменные задания. Учителя жалуются, что тебя не заставишь говорить в классе.

Мы миновали треугольную ферму слева, тропинка расширилась – можно идти рядом. Я тащилась сзади – из-за вопросов двух типов: незаданных и не имеющих ответа.

– Догоняй, пойдем рядом, Маргарита.

Отказаться я бы не смогла, даже если бы и хотела. Она так прелестно произносила мое имя. Говоря точнее, каждое слово она произносила столь отчетливо, что ее бы понял даже иностранец, совсем не знающий английского.

– Никто не станет заставлять тебя говорить – возможно, это никому не по силам. Помни одно: язык для человека – средство общения с ближними, и только язык и отличает его от низменных тварей.

Для меня эта мысль была внове, нужно было время, чтобы ее обдумать.

– Бабушка твоя говорит, что ты много читаешь. При каждой возможности. Это хорошо, но этого недостаточно. Значение слов не ограничивается тем, что написано на бумаге. Для того чтобы в них зазвучали глубинные оттенки смысла, их должен произнести человеческий голос.

Я запомнила про голос и глубинные оттенки смысла. Мне это показалось очень верным и поэтичным.

Она сказала, что даст мне почитать свои книги – с условием, чтобы я читала вслух. И посоветовала постараться, чтобы каждое предложение прозвучало множеством разных способов.

– Если я увижу, что с моей книгой обращались недолжным образом, извинений не приму.

Всего моего воображения не хватило на то, чтобы представить себе, какого я заслужу наказания, если действительно попорчу книгу, принадлежащую миссис Флауэрс. Уж всяко это будет не просто милосердно быстрая смерть.

Меня поразили запахи в этом доме. Образ миссис Флауэрс никак не сочетался в моем сознании с приготовлением и употреблением еды и с прочими обычными поступками обычных людей. Наверняка там где-то был и нужник, но в моей памяти он не отложился.

Как только она открыла дверь, в нос ударил сладкий запах ванили.

– Я с утра испекла печенье. Видишь ли, я заранее решила пригласить тебя на печенье с лимонадом, чтобы спокойно поговорить. Лимонад в леднике.

Получается, у миссис Флауэрс лед есть даже в будние дни, при том что большинство семейств нашего городка покупали лед только к концу дня в субботу, несколько раз за все лето, чтобы набить деревянные ледники для мороженого.

Она забрала у меня сумки и исчезла за кухонной дверью. Я обвела глазами комнату – до того я и в самых дерзких мечтах не могла себе вообразить, что ее увижу. Со стен улыбались или грозили пожелтевшие фотографии, свежие белые занавески вздрагивали и выгибались на ветру. Мне хотелось вобрать всю эту комнату целиком и отнести Бейли, чтобы осмыслить и насладиться вместе.

– Садись, Маргарита. Вон там, у стола. – Она принесла блюдо, накрытое кухонным полотенцем. Хотя она и предупредила, что довольно давно не пекла сдобы, я была уверена в том, что печенье окажется изумительным – как и все в ней.

Передо мной лежали плоские кружочки теста, слегка подрумянившиеся по краям, масляно-желтые в середине. Такими – запивая их холодным лимонадом – можно было запросто питаться все

Скачать книгу

18+

Иллюстрация на обложке: Анастасия Гальперина

I Know Why the Caged Bird Sings

Maya Angelou

Книга издана при содействии литературного агентства Anna Jarota Agency.

Originally published in hardcover in the United States by Random House, an imprint and division of Random House LLC, in 1969.

Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме для частного или публичного использования возможны только с разрешения правообладателя.

Copyright © 1969 by Maya Angelou

Copyright renewed © 1997 by Maya Angelou

Foreword copyright © 2015 by Oprah Winfrey

All rights reserved.

© А. Глебовская, перевод на русский язык, 2020

© Издание, оформление. Popcorn Books, 2021

* * *

Посвящаю эту книгу

МОЕМУ СЫНУ ГАЮ ДЖОНСОНУ

И ВСЕМ ЧЕРНЫМ ПТИЦАМ,

СИЛЬНЫМ ТЕЛОМ И ДУХОМ,

которые, презрев все законы и препоны,

поют свои песни

Предисловие Опры Уинфри

Книга «Поэтому птица в неволе поет» в руки мне попала в пятнадцать лет. И стала для меня откровением. Я с третьего класса глотала книги одну за другой, но до того ни одна из них не говорила напрямую с моей душой. Она вызвала у меня трепет. Как так вышло, что автор, Майя Анджелу, пережила, испытала, перечувствовала, перестрадала всё то же, что и я – бедная чернокожая девочка с берегов Миссисипи?

Восторг у меня вызвали первые же страницы:

  • И чего ты смотришь на меня?
  • Я не насовсем – не жди чудес.
  • Я пришла сказать: Христос воскрес.

Я и была этой девочкой, которая декламировала стихи на Пасху – и на Рождество тоже. Девочкой, любившей читать. Девочкой, которую вырастила бабушка-южанка. Девочкой, которую в девять лет изнасиловали, которая в итоге потеряла дар речи. Я прекрасно понимала, почему Майя Анджелу молчала столько лет.

Каждое ее слово отдавалось в моем сердце.

На каждой странице меня подстерегали чувства и откровения, которые сама я не в силах была облечь в слова. Я думала: как так может быть, что эта женщина меня знает и понимает? «Поэтому птица в неволе поет» стала моим талисманом. В отрочестве я убеждала всех, кого знала, прочитать эту книгу. Майя Анджелу сделалась моей любимой писательницей – я боготворила ее на расстоянии.

И я знала, что не без вмешательства Провидения десять с лишним лет спустя меня, молодую журналистку из Балтимора, отправили взять у Майи Анджелу интервью после лекции в местном колледже. «Обещаю, – молила ее я, – обещаю, что, если вы согласитесь со мной поговорить, я не отниму у вас больше пяти минут». Честно выполняя обещание, в 16:58 я велела оператору закончить сьемку. «Готово». И после этого Майя Анджелу повернула голову, склонила ее на сторону, улыбнулась с искоркой в глазах и спросила:

– Девочка, вы кто?

Сперва мы стали приятельницами, потом – ближайшими подругами. Когда она наконец сказала, что считает меня своей дочерью, я поняла, что обрела дом.

Сидя за ее кухонным столом на Вэлли-роуд в Винстон-Салеме, штат Северная Каролина, слушая, как она читает стихи – стихи моего детства, Пола Лоуренса Данбара, «Шоколадный малыш с искрою в глазах», – я понимала: нет на земле места лучше, чем у нее за кухонным столом или у ее ног, где можно перегнуться через ее колени, громко смеясь от всей души. Я впитывала знания, все то, чему она могла научить: великодушие, любовь и многое другое, – и с ней рядом сердце всегда переполнялось. Когда мы говорили по телефону, я почти неизменно записывала ее слова. Она постоянно чему-то учила. «Когда сам научился, учи, – любила она повторять. – Когда сам получил, отдавай». Я была прилежной ученицей и училась у нее вплоть до самого последнего нашего разговора – в воскресенье накануне ее смерти. «Я – живой человек, – любила она повторять, – а потому ничто человеческое мне не чуждо».

Майя Анджелу всегда проживала каждое написанное ею слово. Она понимала, что, делясь известными ей истинами, она вступает в круг великих человеческих истин, среди которых – упования, исступление, вера, надежда, изумление, предрассудки, загадки и, наконец, самопознание: понимание того, кто ты есть на самом деле, и высвобождение, к которому можно прийти через любовь. Каждая из этих вечных истин нашла себе место в этом первом автобиографическом рассказе о ее жизни.

Я счастлива (и знаю: счастлива и она), что целое новое поколение читателей теперь имеет возможность познакомиться с историей жизни Майи Анджелу – может, это даст им силы сделать и собственную жизнь более осмысленной.

И те, кто впервые открыл ее книгу (как я много лет назад), и те, кто в очередной раз пришел в гости к старому другу (как я теперь, когда вновь перелистываю эти страницы), обязательно заметят, что, даже будучи еще совсем молодым писателем, Майя уже обратилась к теме, которая постоянно звучит первой скрипкой в этой книге, к теме, которая стала ее зовом трубы, к мантре, которая неизменно повторялась во всех ее речах, стихотворениях, трудах – и в жизни.

Она произносила эти слова гордо, веско и часто:

  • Сходства между нами больше, чем различий!

Эта истина раскрывает, почему все мы способны на сострадание, почему каждый из нас ощущает душевный трепет, когда птица в неволе поет.

Благодарности

Благодарю мою маму, Вивиан Бакстер, и моего брата, Бейли Джонсона, которые подтолкнули меня к воспоминаниям. Большое спасибо Гарлемской писательской гильдии за участие, а Джону Килленсу за то, что он сказал мне: ты умеешь писать. И Нане Кобине Нкеция IV, убедившему меня, что я писать обязана. Моя непреходящая признательность Джерарду Перселу, который поверил несокрушимо, и Тони Д’Амато, который все понял. Спасибо Эбби Линкольну Роачу за название моей книги.

И, наконец, я очень благодарна моему редактору из «Рэндом Хаус» Роберту Луису, который так аккуратно проторил мне дорогу назад к утраченному.

  • И чего ты смотришь на меня?
  • Я не насовсем – не жди чудес.

Нет, я не забыла – просто не могла заставить себя вспомнить. Были другие, более важные вещи.

  • И чего ты смотришь на меня?
  • Я не насовсем – не жди чудес…

Было совсем неважно, вспомню я остальные строчки стихотворения или нет. Правдой своей эти слова напоминали скомканный платок, сырой комочек в кулаке, и чем раньше с ними согласятся, тем быстрее я смогу раскрыть ладони – чтобы их остудил воздух.

  • И чего ты смотришь на меня?..

Детская площадка Методистской епископальной церкви для цветных ерзала, хихикая над моей всем известной рассеянностью.

На мне было пышное лавандовое платьице, оно шуршало при каждом вдохе, и, когда я набрала в грудь побольше воздуха, чтобы выдохнуть стыд, звук напомнил шелест крепа на заднике погребальных носилок.

Еще когда Мамуля пришивала оборки к подолу и закладывала чудесные складочки на талии, я поняла, что в этом платье буду выглядеть кинозвездой. (Платьице было из шелка, что искупало ужасный цвет.) Мне хотелось походить на миловидных белых девочек, в которых для всех воплощено правильное устройство мира. Платьице выглядело просто изумительным, когда свисало с черной машинки «Зингер»: вот увидят меня в нем, тут же подбегут и скажут:

– Маргарита (иногда мне слышалось: «Милая Маргарита»), прости, пожалуйста, что мы раньше не понимали, кто ты на самом деле.

А я великодушно отвечу:

– Ну откуда же вам было знать. Разумеется, я вас прощаю.

От одной этой мысли лицо мое на несколько дней припорошило ангельской пылью. Но утреннее солнце в день Пасхи выявило, что платье грубо и уродливо выкроено из некогда лилового наряда, который поносила и выбросила какая-то белая. И длиной оно было как у старухи, но при этом не прикрывало моих тощих ног, намазанных вазелином «Синий тюлень» и припудренных красной глиной из Арканзаса. На фоне выцветшей от времени тряпки кожа моя казалась грязноватой, а еще все в церкви пялились на мои тощие ноги.

То-то же они удивятся, если в один прекрасный день я проснусь от своего противного черного сна и на месте курчавых лохм, которые Мамуля не позволяет выпрямлять, появятся мои настоящие волосы – длинные, светлые! Их зачаруют мои голубые глазки, после всех этих «а папаша-то у ней, видать, из косоглазых был» (мне сразу представляются глаза, стоящие под углом) – потому что глаза у меня узкие, как щелочки. Тогда они наконец-то поймут, почему я так и не подцепила южный акцент, почему не говорю на общепринятом сленге и только под нажимом ем свиные хвосты и пятачки. Ведь на самом-то деле я белая, просто моя мачеха, злая фея, которая по понятным причинам завидовала моей красоте, превратила меня в слишком крупную девчонку-негритянку[1] с непослушными темными волосами, широкими ступнями и дыркой между зубов, куда влезает целый карандаш.

– И чего ты смотришь… – Жена священника наклонилась ко мне, на длинном желтом лице жалость. Дальше шепотом: – Я пришла сказать: Христос воскрес.

Я повторила, соединив все слова в одно: «ЯпришласказатьХристосвоскрес», как можно тише. Хихиканье повисло в воздухе, подобно дождевым тучам, которые только и ждут, как бы пролиться вам на голову. Я подняла два пальца, возле самой груди, – знак, что мне нужно в уборную, – и на цыпочках двинулась в заднюю часть церкви. Где-то над головой смутно звучали женские голоса: «Благослови Господь дитя!» и «Слава тебе, Господи». Голову я держала прямо, а глаза – открытыми, однако ничего не видела. Я миновала половину нефа, когда вокруг зарокотало: «Был ли ты рядом, когда распинали Христа?» – и тут я споткнулась о ногу, выставленную с детской скамьи. Запнувшись, я начала что-то говорить, а может, кричать, но незрелый мандарин – а может, лимон – вдруг возник у меня между ног и брызнул. Я ощутила его кислоту на языке, она проникла в самое горло. А потом – я не успела дойти до двери – ноги ожгло, ожог покатился в парадные носки. Я попыталась его удержать, вдавить обратно, замедлить, но на церковном крыльце поняла: придется отпустить, иначе он хлынет назад в голову и бедная моя голова лопнет, как если уронить арбуз, а мозги, слюна, язык и глаза раскатятся во все стороны. Я побежала через двор, уже не сопротивляясь. Я бежала, писала и плакала, бежала не к нужнику на задворках, а назад к своему дому. Выдерут меня теперь, это уж точно, а у мерзких крысят появится новый повод меня подразнить. И все же я смеялась, в том числе и от сладости облегчения; но радость эта родилась не только из освобождения от дурацкой церкви, но и от сознания того, что голова не лопнет и я не умру.

Расти чернокожей девочкой в южном штате и без того мучительно, но если при этом еще и сознаешь свою инакость – это как ржавчина на лезвии бритвы, что грозит вонзиться в горло.

Это незаслуженная боль.

1

Когда мне было три года, а Бейли – четыре, нас доставили в захолустный городок, и на запястьях у нас висели бирки с инструкцией – «Заявления», – что мы, Маргарита и Бейли Джонсон, несовершеннолетние, из Лонг-Бич в Калифорнии, направляемся в Стэмпс в штате Арканзас на попечение миссис Энни Хендерсон.

Наши родители решили положить конец бурно-бессчастному браку, и папа отправил нас к себе на родину, в дом своей матери. Присматривать за нами поручили какому-то носильщику – он на следующий день сошел с поезда в Аризоне, – а билеты прикрепили булавкой к внутреннему карману братишкиного пальто.

Из этой поездки мне запомнилось мало, но, когда мы добрались до южных краев, где белые и Черные ездят отдельно, стало, видимо, повеселее. Чернокожие пассажиры, которые не отправлялись в дорогу, не прихватив с собой еды, жалели «бедненьких сиротинушек» и закармливали нас холодной жареной курицей и картофельным салатом.

Много лет спустя я выяснила, что перепуганные чернокожие детишки тысячи раз пересекали территорию Соединенных Штатов, направляясь без сопровождения к разбогатевшим родителям в городах на Севере или обратно к бабушкам в городки на Юге – когда на урбанизированном Севере начинался экономический спад.

Городок отреагировал на нас так же, как его обитатели и до нашего прибытия реагировали на любые новинки. Потаращился на нас без любопытства, но с опаской, а когда стало ясно, что угрозы мы не представляем (дети ведь), заключил нас в объятия – так настоящая мать обнимает чужого ребенка. С теплотой, но без родственных чувств.

Мы с бабушкой и дядей жили на задах Лавки (слово всегда звучало будто с большой буквы), которой бабушка владела уже лет двадцать пять.

В самом начале века Мамуля (мы очень быстро отвыкли звать ее бабушкой) кормила обедами рабочих с лесопилки (в восточной части Стэмпса) и соседнего хлопкозавода (в западной части Стэмпса). Успеху ее предприятия немало способствовали хрустящие мясные пироги и холодный лимонад, а еще – сверхъестественная бабулина способность находиться в двух местах одновременно. Начинала она с передвижного лотка, потом открыла киоск в стратегической точке между двумя предприятиями – и несколько лет продавала свои обеды оттуда. А потом построила Лавку в самом центре негритянского квартала. Годы шли, и Лавка стала центром городской жизни. По субботам цирюльники располагались вместе с клиентами в тенечке на крыльце Лавки, а трубадуры в своих безостановочных перемещениях по всему югу устраивались на скамейках и пели печальные песни про «братишек», подыгрывая себе на губных гармошках и самодельных гитарах.

Официальное название Лавки звучало так: «Универсальный магазин Вм. Джонсона». Торговали здесь основными продуктами, имелся изрядный выбор цветных ниток, отруби для свиней, зерно для куриц, керосин для ламп, электрические лампочки для богатеньких, шнурки, помада для волос, воздушные шарики и цветочные семена. Если чего не находилось, можно было заказать.

Пока мы не обвыклись и не стали частью Лавки, а она – частью нас, нам казалось, что нас заперли в ярмарочном балагане с диковинками, а служитель ушел домой, причем навсегда.

Каждый год я наблюдала за тем, как поле напротив Лавки делается зеленым, как гусеница, а потом будто бы подергивается изморозью. Я знала в точности, через какой срок во двор въедут вместительные фургоны и туда на заре погрузятся сборщики хлопка – их повезут на остатки плантаций времен рабства.

В сезон сбора хлопка бабушка вставала в четыре утра (будильником она никогда не пользовалась), тяжело опускалась на колени и бормотала сонным голосом: «Благодарю Тебя, Отец Небесный, что дал мне увидеть новый день. Благодарю Тебя, что постель, куда я легла прошлым вечером, не стала моим смертным ложем, а одеяло – саваном. Направь стопы мои нынче по праведному пути и помоги обуздать мне язык мой. Благослови этот дом и всех его обитателей. Благодарю тебя, во имя Сына Твоего Иисуса Христа, аминь».

Еще не до конца поднявшись, она звала нас по имени, раздавала указания, засовывала громадные ступни в самодельные домашние туфли и шлепала по голым, намытым щелоком половицам зажигать керосиновую лампу.

В свете лампы, горевшей в Лавке, мир казался смутным и ненастоящим – мне от этого хотелось говорить шепотом и ходить на цыпочках. Запахи лука, апельсинов и керосина смешивались всю ночь невозбранно – пока на дверях не потянут деревянную щеколду и внутрь не ворвется воздух раннего утра, а с ним – тела людей, которые прошли много миль, чтобы попасть к месту сбора.

– Сестра, мне две банки сардин.

– Уж я так сегодня на работе разгонюсь – ты будто на месте стоять будешь.

– Мне сыра шматочек, да к нему крекеров.

– А мне пару шоколадок с арахисом, да чтоб не мелкие.

Это говорил сборщик, который заранее приготовил еду на обед. Мешок из оберточной бумаги, в жирных пятнах, торчал из-под нагрудника его комбинезона. Шоколадки пойдут ему на перекус еще до того, как полуденное солнце позовет всех на отдых.

В эти ласковые утра в Лавке смеялись, шутили, хвастались и выхвалялись. Один намеревался собрать двести фунтов хлопка, другой – триста. Даже дети обещали принести домой четыре бита (то есть полдоллара) или цельных шесть.

Тот, кто накануне собрал больше всех, был героем зарождающегося дня. Если он предрекал, что хлопка на сегодняшнем поле будет небогато и в коробочках он будет сидеть как приклеенный, все дружно кивали в ответ.

В шорох пустых мешков для хлопка, которые тащили по полу, в бормотание пробуждавшихся людей вторгались позвякивания кассы, пробивавшей пятицентовые чеки.

Если в утренние часы звуки и запахи отдавали чем-то потусторонним, к концу дня они приобретали вкус повседневной арканзасской жизни. В меркнущем свете солнца люди тащились сами, а не тащили пустые мешки для хлопка.

Сборщики, привезенные назад в Лавку, выходили через заднюю дверь из фургонов и оседали в непомерном разочаровании на землю. Сколько ни собери, все недостаточно. Заработанного не хватит, даже чтобы отдать долги нашей бабушке, не говоря уж про сногсшибательный счет, который дожидался в белом магазине в центре города.

Бодрые утренние звуки сменялись на ворчание по поводу наемных контор-обманщиков, недовесов, змей, плохого урожая и пыли на полях. В будущем я с таким неистовством возмущалась стереотипной картинкой – счастливые сборщики хлопка поют бодрую песню, – что даже собратья-чернокожие мне часто говорили: да ну тебя с твоей паранойей. Но я видела пальцы, изрезанные колючими хлопковыми коробочками, видела спины, плечи, руки и ноги, изнуренные до предела.

Некоторые сборщики оставляли мешки в Лавке до следующего утра, другие забирали их домой, в починку. Мучительно было думать, как они штопают жесткую ткань при свете керосиновой лампы – пальцы занемели после долгой работы. Всего несколько часов – и им снова шагать к Лавке сестры Хендерсон, а потом, прихватив еды, снова грузиться в фургон. А впереди – еще один день, который пройдет в попытке заработать на весь год, и давящее сознание того, что закончат они сезон сбора с тем же, с чем и начали. Без денег, без кредита, на который можно прокормить семью три месяца. В предвечерние часы в сезон сбора хлопка тяготы жизни чернокожих южан проступали особенно отчетливо, только по утрам эти тяготы смягчались подарками природы: одурманенностью, забывчивостью, мягким светом лампы.

2

Когда Бейли было шесть, а мне – на год меньше, таблицу умножения мы выпаливали с той же скоростью, с какой – это я позднее видела в Сан-Франциско – дети-китайцы щелкали на счетах. Наша светло-серая бокастая печурка раскалялась зимой докрасна и превращалась в серьезную дисциплинарную угрозу, если мы вдруг распускались, глупели и начинали допускать ошибки.

Дядя Вилли сидел гигантской черной загогулиной (он был инвалидом с детства) и слушал, как мы подтверждаем способность государственных школ округа Лафайет дать детям приличное образование. Левая сторона дядиного лица свисала вниз, как будто к нижней губе прикрепили трос, а левая рука была разве что чуточку больше, чем у Бейли, но на второй ошибке иле на третьей запинке его здоровенная правая рука-переросток хватала одного из нас за шкирку и швыряла в направлении тускло-красной печурки, пульсировавшей, будто больной зуб у дьявола. Мы не обожглись ни разу, хотя однажды меня едва пронесло – я со страху попыталась вспрыгнуть на печь: лучше реальность, чем непонятная угроза. Как и почти все дети, я считала, что, если добровольно взглянуть в лицо любой опасности и одолеть ее, можно навеки приобрести над нею власть. Но в этом случае мое безрассудное самопожертвование было пресечено. Дядя Вилли крепко держал меня за платье, и я лишь вдохнула в непосредственной близости сухой и чистый запах горячего железа. Мы заучивали таблицу умножения, не понимая величия ее устройства, просто потому что нам это было по силам, а выбора не предоставлялось.

В трагедии хромоты детям видится такая страшная несправедливость, что она ввергает их в смущение. Поскольку они едва вышли из горнила природы, они сознают, что и сами запросто могли оказаться в числе ее просчетов. Радуясь, что не оказались, они выпускают накопившийся пар в форме нетерпимого и предвзятого отношения к неудачникам-калекам.

Мамуля бессчетное количество раз – и без проявления каких-либо чувств – рассказывала нам, как в три года дядю Вилли уронила нянчившая его женщина. На няньку она, похоже, зла не держала – это ж Господь попустил, чтобы так случилось. Мамуля считала необходимым снова и снова втолковывать всем, кто давно выучил эту историю наизусть, что дядя такой «не от роду».

В нашем кругу, где двуногие и двурукие крепкие чернокожие мужчины с трудом зарабатывали на самое необходимое, дядя Вилли в его накрахмаленных рубашках, начищенных башмаках и с полным буфетом еды был мальчиком для битья и насмешек для всех безработных и малоимущих. Судьба не только лишила его здоровья, но еще и возвела на его пути двойную преграду. Был он, помимо прочего, заносчив и чувствителен. А значит, не мог притворяться, что никакой он не калека, не мог обманывать себя мыслью, что его увечье других не отталкивает.

Я долгие годы старалась за ним не наблюдать – и лишь один раз видела, как он скрывает от себя и других свою хромоту.

Вернувшись в один прекрасный день из школы, я увидела в нашем дворе автомобиль насыщенного цвета. Вбежала в дом и обнаружила там незнакомца с незнакомкой (дядя Вилли потом пояснил, что они – школьные учителя из Литтл-Рок), которые пили «Доктора Пеппера» в прохладном помещении Лавки. Я сразу ощутила: что-то не так – будто зазвонил будильник, которого никто не ставил.

Я быстро сообразила, что дело не в незнакомцах. Не то чтобы очень часто, но не так уж редко проезжие сворачивали с шоссе, чтобы закупиться в единственной негритянской лавке Стэмпса табаком или газировкой. Я глянула на дядю Вилли и поняла, что именно дергает за подол моего мозга. Он стоял за стойкой совершенно прямо, не наклоняясь вперед, не опираясь на полочку, которую прибили специально для него. Стоял прямо. Глазами он впился в меня – со смесью угрозы и мольбы.

Я воспитанно поздоровалась с незнакомцами и обшарила зал глазами в поисках дядиной палки. Не увидела. А дядя сказал:

– Э-э… это-это… это… э-э, моя племянница. Она… э-э… только из школы вернулась. – А потом – посетителям: – Вы же знаете… как оно с детишками… т-т-теперь бывает… весь д-д-день в школе играются, а потом шасть домой – и иг-г-граются дальше.

Посетители улыбнулись, очень дружелюбно.

А дядя добавил:

– Иди в д-дом играться, сестренка.

Дама рассмеялась и с мягким арканзасским выговором произнесла:

– Ну, говорят же, мистер Джонсон: детство бывает в жизни только раз. А у самого у вас дети есть?

Дядя Вилли бросил на меня нетерпеливый взгляд – такого я у него не видела, даже когда он в течение получаса шнуровал свои высокие ботинки.

– Я… сказал же тебе… иди в дом играться.

Выходя, я заметила, как он снова прислонился к полкам с жевательным табаком – «Гаррет», «Принц Альберт» и «Спарк-плаг».

– Н-нет, мадам… ни детишек, ни жены. – Он выдавил смешок. – Только старенькая м-м-мама и д-д-двое д-детишек брата на попечении.

Хочет выставить себя в лучшем свете за наш счет – ну и ладно. Собственно, если бы ему это понадобилось, я бы с радостью прикинулась его дочерью. Во-первых, я не испытывала решительно никакой привязанности к собственному отцу, а во-вторых, давно сообразила, что, будь я дочерью дяди Вилли, со мной обращались бы куда лучше.

Пара вышла несколько минут спустя, я смотрела из задней комнаты, как красный автомобиль распугал куриц, поднял столб пыли и умчался в сторону Магнолии.

Дядя Вилли продвигался по длинному полутемному проходу между полками и прилавком, будто постепенно очухиваясь от сна. Я стояла недвижно, смотрела, как он отшатывается от одной стороны, ударяется о другую – и вот он добрался до цистерны с керосином. Запустил руку в темный проем у стены, вытащил палку, сжал ее в сильном кулаке, перенес вес тела на деревянную подпорку. Ему, видимо, казалось, что все вышло лучше некуда.

Я так никогда и не узнала, почему ему было так важно, чтобы эти двое (впоследствии он сообщил, что никогда их раньше не видел) унесли с собой в Литтл-Рок образ совершенно здорового мистера Джонсона.

Видимо, его утомило быть калекой, как заключенных утомляют решетки тюрьмы, а виноватых утомляет стыд. Высокие ботинки и палка, неподвластные ему мышцы и непослушный язык, сменяющие друг друга презрение и жалость во взглядах, видимо, изнурили его окончательно, и вот на один день, на часть одного дня, он захотел от них избавиться.

Я это поняла, и в тот момент он был мне роднее, чем когда-либо до или после.

В годы, проведенные в Стэмпсе, я познакомилась с Уильямом Шекспиром и влюбилась в него. Он стал первым белым, которого я полюбила. Да, я ценила и уважала Киплинга, По, Батлера, Теккерея и Хенли, а безоглядную юную страсть я приберегла для Пола Лоренса Данбара, Лэнгстона Хьюза, Джеймса Уэлдона Джонсона и «Литании в Атланте» В. Э. Б. Дюбуа. Но именно Шекспиру принадлежали слова: «Когда в раздоре с миром и судьбой»[2]. Мне это состояние было привычнее всех остальных. Что касается его принадлежности к белым, я утешала себя тем, что он ведь умер так давно, что теперь нет уже решительно никакой разницы.

Мы с Бейли задумали выучить наизусть одну сцену из «Венецианского купца», но сообразили, что Мамуля начнет расспрашивать нас про автора и придется ей сказать, что Шекспир был белым – а для нее не будет решительно никакой разницы, умер он или нет. Поэтому мы остановились на «Творении» Джеймса Уэлдона Джонсона.

3

Отвесить ровно полфунта муки, не учитывая веса совка, пересыпать ее, не распылив, в тонкий бумажный мешочек – для меня это было незамысловатым, но все-таки приключением. Я научилась на глазок определять, сколько нужно набрать в серебряный с виду половник муки, отрубей, крупы, сахара или кукурузы, чтобы стрелка весов дошла ровно до восьми унций или одного фунта. Если получалось совсем точно, покупатели выражали свое восхищение: «Экие у сестры Хендерсон внучата головастые». Если выходил недовес, остроглазые женщины требовали: «Досыпь-ка в мешочек, детка. Не пытайся тут на мне выгадывать».

В таких случаях я тихо, но упорно себя наказывала. За каждую оплошность полагался штраф: никаких «поцелуйчиков» в серебряной обертке – сладких шоколадных капелек, которые я любила сильнее всего на свете, кроме Бейли. Ну, и, наверное, консервированных ананасов. Пристрастие к ананасам доводило меня до исступления. Я мечтала о том дне, когда вырасту и куплю целый ящик – для себя одной.

Хотя золотистые кольца в сиропе в экзотических банках стояли на наших полках круглый год, попробовать их доводилось только на Рождество. Сок Мамуля добавляла в почти полностью черные фруктовые кексы. А потом выкладывала на тяжелые, присыпанные золой железные противни ананасовые колечки – получались, когда перевернешь, очень вкусные кексы. Нам с Бейли доставалось по одному ломтю, и я свой таскала за собой часами, выколупывая фрукты, пока не останется ничего, кроме упоительного запаха на пальцах. Хочется думать, что моя тяга к ананасам была настолько священна, что я никогда не позволила бы себе стянуть банку (что, в принципе, было осуществимо) и опустошить ее в одиночестве в саду, – но правда и то, что я, видимо, побаивалась, что меня выдаст запах, вот и не решалась даже попробовать.

До тринадцати лет, когда я навсегда уехала из Арканзаса, Лавка была моим любимым местом. По утрам, пустая и одинокая, она казалась неоткрытым подарком, полученным от незнакомца. Распахнуть входную дверь было все равно что стянуть ленточку с неожиданного дара. Внутрь лился неяркий свет (окна выходили на север), разливаясь по полкам, где стояли макрель, лосось, табак, пряжа. Свет плоско ложился на большую кадку с жиром – летом к середине дня он разжижался до состояния густого супа. Входя в Лавку в середине дня, я ощущала, что она притомилась. Одна лишь я слышала медленное биение: день прожит до середины. А перед тем как мы отправлялись спать – с утра до ночи бесконечные покупатели входили и выходили, спорили по поводу чеков, или шутили по поводу соседей, или просто заглядывали «понаведаться, как там у сестры Хендерсон делишки», – в Лавку возвращалось предчувствие нового волшебного утра, разливалось по всему нашему семейству набегающими волнами жизни.

Мамуля вскрывала коробки с крекерами, мы усаживались у мясного прилавка в дальнем конце Лавки. Я резала лук, Бейли открывал две, а то и три банки с сардинами, давал маслянистому соку стечь по краям, по изображениям рыбачьих суденышек. Так выглядел наш ужин. По вечерам, когда мы вот так вот оставались в своем кругу, дядя Вилли не запинался, не трясся и ничем не напоминал о своей «немощи». Как будто мир, воцарявшийся под конец дня, был подтверждением того, что соглашение, которое Господь заключил с детьми, чернокожими и калеками, все еще продолжает действовать.

Среди прочего, в наши вечерние обязанности входило разбросать лопатой зерно для куриц и смешать сухие отруби с объедками и маслянистой водой, в которой вымыли посуду, – на корм свиньям. Мы с Бейли брели по закатным тропкам в свинарник и, забравшись на первую перекладину ограды, выливали неаппетитное месиво благодарным свиньям. Они зарывались нежными розовыми пятачками в это пойло, пофыркивали и похрюкивали от удовольствия. Мы похрюкивали в ответ – и не то чтобы в шутку. Мы тоже были благодарны за то, что самое грязное дело позади, а вонючая жижа только и попала, что на ботинки, чулки, ноги и руки.

Как-то в конце дня, когда мы кормили свиней, я услышала во дворе лошадиное ржание (в принципе, двор был скорее подъездной дорожкой, вот только не было машины, чтобы по нему подъезжать) – и помчалась выяснять, кто это приехал верхом вечером четверга, когда даже мистер Стюарт, немногословный и угрюмый владелец собственной верховой лошади, наверняка сидит у горящего очага и никуда не двинется, пока утро не призовет его обратно в поле.

Бывший шериф залихватски сидел в седле. Безразличием своим он выражал авторитет и власть даже над бессловесными тварями. А уж над чернокожими он властен и подавно. Тут и говорить не о чем.

Его гнусавый голос заплясал в студеном воздухе. Мы с Бейли слышали из-за угла лавки, как он говорит Мамуле:

– Энни, скажи Вилли, чтоб никуда сегодня не высовывался. Какой-то черномазый псих нынче белую даму обидел. Попозже сюда парни заявятся.

Столько медленных лет с тех пор прошло, а я все помню привкус страха, заполнивший мне рот горячим сухим воздухом, сделавший тело невесомым.

«Парни»? Цементные лица и безжалостные глаза, прожигавшие на тебе одежду, стоило им увидеть тебя на главной улице в центре города в субботу. Парни? Вид такой, будто юность их миновала. Парни? Нет уж, здоровые мужики, присыпанные могильной пылью старости, – ни красоты, ни знаний. Уродство и гниль дряхлой гнуси.

Если в Судный день призовет меня святой Петр свидетельствовать по поводу этого доброго дела бывшего шерифа, я не смогу сказать ни слова в его защиту. Его уверенность в том, что и мой дядя, и все остальные чернокожие мужчины, услышав про замыслы Клана, разбегутся по домам и зароются в куриный навоз, звучала слишком унизительно. Не став дожидаться Мамулиной благодарности, он выехал со двора в полном убеждении, что поступил порядочным образом, что он этакий милостивый господин, который только что спас приближенных рабов от законов страны, которым потворствовал.

В тот же миг – еще не отгремел топот копыт – Мамуля задула все керосиновые лампы. Негромко, настойчиво переговорила с дядей Вилли и кликнула нас с Бейли в Лавку.

Нам велено было вытащить картофель и лук из ящиков, выбить в них внутренние разделители. Потом, с мучительной и боязливой медлительностью, дядя Вилли передал мне свою палку с резиновым наконечником и нагнулся, чтобы забраться в ставший просторным пустой ящик. Прошла целая вечность, прежде чем он смог улечься туда; мы набросали сверху лука и картошки, слой за слоем, как в кастрюле с рагу. Бабушка встала в темной Лавке на колени и начала молиться.

Нам повезло: «парни» не ворвались в тот вечер в наш двор и не потребовали, чтобы Мамуля открыла Лавку. Они наверняка обнаружили бы дядю Вилли и столь же наверняка линчевали бы. Он всю ночь стонал – можно было подумать, он действительно повинен в каком-то гнусном преступлении. Тяжкие звуки пробивались сквозь покров из овощей, и мне виделось, как рот его свисает на правую сторону, как слюна заливает глазки́ молодым картофелинам и, подобно каплям росы, остается ждать утреннего тепла.

4

Чем один городок на Юге отличается от другого, или от городка или деревни на Севере, или от городского многоквартирного дома? Ответ, видимо, таков: опытом, который разделяет не знающее ответа на этот вопрос большинство («оно») и знающее меньшинство («ты»). Все детские вопросы без ответов рано или поздно переадресуются городку, там на них отвечают. Герои и злодеи, ценности и предубеждения – всё впервые познается и наделяется ярлыками в такой обстановке. Впоследствии меняются лица, места, порой даже расы, уловки, приверженности и цели, но под этими проницаемыми масками навеки остаются лица детства в шапочках с помпонами.

Мистер Макэлрой, который жил в большом неопрятном доме рядом с Лавкой, был очень высок и могуч, и, хотя годы подъели плоть у него на плечах, они не успели – в те времена, когда я его знала, – добраться до выпуклого живота, до рук или ног.

Он был единственным знакомым мне чернокожим – за исключением директора школы и заезжих учителей, – который носил брюки и пиджак из одного материала. Когда я узнала, что мужскую одежду именно так и продают и это называется «костюмы», я, помнится, порешила, что кто-то очень умный додумался до такой штуки: в таком виде мужчины выглядят менее мужественными, менее угрожающими и чуть больше похожи на женщин.

Мистер Макэлрой никогда не смеялся, улыбался редко, а еще – нужно отдать ему должное – любил разговаривать с дядей Вилли. Он никогда не ходил в церковь – по нашему с Бейли мнению, это свидетельствовало об исключительной отваге. Как было бы здорово расти вот так – презрительно поглядывая на религию сверху вниз, особенно если живешь по соседству с таким человеком, как наша Мамуля.

Я следила за ним, постоянно предвкушая, что он того и гляди что-нибудь да выкинет. Это никогда не надоедало, не разочаровывало, не развеивало очарования, хотя с высокой жердочки нынешнего возраста я вижу лишь очень незамысловатого, малоинтересного человека, который продавал патентованные лекарства и укрепляющие снадобья самым невзыскательным жителям городков (деревень), окружавших крупный город Стэмпс.

У мистера Макэлроя и бабушки, похоже, сложилось взаимопонимание. Мы пришли к этому выводу по той причине, что он никогда не прогонял нас со своего участка. Летом, в свете предзакатного солнца, я часто сидела у него во дворе под мелией, в облаке горьковатого запаха ее плодов, убаюканная жужжанием мух, которые слетались на ягоды. Он же покачивался в гамаке на террасе, в своем коричневом костюме-тройке, а широкая панама кивала в такт гудению насекомых.

Больше, чем поздороваться раз в день, нам от мистера Макэлроя ничего не перепадало. Обронив: «Доброе утро, девочка» или: «Добрый день, девочка», он уже не произносил ни слова, даже если мы снова встречались на дорожке у его дома или у колодца или натыкались на него за домом, куда забегали во время игры в прятки.

Все мое детство он оставался загадкой. Человек, который владел участком земли и большим домом со множеством окон и с верандой: она шла по периметру, лепилась к стенам со всех сторон. Самостоятельный негр. Для Стэмпса – почти анахронизм.

Главным человеком в моем мире был Бейли. То, что он приходился мне братом, единственным братом, без всяких сестер, с которыми им пришлось бы делиться, представлялось такой удачей, что мне хотелось жить, как положено хорошей христианке, ради одного того, чтобы выразить Богу свою благодарность. Я была крупной, угловатой, неловкой, он – маленьким, грациозным, складным. Про меня другие ребята говорили, что я «цвета дерьма», но всем нравилась его бархатисто-черная кожа. Его волосы спадали на шею вороными завитками, на моей голове росла черная проволока. Тем не менее он меня любил.

Когда старшие родственники неодобрительно отзывались о моей внешности (остальные в семье были хороши собой, и это меня мучило), Бейли подмигивал мне с другого конца комнаты, и я знала: он обязательно улучит момент, чтобы с ними сквитаться. Он давал старушкам вволю поахать на предмет того, как же я такая уродилась, а потом понаведывался, голоском, похожим на застывающий жир от бекона:

– Мизериз Колман, а как там ваш сын? Я тут его вчера встретил, совсем больной с виду – того и гляди умрет.

Старушки, опешив, сыпали вопросами:

– Умрет? От чего? Вовсе он не болен.

Голоском еще более масленым, чем раньше, и не меняясь в лице, Бейли отвечал:

– От уродства.

Чтобы сдержать смех, я прикусывала язык, скрипела зубами, старательно стирала с лица любое подобие улыбки. А потом, за домом, под ореховым деревом, мы заходились от хохота и воя.

Бейли очень редко попадало за его неизменно беспардонное поведение – дело в том, что он был гордостью семейства Хендерсонов-Джонсонов.

Его движения – так он впоследствии описал движения одного знакомого – напоминали безупречный ход хорошо смазанного механизма. Кроме того, он умудрялся обнаружить в сутках столько часов, сколько мне и не снилось. Успевал сделать работу по дому и школьные задания, прочитать больше моего книг и поиграть на склоне холма в самой отборной компании. Он даже умел вслух молиться в церкви, а также таскать маринованные огурцы из бочки, которая стояла под фруктовым прилавком и прямо под носом у дяди Вилли.

Однажды в обеденный час, когда в Лавке было полно покупателей, он опустил сито, в котором мы обычно просеивали крупу и муку, в эту самую бочку и выловил два толстеньких огурца. Достал их и повесил сито сбоку на бочку – огурцы так и остались там стекать. Когда прозвенел звонок с последнего урока, он забрал из сита почти совсем обсохшие огурцы, засунул в карманы, а сито забросил за апельсины. Мы выбежали из Лавки. Стояло лето, штанишки на Бейли были короткие, на запыленных ногах остались яркие дорожки от маринада, сам он подпрыгивал – карманы топорщатся от добычи, – а глаза смеялись: «Ну, каково?» Пахло от него, как от бочонка с уксусом или как от ангела в кислом настроении.

После того как мы управлялись с утренними делами по хозяйству, а дядя Вилли с Мамулей уходили торговать в Лавку, нам разрешали пойти поиграть с одним условием: чтобы нас можно было докричаться. Когда мы играли в прятки, голос Бейли, легко опознаваемый, выпевал: «Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать. Кто не спрятался, я не виноват! Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать опять! Кто не спрятался, я не виноват!» Как прирожденный вожак, он, понятное дело, придумывал самые захватывающие и озорные игры. А когда он оказывался кончиком бича в игре «Щелкни бичом», то вертелся, точно волчок, крутился, падал, хохотал, останавливался ровно за секунду до того, как остановилось бы от страха мое сердце, а потом возвращался в игру, хохоча по-прежнему.

Из всех потребностей (среди них – ни одной надуманной), которые возникают у брошенного ребенка и которые необходимо удовлетворить, чтобы не сгинула надежда вообще и надежда на благополучие, самой неколебимой является потребность в неколебимом Боге. Мой дивный чернокожий брат стал моим Царствием небесным.

В Стэмпсе принято было «закрывать» в банки все, что худо-бедно подлежит консервированию. В сезон забоя скота – после первых заморозков – соседи помогали друг другу резать свиней и даже ласковых большеглазых коров, если они переставали доиться.

Дамы-миссионерши из Христианской методистской епископальной церкви помогали Мамуле подготовить начинку для колбасы. Они по локоть засовывали полные руки в свиной фарш, смешивали его с серым щекочущим нос шалфеем, перцем и солью и делали вкусные пробные колбаски для всех послушных детишек, которые приносили дрова для гладкой черной печки. Мужчины отрубали от туш более крупные куски и закладывали их в коптильню. Вскрывали в окороках суставы смертоносного вида ножами, вытаскивали определенную круглую безобидную косточку («от нее мясо может попортиться») и втирали соль, крупную бурую соль, похожую на мелкий гравий, прямо в плоть – кровь каплями выступала на поверхности.

Весь год, до следующих заморозков, еда к нашему столу бралась из коптильни, из огородика, который приютился прямо рядом с Лавкой, и с полок, где хранились закрытые банки. От выбора на полках слюнки потекли бы у любого проголодавшегося ребенка. Зеленая фасоль – стручки обрезаны до нужной длины, листовая и белокочанная капуста, мясистые помидоры в собственном соку, которые были особенно хороши на горячих сухариках с маслом, а еще – колбаса, свекла, варенья из ягод и всех фруктов, какие только растут в Арканзасе.

При этом раза два в год Мамуля приходила к выводу, что нам, детям, нужно включать в рацион свежее мясо. Нам давали мелочи – монеток по пять и десять центов, поручались они Бейли – и отправляли в город за печенью. Поскольку у белых имелись холодильники, их мясники покупали мясо на больших бойнях в Тексаркане и продавали богатеньким даже в самый разгар лета.

Пересекая негритянский район Стэмпса, который в рамках наших узких детских горизонтов казался целым миром, мы вынуждены были, по обычаю, поговорить со всеми встречными – а Бейли еще полагалось по несколько минут поиграть с каждым из друзей. Радостно было направляться в город, имея деньги в кармане (карман Бейли я, по большому счету, считала и своим) и время в запасе. Но вся радость улетучивалась, едва мы добирались до белой части города. После трактира «Заходи!», принадлежавшего мистеру Вилли Уильямсу, – последней остановки перед миром белых – нужно было пересечь пруд и преодолеть железнодорожные пути. Мы чувствовали себя первопроходцами, ступавшими без оружия в руках на территорию, заселенную хищниками-людоедами.

Сегрегация в Стэмпсе была настолько безоговорочной, что большинство чернокожих ребятишек вообще, абсолютно не представляли себе, как выглядят белые. Знали лишь, что они другие, страшные – и в этот страх включалась враждебность угнетенных к угнетателям, бедных к богатым, работников к работодателям, оборванцев к хорошо одетым.

Помню, я вовсе не верила в то, что белые – по-настоящему настоящие.

К нам в Лавку ходили многие женщины, работавшие у них домашней прислугой, и когда они несли выстиранное белье обратно в город, то часто ставили вместительные корзины у нашего крыльца и вытаскивали из накрахмаленной груды какой-нибудь предмет – похвалиться либо ловкостью своей глажки, либо богатством и великолепием вещей своих нанимателей.

Я же смотрела на те предметы, которые не принято выставлять напоказ. Знала, например, что белые мужчины носят длинные трусы, как и дядя Вилли, что там есть отверстие, чтобы вытаскивать «причиндал» и писать, что груди у белых женщин не вшиты в платья, как я от кого-то слышала, потому что я видела в корзинах их бюстгальтеры. Но заставить себя видеть в белых людей я не могла. Людьми были миссис Лагрон, миссис Хендрикс, Мамуля, достопочтенный Снид, Лилли-Би, Луиза и Рекс. А белые не могли быть людьми – куда им с такими маленькими ногами, с такой белой прозрачной кожей, с их привычкой ходить не на подушечках пальцев, как это принято у людей, а на пятках, как лошади.

Людьми были жители моей части города. Не все они мне нравились – по сути, не нравились почти все, однако же они были людьми. А эти другие странные белесые существа жили своей потусторонней нежизнью и людьми не считались. Были просто белыми.

5

«Не будь грязнулей» и «Не дерзи» – таковы были две заповеди бабули Хендерсон, от которых всецело зависело наше спасение на небесах.

Каждый вечер, даже в самую лютую зимнюю стужу, нам полагалось перед сном мыть лицо, руки, шею, ступни и ноги. К этому бабуля добавляла с ухмылкой, которую богобоязненным людям не согнать с лица, когда они произносят нечто небогобоязненное: «Мойте до самого дальше некуда и дальше некуда мойте тоже».

Мы шли к колодцу и мылись ледяной чистой водой, мазали ноги таким же ледяным, застывшим вазелином, затем на цыпочках пробирались в дом. Смахивали пыль со ступней, а за этим следовали домашние задания, кукурузные лепешки, простокваша, молитва и отход ко сну – всегда в одной и той же последовательности. У Мамули был безотказный прием: стаскивать с нас одеяла, когда мы заснем, чтобы проверить чистоту ног. Если она находила их грязными, она брала прут (который держала за дверью спальни на крайний случай) и будила грязнулю несколькими жгучими напоминаниями по самым чувствительным местам.

Земля у колодца была по вечерам темной и блестящей, мальчишки рассказывали, что змеи любят воду – все, кто по темноте ходил за водой, а потом задерживался у колодца помыться, знали, что щитомордники и гремучие змеи, гадюки и питоны уже ползут к колодцу и доберутся до места в тот самый миг, когда умывающемуся попадет мыло в глаза. Однако Мамуля постоянно убеждала нас, что чистоплотность сродни богобоязненности, а грязь, напротив, – источник всех несчастий.

Ребенок, который дерзит взрослым, противен Богу и позор для своих родителей, способен сгубить семью и весь свой род. Ко взрослым нужно обращаться так: мистер, миссус, мисс, тетушка, родич, дядь, дядя, бабуля, сестра, брат – а кроме того, существуют еще тысячи обозначений родства и почтительности со стороны говорящего.

Все, кого я знала, уважали эти общепринятые правила, за вычетом белошвальной детворы.

Несколько семейств «белой швали» жили на принадлежавшей Мамуле земле за школой. Случалось, что белошвальники ватагой вваливались в Лавку, заполняли все пространство, замещали собой воздух и даже меняли привычные запахи. Малышня ползала по полкам, по ящикам с картофелем и луком, голоса их бряцали, как самодельные гитары. В моей Лавке они позволяли себе то, чего я не позволила бы себе никогда. А поскольку Мамуля нас учила: чем меньше говорить с белыми (даже с белошвальниками), тем лучше, мы с Бейли просто стояли, спокойно и серьезно, в незнакомом воздухе. Впрочем, если кто-то из этих шкодливых призраков подбирался слишком близко, я его щипала. Частично – от злости и нервов, частично – потому, что не считала его плоть настоящей.

Дядю они называли по имени и начинали тут же, в Лавке, им командовать. Мне было стыдно смотреть, как он им повинуется, в обычной своей спотыкливо-шаткой манере.

Бабушка тоже им подчинялась, вот только в ней не чувствовалось подобострастия, потому что она умела предугадать, что им нужно.

– Вот сахар, миз Поттер, а вот сода. Вы в прошлом месяце соды не купили, вам небось нужно.

Мамуля обычно обращалась только ко взрослым, но иногда – ах, какими эти «иногда» были мучительными – в ответ с ней заговаривали чумазые сопливые девчонки.

– Не, Энни… – И это Мамуле? Хозяйке земли, на которой они живут? Которая успела забыть больше, чем они за всю жизнь выучат? Если есть в этом мире хоть какая справедливость, Господь прямо сейчас поразит их немотой! – Давай-ка нам еще крекеров и еще макрели.

Хорошо, что они никогда не смотрели ей в лицо – по крайней мере, мне ни разу не удалось перехватить такой взгляд. Ни один хоть мало-мальски воспитанный человек, даже самый распоследний шаромыжник, не будет смотреть взрослому в лицо. Ведь это значит – он пытается вытащить изо рта слова, которые еще не обрели форму. Чумазая малышня этим не пробавлялась, а вот их приказания летали по Лавке, точно удары плети-девятихвостки.

1 Здесь и далее в отдельных случаях слово negro переведено словом «негр», которое в русском языке стало просторечным (а многими считается оскорбительным) и используется как историзм. Архаизм «цветной» (colored) в отношении чернокожих в тексте также используется как историзм. – Здесь и далее примеч. ред.
2 Первая строка сонета У. Шекспира в переводе С. Я. Маршака.
Скачать книгу