Патологии бесплатное чтение

Захар Прилепин
ПАТОЛОГИИ

Послесловие


Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.


…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки - наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону, побродить меж книжных развалов, расположившихся в парке у набережной.

За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешёвой, сурового вида классикой и дорогой «макулатурой» в отвратных обложках.

Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Мою правую руку держит мой славный приёмыш, трехлетний господин в красной кепке и бутсах, обильно развесивших белые, пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, он умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.

Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течёт.

- Когда она утечёт? - спрашивает мальчик.

«Когда она утечёт, мы умрём», - думаю я, и ещё не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.

- А это скоро? - видимо, его интересует, насколько быстро утечёт вода.

- Да нет, не очень скоро, - отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю, - о смерти или о движении реки.

Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанную, в белых каплях вафлю доедаю я.

- Кусьно, - констатирует малыш.

Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных подтеках липкие щеки и поднимаюсь уходить.

- Давай ещё подождём? - предлагает он.

- Чего?

- Подождём, пока утечёт.

- Ну, давай.

Он сосредоточенно смотрит на воду. Она все ещё течет.


Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон, плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров, во рту его дымится папироса, но пепел никогда не упадёт ему на брюки, - пепел, достигнув критической точки опадания, рассыпется за окном, обвалившись на ветру с сигареты, вовремя вынесенный рукой водителя на безопасное расстояние.

Иногда я сомневаюсь в виртуозности водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приёмыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всём. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не опадают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не дает ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережёмся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?

В том числе, я сомневаюсь в виртуозности водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он тёплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно, - я мешаю ему смотреть, как течёт, - мы едем по мосту.


И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолетный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто ещё не заплатил за проезд, правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его, сотую часть секунды назад, уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста, - все легковые машины ушли вперед. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида, и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака, и водитель неверно среагировал, - я не знаю.

Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крик пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встаёт на дыбы, и, как нам кажется… ме-длен-но… но на самом деле мгновенно, - отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом автобуса о железо ограды, то ли переваливается за нее, то ли просто эту ограду сносит.

Вода течёт. До нее тридцать метров.

Я увидел всё раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен был сидеть кондуктор, если бы автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случиться.

В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинс своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль, и переносящему ногу с газа на тормоз:

- Открой дверь!

Он открыл ее, когда автобус уже падал вниз. Он не подвёл нас. Хотя, возможно, он открыл ее случайно, упав по инерции грудью на руль, и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, - кричали даже мужчины, только мой приёмыш молчал, - не смотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кашолки, на лобовуху салона загремели люди, и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, не смотря на шум, я услышал звук открываемой двери, - предваряющийся шипом, заключающийся стуком о поручень, и представляющий собой, будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.

Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, как пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными, розовыми ногами и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже пол.

Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчетливо чувствуя, что темечко ребенка упирается мне в щёку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал на воду.

Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, будто сахаром, посыпанным стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь, и мгновенно был унесен в конец салона водой, настолько холодной, что показалось - она кипит.

Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню ещё, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь на полу, на очередном томном, уже подводном повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дергаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.


Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шел на дно, мордой вниз. Я догадался об этом. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько, - пять, или шесть, или даже больше пассажиров. Я почувствовал, что они дергаются, что они движутся. Кто-то лежал на полу и тоже двигался, я поднял ноги вверх и понял и по их относительной неподвижности, что вода больше не течет в салон, потому что он полон.

Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.

Я повернул голову налево, и увидел, что дверь открыта, и, толкнувшись от кого-то под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, ещё за что-то, видимо где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже казалось последних сил, дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то, и неожиданно увидел, как автобус подобно подводному метеориту, ушёл вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.

Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щеку и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где как полоумный атлант упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.


Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду, - сошёл с ума.

Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце на кажется настолько далёким, как ещё не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.

Как легко, пацанами, мы, с моими закадычными, веснушчатыми дружками, носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.

Какая глупость!

Судорожно дергая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадежно от бесконечной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребенка.

Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, что бы снять хотя бы куртку. Если б я ее не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.

Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…

Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приёмыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных, высвобождающихся движений правой рукой, и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.

И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица, и схватил мальчика в зубы, за шиворот.

…Через три секунду снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.

Какое счастье иметь две свободных руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками, и снова отвлекся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные буцы моёго мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.

Я бился о воду, я рвал ее на части, я грёб, и грёб, и грёб.

В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел её, вывернутую как резиновый мяч, - шмоток размягченных костей, украшенных холодным ляпком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в который был зажат кусок джинса.

Я извивался в воде как гнида, я вымаливал у нее окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.

Я никогда не догадывался, что вода настолько твердая субстанция. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.

Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце моё лопалось при каждом взмахе рук.

Задыхаясь, я уже не делал широких, полных движений руками и ногами, - я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл: я агонизировал.

Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме, и вокруг меня не было жидкости, но было - мясо, - кровавое, тёплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости черепа, деформирующее мою недоразвитую, склизкую голову… Был слышен непрерывный крик роженицы.


Всплыв, я, каюсь, разжал зубы, - разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся легких могли принять себя всю атмосферу. Но тут же все исчезло, - я снова пошел на дно.

Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребенка; мои, существующие сами по себе, со сведенными на смерть мышцами, руки, тут же схватили его, но тело моё некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои висели как две дохлых рыбы с отбитыми внутренностями.

Даже не знаю, чем я шевелил, дергал, дрыгал на этот раз, какой конечностью, - хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, - увидевший солнце, покинуть его снова.

И оно явилось мне.

Я вдохнул ещё раз. Я вдохнул ещё несколько раз и прикоснулся губами к темени моёго ребенка, - оно было сырым и холодным.

Я лёг на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дергал ногами, и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слёзы.

Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдаленно можно назвать «сознанием». Я успел глотнуть воздуха, и под водой снова взял мальчика в зубы. Обоими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.

На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняжка. Кто-то закричал:

- …ребёнок!

Кто-то уже плыл к нам на лодке, а кто-то вплавь. Но я ничего не видел и не слышал.

Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжелого как смертный грех, ребёнка. Курточка, синяя, с отличным зелёным мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый и розовый и желтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справится.

Вскоре меня подхватили чьи-то руки, и нас втащили в лодку.

- Дайте ребёнка! - попросила меня женщина в белом халате. Лодочник без усилия разжал мои руки.

Всхлипывая, я смотрел за женщиной, как она заново творила жизнь ребёнку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.

I

Выгружаемся. Вскрытое брюхо «борта» кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушенка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…

Грязные солдаты, срочники, с затравленными глазами курят «Астру», сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями в чёрных разводах.

Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной; нос с горбинкой и глаза на выкате выдают породу.

Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и всё такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, - здесь Хасан нашёл себе невесту и остался жить. Сменил паспорт, взял русское имя. Парни все равно зовут его Хасан. Потому что он нохча - чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный - Шея. Кличут его так - у него голова и шея равны в диаметре. Не потому что голова маленькая, а потому что шея бычья.

Взводный спрашивает:

- Хасан, как ты в своих будешь стрелять?

Хасан смеется.

- Вот так, - говорит, - Пиф! Паф!

Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолет загудел, задрожал и пошел на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось - Моздок, до войны отсюда ещё далеко.

Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали «борт». Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.

Вернувшись, хватаем пустой бидон, и несем, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжёлый. Возвращаемся к самолету по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода, - вода на вокзале в кране, сейчас он придёт и напоит всех страждущих. Как раз, когда разгрузят весь «борт» придёт и принесёт пластиковую бутылку с водой.

Грязные солдаты курят «Астру» и задумчиво смотрят на наши консервы. Опять загружаемся - в вертушку. Следующая станция - Грозный.

«Борт» похож на акулу, вертушка - на «корову».


Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне, я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, - скажем, укладывал голову на плечо, - то пробуждение наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати, этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался, - тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…

И я засыпал.

Появление Даши наделило меня двойным ужасом. Ещё более, чем своего, я боялся стука ее сердца. А вдруг течение ее крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?

Я всегда просыпался раньше ее. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.

По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребенок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами моё лицо, оставляя на коже легкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.

По улице, с шумом пролитой на горячее железо воды, проезжали троллейбусы, хотя ещё вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно, придуряя и ласкаясь, бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах, и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчёсанные газоны на центральных площадях города. По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.

Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем ее нежно-коричневый сосок, выпроставшейся из под одеяла грудки, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча «Тцц», опускал руку на ее горячий как у щенка живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек чёрных волос, и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрёмной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.

Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.

Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берёз, дождей коротких как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмоленных мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом сменял запах осени вкус зимы. Сны - сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое, - до ломоты в суставах, тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле, прямой целенаправленности блуждающих касаний наших - как бы спящих - рук, мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя забавно, по котеночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.

«Попалась!»

Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью, и оживали снова. Так два козленка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришел хозяин.


В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны, и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит, серое, чёрное, сырое. Пахнет старыми отмокшими бинтами…

Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас задумчивые, сонные глаза. Мы в Ханкале: это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.

Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, беретка с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.

В нашу «корову» загружаются питерские «собры». Домой едут. Один из «собров» говорит мне:

- Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек - двое раненых - и всё. Потому что клали мы на их приказы.

- Город в руках федералов, - слышу я разговор в другом месте, - но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днём город наш, ночью - их.

Своё барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.

- Давай-давай, Хасан! - говорит ему вслед Шея. - Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.

Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.

- Не ссыте, пацаны! - смеется замкомвзвода, Гоша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, (а, скорей, на то, как их изображают в мультфильмах), прозванный за свой насмешливый нрав «Язвой».

- Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… - издевается Язва.

Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.

Командир наш, Сергей Семёныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет «сынок». Семёныч - лицо героическое. Весь в медалях - «парадку» не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся на горы. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали и не только. И жена ушла.

- Твои все, сынок? - спрашивает Куцый у Шеи. - Ну, с богом. Поехали!

И мы поехали.

За воротами Ханкалы стоит съёмочная группа, девушка с микрофоном, где-то я её видел; с нею оператор, ещё какой-то мужик весь в проводах.

Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика, Саня Скворцов - его кличут Скворец - из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается, и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.

Мимо нежилых, обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.

За мостом - город.

Мы останавливаемся, - пропускаем колонну, идущую из города. «Козелок», БТР, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, - если он улыбается?

На обочине крутится волчком собака, - на спине ее розовая проплешина, - как у палёного порося, - лишённая шерсти. Мелькает проплешина, мелькает раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движенья ее становятся все медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти ее начинает течь что-то бурое, розовое, серое, - собака блюет. Она блюет и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает ее ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Она испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.

Она ползёт в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака ползёт к людям, несёт им свою плешь, свой свалявшийся в красном хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои мироточащие глаза.

Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на неё.

Шея вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Ее рвало внутренностями головы.

Колонна проходит, мы въезжаем на мост.

Поездка воспринимается через смену запахов, - наверное, в человеке просыпается затаённое звериное: если в Ханкале по домашнему веет портянками, тушёнкой, дымом, а за ее воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, напряжённей.

Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают в напряжении. Все внимательно смотрят в город.

Дома с обкусанными краями, груды битого, серого кирпича, продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые пыльные декорации…

Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, - просто стена с оконными проемами. Странно, что эти стены не падают на дорогу от сквозняков.

Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина, многие разорвутся вместе с ней.

Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…

И всех нас убьют. Меня убьют.

Бывают же такие случайности, - только приехали, и с пылу с жару, влетели в засаду. И все полегли.

Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяет мои предчувствия.

Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.

Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся как сухари. В комнате, обвалившейся на половину, лишенной двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать… Очень много окон.

Порой встречаются почти целые дома, жёлтые стены, покрытые редкими отметинами выстрелов, как ветрянкой. Каменные дома сменяют деревянные, - горелые, с провалившимися крышами.

Ближе к центру города, из-за ворот уцелевших сельских построек выглянул маленький чеченёнок, мальчик, показал нам сжатый кулачок, что-то закричал. Я попытался поймать его взгляд, - мне показалось, он знает, что будет с нами, со мной.


II


Нас привезли к двухэтажной школе на окраине Грозного. Только машины въехали во двор, пацаны оживились - доехали! мы дома!

Филя, наш пёс боевой, радостно залаял, выскочив из машины, где смирно лежал под лавкой. Понюхал грязь окрест себя, пробежался, надул на угол дома.

Теперь главное, обустроиться как следует. Неприятно, когда тебя сырого пытаются сожрать, несолёного…

Парни повыпрыгивали из кабин, кости размяли, хотели было закурить, но - некогда: опять надо разгружаться.

Какой-то чин из штаба провёл Семёныча на второй этаж, показал помещение, где мы будем жить: большой зал, в котором буквой «С» уже расставлены в два яруса кровати.

Офицеры аккуратно прошлись по коридорам, заглянули, не входя, в открытые классы. Кабинеты загажены, изуродованы, завалены ребристыми, поломанными партами.

Семёныч предупредил бойцов, чтобы по школе не шлялись, в классы не лезли: «сначала сапёры пусть посмотрят, на свежую голову».

В указанное чином помещение мы и стали таскать свои вещи, под суетливым руководством начштаба - капитана Кашкина.

Забегая, смотрим оценивающе на обстановку…

Высокие она зала защищены мешками с песком; на окнах, над мешками висит упругая проволочная сетка, наверное, ее перевесили из спортзала. Кровати стоят в дальней безоконной половине помещенья.

Снова бежим вниз. Что-то Хасана опять не видно…

Двор чистый, даже пара изначально зелёных, но с облупившейся краской лавочек сохранилась. Турник есть, правда, низкий, нашим бугаям по шею - кто-то уже примерился.

Во дворе стоит небольшая и, как оказалось, относительно чистая сараюшка, мы туда сразу кухоньку определили, так как, то на первом этаже школы помещение, где, по всей видимости, была столовая, похоже на мусорню, дрянью и тряпьем увалено, грести там не разгрести.

Зато умывальня, совмещённая с тремя толчками, оказалась вполне приличного вида. Около сортиров, конечно, всё обгажено; но, бросив жребий, мы выбрали несчастных, которые всё там приберут. Угодило на Женьку Кизякова, Сережку Федосеева с нашего взвода и ещё двоих бойцов со второго.

Женька, его все зовут «Кизя», этому совершенно не огорчился, зато Сережка, по кличке Монах, - до спецназа он поступал в семинарию, хотел стать священником, но провалился на экзаменах, неразборчивые в церковных делах пацаны прозвали его Монахом, - стал недовольно буркать.

- Ты что, Монах, думал мы тут часовню первым делом будем возводить? - интересуется недолюбливающий Монаха Язва, - Нет, голубчик, первым делом надо говно разгрести.

- Вот и разгребай, - отвечает Монах, поставив замазанную снизу лопату к стене.

- Боец Федосеев! - спокойно говорит Язва. Монах не реагирует, но и не уходит.

- Не слышу ответа? - говорит Язва.

Монах безо всякого выражения произносит:

- Я.

- Приступить к работе.

Монах берет лопату. Пацаны, присутствующие при разговоре, криво ухмыляются.

Немного освободившись, мы осматриваем школу со всех сторон, обходим ее, внимательно ступая, прихватив с собой Филю. Пёс, по идее, должен мины обнаруживать.

За школой расположен, будто экскаватором вырытый, поросший кустами, длинный, кривой овраг. В овраге - помойка и несколько огромных луж, почему-то не высыхающих. Дальше - кустистые пустыри.

Школа обнесена хорошим каменным забором, отсутствующим со стороны оврага. Ворота тоже есть.

Слева от здания - пустыри, а дальше - город, но едва видный. Справа, за забором - низина. За низиной проходит асфальтовая дорога, вдоль которой высятся несколько нежилых зданий.

Неподалеку от ворот - полупорушенные сельские постройки, кривые заборы. Там тоже никто не живёт. Первые шестиэтажные дома жилых кварталов стоят метрах в двухстах от ворот школы…

«Ну, всё понятно… Жить можно».

Как начало темнеть, выставили посты на крышу. Первой сменой ушло отделение Хасана.

Поев на ночь консервов, пацаны разлеглись. Моя кровать - у стены, я буду спать на втором ярусе. Люблю, чтоб было высоко. Подо мной, на койке снизу, расположился Саня Скворец.

- Саня, ты знаешь, что Ташевский писается? - не преминул поинтересоваться у него Язва.

Спать легли с тяжёлыми чувствами, в мутных ожиданиях…

Долго кашлял, будто лаял, кто-то из бойцов.

Закрыв глаза, я почувствовал себя слабо мерцающей свечой, которую положили на бок, после чего фитиль сразу же был залит воском. Всё померкло. С лаем куда-то убежала собака… Приснилась, наверное.


…А иногда всё было не так. Она просыпалась лениво. Утро теребило невнятную листву, как скучающий в ожидании.

В течение ночи Даша стягивала с меня одеяло и накручивала его совершенно невозможным образом на ножки. Просыпаясь от озноба, я некоторое время шарил в полусвете руками, хватался за край, за угол одеяла, тянул на себя наволочку и засыпал, ничего не добившись. Спустя полчаса садился на диване, потирая плечи и ёжась. Чтобы завладеть своей долей одеяла необходимо было разбудить ее. Разве можно?

Я наврал, что не ходил курить. Постоянно ходил. Синее пламя конфорки, холодная табуретка. Когда я возвращался - солнце пялилось на неё как ошалевший шпик. Поджав под себя ножки, грудками на диване, Даша потягивалась, распластывая ладошки с белеющими от утреннего блаженства пальчиками. Совершенно голенькая. Какой же она ребенок, господи, какая у меня девочка, сучка, лапа.

- Куда ты ушел? Мне одиноко, - совершенно серьёзно говорила она.

Полежав головой у нее на поясничке или на животике, - мы располагались буквой «Т», - я уезжал на работу в пригород Святого Спаса.

На сборы уходило семь минут. Потом сорок минут езды на электричке, три перекура по дороге.

Она ещё долго нежилась в кроватке. Встав, неспешно заваривала и очень медленно пила чай. Одевалась обстоятельно (всего-то дел: натянуть маечку на голые грудки, упрятать попку свою в чёрные невесомые трусики, в голубые шорты и влезть в белые кроссовки, не развязывая их).

Потом аккуратно вывозила велосипед в подъезд. Руль холодил ладони, тренькал без надобности звонок, и мягко стукали колёса по ступеням.

На работе я постоянно нервничал, пугаясь того, что она упала, ушиблась, что ее обидели, и звонил в ее квартирку каждые полчаса. Спустя пять часов, угадав, что доносящиеся из квартиры звонки - междугородние, усталая и весёлая моя девочка, возвращающаяся с прогулки, бросала велосипед в подъезде, сопровождаемая грохотом оскорбленного железа, вбегала в квартиру, хватала трубку и кричала, потирая ушибленное о стол колено:

- Егорушка, я здесь, алло!

Голос ее застигал меня вешающего трубку.


- Егор, на крышу. Буди своих.

Я заснул в одежде; бушлат и берцы снял, конечно. Ствол лежит между спинкой кровати и подушкой. На спинке кровати висит разгрузка, распираемая гранатами, «дымами», двумя запасными магазинами в боковых продолговатых карманах, и ещё тугим водонепроницаемым пакетом с патронами в большом кармане сзади.

Сажусь на кровати, свесив ноги. Непроизвольно вздрагиваю обоими плечами - зябко. Какое-то время хмуро и вполне бессмысленно смотрю на Язву, следя за тем, как он разбирает свою кровать.

- Как там, на крыше? - интересуюсь.

- Высоко.

Ну что он ещё может ответить.

Бужу Кизю, Монаха, Кешу Фистова, Андрюху Суханова, Стёпу Черткова… Скворец сам проснулся, - чутко спит.

- Вязаные шапочки оденьте, - говорит нам Язва. - Береты не одевайте.

Выходим в коридор, тащим в руках броники. С удивлением смотрю на грязные, выщербленные стены, - куда меня занесло, а? Сидел бы сейчас дома, никто ведь не гнал. Даша…

Поднимаемся по лесенке на крышу.

- Эй! - говорю тихо.

- На хер лей… - отвечает мне Шея нежно. - Давай сюда…

Объясняет, как нам расположиться - по двое на каждой стороне крыши.

- С постов не расползаться. Не курить. Не разговаривать. Без приказа не стрелять. Чуть что - связывайтесь со мной. Надеюсь, трассерами никто не снарядил автомат?

Я и Скворец, ползём на ту сторону крыши, с которой виден овраг.

Крыша с трёх сторон обнесена кирпичной оградкой - в полметра высотой. Просто замечательно, что она есть, оградка. Пацаны, которых мы сменяем, уползают спать. Мне кажется смешным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше.

- Ну как? - спрашиваю Хасана, он нас ждёт.

- В Старопромысловском районе перестрелка была.

- Это далеко?

- Нормально… Чего броники-то притащили? Мы бы свои оставили.

Хасан пригнувшись убегает - не нравится ему ползать. Саня ложится на спину, смотрит в небо.

- Ты чего, атаку сверху ожидаешь? - спрашиваю иронично.

Саня переворачивается.

Приставляем броники к оградке.

Тихо, слабый ветер.

Вглядываюсь, напрягая глаза, в овраг. Смотрю целую минуту, наверное. От перенапряжения глаз, начинает мерещиться чьё-то шевеленье, там внизу.

«Кто-нибудь сидит там и в голову мне целит», - думаю.

Начинает ныть лоб.

Ложусь лбом на кирпичи, сжимаю виски пальцами. Отходит.

- Егор, - чуть приглушенным голосом окликает меня Саня.

- А.

- Ссать хочу.

Поднимаю голову, снова смотрю на то место, что меня заинтересовало.

- Егор.

- Ну чего?

- Ссать хочу.

- И чего мне сделать?

Саня замолкает.

Бьёт автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас.

«Трассеры уходят в небо…» - думаю лирично.

- Егор, как быть-то?

- А вот с крыши пописай.

Меня вызывает по рации Шея.

- На приёме, - отвечаю бодро.

- Может, заткнётесь?

Раздается характерный свист минометного выстрела. Сжимаюсь весь, даже ягодицы сжимаю.

«Мамочки! - думаю. - Прямо на крышу летит!»

Бахает взрыв, чёрт знает где. Оборачиваюсь на Саню.

- Думал, что в нас, - сознается он мне.

Я не сознаюсь.

Лежим ещё. Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах разгрузки - больно упираются в грудь. Вытаскиваю их, укладываю аккуратно рядом, все четыре. Они смешно валятся и пытаются укатиться, влажно блестят боками, как игрушечные.

Что-то здесь с воздухом, какой-то вкус у него другой. Очень густой воздух, влажный. У нас теплей, безвкусней.

Смотрю по сторонам, направо - на асфальтовую дорогу, на дома вдоль нее. Везде темно.

Неожиданно близко - будто концом лома по кровельному железу - бьёт автомат. Трижды, одиночными.

Дергаюсь, озираюсь; резко, как включенные в розетку, начинают дрожать колени.

- Со стороны дороги, из домов? - спрашиваю Саньку.

Шея запрашивает дневального, что делать. Дневальный, ещё не отпустив тангенту, зовет Семёныча. Спустя десять секунд Куцый вызывает по рации Шею.

- Что там?

- Трижды, одиночными, вроде по нам.

- Наблюдайте, не светитесь.

Лежим в ожидании новых выстрелов. Жадно всматриваюсь в овраг. Руки дрожат. Ноги дрожат.

Начинает моросить дождь. Холодно и жутко.

«Зачем я всё-таки сюда приехал?… Ладно, хорош… Ничего ещё не случилось…»

Растираю по стволу автомата капли. Провожу мокрой ладонью по щеке. Щетина уже появилась… Нежно поглаживаю себя несколько раз.

Пробую подумать о доме, о Святом Спасе. Не получается. Хлопаем с Саней глазами. Где-то на крыше иногда шевелятся, шебуршатся пацаны. Спокойней от этого.

Санёк смотрит назад, по-над головами фронтального поста.

- Егор, а вот если чичи влезут на крышу вон тех «хрущевок», - говорит он, указывая на дома, смутными пятнами виднеющиеся вдалеке, - то можно отстрелить нам с тобой жопу.

- Жопы, - поправляю я Саню и тоже оборачиваюсь назад.

- Чего? - не понимает он. Я молчу, щурю глаза, узнавая в темноте «хрущевки».

«Оттуда стреляли? Совсем близко где-то… А если с крыш „хрущёвок“ полоснут?»

От страха у меня начинается внутренний дурашливый озноб: будто кто-то наглыми руками, мучительно щекоча, моет мои внутренности. Я даже улыбаюсь от этой щекотки.

«Ничего, Санёк…» - хочу сказать я, и не могу.

«Курить хочется…» - ещё хочу сказать я и тоже не нахожу нужным произносить это вслух. Неожиданно сам для себя говорю:

- Мне в детстве всегда такие случаи представлялись: вот мы с отцом случайно окажемся в горящем доме, среди других людей… Или - на льдине во время ледохода… Все гибнут, а мы спасаемся. Постоянно такая ересь в голове мутилась.

- Чего, до сих пор не прошло? - интересуется Саня.

- Не знаю…

- Тяжелый случай, - резюмирует Саня, помолчав.

Ползёт смена.

- Ну как? - спрашивают.

Вернувшись, без спросу выпиваю у чаевничающего дневального три глотка кипятка, у меня из рук перехватывает кружку Сковрец, и, отхлебнув, отдаёт пустую кружку дневальному. Ложусь на кровать прямо в бушлате и сразу засыпаю.


III


Утром, к моему удивлению, мы проснулись, с гоготом умылись и, в виду отсутствия обеденных столов, рассевшись по кроватям, стали есть. Мы не рванули, поднятые по тревоге, кто в чём спал, отбивать атаку бородатых чеченов, - думаю, когда ехали сюда каждый был уверен в том, что события будут развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали с аппетитом жрать макароны.

Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. Макароны с тушенкой, всё как у людей. Компот.

Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу и вполне добродушное «иди на хуй», после чего методично толкал его ещё минуты две. Наконец Плохиш поднял свое пухлое, полтора метра в высоту, тело и издал крик. Кричит он высоко и звонко. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, мутировавшая крыса, когда б ее облили бензином и подожгли.

Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати, и схватив из под неё ботинок, кинул в выходящего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проёме появилось его пухлое лицо.

- Не хера спать! - сказал Плохиш и дверь захлопнулась.

- Дурак убогий! - крикнул ему вслед Семёныч, впрочем, без особого зла. Кому другому, кто вздумал бы так орать, досталось бы, но не Плохишу, - ему прощалось.

С аппетитом поели и пошли курить.

Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши.

На второй день всё как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не такие уж жуткие. И, главное, братва рядом…

- Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? - спрашиваю я у Шеи, имея в виду задачи, которые поставлены перед нашим отрядом.

Шея пожимает плечами.

- Вроде комендатура тут будет, - говорит он, помолчав.

«Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок, и никто б о нас не вспомнил…» - думаю.

За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы.

- У тебя кто из родни здесь? - спрашиваю.

- Отец.

- А у меня батя помер… Я из интернатовских, - зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут, - и мать меня тоже бросила, я ее даже не помню… - добавляю бодро.

Он молчит.

«Не сказал ли я бестактность?» - думаю.

«Вроде, нет», - решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана, явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский - это я.


Отец умер, когда мне было шесть лет.

Мы жили в двухэтажном домике, на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса.

Отец научил меня читать, писать, считать.

Я прочитал несколько тонких малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение.

Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца - «Степан», нашей собаки - «Дэзи», деда по матери - «Сергей», который жил в небольшом городке, километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа - «Павел», - но забыл, в какую сторону направлена буква «В», и бросил.

Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной на бок буквы «Т», было увлекательным и красивым занятием.

Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил стобликом. Он называл мне трехзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двухзначную на которую нужно было поделить трехзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьезным делом. Возможно, так оно и было.

Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он ни разу ни в чем мне не отказал.

Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за плечом. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу, заляпывая его до грудки. Некоторое время я наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых, алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле, - ведь та битва случилась осенью.

Мы ложились спать вместе, каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу; потом я смотрел в потолок, думал о богатырях, иногда на улице начинала лаять Дэзи и я мечтал, что сейчас зайдет мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев.

Когда отец читал, он не дышал размеренно, как обычно дышат люди и млекопитающиеся. Он набирал воздуха, и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на пол страницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал ее и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от странице к странице.

Да, ещё он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дёшево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья.

Утром мы завтракали варёной картошкой, луком и жареной печёнкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела.

Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Я не знаю…

Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка, он не говорил: «Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!» Скорее, он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я научился работать ногами.

Ну а дальше, я учился как все мальчишки, - вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину и сразу, - истерично дрыгая ногами, - обратно.

Я хочу сказать, что отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, например, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками; он даже ничего мне не объяснял. Но я все равно убежден, что плавать меня научил он.

Вечером мы ели омлет, изготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидор, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка - соседка, отец ей платил за месяц вперёд.

Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые.

Отца ждала работа, - он занимался оформлением районного кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина.

Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне головой. Выпив, он становился немного сентиментален. Трезвым он был спокойным, ясным, чистым, - всегда побритый, всегда с хорошо постриженными ногтями, в рубашке расстегнутой на волосатой груди, немногословный.

Не помню, что бы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас. Но он их и не прятал, они были наклеены в два альбома, лежавшие на книжных полках, и я их часто листал.

У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел.

Впрочем, вру. Однажды, он был приглашён на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошёл посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где происходило празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины.

- А этой мой малыш, - сказал отец тоном, в котором из всех людей на земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я ее почувствовал, и сразу ушел. Отец скоро вернулся.

Я лежал на диване, разглядывая наш старый, не работающий приёмник. Белыми буквами на лицевом стекле приемника были написаны названия городов - Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио… Иногда я включал приёмник и крутил ручкой, благодаря чему белый стержень за стеклом приёмника передвигался от города к городу. Раздавался слабый, и рознящийся при подходе к каждому городу треск. Где-то в одном из этих городов жила мама.

Отец разделся и лег рядом, взяв книгу. Очень глупо было бы, если б он обнял меня в эту минуту, сказал бы что-нибудь. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа.

После того, как отец нарисовал мне битву, где было всё, что я хотел - мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом, и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви, разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони, - после того, как отец закончил работу, на которую сбегались смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал ещё одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнаженная полонянка с лицом моей матери.

Отец не продал эту картину, он обменял ее на трехлитровую банку самогона. Потом он отвёз меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла за муж за моего отца, который деду не нравился, а потом ещё раз проклял ее за то, что она отца (и меня) бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоты никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, - всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…

Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи, и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! но не могла, и просто подпрыгивала, облизывая меня.

Однажды, в конце марта, отец не пришел с работы, меня забрала к себе тетя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был малышом, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…

- Степану стало плохо, - сказала она мужу.

Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.

Утром мы поехали с тетей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевезли в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тетя Аня долго выясняла с кондуктором, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.

Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расческа, и я отламывал от нее зубцы, пока они не кончились.

В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чем-то с ней в течение минуты поговорила. Я любовался на врача.

Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку, и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха, - сильного тела, «Астры», красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это были глаза умирающего человека. Я сразу это понял. Откуда у меня было это знание?

Отец, - я хотел сказать - «улыбнулся», но это слово не подходит, - он расклеил слипшиеся губы, и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный в подтеках потолок и бесконечную боль, - он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.

- Как ты меня нашёл? - спросил он.

Я не решился подойти к нему, я стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.

- Ничего, Егор… - сказал отец.

Он попытался двинуть рукой. Полежал ещё.

- Егор, няньку… - прошептал он.

Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька зашла.

- Помочиться? - спросила она просто, будто слышала. В руке у нее была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул головой.

Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было страшно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, - едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони, и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошел в травмпункт, зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледносиней… чуть розовой… почти бесцветной.

- Иди, Егор… - сказал отец почти беззвучно.

Мы, - я и тетя Аня, вернулись домой. Я не пошел спать к соседке, а лег спать с Дэзи, взяв ее в дом. Он слезла с кровати, и забралась под неё, - она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул, и спал до утра.

Ночью отец умер.

После похорон я пришел домой, поставил кипятить чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник, и под дребезжанье ржавого чайника, написал на стене «господи блядь гнойный вурдалак»: я вспомнил, как пишется буква «в».

…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.


Так всегда на новом месте - первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут кончиться, - скажем, первые два дня. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.

На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола - для офицеров и для двух взводов; пацаны из нашего взвода полезли на крышу - осмотреть, как следует, окрестности, и толком оборудовать посты.

Сверху Грозный видно мало, - основной массив далеко. Овраг, плохо просматриваемые стылые кусты… Пустынная трасса… Горелые домики, смурные «хрущевки», с которых действительно можно пристреляться к нашей крыше.

На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.

Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемета на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком ещё три поста. На каждом из постов - по две бойницы.

- Всё равно - лажа, - говорит Шея. - Один выстрел из «граника» и…

Тем временем пацаны из второго взвода, за школой, в овраге, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.

Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.

Отведав щей и гречки с тушенкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.

Те, кому места возле умывальников не достаётся, идут курить, или ещё куда.

Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.

Мою тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в «почивальне», как мы прозвали наше помещенье, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалёку, на втором этаже, с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапера Старичкова.

- Началось… - думаю я, спрыгивая с кровати, и ещё не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол, лежащий под подушкой автомат.

- Кто-то подорвался, - тихо говорит лежащий на кровати Шея, не двигаясь, - раздумывая, и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.

Пацаны кинулись было к месту взрыва.

- Стоять! - орёт Семёныч, вбегающий с первого этажа.

- Док! - зовёт Семёныч дядю Юру - так мы называем нашего доктора.

Дядя Юра, - подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно, и сам похожий на чуть похудевшего пингвина, - спешит бок о бок рядом с Семёнычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время, как Семёныч идёт, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.

Док обгоняет Семёныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.

Я ещё не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док, сказал тихо:

- Живой… - и добавил шепотом, - Осколочные…

Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось, и раненый застонал.

Док быстрыми, ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редким волосом, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом ещё одна, и очень быстро вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и, сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого, розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док вкалывает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.

- Док, а я с девушками смогу? - неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.

- Только с мальчиками… - тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.

Док не отвечает. Семёныч брезгливо морщится. Но брезгливость его не вызвана видом раненого.

Из-под спины раненого растекается между кирпичных осколков и белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него - красный. Док рвёт пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку раненого беспрестанно, подрагивая, кровоточат ранки.

Док цепляет ногтями один из видневшихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик маленькой злой птицы. Затем ещё один - из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутый в платок.

Раненый вскрикивает.

Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семёныч запретил.

Следом идёт Шея:

- Говорили же, не лезть в классы. Что за уроды… - говорит ни для кого.

- Старичков! - зовёт спускающийся следом Семёныч нашего сапера, - Ты чем занимался?

- Семёныч, я растяжки ставил со стороны оврага.

- Он растяжки ставил, - подтверждает начштаба.

Раненого сносят вниз.

Вызывают из штаба округа машину.

- Ну, мудак, - всё ругается на улице Шея.

- Тебе что, его не жалко? - спрашиваю я.

- Мне? Мне жен и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнется. Моя мать с ума сойдет.

Выходит, улыбаясь, док.

- Чего он? - неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.

- Говорит, зашёл в класс, и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.

Семёныч через начштаба объявляет построение.

На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав - распиздяи, старший начальствующий состав - распиздяи, что если мы сюда приехали, чтобы устраивать тут детский сад… ну и так далее.

В итоге на втором этаже выставляют ещё один пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семёныча искренние уверения, что на премиальные и вообще на доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.

- Я сейчас пойду его добью, - говорит Костя после развода, имея в виду раненого.

Через час невезучего и чрезмерно любопытного бойца, увезли.

Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…

Семёныч с капитаном Кашкиным объяснительную бумагу написали - о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.

Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.

Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом - забыли, как и не было.

Отвлеклись на иные заботы.


IV


Наверное, от местной воды у парней началось расстройство желудков. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.

- Хорошо, что мы пока никому не нужны! - ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно, - Вот сейчас бы нас на задание сняли! Сраную команду!

А уж когда пришло время дежурства на крыше, так тут некоторые в неистовство впали - охота ли по крыше туда-сюда, таясь лишнего шума, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.

Меня это расстройство миновало.

Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, кое-кто серьезно на нервах, это чувствуется; и это понятно и простительно. Разве что Плохиш ведет себя так, как, верно, вёл себя в пионерском лагере. Тем более, что у него с желудком тоже нет проблем, и это даёт ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуряя, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова («Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу»), - Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, - а такое случается исключительно редко. Стоит отметить, что Астахову вообще не свойственно повышать голос, но промедление в данных обстоятельствах могло для него окончиться грустно.

Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, - и откровенная мутная тоска - это разные вещи.

Вот, скажем, Монах, - не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха», - от слова тоска. Кроме того, у Монаха всё валится из рук, - то ложку он уронит, то тарелку, - что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал сам, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».

Монах карябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьёт чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьёт или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными, черными волосками.

У него тошный вид.

- Ты чего, протух? - спрашивает его Язва.

- Что? - не понимает Монах; в слове «что» у Монаха букв шесть, при чём не все они имеют обозначение в алфавите, - три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он ещё глубже зарывается в свой рюкзак, кажется, он с удовольствием забрался бы туда целиком и изнутри завязался. Заглядывая в рюкзак, он пурхает горлом.

После обеда, Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.

- Ну что, Сергей? - говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

- Как настроение? Воинственное? - спрашиваю я.

- Война - это плохо, - неожиданно разборчиво произносит Монах.

- О как. А почему?

- Убивать людей нельзя, - продолжает Монах.

- Оригинально, - говорю, не нашедшись, как сострить.

- А почему нельзя? - интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

- Бог запрещает.

- Откуда ты знаешь, что он запрещает? - ухмыляется Кизяков.

- Глупый вопрос, - отвечает Монах, - Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом, по крайней, мере, неумно. Соотношение разумов - как человек и муравей; если не инфузория.

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

- А зверям он запрещает убивать? - спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас, и даже подмигивает мне.

- Звери бездумны, - отвечает Монах.

- Кто тебе сказал? - опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

- Они бездумны, и значит, у них нет бога? - спрашиваю я.

- Бог един для всех земных тварей.

- Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нём не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном Суде, - говорю я.

- Она бездумная тварь, собака, - отвечает Монах, я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

- Всё это старо… - неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на месте. Монах поворачивается, чтобы уйти.

- Погоди, Сергей, - останавливаю я его. - Я ещё хочу сказать…

Монах уходит к своей кровати, садится с краю, - словно на чужую лежанку.

- Сергей! - зову его я.

Он оборачивается.

- Сказать кое-чего хочу.

Монах молчит.

- Как появляется вера? - говорю я, перевернувшись в его сторону. - Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья не разрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья, начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им не за чем. А человек возвел своё сомнение в абсолют.

- Это… ерунда… - отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. - Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог - не имеет границ, он вмещает в себя всю любовь мира. И сама его сущность - это любовь.

- И Бог велел нам возлюбить любовь?

- Да. Возлюбить бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.

- И он сказал: «не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду».

- Сказал.

- А как ты думаешь, почему он сказал «гневающийся напрасно»? Значит, можно гневаться не напрасно?

- Что ты имеешь в виду?

- Ты знаешь, что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божиих. Ты же читал жития святых - там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.

- Бог не принимает насилия ни в каком виде.

- А когда ты ребенку вытираешь сопли, - это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться, - насилие?

- Согласно заповеди божьей, убийство неприемлемо.

- Бог дал человеку волю бороться со злом, и разум, что бы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.

- Бессмысленно бороться со злом - на все воля божия.

- Если на все Божия воля, так ты не умывайся по утрам: бог тебя умоёт. И подмоет. Не ешь: он тебя накормит. Не лечи своего ребенка: он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь пузо килькой, презрев божию волю! Может, он вообще не собирался тебя кормить?

- Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю божию?

- Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.

- Как ты можешь это почувствовать?

- А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги, как священные книги, а не как сказки Шахеризады?

- Человеку явился Христос. А тебе кто явился кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!

- Эй, софисты, вы достали уже, - кричит Гоша.

Я не заметил, как Гоша вернулся.

Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.

Я выхожу из школы, я возбужден. Я всё ещё разговариваю с Монахом - про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать, и начавшего копошится в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает, - молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.

Во дворе, за своей кухонькой Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанные ящики, разжёг костер. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.

Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он раздевается, остается в штанах и в берцах.

Выходит из школы Женя Кизяков.

- О, Плохиш, какой ты хорошенький. Как Наф-Наф.

- Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! - дурит белотелый, пухлый Плохиш, призывая Женю.

Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине.

- Потанцуем?

Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.

- Буду погибать молодым! - начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. - Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!

- Буду погибать молодым! - подхватывает Женя Кизяков. - Буду погибать!

- Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! - кричит Плохиш.

Ещё кто-то пристраивается к ним, держа автоматы в руках как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает «Калаш».

- Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! - орут пацаны.


В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость переливался ее голос. Она говорила, что ждёт меня, и я верил, до сих пор верю.

Утром я приезжал к ней домой. По дороге заходил в булочную, купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась на востоке от ее дома. Я это точно знал, что на востоке, потому что над булочной каждое утро стояло солнце. Я шёл и жмурился от счастья, и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавленом асфальте, успевшем разогреться к полудню, дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им в человеческом лексиконе слова, произношение которых так распаляло мою Дашу несколько раз в течении любого дня, проведенного нами вместе. У меня богатый запас подобных слов и более-менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у детей в разноцветных шортах, поднимавших на меня свои хихикающие и стыдливые лица.

Булочная располагалась в решетчатой беседке, представлявшей собой пристрой к большому и бестолковому зданию. До сих пор не знаю, что в нём находилось. Кроме того, о ту пору никакие помещёния кроме кафе нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шёл блаженный холод, в беседку булочной не проникало солнце, но она хорошо проветривалась.

Я говорю, что, идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но войдя в беседку, я, наконец, открывал глаза. Видимо, оттого, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои, не умытые, слипшиеся колцой, глаза, на меня, вошедшего в беседку, и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, в которой, скажу я вам, поэтическим пользуясь словарём, стремительно пролетали запускаемые с неведомых станций желтые звездочки спутников и межгалактических кораблей. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал черный, вне всякой зависимости от его мягкости хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Двенадцать-пятнадцать пирожных, уничтожение которых абсолютно никак не сказывалось на фигуре моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось, - итак, полтора десятка или даже больше пирожных безобразно заполняли купленный здесь же в булочной пакет, мажа легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.

Хлеб продавала породистой и богатой красоты женщина. Всё время, пока я выбирал хлеб и сопутствующие мучные товары, она, улыбаясь, смотрела на меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался, и прекращал шляться от витрины к витрине, разглядывая мелочь на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на нее.

- Почему у вас не продают пива? - интересовался я. - Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль.

На улице дети расплющенным от долгого надавливания в теплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над «ижицей», чтобы множественное число увековеченного в детской письменности объекта превратилось в единственное.

Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня, и забегала вперед, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра; грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о возвращении меня.

Шум включенного душа - первое, что я слышал, заходя в квартиру.

«Егорушка, это ты?» - второе.

Ну, конечно же, это я. Чтоб удостоверится в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза.


К заводскому району Грозного примыкает поселок Черноречье. Из Черноречья через Заводской район, выбитые из Грозного чечены, возвращаются в город. Чтобы убить тех, кто их изгнал. И тех, кто занял их осквернённое жильё. Например, меня.

Нас подняли в пять утра. Плохиш привычно заорал, никто никак не отреагировал. Все устали за прошедший день, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа.

В семь утра нам заявили, что мы идём делать зачистку в Заводском районе. Развод провёл чин из штаба, приехавший из Управления на «козелке» (следом катил БТР, но он даже не въехал во двор - развернулся и умчал, подскакивая на ухабах). Я присмотрелся к чину - узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал.

Чин - черноволосый, с усиками, строгий без хамства и позы, невысокий, ладный. Звёзды свои он поснимал, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для «старлея» чин стар, для «полкана» - молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайпера стреляют в первую очередь, потому, мол, и поснимал звёзды.

- А по прапорщикам? - спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. Семёныч посмотрел на Плохиша и тот отстал.

Чин Семёнычу посоветовал тоже звезды снять. Семёныч сказал, что под броником всё равно не видно. Это он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если ему дадут подпола, это быстро пройдет.

Чин пояснил Семёнычу задачу.

Хасан вызвался в арьергард. Чин узнал, в чем дело, немного поговорил с Хасаном, и дал добро, хотя его никто не спрашивал.

Сам чин остался на базе. Вместе с ним остались пацаны с постов, дневальный - Монах, начштаба, и помощник повара, азербайджанец, Руслан Аружев. Плохиш увязался с нами, упросил Семёныча.

Хасан с двумя бойцами из своего отделения пошёл впереди. Метрах в тридцати за ними - мы, - по двое; сорок человек.

Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несёт сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной. Туманится. Броники тяжелые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились.

- Сейчас он нас прямо к своим выведет! - съязвил Гоша.

Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами, - чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком пахнуло неприятно. Я заглянул вовнутрь помещения - битый кирпич, тряпьё. На черный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый «Коран», с оборванными страницами.

- Давай Аружеву «Коран» возьмем? - предложил кто-то.

- Да у него страницы на подтирки вырваны!

- Во, чичи, писанием подтираются!

- Да не, это наши, чичи вообще не подтираются. Они моются. С кувшином ходят. Я в армии видел.

- Поди, дембеля чеченского подмывал? - опять язвит Гоша.

Саня Скворцов перегнулся через подоконник, и разглядывает паленые внутренности дома.

- Бля, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! - Скворец показывает рукой в угол помещения.

Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком.

- Кто там, Гош?

- Мужик.

- Живой?

- Живой. Был.

Подошел Куцый:

- В дом не лезьте!

В углу дома лежит обгоревший труп. Совершенно голый. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, разломанный надвое кадык. Горелый, черный, задранный вверх, будто эрегированный член.

- Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот, может не поздно ещё? - это опять Гоша.

…Кончились сельские развалины, начались «хрущёвки». За ними - высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, на луне пейзаж гораздо оживленнее и веселее.

Серьёзные, грузные, внимательные гуляки, мы пересекаем пустыри и тихие, безлюдные кварталы.

Очень страшно, очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша…

На подходе к заводскому блок-посту, мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли.

На блок-посту человек десять. БТР стоит рядом. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. Пацаны все откуда то из Тмутаракани. Один - тувинец, с СВД-шкой. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он всё время.

Старший поста объясняет:

- Вон из того корпуса ночью постреливают… - он показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. - Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим… Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера.

Держим путь к заводским корпусам.

Много железа, тёмные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы… Корпуса видятся чуждыми и нежилыми.

Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами.

Ежесекундно поглядываю на заводские корпуса: «Сейчас цокнет и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьёт, просто шея сломается и всё… А почему, собственно, тебе?…

…Или в грудь? СВДэшка броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой, и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно в тело, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезёнке. Всё, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет, и прямо в голову. Или не меня?…

…Иди на хрен, заебал ты ныть».

Кусты кончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам.

Куцый разглядывает корпуса в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный Семёнычем участок видимых нам корпусов.

- Ну, давайте, ребятки! - приказывает Семёныч.

Гоша, Хасан и его отделение бегут первыми. Остальные сидят. С крыши ближайшего корпуса беззвучно взлетает несколько ворон. Левая рука не держит автомат ровно, дрожит. Можно лечь, но земля грязная, сырая. Никто не ложится, все сидят на корточках.

- Ташевский, давай своих!

Бегу первый, за спиной десять пацанов, бойцы, братки, Шея - замыкающий. Очень неудобно в бронике бегать. Бля, как же неудобно в нем бежать. Кажется, не было бы на мне броника, я бы взлетел. Медленно бежишь, как от чудовища во сне. Только потеешь. Какое, наверное, наслаждение целится в неуклюжих медленных, нелепых, тёплых людей.

«Господи, только бы не сейчас! Ну, давай чуть-чуть попозже, милый господи! Милый мой, хороший, давай не сейчас!»

Взвод Кости Столяра держит под прицелами окна и крышу. Гоша, Хасан пошли со своими налево, вдоль тыльной стороны корпуса.

Мы пойдем вдоль правой стороны здания. Останавливаюсь возле первого окна, оглядываюсь. Пацаны все мокрые, розовые.

- Скворец, давай дальше! - говорю Сане Скворцову. Он обходит меня, ссутулившись, делает прыжок и через секунду оборачивается ко мне, стоя с другого края оконного проёма. Лицо как у всех нас розовое, а губы бескровные. Из-под пряди его рыжих, волнистых волос, стекает капля пота.

Смотрю сбоку на окно, оно огромное, решёток нет, рам нет, пустой проём. Заглядываю наискось вовнутрь здания. Груды железа, бетон, балки. Глазами и кивком головы на окно спрашиваю у Саньки, что он видит со своей стороны. Санька косится в здание, потом недоуменно пожимает губами. Ничего особенного, мол, не вижу. Держим окно на прицеле. Подходит Куцый.

- Чего там, Егор? - спрашивает у меня.

- Да ничего, свалка.

Когда Куцый рядом - спокойно. Через два часа по прилету в Грозный его весь отряд не сговариваясь стал называть «Семёныч». Конечно, пока никаких чинов рядом нет. У Семёныча круглое лицо с густыми усами. Широкий, пористый нос. Хорошо поставленный командирский голос. Порой орёт на нас, как пастух на глупую скотину. Те, кто давно его знают, - не боятся. Нормальный армейский голос. А как иначе, если не орать? Иногда мне кажется, что Куцый жадный. До чинов, до денег. Что он слишком хочет получить подпола.

«А почему бы ему не хотеть?» - отвечаю сам себе.

- Сынок! - Куцый подзывает Шею. - Возьми со своими окна с этой стороны. Не суйтесь никуда, а то друг друга перебьём.

Вдоль нашей стены четыре окна. Пацаны встают, так же как я с Санькой, по двое возле каждого. Несколько человек, пригнувшись, отбегают от здания, чтоб видеть второй этаж. Ещё двое встают на углах. Куцый связывается по рации с парнями на другой стороне корпуса. Хасан отвечает. Говорит, что они тоже у края здания стоят. Куцый с десятком бойцов и парни с того края, все вместе поворачивают за угол, с разных сторон идут ко входу.

Мы ждём…

Ненавижу свою «сферу». Утоплю ее в Тереке сегодня же. Далеко, интересно, этот Терек? Надо у Хасана спросить.

По диагонали от меня, внутри здания - полуоткрытая раздолбанная дверь.

Даже не зреньем, и не слухом, а всем существом своим я ощутил движенье за этой дверью. Надо было перчатку снять. Куда удобней, когда мякотью указательного чувствуешь спусковой крючок. И цевьё лежит в ладони удобно, как лодыжка моей девочки, когда я ей холодные пальчики массажиро…

Дверь открылась.

Вот было бы забавно, если б командир отделения Ташевский имел характер неуравновешенный, истеричный. Как раз Плохишу в лоб попал бы.

Плохиш поднял кулак с поднятым вверх средним пальцем. Это он нас так поприветствовал.

В проёме открытой двери я вижу, как пацаны боком, в шахматном порядке поднимаются по лестнице внутри здания, задрав дула автоматов вверх. Первым идёт Хасан…

Появляется Семёныч, делает поднимающимся парням знаки, чтоб под ноги смотрели, - могут быть растяжки. Ступая будто по комнате с чутко спящим больным ребенком, парни исчезают, повернув на лестничной площадке.

Cмотрю на лестницу, ежесекундно ожидая выстрелов или взрыва. Иногда в лестничный пролет сыпется песок и мелкие камни. Задираю голову вверх, - будет очень неприятно, если со второго этажа нам на головы кинут пару гранат.

Через пятнадцать минут на лестнице раздается мерный и веселый топот.

- Спускаются! - с улыбкой констатирует Саня.

Первым появляется Плохиш, заходит в просматриваемое мной и Санькой помещение, аккуратно вспрыгивает на бетонную балку, и начинает мочиться на пол, поводя бедрами как радаром и мечтательно глядя в потолок. Затем косится на нас и риторически спрашивает:

- Любуетесь, педофилы?

Через пять минут собираемся на перекур.

- На третьем этаже растяжка стоит, - рассказывает мне Хасан. - Две ступени не дошёл. Спасибо, Слава Тельман заметил. Тельман! С меня пузырь… На чердаке лежанка. Гильзы валяются 7,62. Вид из бойницы отличный. Мы его растяжку на лестнице оставили, и ещё две новых натянули.

…Через три часа мы зачистили все пять заводских корпусов, и уселись на чердаке пятого обедать. Тушёнка, килька, хлеб, лук…

- Семёныч, может по соточке? - предлагает Плохиш.

- А у тебя есть? - интересуется командир.

По особым модуляциям в голосе Семёныча, Плохиш понимает, что тема поднята преждевременно, и припасенный в эрдэшке пузырь имеет шанс быть разбитым о его же, Плохиша, круглую белесую голову.

- Откуда! - отзывается Плохиш.

- Кто без особого разрешения соизволит, может сразу собирать вещи, - строго говорит Семёныч.

- Парни, может наёбаемся всем отрядом? - предлагает Гоша. - Нас Семёныч домой ушлёт.

Такие шуточки Гоше позволительны. На любого другого, кто вздумал бы пошутить по поводу слов Семёныча, посмотрели бы как на дурака.

- Главное Аружеву ничего не говорить, а то у него запой сразу начнётся, - добавляет Плохиш. Руслан Аружев, помощник Плохиша, оставшийся на базе - трусит, это видят все.

Жрём всухомятку, хрустим луком, скоблим ложками консервные банки, и тут Санька Скворец, сидящий на корточках возле оконца, задумчиво говорит:

- Парни, а вон чеченцы…

По дороге быстрым шагом к нашему корпусу идут шесть человек. Озираются по сторонам, оружия вроде нет, одеты в чёрные короткие кожанки, сапоги, вязаные шапочки. Только один в кроссовках и в норковой шапке.

Спускаемся вниз. По приказу Семёныча часть бойцов, выйдя из здания, убегает вперёд, часть остается в здании. Мы с Шеей и с моим отделением, притаились у больших окон первого этажа с той стороны, откуда идут чеченцы.

Через пару длинных минут, они появляются. Мы не смотрим, чтоб нас не засекли. Слушаем. Чечены идут молча, я слышу как один из них, почему-то я думаю, что это именно тот, что в кроссовках, заскользил по грязи и тихо по-русски, но с акцентом матерно выругался. Как-то тошно от его голоса. Наверное, от произнесения им вслух нецензурных обозначений половых органов, я физиологически чувствую, что он, - живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой…

Комвзвода улыбается.

Стою, прижавшись спиной к стене возле окна. Боковым зрением смотрю на видимый мне просвет - два метра от угла здания. На миг в просвете появляется каждый из идущих, - один, второй, третий… Всё, шестой.

- Пошли!

Грузно, но аккуратно выпрыгиваем, или даже вышагиваем из низко расположенного окна, Шея, я, Скворец…

Несколько метров до угла здания, - поворачиваем вслед за чеченами, - последний из них обернулся на звук наших шагов. - На землю! - заорал Шея, и, подбежав, ударил сбоку прикладом автомата по лицу ближнего чеченца, того самого, что в норковой шапке. Чеченец взмахнул ногами в воздухе, и кувыркнулся в грязь, его шапка юркнула в кусты.

Остальные молча повалились на землю.

Подбегая, я наступаю на голову одному из чичей, и, едва не падаю, потому что голова его неожиданно глубоко, как в масло, влезла в грязь. Мне даже показалось, что я чувствую, как он пытается мышцами шеи выдержать мой вес. Хотя вряд ли я могу почувствовать это в берцах.

Через минуту подходят наши. Мы обыскиваем чеченцев. Оружия у них нет. Семечки в карманах. С лица чеченца, угодившего под автомат Шеи, обильно течет кровь. Чеченец сжимает скулу в кулаке и безумными глазами смотрит на Шею.

- Чего на заводе надо? - спрашивает Семёныч у чеченцев. От его голоса становится зябко.

- Мы работаем здесь, - отвечает один из них. Но одновременно с ним другой чеченец говорит:

- Мы в город идём.

Стало тихо.

«Что же они ничего не скажут!» - думаю я.

Чеченцы переминаются.

Семёныча вызывают по рации пацаны, оставшиеся на чердаке для наблюдения. Он отходит в сторону, связывается с бойцами.

Оказывается, что по объездной дороге едет грузовик, в кабине два человека в гражданке, вроде чичи; кузов открытый, пустой.

Одно отделение остаётся с задержанными чеченцами. Мы бежим к перекрёстку, навстречу грузовику, мнётся и ломается под тяжелыми ногами бесцветная, сухая чеченская полынь-трава.

Шагов через сорок скатываемся, безжалостно мажа задницы, ляжки и руки, в кусты, по разные стороны дороги. Пацаны спешно снимают автоматы с предохранителей, патроны давно досланы.

Слышно, что грузовик едет с большой скоростью, через минуту мы его видим. За рулем, действительно, кавказцы.

Шея, лежащий рядом с Семёнычем, привстает на колено и даёт очередь вверх. Грузовик поддает газку. В ту же секунду по грузовику начинается пальба. Стекло со стороны пассажира летит брызгами. Я тоже даю очередь, запускаю первую порцию свинца в хмурое чеченское небо, но стрелять уже не за чем: машина круто останавливается. Из кустов вылетает Плохиш, открывает дверь со стороны водителя и вытаскивает водителя за шиворот. Он живой, неразборчиво ругается, наверное, по-чеченски. Подходит Хасан, что-то негромко говорит водителю, и тот затихает, удивленно глядя на Хасана.

Пассажира вытаскивают за ноги. Он стукается головой о подножку. У него прострелена щека, а на груди будто разбита банка с вареньем, - чёрная густая жидкость и налипшее на это месиво стекло с лобовухи. Он мёртв.

Пацаны лезут в машину, копошатся в бардачке, поднимают сиденья…

- Нет ни черта!

Хасан ловко запрыгивает в кузов. Топчется там, потом усаживается на кабину и закуривает. Он любит так красиво присесть где-нибудь, чтоб поэффектней.

Что делать дальше никто не знает. Семёныч и Шея стоят поодаль, командир что-то приказывает Шее.

- Пошли! - говорит Шея бойцам. - Труп на обочину спихните.

- А что с этим? - спрашивает Саня Скворец, стоящий возле водителя. Тот лежит на животе, накрыв голову руками. Услышав Саню, чеченец поднял голову и, поискав глазами Хасана, крикнул ему:

- Эй, брат, вы что?

- Давай, Сань! - говорит Шея.

Я вижу, как у Скворца трясутся руки. Он поднимает автомат, нажимает на спусковой крючок, но выстрела нет, - автомат на предохранителе. Чеченец прытко встает на колени и хватает Санькин автомат за ствол. Санька судорожно дергает автомат, но чеченец держится крепко. Все это, впрочем, продолжается не более секунды. Димка Астахов бьёт чеченца ногой в подбородок, тот отпускает ствол, и заваливается на бок. Димка тут же стреляет ему в лицо одиночным.

Пуля попадает в переносицу. На рожу Плохиша, стоящего возле, как будто махнули сырой малярной кистью, - всё лицо разом покрыли брызги развороченной глазницы.

- Тьфу, бля! - ругается Плохиш и оттирается рукавом. Брезгливо смотрит на рукав, и начинает оттирать его другим рукавом.

Санька Скворец, отвернувшись, блюет не переваренной килькой.

Уходим.

Плохиш крутится возле машины. Я оборачиваюсь и вижу, как он обливает убитых чеченов бензином из канистры, найденной в грузовике.

Через минуту он, довольный, догоняет меня, в канистре болтаются остатки бензина. Возле грузовика, потрескивая, горят два костра.

…Оставшееся возле корпусов отделение выстроило восемь чеченцев у стены.

- Спросите у своих, кто хочет? - тихо говорит мне и Хасану Шея, кивая на пленных.

Вызывается человек пять. Чеченцы ни о чём не подозревают, стоят, положа руки на стены. Кажется, что щелчки предохранителей слышны за десятки метров, но, нет, они ничего не слышат.

Шея махнул рукой. Я вздрогнул. Стрельба продолжается секунд сорок. Убиваемые шевелятся, вздрагивают плечами, сгибают-разгибают ноги, будто впали в дурной сон, и вот-вот должны проснуться. Но постепенно движенья становятся всё слабее и ленивей.

Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных.

- А вдруг они не… боевики? - спрашивает Скворец у меня за спиной.

Я молчу. Смотрю на дым. И тут в сапогах у расстрелянных начинают взрываться патроны. В сапоги-то мы к ним и не залезли.

Ну вот, и отвечать не надо.

Связавшись с нами по рации, подъехал БТР из заводской комендатуры. На броне - солдатики.

- Парни, шашлычку не хотите? - это, конечно, Гоша сказал.


V


- C почином вас, ребятки!

Все ждут, что Семёныч скажет. Ну, Семёныч, ну родной…

- Десять бутылок водки на стол.

- Ура, - констатирует Гоша спокойно.

- Нас же пятьдесят человек, Семёныч! - это Шея.

- Я пить не буду, - вставляет Аружев.

- Иди картошку чисть, пацифист, тебе никто не предлагает. Семёныч, может пятнадцать?

- Десять.

Суетимся, как в первый раз. Лук, консервы, хлеб, картошка, счастье какое, а.

Водка, чудо моё, девочка. Горькая моя сладкая. Прозрачная душа моя.

Шея бьёт ладонью по донышку бутылки, пробка вылетает, но разбрызгивается горькой разве что несколько капель. Сила удара просчитана, как сила отцовского подзатыльника.

Семёныч говорит простые слова. Стоим, сжав кружки, фляжки, стаканы, улыбаемся.

Спасибо, Семёныч, все правильно сказал.

Первая. Как парку в желудке поддали. Протопи ты мне баньку, хозяюшка…

Лук хрустит, соль хрустит, поспешно и с трудом сглатывается хлеб, чтоб захохотать во весь розовый рот на очередную дурь из уст товарища.

Вторая… Ай, жарко.

- Братья по оружию и по отсутствию разума! - говорю. Какая разница, что говорю. Семёныч, отец родной! Плохиш, поджигатель, твою мать! Гоша! Хасан! Родные мои…

И курить.

И обратно.

Водка, конечно, быстро кончилась.

Но раз Семёныч сказал, что десять, значит, так тому и быть. Не девять и не одиннадцать. Десять. Мы всё понимаем. Приказ, всё-таки…

Ещё бы одну и хорош. Тсс!

Мы, чай, не с пустыми руками из дома приехали. Засовываю пузырь спирта за пазуху и поднимаюсь на второй этаж. Наши пацаны уже ждут. У Хасана кружка, у Саньки Скворца луковица. Полный комплект.

Стукаемся кружками. Глот-глот-глот.

Опять стукаемся.

Ещё пьём.

…Не надо бы курить. А то мутит уже.

Саня Скворец медленно по стене съезжает вниз, присаживается на корточки.

Глаза тоскливые.

Хасан пошел отлить. Плохиш побежал за Хасаном, и с диким криком прыгнул ему на шею, - забавляется.

Съезжаю по стене, сажусь на корточки напротив Саньки.

Всё понимаю. Не надо об этом говорить. Мы сегодня лишили жизни восемь человек.

Пойдем-ка, Саня, спать.


Я часто брал Дэзи за голову, и пытался пристально посмотреть ей в глаза. Она вырывалась.

Дэзи была умилительно красивой дворнягой. Пытаясь заглянуть в глубины памяти, - а где как не там, я смогу увидеть Дэзи, ведь фотографий ее нет, - мне она кажется нежно синего окраса, в чёрных пятнах, с легкомысленным хвостом, с вислыми ушами спаниеля. Но цвета детства обманчивы. Так что остановимся на том, что она была очаровательна.

Я не ел с ней с одной чашки, она не выказывала чудеса понимания, и не спасала мне жизнь, не было этого ничего, что я с удовольствием бы описал, ни взирая на то, что кто-то описывал это раньше.

Помню разве что один случай, удививший меня.

У дяди Павла в огороде стояла ёмкость с водой, куда он запускал карасей. Лениво плавая в ёмкости, караси дожидались того дня, когда дядя Павел возжелает рыбки. Но рыба стала еженощно исчезать, и дядя Павел, пересчитывавший карасей по утрам, догадался, кто тому виной. Вскоре в поставленный им капкан попал кот.

Так вот, из всех дворовых собак, столпившихся вокруг кота и злобно лающих на него, только Дэзи схватила кота за шиворот и воистину зверски потерзала его, закатившего глаза от ужаса - другие собаки на это, к моему удивлению, не решились.

«Чего же они бегают за котами, если так бояться их укусить?» - подумал я тогда, и зауважал Дэзи. В знак уважения я накормил ее в тот же день колбасой, и когда отец, возвращавшийся с работы, увидел меня за этим занятием, он только сказал: «На ужин нам оставь», и ушёл в дом.

Иногда я водил Дэзи купать. Метрах в ста от нашего дома был чахлый прудик, но Дэзи не шла за мной туда, и поэтому мне приходилось её заманивать. Я брал дома пакет с печеньями, и каждые три-четыре шага бросая их Дэзи, подводил свою собаку прямо к реке, а потом спихивал с мостика в воду. Дэзи с трудом выползала на обвисший черными, оползающими в воду комьями берег и отряхивалась.

Первый раз она ощенилась зимой, мне в ту пору, было, думаю, лет пять. Отец мне о судьбе дэзиного потомства ничего не сказал, но тетя Аня проболталась: «Дэзи-то ваша щеночков принесла, а они уже все мёртвые».

Как выяснилось, наша собачка разродилась на заброшенной, полуразваленной даче, неподалёку от дома.

Стояли холода, я сидел дома; отец, подняв воротник, и, куря на ходу, возвращался, когда уже было темно, но я видел в окно его широкоплечую фигуру, его чёрную шубу, его шапку, над которой вился и тут же рассеивался дымок.

В этот тридцатиградусный мороз наша Дэзи породила несколько щеняток, которые через полчаса замерзли, - она была юной и бестолковой собакой, и, кроме того, наверное, постеснялась рожать перед нами, вблизи нас - двоих мужчин.

Уже замерзших, она перетаскала щенков на крыльцо нашего дома. Я узнал об этом от тети Ани, и сам их, заиндевелых, скукоженных, со слипшимися глазками, к счастью, не видел.

Узнав о гибели щенков, я ужаснулся, в том числе и тому, что у Дэзи больше не будет детишек, но отец успокоил меня. Сказал, что будет и много.

Странно, но меня совершенно не беспокоил вопрос, откуда они возьмутся. То есть, я знал, что их родит Дэзи, но по какой причине и вследствие чего она размножается, меня совершенно не волновало.

Ещё раз Дэзи родила, видимо, когда отец в предчувствие очередного запоя отвёз меня к деду Сергею. Куда делись щенки, не знаю. Отец бы их топить не стал точно. Может, дядя Павел утопил, он был большой живодёр.

Несколько раз Дэзи убегала. Она пропадала по несколько дней и всегда возвращалась.

Но однажды ее не было полтора месяца. Пока она отсутствовала, я не плакал, но каждое утро выходил к ее конуре. Тетя Аня сказала, что Дэзи видели на правобережной стороне города, «кобели за ней увиваются», добавила тетя Аня, и меня это покоробило.

Не знаю, как Дэзи перебиралась через мост: по нему со страшным шумом непрерывно шли трамваи, автобусы и авто, - я никогда не видел, чтобы по мосту бегали собаки. Может быть, она перебиралась по мосту ночью?

Как бы то ни было, она вернулась. У неё была течка.

Мне пришлось оценить степень известности Дэзи в собачьей среде, вернее среди беспризорных кобелей, проживающих на территории Святого Спаса. Наверное, наша длинношерстая вислоухая сучечка произвела фурор, появившись в «большом городе», - так мы называли правобережье Святого Спаса, где в отличие от наших тихих районов были дома-высотки, цирк, стадион и так далее.

Как-то утром, выйдя из дома (по утрам я писал с крыльца - «удобства» у нас были во дворе, идти к ним мне было лень), я обнаружил на улице свору разномастных, как партизаны, собак. Они нерешительно толпились за забором, иные даже вставали на задние лапы, положив лапы на поперечную рейку, скрепляющую колья забора. Они могли бы пролезть в щели, забор был весьма условным, но своим животным чутьем кобели, видимо, понимали, что это чужая территория и делать во дворе им нечего.

Дези задумчиво смотрела на гостей.

Босиком, ёжась от холода, в трусиках и в маечке, я спустился с крыльца, испуганно косясь на собак, и одновременно выискивая на земле камушек побольше. Площадка у крыльца была уложена щебнем, и я решил использовать его.

До забора корявые кругляши щебенки едва долетали, но на кобелей это подействовало, отшатнувшись от забора, они незлобно полаяли для приличия и убежали за угол дома. Дэзи, как мне показалось, равнодушно проводила их взглядом.

- Ах, ты моя псинка! - сказал я, и, немного поразмыслив, как был, босыми ножками, ступая на цыпочки, добежал до конуры.

- Они тебя обижают? - спросил я, и, не дожидаясь ответа, прижал Дэзи к себе. Вообще такие нежности мне были не свойственны, но тут я что-то расчувствовался.

- Егор, малыш! Ну, ты что, мой родной? - позвал меня вышедший из дома отец.

Я вытер ноги о половик и вернулся в кровать. Но отчего-то мне было неспокойно, и быстренько одевшись, я вновь побежал на улицу. Дэзи в конуре не было.

Загрузив в карманы курточки щебень, я пошёл спасать мою собаку.

Дойдя до угла дома, я решил, что вооружился плохо, вернулся к забору и вытащил подломанный колик.

За углом нашего дома проходила полупроселочная серая дорога, поросшая кустами. Чуть дальше она срасталась с асфальтовой, видневшейся за деревьями. Дэзи стояла посредине дороги, ее крыл крупный кобель. Кобель делал свое дело угрюмо и сосредоточенно. Дэзи, повернув голову, смотрела на меня; ее безропотный взгляд и мой, ошеломлённый, встретились.

«Как она может позволить так с собой поступать?» - подумал я, открыв рот от возмущения.

- Ах ты, гадина! - сказал я вслух, едва не заплакав.

Я размахнулся и кинул в спаривающихся собак камнем. Они дернулись, но не перестали совокупляться.

- Ах ты, гадина! - ещё раз повторил я.

- Блядь! - с остервенением выкрикнул я мало знакомоё мне слово, и, перехватив колик побежал к Дэзи и к ее смурному, конвульсивно двигающемуся товарищу.

Собаки с трудом отделились друг от друга. Кобель, не оборачиваясь, побежал по дороге, словно по делу, Дэзи осталась стоять, по-прежнему равнодушно глядя на меня. Не добежав до собаки несколько шагов, я остановился. Ударить ее коликом мне было страшно, но обида за то, что она так себя ведет, так вот может делать, раздирала моё детское сердце.

Путаясь в ткани и швах, я достал из курточки щебень и, замахнувшись, бросил в свою собаку. Дэзи взвилась вверх, неестественно изогнулась и увернулась-таки от камня. Чертыхнувшись, она встала на четыре лапы и недоуменно посмотрела на меня, всё ещё не решаясь убежать.

- Ну что за гадина! - крикнул я уже для нее лично, будто взывая к ее совести, и запустил в Дэзи ещё один камень.

Она отбежала, посекундно оглядываясь на меня. Это меня ещё больше разозлило. Мне хотелось ее немедленного раскаянья, мне хотелось, чтобы Дэзи кинулась ко мне подлизываться, подметая грешным хвостом землю, а она - натворила и наутёк.

Я сунулся в карман, не обнаружил там больше щебёнки, и побежал за собакой с пустыми руками, выискивая не земле, что бросить в нее. Я подбирал полусырые комья, и, спотыкаясь, метил в Дэзи.

Она отбегала от меня, сохраняя расстояние детского броска, - отбегала как от хозяина, - не очень торопясь.

Я гнал ее до стен старых складов, находившихся неподалёку от нашего дома. У стен росли когтистые, кривые кусты. Она прошмыгнула в гущу; царапаясь и корябаясь, я стал пробираться за ней, видя, как терпеливо она ожидает меня. Подобравшись к Дэзи, я обнаружил в ее глазах уже не безропотность или удивление, а отчаянье, граничащее с раздражением. Я попытался схватить ее за холку, и тут Дэзи зарычала на меня. Я увидел вблизи мелкий ряд ее зубов, острых и белых и убрал руку.

- Ах, ты! - ещё раз сказал я, кажется, уже понимая, что лишился своей собаки.

В исступлении я стал ломать сук, Дэзи вильнула между кустов. Я побежал за ней, гнал ее до пруда, - зачем-то мне хотелось спихнуть собаку в воду, омыть её. Она послушно добежала прямо до берега, но когда я стал подбегать к ней, злобно, истерично залаяла на меня и, увернувшись от удара палкой, рванула вдоль берега так быстро, что я понял - всё, не догнать.

Вечером она вернулась. Я вышел к ней, Дэзи брезгливо посмотрела на меня. С тех пор она только так и смотрела на меня, брезгливо.


«Странно, - думаю я, засыпая, - вот мы, пятьдесят душ лежим, спим в каком-то доме, на пустыре, посреди чужого города. Совсем одни».

Открываю глаза, вижу дневалящего Скворца, задумчиво взирающего в пустоту, обвожу взглядом парней, укутанных в серые одеяла, автоматы висят у кроватей, берцы стоят на полу…

Вспоминаю то, что видел несколько часов назад с крыши: неприветливую землю, и сухие кусты, и помойку, и чужие дома вокруг.

«Кто сказал, что этот город нам подвластен? В разных углах города спим мы, чужие здесь, по утрам выбегаем в город, убиваем всех, кого встретим, и снова отсиживаемся…»

И снова смотрю на спящих, здоровых мужиков, тепло и спокойно засыпающих.

Ночью мне приснился Плохиш, который, как картошину, чистил голову мертвого чеченца. Аккуратно снимал ножом кожу, под которой открывался белый череп.

Проснулся, вздрогнув. Открыл глаза. Темно, мрачно смотрятся бойницы на окнах. Саня читает растрёпанную книгу. Пацаны мерно дышат. Как в интернате… Только тогда по потолку пролетали отсветы фар проезжающих по дороге машин, а здесь - тихая, сладкая на вкус от мужского пота и чуть скисшего запаха отсыревших берцев, полутемь. И потрескивание рации…

Поднялся утром в нервозном состоянии. Чувствую, что мне страшно.

По школе всю ночь периодически постреливали, то с одной стороны, то с другой. Наши посты молчат, затаясь, вроде как мы мирные люди.

А я боюсь…

Холодные ладони, и маята, и много без вкуса выкуренных сигарет, и нелепые раздумья, которые неотвязно крутятся в голове.

Так хочется жить. Почему так хочется жить? Почему так же не хочется жить в обычные дни, в мирные? Потому что никто не ограничивает во времени? Живи - не хочу…

Вопросы простые, ответы простые, чувства простые до тошноты. Люди так давно ходят по земле, вряд ли они способны испытать что-то новое. Даже конец света ничего нового не даст…

Аружев подрядился отрядным писарем, я смотрю ему через плечо, как он заполняет какую-то ведомость, аккуратно вписывая наши фамилии, и, сам от себя неприязненно содрогаясь, прикидываю: «Допустим, убьют каждого третьего, - и прыгаю глазами по списку бойцов… - Аружев, Астахов, Жариков… Блин, Гошу убьют! - на секунду огорчаюсь, и спешу дальше, - раз, два, три… И Женю Кизякова убьют!…раз, два три… Скворцов, Суханов… Ташевский. Я третий,» - заключаю про себя таким тоном, каким мой врач сообщил бы мне, что у меня рак мозга.

«Ладно, ерунда…» - отмахиваюсь сам от себя.

«Чушь какая…» - ещё раз говорю себе, поёживаясь от внутрисердечного ознобчика, и сдерживаю желание дать подзатыльник корпящему над листком Аружеву. У него светло-коричневый затылок в складочку и густые черные волосы. Он заполняет каждую ведомость по сорок минут, чтобы изобразить свою необыкновенную занятость. В перерывах между писарством, он крутится на кухне, ежеминутно выслушивая ругань Плохиша.

Мы вывесили календарь командировки. Честно отсчитали сорок пять дней, и внизу нарисовали борт, затем, автобус, полный улыбающихся рож в беретках, и, наконец, в правом нижнем углу, окраины Святого Спаса.

Прошедшие дни командировки обвели в кружочек и зачеркнули красным фломастером. Фломастер висит на верёвочке, привязанной к гвоздику, вбитому в угол календаря. Под календарем спит Шея. Каждое утро, первым делом, Семёныч говорит:

- Сынок, зарисуй!

В это время появляется Плохиш с чаном супа, и с дрожью в голосе комментирует:

- Сорок пятый день буду зачеркивать я, последний, оставшийся в живых.

Или ещё что-нибудь, вроде:

- Семёныч! Я компот пока не буду готовить. Компот на поминки…

Сегодня Плохиш пришел в натуральном раздражении. Хлопнул дверью и с порога орёт: - Чего облизываетесь, кобели? Сгущенку в меню увидели? Не будет вам сгущенки! Аружев ее на броник обменял!

Поначалу никто не поверил.

Плохиш грохнул чан на пол, налил себе супа и стал хмуро поедать его.

- Ну, родит же земля таких уродов! - воскликнул он и стукнул ложкой об стол.

- Чего случилось, поварёнок? - выразил Шея интерес коллектива.

Плохиш ещё раз повторил, что вчера вечером Аружев обменял у солдатиков, заезжавших к нам, двадцать банок сгущенки на броник.

- А куда он свой дел?

- А никуда, - пояснил Плохиш. - Ему Семёныч вчера сказал, что он тоже на зачистку пойдет, и Аружев решил, что два броника, это надёжнее, чем один. Идите, посмотрите на это чудо, он там по двору ходит. Думает, его из пушки теперь не пробьешь.

Мы вываливаем на улицу.

- О, Русик… - ласково говорит Гоша. - Доброе утро. Ты куда вырядился?

Парни посмеиваются. На низкорослом и нелепом Руслане сфера, два броника, - один плотно затянутый на пухлых телесах нашего товарища, а поверх - другой, с обвисшими, распущенными лямками. На броники натянут бушлат, который Руслан пытается застегнуть хотя бы на одну пуговицу. Тщетность попыток усугубляется тем, что его и так короткие руки, совершенно потеряли способность сгибаться в локтях.

Увидев нас, Руслан с грациозностью колорадского жука разворачивается, и удаляется на кухню.

- Ну, куда же ты, мимолетное виденье! - зовёт его Гоша.

- Идите есть! - досадливо приказывает, появившийся вслед за нами Семёныч, а сам отправляется в убежище Русика.

Мы завтракаем без сладкого, вернувшийся Семёныч радует нас второй зачисткой. Пойдем зачищать «хрущевки», - те, что торчат неподалеку от школы.

Иду в туалет покурить, обдумать новость. Стою у рукомойника, стряхиваю пепел на желтую, растрескавшуюся эмаль.

Мысли, конечно, самые бестолковые - вот-де, нам на первой зачистке повезло, на второй точно не повезёт. А ещё если чичи палёные трупы нашли… Теперь, поди, только и дожидаются, когда мы выйдем…

- Аллах Акбар! - орёт Плохиш, входя в туалет.

- Воистину акбар! - отвечает ему кто-то с толчка.

Плохиш, подскочив, перегибается через железную дверцу, прикрывающую нужник, громко шлепает кого-то по бритой голове ладонью.

- Плохиш, сука, оборзел? - вопрошает ударенный, - Столяр - узнаю я по голосу.

Пацаны смеются.

«Ну, дурак!» - думаю я весело.

Спасибо Плохишу, отвлёк.

Вышел из туалета, столкнулся с тем самым чином, что не помню в какой раз уже приезжает. Курировать, что ли нас будет?

- Кто это? - спрашиваю у Шеи.

- Подполковник, - отвечает он кратко, торопясь мимо меня с рулоном бумаги. У пацанов никак не кончается расстройство желудков. Бойцы, на всякий случай, клянут Плохиша. Тот честно соглашается, что мочился в чан со щами, чтоб не скисли.

Чин поднимается на второй этаж с Семёнычем, что-то объясняет нашему командиру. Куцый сделал внимательное лицо, хотя я по его виду чувствую, что он сам себе башка. Чин, впрочем, вроде бы приемлемый мужик. Зачем он только дырку провинтил для ещё одной звезды, непонятно. Может, «комок» с чужого плеча? Но с каких это пор подполковникам комуфляжа не достается? В общем, плевать.

Когда мы построились во дворе, из кухоньки выполз Аружев, и тоже встал в строй, на свое привычное последнее место. Он по-прежнему в двух брониках, только без бушлата. На броники натянута разгрузка. Две гранаты, что топорщатся в грудных карманах разгрузки, делают Руслана похожим на пухлую, малогрудую, свежевыбритую тётю. С Роминого круглого плеча ежесекундно скатывался «Калаш».

- Мы будем зачищать жилые квартиры, - говорит Семёныч. - Детали работы определим на месте. Предупреждаю сразу: в квартирах ничего не брать! Мародерства быть не должно в принципе!… Женщин не трогаем, по этому поводу, думаю, никого предупреждать не надо. Всех мужиков собираем, рассаживаем в «козелки» и ак-ку-рат-но, в полной сохранности довозим сюда. Вопросы есть?

- Аружев интересуется, можно ли трогать мужиков? - спрашивает Плохиш, чистящий возле своей каморки картошку. Естественно, что Аружев ничем ни интересовался. Шутовство на тему однополой любви, - один из самых любимых способов Плохиша доводить Руслана до истерики.

Выходит подпол, прохаживается возле строя, негромко спрашивает у Андрюхи Суханова:

- А почему без бронежилета? Без сферы?

Андрей Суханов, по прозвищу Конь, метр девяносто ростом, прокаченный, белотелый, надел камуфляжную куртку на голое тело, через плечи запустил пулемётные ленты, на правое плечо повесил ПКМ. Сферу тоже не стал надевать, положил ее в ноги. Она лежит на битом асфальте дворика, как мяч.

- Есть вопрос, Семёныч! - говорит Шея, игнорируя подпола, (то есть, не испросив у него разрешения обратиться к Куцему), - Может, не будем сферы надевать?

Парни одобрительно загудели.

- И броники тоже! - добавляет Язва.

Семёныч подходит к подполу, перекидывается с ним парой слов.

- По желанию, - громко говорит Семёныч.

Все снимают с себя сферы и броники. Семёныч тоже. Остаёмся в комуфляже и в разгрузках.

Только Руслан не снял ни один из своих броников.

До жилого сектора бежим лёгкой трусцой, Руслан постоянно отстаёт.

- Русик, может, мы тебя засыплем ветками, а на обратно пути заберём? - язвит Гоша.

На подходе к жилому кварталу разделяемся на две группы. Семёныч с двумя отделениями уходит на правую сторону улицы. Мы остаёмся под руководством Шеи на левой.

В первом же сельского типа доме, обнаруживаем вполне пристойную обстановку. Телевизор, видео, ковры - обычная российская квартира.

Кто-то тянется к магнитофону.

- Ничего не трогать! - орёт Шея.

Все топчутся в нерешительности.

На кухне находим мешок арахиса. Пока Шея не видит, рассовываем арахис по карманам.

- Мужики, может отравленный? - сомневается кто-то.

- Давай Аружева угостим? - предлагает Гоша.

- Да ладно, хватит хернёй страдать! - говорит Астахов, зачерпывает горсть арахиса и засыпает в рот. Мы сосредоточенно смотрим, как он жуёт.

- О, а тут ещё подпол! - говорит кто-то.

Открываем, светим фонариками. Хасан лезет вниз. За ним Шея.

- Мужики, тут бутыль вина! - кричит Хасан. Мы не успеваем обрадоваться, как раздается короткий чавкающий звук. Нам, нагнувшимся вниз, овевает лица терпкий запах алкоголя.

- Я же сказал, ничего не трогать! - повторяет комвзвода, и надевает автомат с подмоченным прикладом на плечо.

- Мужики, никому не хочется плюнуть на Шею? - предлагает Язва, чья голова в числе прочих, склонилась над лазом в подпол.

Шея вылезает первым, и выходит на улицу. За ним появляется Хасан, спрашивает глазами: «Ушёл?», и вытаскивает наверх мешок с сушёными фруктами.

Через пару минут вываливаем на улицы, у всех полны рты орехов и прочих вкусностей. Присаживаемся во дворике покурить. Появляется Семёныч с парой ребят.

- Как дела?

- Курим вот.

- Ничего не брали?

- Ты ж сказал, Семёныч!

Молчим, Семёныч смотрит на дома.

- Чего ешь-то? - спрашивает у Язвы.

- Да вот, орешки.

Семёныч подставляет широкую красивую ладонь с четкими линиями судьбы. Язва щедро отсыпает даров Востока. Все иронично смотрят на Куцего. Тот жует, потом на мгновение прекращает шевелить челюстями:

- Чего уставились?

- Ничего, - пожимает плечами тот, на ком остановил взгляд Куцый. Все начинают смотреть по сторонам.

Через десять минут оцепляем первые «хрущёвки». Находим место наблюдателям и снайперу, чтобы смотрели за окнами, проверяем связь, и вперёд.

Первый подъезд, первая дверь. Стучим… Тишина. Шея бьёт ногой, дверь слетает как картонная.

Ходим по квартире, будто только что ее купили - новые, наглые хозяева. Везде пусто. На полу валяются какие-то лоскуты. В зале на жёлтых обоях написано: «Русские - свиньи». «Русские» с одним «с».

В следующей квартире открывает дверь женщина. Напугана… или, скорей, изображает, что напугана. В квартире ещё одна женщина, по лицу угадываю, что младшая сестра открывшей. Обе говорят без умолку, - они не при чём, мужья уехали с детьми в Россию, а они сторожат квартиры… Через минуту все перестают их слушать. Разве что Саня Скворец смотрит на них с изумлением. Чувствую, что ему хочется успокоить их, сказать, что всё будет хорошо. Только он стесняется. Нас, остолопов.

Шея деловито лазает по шкафам на кухне.

Аружев, доселе стоявший у входа, бочком входит и начинает поднимать крышки у кастрюлей на плите. В кастрюлях суп и каша. Скворец, пошлявшийся по залу, хватает семейный альбом, лежащий за стеклом объёмного серванта.

Одна из женщин почему-то начинает плакать.

Скворец ежесекундно поднимает на нее глаза, и, не глядя, листает альбом.

- Ну-ка, стой! - тормозит бездумное движение его пальцев, Язва, - Отлистни-ка страничку!

Парни быстренько сходятся, чтоб посмотреть на заинтересовавшую Язву фотку.

На поляроидной карточке изображена та из сестер, что плачет, - в обнимку с каким-то бородатым парнем. Может, муж, может, брат, может, дружок. На плече у него висит «Калаш». Морда наглая, ухмыляется.

- Кто это? - спрашивает Гоша.

Женщина начинает плакать ещё громче.

Шея берет тетку за локоть и уводит ее в ванную.

Старшая сестра, рвётся было за ней, но ее аккуратно усаживают на стул, она делает ещё одну нервозную попытку подняться, и получает звонкий удар ладонью по лбу.

Скворец в каком-то мандраже, начинает открывать двери серванта. Последняя дверь не сразу поддаётся, Саня дергает сильнее, и на него вываливается из шкафа человек. Кто-то из наших сдуру щёлкает затвором, хотя стрелять явно не в кого, - выпавший из шкафа оказывается стариком лет шестидесяти.

Его обыскивают, хотя сразу видно, что в обвисших штанах на резинке и до пупа расстегнутой грязно-белой рубахе оружия не утаишь.

- А чего вы его спрятали? - удивляется Хасан, толкая старшую сестру. Она быстро, перемежая русские слова с чеченскими, начинает говорить, что солдаты убивали всех, изнасиловали соседку в подъезде, и деда ее застрелили и бросили из окна, и ещё что-то, - полный беспредел творили злые солдаты, даже всех чеченских пацанов перестреляли. И вот за старика, за отца, она тоже боится.

Появившийся из ванной Шея, велел забрать обнаруженного старикана с собой.

- А бабу? - предложил Гоша.

- Да хули ее тащить, здесь у каждой второй муж воюет.

- Может, она и вправду не знает, где он, - добавил он, подумав.

- А если ее за ноги повесить, то она вспомнит, где, - отвечает Гоша. - Или хотя бы, по каким дням он заходит домой за жрачкой.

- А где ее повесить? - спрашивает Шея.

- А прямо в «почивалье».

- Семёныч не даст.

Непонятно, шутят они или серьезно.

- Не, давай вернёмся, - останавливается Гоша уже на лестнице. - Пойдем ее… уломаем поговорить на предмет местонахождения супруга? - теребит он Шею, - Я там пассатижи видел. И утюг. Всё для ответственной беседы.

- Хорош! - одергивает его взводный.

Другие квартиры в доме пусты. Кое-где стоит обычная советская мебель, раскрытые шкафы с пустыми вешалками, разбитые телевизоры, кресла с выдранным нутром.

Останавливаемся покурить на одной из лестничных площадок. И тут Аружев, оставленный ниже этажом на площадке с начисто вынесенным окном наблюдать за улицей и домами напротив, передаёт по рации:

- Вижу движение вооруженных людей!

Сыпемся по ступеням к Аружеву. Шея орёт матом, чтоб не грохотали, не суетились, не светились и вообще на хер заглохи все. Комвзвода осторожно присаживается возле бледного Аружева.

- Где? - спрашивает он почему-то шепотом.

- Вон, на третьем этаже!

Шея приглядывается.

- Может, обстреляем? - шёпотом риторически спрашивает Шея.

- Не надо, они уйдут… - говорит Аружев и оборачивается на парней, чтобы его поддержали.

- Не, надо обстрелять, - задумчиво говорит Шея, глядя в бинокль.

Стоит тяжёлая пауза, все щурятся и смотрят на противоположные дома.

- Вот Семёныч руками машет, - продолжает Шея, - Сейчас мы его обстреляем…

- Какой Семёныч? - удивляется Аружев.

- Ты не в артиллерии служил, Русик? - начинает первым смеяться Язва. - Из тебя бы вышел офигенный наводчик!

Руслан разглядел наших на другой стороне улицы.

Через десять минут мы собираемся возле зачищенного дома. Группа, пошедшая с Семёнычем, задержала двух весьма побитых жизнью чеченцев, трудноопределимого возраста. Ну, лет под сорок, наверное, каждому. Рядом с нашими, - два в высоту, полтора в плечах добрыми молодцами, чичи смотрятся, как шкеты. Спортивные штаны с отвисшими коленями усугубляют картину.

Вызываем с базы приданные нам «козелки», чтобы отвести чичей.

Усаживаем чеченцев в машины, на задние сиденья; двоих, - в один «козелок», задержанного нами старика, - во второй. Язва едет старшим. Я, по приказу Шеи, усаживаюсь рядом с водителем во втором «козелке».

Мы трогаемся, проезжаем всего метров сто, и я внезапно понимаю, что у меня атрофированы все органы, что мой рассудок сейчас двинется, и покатится, чертыхаясь, назад, к детству, счастливый и дурашливый. По нам стреляют. Откуда, я не понял. Почему-то мне показалось это совершенно не интересным. Я зачарованно взглянул на дырку в брызнувшей мелким стеклом лобовухе. Потом, неожиданно для себя самого, ловко открыл дверь, вывалился на дорогу, одновременно снимая автомат с предохранителя, и в несколько кувырков скатился к обочине, в кусты.

Оборачиваюсь назад, - Санька Скворец сидит за машиной на корточках и вертит головой. Возле машины лежит, поджав ноги, дед-чеченец.

Водителя я не вижу.

«Козелок», ехавший впереди нас, снесло на противоположную обочину; из парней, ехавших в нем, я тоже никого не вижу.

Куцый вызывает по рации меня и Язву. Тянусь к рации, чтобы ответить, и слышу, как Язва отвечает первым, чуть срывающимся голосом:

- На приёме!

- «Семьсот десятый» на связи! - кричу и я.

Семёныч немедленно отвечает:

- Займите позицию, и не высовывайтесь! Стреляют из домов впереди вас!

«Займите позицию…» - передразниваю я Куцего, и ловлю себя на мысли, что меня всё происходящее как-то забавляет, кажется весёлым, неестественным. Вот, мол, война началась уже, а я все ещё жив. Значит всё замечательно! Всё просто чудесно! Только руки дрожат…

Я поворачиваю голову к Скворцу, машу ему рукой.

«Ляг!» - показываю. Он не понимает.

- Саня, ляг!

Чеченцы стреляют очередями, откуда-то спереди. Я вижу, как несколько пуль попадает в машину, одна разбивает зеркало заднего вида.

«А если взорвется? - думаю, - В кино машины взрываются…»

Саня, тоже понимая, что в машину стреляют, дёргается, не знает куда деться.

- Давай сюда! - кричу.

Санька привстаёт на колене, и, зажмурившись, в два прыжка летит ко мне.

- Водюк где? - спрашиваю.

- В канаве лежит с той стороны.

Кусты, в которых мы завалились, - негустые; ближний, тот, что справа, дом, нам хорошо виден. Он безмолвен.

«А если б стреляли оттуда? - думаю я. - А если сейчас начнут стрелять?»

Смотрю на дом с таким напряжением, что кажется, вот-вот начну видеть его насквозь.

- Смотри на дом! - говорю Сане, сам разворачиваюсь в сторону дороги, укладываюсь поудобнее, упираюсь рожком автомата в землю, охватываю цевьё. Плечо чувствует приклад, всё в порядке.

Поднимаю голову, - что там у нас? Откуда стреляют?

Ничего не соображаю, глаза елозят поспешно…

И тут у меня едва затылок не лопается от страха, - явственно вижу, что стрельба ведётся с чердака дома, находящегося по диагонали, метров за пятьдесят от нас, и метров за тридцать от первого «козелка».

Конечно же, я подумал, что стреляют прямо в меня, и ткнулся рожей в землю, блаженно ощутив щекой ее мякоть и сырость. Пролежав несколько секунд, догадываюсь, что стреляли, нет, не в меня, - палят прямо в «козелок» в котором ехал Язва. С крыши «козелок» очень хорошо видно.

Прицеливаюсь. Получается плохо. Даю несколько длинных очередей по дому, по чердаку. Закрываю глаза, пытаюсь унять дикую дрожь в руках, понимаю, что это бесполезно, и снова стреляю.

Кто-то начинает стрелять сзади нас с Санькой. На малую долю секунду я подумал, что - в нас, что - с обеих сторон, что - всё на хрен. Так и подумал: «всё на хрен», и снова голову в землю вжал, и землю укусил от страха.

- Наши подошли! - шепчет мне Скворец.

Оборачиваюсь, и вижу Куцего, он запрашивает меня по рации, глядя на меня. Вытаскиваю рацию из-под груди.

- Целы? - кричит Костенко.

- Мы целы! Я и Скворец! Оба! Водитель - не знаю!

Куцый запрашивает Язву:

- Целы?

Язва молчит.

Раздаются один за другим несколько взрывов около дома, из которого чичи палят.

«Пацаны гранаты кидают!» - догадываюсь я.

- Всё нормально, Семёныч! - откликается, наконец, Язва. - Лежим под забором, как алкаши…

К нам подползает Кеша Фистов, снайпер. Смотрит в прицел на чердак. Я оборачиваюсь на него, и вижу его открытый, левый, свободный от прицела глаз, смотрящий куда-то вбок. Кеша косой. Меня очень смешит это зрелище, - косой снайпер. Даже сейчас смешит. Стать снайпером ему предложил Язва, на общем собрании, ещё в Святом Спасе, когда мы выбирали себе медбрата, повара, помощника радиста. Речь зашла и о снайпере, которого в нашем взводе ещё не было.

«А пускай Кеша будет снайпером! - задумчиво предложил Язва, - он даже из-за угла сможет метиться!»

Кеша, хоть и не умел целиться из-за угла, но винтовку освоил быстро.

- Ну как, Кеш? - спрашивает подбежавший Семёныч, и одновременно с его вопросом Кеша спускает курок.

- Куда палишь-то? - интересуется Семёныч, привстав на колене, не пригибаясь, и я слышу по его грубому голосу, что он спокоен, что он не волнуется.

- А в чердак, - отвечает Кеша.

Вместе с Семёнычем подбежал Астахов, держит в руках «Муху».

- Дима! - говорит Семёныч Астахову, - Давай. Надо, только, чтобы пацаны от дома отползли.

Семёныч вызывает Язву:

- Гоша, давай отходи к нам, мы прикроем!

Мы беспрерывно лупим по чердаку, по дому, по окнам, и по соседним домам тоже.

Пацаны с другой стороны дороги стреляют по диагонали, в другой дом, где засели чичи. Жёстко, серьёзно бьёт ПКМ Андрюхи-Коня. Прицельно стреляет улегшийся рядом со мной Женя Кизяков. Я замечаю, что у него совершенно не дрожат руки.

- Пацаны у нас! - передаёт Шея с той стороны дороги.

- Все? - спрашивает Семёныч.

- Все! И Язва со своими, и водюк из второго «козелка» тоже!

- Давай, Дим! - Семёныч пропускает вперед себя Астахова, сам отодвигается вбок, чтобы «трубой» не опалило.

Астахов встаёт рядом со мной на колено, кладёт трубу на плечо, прилаживается.

- Ну-ка уйди! - пинаю я Скворца, лежащего позади Астахова, - а то морда сгорит!

Раздается выстрел, заряд бьёт в край чердака, все покрывается дымом.

Когда дым рассеивается, мы видим напрочь снесенный угол чердака, его тёмное пустое нутро. - Как ломом по челюсти, - говорит Астахов.

С другой стороны дороги наш гранатометчик бьёт во второй дом. Первый раз мимо, куда-то по садам, второй - попадает. Мы лежим ещё пару минут, в тишине. Никто не стреляет.

- Выдвигаемся к домам! - командует Семёныч.

Мы бежим вдоль домов, двумя группами по разные стороны дороги. Нас прикрывают Андрюха-Конь и ещё кто-то, запуская короткие очереди в чердаки.

Перескакиваем через забор, рассыпаемся вокруг искомого дома, встаём у окон.

Стрельба прекращается, и я слышу дыханье стоящих рядом со мной.

Семёныч бьёт ногой в дверь, и тут же встает справа от косяка, прижавшись спиной к стене. Раздается характерный щелчок, в доме громыхает взрыв. Лопается несколько стекол.

Саня, стоящий возле окна, (плечо в стеклянной пудре), вопросительно смотрит на меня.

- Растяжку поставили, а сами через чердак съебались! - говорю.

Семёныч и ещё пара человек вбегают в дом. Я иду четвертым. Дом однокомнатный, стол, стулья валяются, на полу битая посуда, в углу телевизор с разбитым кинескопом. В правом углу, - лестница на чердак. Лаз на верх открыт.

Делаю два пружинящих прыжка по лестнице, поднимаюсь нарочито быстро, зная, что если я остановлюсь, - мне станет невыносимо страшно. Выдергиваю чеку, кидаю в лаз, в бок чердака гранату, РГН-ку. Спрыгиваю вниз, инстинктивно дёргаюсь от грохота, вижу, как сверху сыплется мусор, будто наверху кто-то подметал пол, а потом резко ссыпал сметённое в лаз.

Снова поднимаюсь по лестнице, высовываю мгновенно покрывшуюся холодным потом голову на чердак, предельно уверенный, что сейчас мне ее отстрелят. Кручу головой, - пустота.

Поднимаюсь. Подхожу к развороченному выстрелом Астахова проёму, - здесь было окошко, из которого палили чичи. Вижу, как из дома напротив мне машет Язва. Они тоже влезли наверх.

В противоположной стороне чердака выломано несколько досок.

- Вот здесь он выпрыгнул! - говорит Астахов. В прогал видны хилые сады, постройки. Дима даёт туда длинную очередь.

- Вдогон тебе, блядина!

Пацаны в доме напротив дергаются, Язва приседает. Я машу им рукой, - спокойно, мол.

- Дима! Хорош на хуй палить! - орёт Семёныч, - в лазе чердака появляется его круглая голова. - Пошли!

- А у нас тут мертвяк! - встречает нас Язва во дворе дома напротив.

- Боевик? - спрашивает Астахов.

Гоша ухмыляется, ничего не отвечает.

- Мы его вниз с чердака сбросили, - говорит он Семёнычу.

Мы подходим; от вида трупа я невольно дергаюсь.

Чувствую, что мне в глотку провалилась большая тухлая рыба и мне ее необходимо немедленно изрыгнуть. Отворачиваюсь и закуриваю.

В глазах стоит дошлое, будто прокопчённое тельце со скрюченными пальцами рук, с отсутствующей вспузырившейся половиной лица, где в красном месиве белеют дроблёные кости.

Астахов подходит в упор к трупу, присаживается возле того, что было головой, разглядывает. Я вижу это боковым зрением.

- Дим, ты поройся, - может, у него зубы золотые были, - предлагает Астахову Язва, улыбаясь.

- Мужики, это же пацан! - восклицает Астахов. - Ему лет четырнадцать!

- Все собрались? - оглядывает парней Семёныч. - Шея! Костя! Не расслабляйтесь, выставьте наблюдателей… Ну что, все целы? Никого не задели?

Мы возвращаемся к машинам.

В первом «козелке» с вдрызг разбитой лобовухой сидят два чеченца, - те самые, которых мы везли на базу. Оба мёртвые. Вся кабина в крови, задние сиденья сплошь залиты.

У второго «козелка» всё на том же месте валяется старичок, живот щедро замазан густо красным; остывает уже.

- Четыре ноль, - смеётся Язва.

- Вот бы так всегда воевать, чтоб чичи сами друг друга расхерачивали! - говорит Астахов.

- Сплюнь! - отвечает Семёныч.


VI


Чищу автомат, нравится чистить автомат. Нет занятия более умиротворенного.

Отсоединяю рожок, передергиваю затвор - нет ли патрона в патроннике. Знаю, что нет, но, однажды забыв проверить, можно угробить товарища. В каждой армейской части, наверняка, хоть раз случалось подобное. «Халатное обращение с оружием», заключит комиссия, по поводу того, что твой однополчанин, дембельнулся чуть раньше положенного, и уже отбыл в свою тамбовщину или смоленщину в гробу с дыркой во лбу.

Любовно раскладываю принадлежности пенала: протирку, ёршик, отвертку и выколотку. Что-то есть неизъяснимо нежное в этих словах; уменьшительные суффиксы, видимо, влияют на. Вытаскиваю шомпол. Рву ветошь на небольшие ровные клочки.

Снимаю крышку ствольной коробки, аккуратно кладу на стол. Нажимаю на возвратную пружину, извлекаю её из пазов. Затворная рама с газовым поршнем расстаётся с затвором. Следом ложится на стол газовая трубка и цевьё. Скручиваю пламегаситель. Автомат становится гол, легок и беззащитен.

«Скелетик мой…» - думаю ласково.

Поднимаю его вверх, смотрю в ствол.

«Ну, ничего… Бывает и хуже».

Кладу автомат и решаю, с чего начать. Верчу в руках затворную раму, пламегаситель, возвратную пружину… Всё грязное.

Как крайнюю плоть, приспускаю возвратную пружину, снимаю шляпку с двух тонких грязных жил; мягко отпускаю пружину. Разобрать возвратный механизм, а потом легко его собрать, - особый солдатский шик. Можно, конечно, и спусковой механизм извлечь, сделать полную разборку, но сегодня я делать этого не буду. Ни к чему.

Большим куском ветоши, щедро обмакнув его в масло, прохожусь по всем частям автомата. Так моют себя. Свою изящную женщину. Так, наверное, моют коня. Или ребёнка.

В отверстие в шомполе продеваю кусочек ветоши, аккуратно, как портянкой, обкручиваю кончик шомпола белой тканью. Лезу в ствол. Шомпол застревает: много накрутил ткани. Переворачиваю ствол, бью концом шомпола, застрявшим в стволе об пол. Шомпол туго вылезает с другой стороны ствола, на его конце, как флаг баррикады висит оборванная, чёрная ветошь…

Автомат можно чистить очень долго. Практически бесконечно. Когда надъедает, можно на спор найти в автомате товарища грязное местечко, ветошью насаженной на шомпол ткнувшись туда, где грязный налет трудно истребим, в какие-нибудь закоулки спускового…

Пацаны, как всегда, смеются чему-то, переругиваются.

Язва, активно пострелявший, покидал все донельзя грязные механизмы автомата прямо в банку с маслом. Задумчиво копошась ветошью в «Калаше», прикрикивает на дурящих пацанов:

- Не мешайте мне грязь равномерно по автомату размазывать…

Кто-то из пацанов, устав копошиться с ёршиками и выколотками, делает на прикладе зарубку. Дима Астахов делает две зарубки.

- Хорош, эй!… - говорю я, - Сейчас вам Семёныч сделает зарубки на жопе… Автоматы казённые.

Женя Кизяков аккуратно вырисовывает ручкой на эрдэшке жирную надпись: «До последнего чечена!»

- А вы знаете, какая кликуха у нашего куратора? - говорит Плохиш.

- Какая?

- «Чёрная метка». Он куда не попадет, там обязательно что-то случается. То в окружение отряд угодит, то в плен, то под обстрел. Все гибнут, - заключает Плохиш и обводит парней беспредельно грустным взглядом, - Ему одному хоть бы хны.

Плохиш затеял разговор не случайно, - завтра наш отряд снимается на сопровождение колонны, чин едет с нами; Плохиш с Аружевым, начштаба, посты на крыше, выставленный пост на воротах и ещё несколько человек остаются на базе.

Десять машин уже стоят во дворе. Десять водюков ночуют у нас.

Собираем рюкзаки: доехав, (дай бог!) до Владикавказа, ночь мы должны переждать там.

Парни, не смотря на новости от Плохиша, оживлены. Почему нормальные мужики так любят куда-нибудь собираться?

На улице такой дождь вдарил, что посту с крыши пришлось спрятаться в здание - переждать. До часу ночи лил. Семёныч заставил-таки пацанов вернуться обратно на крышу.

На утро мы - Язва, Скворец, Кизя, Астахов, Слава Тельман, я и двое сапёров встаём раньше остальных, - пол пятого утра. Надо дорогу проверить - вдруг ее заминировали за ночь. Чёрная метка приказал, будь он неладен.

Хмурые, оделись мы, вышли в коридор. Филя, весело размахивающий хвостом, был взят в компанию. Каждый, кроме Язвы, посчитал нужным потрепать пса по холке.

- Вы куда собрались-то? - интересуется Костя Столяр, его взвод дежурит на крыше.

Никто не отвечает. Хочется сострить, но настроения нет.

Костя посмотрел на сапёров, вооруженных миноискателями и увешенных крюками и веревками - для извлечения мин, и сам всё понял.

- Одурели, что ли? - спрашивает Костя. - Пятнадцать минут назад стреляли.

- Откуда? - спрашиваем.

- Из «хрущевок», откуда.

Подтянутый, появляется Чёрная метка.

- Готовы? - интересуется.

- Темно на улице… - говорит сапёр, Федя Старичков, - Я собаку свою не увижу!

Филя крутится у ног Феди, словно подтверждая правоту хозяина.

Чёрная метка смотрит на часы, хотя наверняка только что на них смотрел.

- Колонна должна выйти через пятьдесят пять минут, - отвечает он.

- И стреляли недавно… - говорит Астахов.

Чёрная метка, не глядя на Астахова, говорит Язве, как старшему:

- Давайте, прапорщик, не тяните.

- Сейчас перекурим и пойдем, - отвечает Язва.

Пацаны молча курят. Я тоже курю, глубоко затягиваясь.

Открываем дверь, вглядываемся в слаборазбавленную темень.

Идём к воротам с таким ощущением, словно за воротами - обрыв. И мы туда сейчас попадаем.

За воротами расходимся по трое в разные стороны дороги, поближе к деревьям, растущим вдоль неё.

Двое саперов остаются стоять посреди дороги, возле за ночь наполнившихся водой канав и выбоин. Лениво поводят миноискателями.

Филя, получив команду, дважды обегает вокруг самой большой лужи, но в воду, конечно, не лезет.

Прижимаюсь спиной к дереву, поглядывая то на саперов, то в сторону «хрущёвок».

«Что я буду делать, если сейчас начнут стрелять?…

…Лягу около дерева…»

Дальше не думаю. Не думается.

Один из сапёров, подозвав Скворца, отдаёт ему свои веревки и крюки, и, шёпотом выругавшись, медленно вступает в лужу.

Внимательно смотрю на происходящее. Ей-богу, это забавляет.

Сапёр ходит по луже, нагоняя мягкие волны.

Тихонько передвигаюсь, прячусь за дерево.

Сделав несколько кругов по луже, сапёр, хлюпая ботинками, выходит из воды, и вступает в следующую лужу.

Касаюсь ладонью ствола дерева, чуть поглаживаю, поцарапываю его.

Слабо веет растревоженной корой.

Пацаны стоят возле деревьев, словно пристывшие.

Сапёры, еле слышно плеская густо-грязной водой, ходят в темноте по лужам, как тихо помешенные мороки.

Противотанковые мины таким вот образом, - шляясь по лужам, - найти можно, и они не взорвутся: вес человека слишком мал. Что касается противопехотных мин, то даже не знаю, что по этому поводу думают сапёры. Наверное, стараются не думать.

Мы уходим всё дальше от ворот школы, и с каждым шагом становится жутче. Может быть, мы все передвигаемся в пределах прицелов людей, с удивлением наблюдающих за нами?

Последние лужи возле начинающегося асфальта, сапёры осматривают спешно, несколько нервозно.

- Всё! - говорит кто-то из них, и мы спешно возвращаемся.

Скрипят ворота, шмыгаем в проём. Переводим дух, улыбаясь. Тискаем очень довольного Филю.

Блаженно выкуриваем в школе по сигарете. Пацаны уже поднялись и собираются.

Переталкиваясь, получаем пищу, завтракаем.

Подтягиваем берцы и разгрузки. Чёрная метка подгоняет нас.

Плохиш, похожий одновременно на бодрого пенсионера и на третьеклассника-второгодника, сидя на лавочке у школы, дурит.

- Саня! - зовёт он выходящего Скворцова. - Может, исповедуешься Монаху?

- Я безгрешен, - буркает Скворец.

- Ну, конечно… - строго смотрит Плохиш, - а кто рукоблудием ночью занимался? Ну-ка быстро руки покажи!

- Да пошёл ты…

- Ладно, брат, до встречи! - примирительно говорит Плохиш.

Следом за Саней выходит Дима Астахов.

- До встречи, брат! - говорит Плохиш и ему.

За Димкой топают братья - близнецы Чертковы - Степан и Валентин.

- Давайте, братки, аккуратней. Смотрите, не перепутайтесь…

- Берегите спирт, дядя Юр! - напутствует Плохиш и нашему доктору, и всем идущим за ним говорит, улыбаясь. - До встречи! До свидания, братки!… А ты, Семёныч - прощай…

- Тьфу, дурак! - говорит Семёныч без особого зла и три раза плюет через плечо.

…Машины прогревают моторы, водители суетятся, поправляют броники, висящие на дверях.

Наши пацаны рассаживаются по одному в кабины, оставшиеся - на броню пригнанных БТРов.

Выбираю себе место на броне ровно посередине, спиной к башне.

«Если расположиться полулежа, то сидящие с боков в случае чего прикроют меня», - цинично думаю я.

Приходит Шея, сгоняет меня, усаживается на моё место. Огрызаясь, перемещаюсь к краю.

Солнышко начинает пригревать, хорошее такое солнышко.

Семёныч лезет на наш БТР, мы пойдем замыкающими.

На первом БТРе сидит Чёрная метка, его, как выяснилось, Андрей Георгиевич зовут, смотрит на пацанов внимательно.

Открываются ворота, бойцы, стоящие на воротах, салютуют нам, нежно ухмыляясь. Урча, выползает первый БТР, следом выруливают машины. Мягко ухая в лужи, колонна выбирается на трассу…

Я уже люблю этот город. Не видел более красивых городов, чем Грозный.

«Первые руины третьей мировой источают тепло…» - констатирую я, впав в лирическое замешательство. Птиц в самом городе нет. Наверное, здесь очень чистые памятники. Если они ещё остались.

Ближе к выезду из Грозного начинаются сельские постройки. За деревянными, некрашенными заборами стоят деревья, подрагивают ветки. Как интересно чувствуют себя деревья во время войны?

Задумываюсь о чём-то… Прихожу в себя, обнаружив, что я неотрывно смотрю на Монаха, сидящего неподалеку. Так неприятно, что он едет с нами!… Вот Саня Скворец рядом, это хорошо. Андрюха-Конь держит в лапах пулемёт. Женя Кизяков, Стёпка Чертков - один из братьев-близнецов (Шея до сих пор Степку путает с Валькой, поэтому отправил Валю в кабину одной из машин), Слава Тельман - охранник Семёныча, Кеша Фистов косит себе, Дима Астахов «Муху» гладит… все такие родные. Семёныч опять же, доктор дядя Юра… и тут Монах. По кой хрен он поехал в командировку?

«А чего я взъелся на него?» - думаю тут же.

«Может, он… может, он меня от смерти спасёт», - думаю… Ну чего я ещё могу подумать.

Трасса лежит посреди полей. Поля вызывают умиротворенные чувства - здесь негде спрятаться тем, кому вздумалось бы стрелять в нас.

Какое-то время я смотрю на одинокое дерево посреди поля, почему-то мне кажется, что там, на дереве, сидит снайпер. Пытаюсь его высмотреть.

«Что за дурь, - смеюсь про себя, - Так вот он и сидит в чистом поле на дереве, как Соловей-разбойник…»

Хочу прикурить, но колонна идет быстро, ветер тушит первую спичку, и я откладываю перекур на потом.

Поля сменяются холмами. Мы выезжаем на мост.

- Это Терек? - спрашивает у Хасана Женя Кизяков.

- Сунжа, - отвечает Хасан. - Терек далеко, - и неопределенно машет рукой.

Сунжа медленно и мутно течет. До воды не доплюнуть. Повертев слюну во рту, сплёвываю на дорогу. Плевок уносит ветром.

«Ещё будет высыхать моя слюна на дороге, а я уже буду мёртв и холоден», - думаю я. Постоянно такие глупости приходят в голову. Неприятно дёргаюсь от своих размышлений, хочется провести рукой по голове, по лицу, как-то смахнуть эту ересь… Морщу лоб, хочу ещё раз плюнуть, но передумываю.

Солнце стоит слева. Кончается асфальт, начинается пыльная просёлочная дорога, выложенная по краям щебнем.

Скворец толкает меня в плечо: впереди горы. Надвигаются на нас, смурных, поглаживающих оружие. Даже не горы, а очень большие холмы, жухлой травкой покрытые.

Наверху одного из холмов вырыты окопы, они видны отсюда, с дороги. Кто вырыл их? Наши, чичи? Для чего? Чтобы контролировать дорогу, наверное. Все эти вопросы могут свестись к одному: был ли здесь бой, убивали ли здесь людей, вот из тех, видных нам окопов, - таких же людей, как мы, так же проезжавших мимо.

«Нет, вряд ли засада может выглядеть так, - решаю по себя, - окопы на самом виду… А с другой стороны, - ну сидит в тех окопах человек пять, сейчас они дадут каждый по несколько очередей и убегут. Что мы на холм полезем за ними? До этих окопов метров двести…»

Окопы между тем исчезают за поворотом. Все пристально глядят на горы. Каждый хочет первым увидеть того, кто будет целить в нас, блеснет прицелом снайперской винтовки, выстрелит…

К общему удивлению горы вскоре кончаются, сходят на нет. Снова начинаются равнины. Иногда проезжаем тихие, малолюдные сёла. Дорога однообразна. Становится теплей.

Спустя пару часов проезжаем знак «Чечня», перечеркнутый красным. Пацаны оживляются.

Останавливаемся у рыночка, покупаем пиво, я ещё и воблу. Здесь такая хорошая сладкая вобла. Мажась пахучим маслом, рву рыбу на части, отделяю от неё большой красный кус икры, сочащиеся ребра, голову выбрасываю. Заливаю в глотку половину бутылки пива. Ещё не отняв пузырь ото рта, понимаю, что бутылки мне будет мало, разворачиваюсь, иду к лотку с пивом, покупаю ещё бутылку. Наскоро куснув мясца с рыбьего хвоста и пригубив икры, допиваю первую бутылку, и открываю вторую. Уж вот её-то потяну, понежусь с ней.

Лезем на броню. Нет, на ходу пить будет неудобно. Допиваю и вторую, отбрасываю. Хорошо, что мочевой пузырь крепкий, до следующего перекура досижу. Рыба остаётся в кармане. Не брезгую ни карманом, могущим испачкать рыбу, ни рыбой, пачкающей карман.

…Во Владикавказе, куда мы благополучно прибыли, доедаю рыбу. Разглядываю город… Похож на все российские города, только горбоносых много.

Идём в кафе. Суетимся возле меню - все голодные. Хасану очень хочется показать, какая кухня на Кавказе - он рекомендует выбор блюд. Покупаем суп харчо, манты. Хасан перешептывается с Семёнычем, тот кивает головой. В итоге на столах каждого взвода появляется ещё и по бутылке водки.

- Как суп? - спрашивает Хасан щурясь.

- Чудесный суп, - отвечаю, отдуваясь обожженным специями ртом.

Разгрузкой и загрузкой машин занимаемся сами. В машинах - мешки. Что в мешках, неясно. Пацаны, скинув куртки, оставшись в тельниках, работают. Красивые, добрые тела. Закатанные рукава, вздувающиеся мышцами и жилами руки. Хасан опять куда-то убрёл.

Выхожу на улицу, перекурить. По двору складов прохаживается незнакомый хмурый подполковник.

Выбредает откуда-то Хасан, хитро щурясь, громко спрашивает у Семёныча, стоящего неподалеку от меня:

- Разрешите обратиться товарищ полковник!

На Семёныче надет серый рабочий бушлат без знаков различия. Семёныч довольно улыбается одними глазами. Хмурый подполковник, услышав обращение Хасана, тут же куда-то уходит. Семёныч довольно смеётся. Умеет Хасан подольститься.

Заканчиваем разгрузку, ночевать едем в вагончики, размещённые на краю города. Перед сном, как следует, выпили. Пацаны полночи пели поганые кабацкие бабьи песни. Семёныч подпевал. Тьфу на них.

Я лежал на верхней полке, разглядывал полированный в трещинах потолок. Даша…

Разбудил меня Женя Кизяков, - моя очередь идти на улицу, дежурить.

Ночь тёплая, мягкая. Посмотрел на звезды, закурил.

«Хоть бы завтра что-нибудь случилось, и мы бы в Грозный не поехали…» - подумал.

Три раза обошел поезд, ещё, с неприязнью, покурил. Разбудил смену, и снова улегся.

«Даша, Дашенька…»

- Вылезай, конечная! Выход через переднюю дверь - проверка билетов!

Открываю глаза, утро. Плохиш идёт с полотенцем, перекинутым через пухлое плечо, орёт.

Пацаны жмурят похмельные рожи, - солнечно. Умылись, похмелиться Семёныч не дал. Хмуро загрузились в машины, на БТРы.

Где-то посередине города зачем-то остановились. И здесь мы впервые увидели вблизи девушку, в юбке чуть ниже колен, в короткой курточке, беленькую, очень миловидную, с черной папочкой. Так все и застыли, на неё глядя.

- Я бы ее сейчас облизал всю, - сказал тихо, но все услышали, Дима Астахов.

Честное слово, в его словах не было ни грамма пошлости…

Девушка обернулась, и взмахнула нам, русским парням, красивой ручкой с изящными пальчиками.

Некоторое время я физически чувствовал, как ее взмах осеняет нас, сидящих на броне. За городом подул ветер, и всё пропало.

Дорога немного развлекла. Когда долго едешь, и ничего не случается, это успокаивает. Как же что-то может случиться, если всё так хорошо? Солнышко…

Остановились на том же рыночке, что и по дороге во Владикавказ. Пацаны разбрелись. Я иду на запах шашлыков. Девушка торгует, сонные глаза, пухлые ненакрашенные губы.

«Поесть шашлычков?» - думаю.

- Сколько стоят?… Дорого…

Закуриваю, решаю философский вопрос:

«С одной стороны дорого. С другой - может, меня сейчас убьют на перевале, и я шашлыков не поем. С третьей - если меня убьют, чего тратиться на шашлыки? С четвертой…»

- Чего смотришь? - спрашивает девушка-продавец, - Скоро твои глаза не будут смотреть… Да-да не будут, - речь ее серьезна.

Улыбаюсь, достаю деньги, покупаю порцию шашлыка. Не верю ей. Совершенно ей не верю.

Вкусный шашлык, свинина. Хватаю здоровый горячий кусок зубами, одновременно отдуваюсь, чтоб не обжечься. Жадно ем. В середине шампура попадается особенной большой кус. Попробовал откусить - он какой-то жилистый. Сдвинул его к краю шомпола, изловчившись, весь цапнул, начал жевать. Долго жую, жилу никак не могу раскусить. Скулы начинают ныть. Решаю заглотить кусок, делаю глотательное движение, и мясо застревает у меня в горле. Пытаюсь усилием горловых мышц втянуть его в себя, не могу. Смотрю обезумившими глазами вокруг: что делать? В голове начинает душно, дурно мутиться. Сейчас сдохну, а…

Лезу пальцами в рот, хватаю торчащую из глотки, не проглоченную до конца мясную, жилистую мякоть, тащу. Спустя мгновенье держу в руке изжеванное мясо, длинный, изукрашенный голыми жилами ломоть. Отбрасываю его в пыль. На глазах - слёзы.

Покупаю пива, пью. Так дышать хорошо. Очень приятно дышать. Какой славный воздух. Как славно чадит БТР, как чудесно пахнут выхлопные газы машин.

Забравшись на броню, пою про себя вчерашнюю кабацкую ересь, под которую заснул…

На подъезде к горам настигаем автобус, везущий детей. Автобус еле едет. Чеченята смотрят в заднее стекло, и, кажется, кривляются.

- Семёныч, давай за автобусом держаться? - предлагает кто-то.

Семёныч хмуро молчит, жадно смотрит на автобус. Но по рации с первым БТР-ом не связывается.

«Надо в заложники их взять! - думаю я, - Что же Семёныч…»

Я смотрю на автобус, еле тянущийся впереди первого БТРа. Пацаны тоже смотрят. Горы уже близко. Уже началась песчаная, выложенная по краям щебнем дорога. В этом щебне легко прятать мины. Мы будем спрыгивать с горящего БТРа, кувыркаясь лететь на обочину, и там, из-под наших ног, упрятанных в берцы, будут рваться клочья огня. А сверху нас будут бить в бритые русые головы, в сухие, кричащие рты, в безумные, голубые, звереющие глаза.

Мы въехали в опасную зону. По обеим сторонам дороги вновь расползлись апокалиптически освещённые холмы. Пацаны вперили взоры в овражки и неровности холмов, но в самом краю зрачка многих из нас, благословенно белел, как путеводная звезда, автобус.

«Всё…» - подумал я, когда автобус свернул вправо, на одну из проселочных веток.

Оглядываю пацанов, кто-то смотрит автобусу вслед, Семёныч смотрит на первый БТР, Женя Кизяков - на горы, при чем с таким видом, будто никакого автобуса и не было.

Солнце печёт. Я задираю черную шапочку, открывая чуть вспотевший лоб. Не смотря на то, что автобус свернул, освободил дорогу, колонна всё равно еле тянется. Одна из машин едет очень медленно. Из-за неё первые машины колонны, - БТР и один грузовичок уходят метров на тридцать вперед.

- 801-ый! - раздраженно кричит Семёныч по рации, вызывая Чёрную метку, - Назад посмотри!

Первый БТР сбавляет ход.

Дышим пылью, взметаемой впереди идущими. Слышно, как натужно ревет мотор третьей, замедляющей ход колонны, машины.

Переношу руку на предохранитель, аккуратно щелкаю, перевожу вниз; ещё щелчок, упор - теперь если я нажму на спусковой крючок своего «Калаша», он даст злую, и, скорей всего, бестолковую очередь. Кладу палец на скобу, чтобы на ухабе случайно не выстрелить. Упираюсь левой ногой в железный изгиб БТРа, чтобы было легче спрыгнуть, если.

Как долго. Едем долго как. Хочется слезть с БТРа и веселой шумной мускулистой оравой затолкать машину на холм. Хочется петь и кричать, чтобы отпугнуть, рассмешить духов смерти. Кому вздумается стрелять в нас - таких весёлых и живых?

Третья машина, наконец, взбирается на взгорок, вниз катится полегче. Уже виден мост. А окопы-то я просмотрел… С другой стороны ехал потому что.

В Грозном всем становится легко и весело.

- Не расслабляйтесь, ребята! - говорит Семёныч, хотя по нему видно, что он сам повеселел.

Въезжаем на какую-то разгрузочную базу, грузовички там остаются, мы на БТРах с ветерком катим домой. Петь хочется…

Подъезжаем к базе, а там сюрприз - маленький рыночек открылся, прямо возле школы. Дородные чеченки, числом около десяти, шашлыки жарят, золотишко разложили на лотках, пиво баночное розовыми боками на солнце отсвечивает.

- Мужики, мир! Торговля началась! - возвестил кто-то из бойцов.

БТРы притормозили.

- Водка! Вобла! Во, бля! - шумят пацаны.

Возле торговок начштаба шляется с двумя бойцами, виновато на Семёныча смотрит, переживает, что не успел в школу спрятаться до нашего приезда, засветился на рынке.

Солдатики подъехали, наверное, с Заводской комендатуры, водку покупают.

- На рынок пока никто не идет! - приказывает Семёныч на базе.


Занимались только друг другом.

Возросший вне женщин, я воспринимал её, как яркое и редкое новогоднее украшение, трепетно держал её в руках. И помыслить не мог, - как бывает с избалованными чадами, легко разламывающими в глупой любознательности игрушки, - о внутреннем устройстве этого украшения, воспринимал её как целостную, дарованную мне, благость.

Вели себя беззаботно. Беззаботность раздражает окружающих. Нас, бестолковых, порицали прохожие тетушки, когда мы целовались на трамвайных остановках, впрочем, целовались мы не нарочито, а всегда где-нибудь в уголке, таясь.

Трогали, пощипывали, покусывали друг друга беспрестанно, пробуждая обезьянью прапамять.

Стоя на нижней подножке автобуса, спиной к раздолбанным, позвякивающим и покряхтывающим дверям, я гладил Дашу, стоящую выше, ко мне лицом, огромными грудками касаясь моего лица - гладил мою девочку, скажем так, по белым брючкам. Она задумчиво, как ни в чем не бывало, смотрела через моё плечо - на тяжелые крылья витрин, пролетающих мимо, на храм в лесах, на строительные краны, на набережную, на реку, на белые пароходы, ещё оставшиеся на причалах Святого Спаса. Покачиваясь во время переключения скоростей, я видел мужчину, сидевшего у противоположного окна, напротив нас, он держал в руках газету. В газету он не смотрел, он мучительно и предельно недовольно косился на мои руки, или, скорей, на то, чего эти руки касались.

Время блаженного эгоизма… Занимались, да, только друг другом.

Сидели в парках на траве, покупали на рынке ягоды, просили рыбаков на пляже фотографировать нас. И потом, проявив в ателье, разглядывали эти фотографии, удивляясь неизвестно чему, - своей молодости, юности своей.

Любящие - дикари, - если судить по тому, как они радуются всем амулетам, побрякушкам и милым знакам.

Дикари, - знающие и берегущие своё дикарство, - мы не ходили в кинотеатры, теле не включали, не читали газет. Мы обучались в некоем университете, на последних курсах, но и занятия посещали крайне редко. Дурашливо гуляли, и возвращались домой. Выходили из квартиры, держась за руки, а обратно возвращались бегом, - нагулявшие жадность друг к другу.

Ее уютный дом, с тихим двориком, где не сидели шумные и гадкие пьяницы и не валялись, пуская розовую пену передозировки наркоманы; с булочной на востоке и с громыхающими железными костями трамваями на западе, на запад выходили окна на кухне, когда я курил там весенними и летними утрами, мне часто казалось, что трамвай въезжает к нам в окно.

Иногда от грохота начинали тихо осыпаться комочки побелки за обоями.

В некоторых местах обои были исцарапаны редкого обаяния котенком, являвшего собой помесь сиамского кота нашего соседа сверху с рыжей беспородной кошкой соседки снизу. Он появился в доме Даши вместе со мной. Котенка Даша назвала Тоша, в честь меня.

Часто мы лежали поперек кровати, и смотрели на то, как Тоша забавляется с привязанной к ножке кресла резинкой, увенчанной пластмассовым шариком.

Иногда он отвлекался от шарика, и с самыми злостными намерениями бежал к углу стены возле батареи, где лохмотьями свисали обои.

- Брысь! - кричала Даша, - брысь, стервец!

Я стучал по полу уже разлинованной когтями котенка рукой, чтобы спугнуть Тошу. Он оборачивался, и с удовольствием отвлекался на то, чтобы полизать свой розовый живот.

- Обрати внимание, - говорила мне Даша, притулившись тяжеловатыми грудками у меня на спине, и, проводя ладонью мне по темени, - кошки и собаки могут лизать свои половые органы. А человеки, - нет. Выходит, что Бог специально подталкивает людей к запретным ласкам…

- Едва ли, имея возможность, я стал бы забавляться сам с собой подобным образом, - отвечал я, блаженно ёжась всем телом.

Даша при мне иногда читала, вечерами, - мне всегда казалось, что из хулиганства. Я старался отвлечь ее.

- Как книга? - спрашивал я Дашу.

- Мысли короче, чем предложения. Мысли одеты не по росту, рукава причастных оборотов висят, как у Пьеро.

И снова начинала читать. Ложилась на животик. Она так играла. Ждала, что я ей помешаю.

Я подлезал ладонями под ее животик, расстегивал верхнюю пуговицу джинсиков, медленно тянул молнию. Крепко цеплял пальцами джинсы, тянул на себя, и она приподнимала задик, помогая мне.

Я снимал с неё сразу всё, и чувствовал, что ее одежда, черный кружевной невесомый лоскут, и даже внутренность джинсиков, чуть-чуть уже пропитались ей, ее желанием и готовностью.

Поднимал ее, просунув ей ладонь между ножек, поддерживал под животик, чувствуя мякотью ладони горячие завитки. Мне открывалась прекраснейшая из земных картин, упоительная география, разрезанный сладкий плод, цвета мокрого персика, мякоти киви… или причудливая морская раковина. И в ее влажном исподе пахло морем…

Засыпая, я чувствовал, как во мне продолжает колыхаться и подрагивать всё то, что произошло в течение дня.

Я помню, как она просыпалась, очень многие утра, - и совсем не помню, как она засыпала. Наверное, я всегда засыпал первым.

Лишь однажды, уже заснув, я открыл глаза, - и сразу встретился с ней глазами. Она смотрела на меня. В полной темноте ее глаза жили как два зверька. Что-то было в этом тёмное, тайное, удивительное, словно я на мгновенье стал незваным соглядатаем, проник в нору, где встретилось мне тёплое, мохнатое существо. Впрочем, удивленье быстро замешалось с сонной вялостью, и я заснул.

- Мне иногда кажется, что жизнь - это как качели, - сказала она мне утром.

- Потому что то взлёт, то…?

- Не знаю… - задумчиво сказала Даша и засмеялась, - Может, потому, что тошнит и захватывает дух одновременно?

Я внимательно смотрел на нее, вспоминая ночное выраженье ее существа, ее зрения, почему-то не решаясь спросить, почему, зачем она смотрела на меня.

- Нет, правда, я, когда что-то вспоминаю, пытаюсь вспомнить, я чувствую, будто я на качелях: всё мелькает, такое разноцветное… и бестолковое. Счастье… - ещё неопределенней добавила она.

Утром мы выходили на кухню, выпить горячего чая, Даша с вареньем моего изготовления, она ела его из гордости за то, что варенье приготовил я, а я - с закупленными Дашей впрок лазурными печеньями, потому что варенье я уже ел, а такого печенья еще не пробовал. Я сметал крошки в ладонь, и засыпал их в рот.


В «козелке» по городу ездить безопаснее, чем, скажем, в сопровождении двух БТРов. На «козелок», в котором непонятно кто едет, чичи, возможно, и внимания не обратят. Обстрелять, конечно, могут, мы на себе эту вероятность опробовали, но всё-таки БТРы обстреливают чаще. Чины из главного штаба уже пересели на «козелки», и катают по городу на больших скоростях в полном одиночестве, ну с охраной, конечно, - из таких же белолобых молодцов, как мы, но безо всяких, украшенных крупнокалиберными инструментами, кортежей. Главный штаб - законодатель, так сказать, мод.

Наш капитан Кашкин, взяв водителем Васю Лебедева, добродушного бугая, периодически куда-то катается по поручениям Семёныча, - в основном, в штаб округа. Поначалу с ним ездил Хасан, - как знающий город, но потом Вася быстро сориентировался, что да как, да где ловчее проскочить, кроме того, начштаба где-то карту города раздобыл, так что кататься стали все подряд - кого Семёныч пошлет, а посылал он обычно кого-то из командиров отделений плюс один боец.

В первую же поездку я с собой Саню позвал, Скворца. В отделении моём есть пацаны боевые, возможно, посильнее Сани, позлее, тот же Женя Кизяков - хронически невозмутимый боец, или Андрюха Суханов, пулемётчик, громило белотелое. Все пацаны отличные, разве что Монах… да что Монах, тоже человек… но мне вот с Саней хочется ехать, и даже не хочу разбираться, почему.

На переднее сиденье сажусь, - честно сознаюсь, не без удовольствия, это из детства, наверное. Вася Лебедев хлопает капотом, ветошью руки протирает, садится, ухмыляяс

Скачать книгу

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Послесловие

Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.

…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки – наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону побродить меж книжных развалов в парке у набережной.

За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешёвой сурового вида классикой и дорогой “макулатурой” в отвратных обложках.

Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Правую руку держит мой славный приёмыш, трёхлетний господин в красной кепке и кедах, обильно развесивших белые пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.

Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течёт.

– Когда она утечёт? – спрашивает мальчик.

“Когда она утечёт, мы умрём”, – думаю я и, ещё не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.

– А это скоро? – видимо, его интересует, насколько быстро утечёт вода.

– Да нет, не очень скоро, – отвечаю я, так и не определив для себя, о чём говорю – о смерти или о движении реки.

Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние, сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанный и смятый, в белых каплях стаканчик доедаю я.

– Кусьно, – констатирует малыш.

Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных потеках липкие щёки и поднимаюсь уходить.

– Давай ещё подождём, – предлагает он.

– Чего?

– Подождём, пока утечёт.

– Ну давай.

Он сосредоточенно смотрит на воду. Она всё ещё течёт.

Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров. Во рту его дымится сигарета, но пепел никогда не упадёт ему на брюки, а рассыплется за окном, на ветру.

Иногда я сомневаюсь в мастерстве водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приёмыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всём. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не даёт ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережёмся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?

В том числе я сомневаюсь в мастерстве водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трёхлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он тёплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно – я мешаю ему смотреть, как течёт: мы едем по мосту.

И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолётный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто ещё не заплатил за проезд… Правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его сотую часть секунды назад уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста – все легковые машины ушли вперёд. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака и водитель неверно среагировал – я не знаю.

Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крика пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встаёт на дыбы и, как нам кажется… мед-лен-но… но на самом деле мгновенно, – отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом о железо ограды, то ли переваливается за неё, то ли просто эту ограду сносит.

Вода течёт. До неё тридцать метров.

Я увидел всё раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен бы сидеть кондуктор, если б автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случится.

В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинсу своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль и переносящему ногу с газа на тормоз:

– Открой дверь!

Он открыл её, когда автобус уже падал вниз. Он не подвёл нас. Хотя, возможно, он открыл её случайно, упав по инерции грудью на руль и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, – кричали даже мужчины, только мой приёмыш молчал, – несмотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кошёлки, на лобовуху салона загремели люди и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, несмотря на шум, я услышал звук открываемой двери – предваряющийся шипом, завершавшийся стуком о поручень и представляющий собой будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.

Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, что пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла, кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными ногами, и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже был пол.

Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчётливо чувствуя, что темечко ребёнка упирается мне в щеку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал в реку.

Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, посыпанным, будто сахаром, стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь и мгновенно был унесён в конец салона водой, настолько холодной, что показалось – она кипит.

Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую, как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню ещё, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь по полу на очередном, уже подводном, повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дёргаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.

Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шёл на дно, мордой вниз. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько – пять, или шесть, или даже больше – пассажиров. Я почувствовал, что они дёргаются, что они движутся. Вода больше не била в салон, оттого, что он был заполнен.

Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.

Я повернул голову налево, увидел, что дверь открыта, и, оттолкнувшись от кого-то, лежащего под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, ещё за что-то, видимо, где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже, казалось, последних сил дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то и неожиданно увидел, как автобус, подобно подводному метеориту, ушёл вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.

Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щёку, и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где, как полоумный атлант, упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.

Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду – сошёл с ума.

Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце не кажется настолько далёким, как ещё не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.

До чего легко, по юности, мы с моими закадычными веснушчатыми товарищами носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.

Какая глупость!

Судорожно дёргая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадёжно от огромной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребёнка.

Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, чтобы снять хотя бы куртку. Если б я её не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.

Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…

Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приёмыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных высвобождающих движений правой рукой и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.

И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица и схватил мальчика зубами, за шиворот.

…Через три секунды снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.

Какое счастье иметь две свободные руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками и снова отвлёкся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные кеды моего мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.

…бился о воду, рвал её на части, я грёб, и грёб, и грёб.

В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел её, вывернутую, как резиновый мяч, – шматок размягчённых костей, украшенных холодным ляпком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в которой был зажат кусок джинсы.

Я извивался в воде, как пиявка, я вымаливал у неё окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.

Я никогда не догадывался, что вода настолько тверда. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.

Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце моё лопалось при каждом взмахе рук.

Задыхаясь, я уже не делал широких полных движений руками и ногами – я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл – я агонизировал.

Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме и вокруг меня не было жидкости, но было – мясо, кровавое, тёплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости недоразвитого, склизкого черепа… Был слышен непрерывный крик роженицы.

Всплыв, я, каюсь, разжал зубы – разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся лёгких могли принять в себя всю атмосферу. Но тут же всё исчезло – я снова пошёл на дно.

Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребёнка; мои, существующие сами по себе, со сведёнными насмерть мышцами руки тут же схватили его, но тело моё некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои обвисли, как две дохлые рыбы с отбитыми внутренностями.

Даже не знаю, чем я шевелил, дёргал, дрыгал на этот раз, какой конечностью – хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.

И оно явилось мне.

Я вдохнул ещё раз. Я вдохнул ещё несколько раз и прикоснулся губами к темени моего ребёнка – оно было сырым и холодным.

Я лёг на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дёргал ногами и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слёзы.

Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдалённо можно назвать сознанием. Я успел глотнуть воздуха и под водой снова взял мальчика в зубы. Обеими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.

На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняга. Кто-то закричал:

– …ребёнок!

Кто-то уже плыл к нам на лодке. Но я ничего не видел и не слышал.

Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжёлого, как смертный грех, ребёнка. Курточка, синяя, с отличным зелёным мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый, и розовый, и жёлтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справиться.

Вскоре меня подхватили чьи-то руки, и нас втащили в лодку.

– Дайте ребёнка! – велела мне женщина в белом халате. Лодочник без усилия разжал мои руки.

Всхлипывая, я следил за женщиной. Она заново творила жизнь ребёнку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.

i.

Выгружаемся. Вскрытое брюхо борта кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушёнка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…

Грязные солдаты-срочники с затравленными глазами курят “Астру”, сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями.

Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной, нос с горбинкой и глаза навыкате выдают породу.

Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и всё такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, – здесь Хасан нашёл себе невесту и остался жить.

Сменил паспорт, взял русское имя. Парни всё равно зовут его Хасан. Потому что он нохча, чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный – Шея. Кличут его так – у него голова и шея равны в диаметре. Не потому, что голова маленькая, а потому, что шея бычья.

Взводный спрашивает:

– Хасан, как ты в своих будешь стрелять?

Хасан смеётся.

– Вот так, – говорит. – Пиф! Паф!

Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолёт загудел, задрожал и пошёл на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось – Моздок, до войны отсюда ещё далеко.

Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали борт. Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.

Вернувшись, хватаем пустой бидон и несём, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжёлый. Возвращаемся к самолёту по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода: вода на вокзале в кране, сейчас он придёт и напоит всех страждущих. Как раз когда разгрузят весь борт, вернётся и принесёт пластиковую бутылку с водой.

Грязные солдаты курят “Астру” и задумчиво смотрят на привезённые нами консервы. Опять загружаемся – в вертушку. Следующая станция – Грозный.

Борт похож на акулу, вертушка – на корову.

Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, – скажем, укладывал голову на плечо, – то пробужденье наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался – тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…

И я засыпал.

Появление Даши наделило меня новым страхом.

Ещё более, чем своего, я боялся стука её сердца. А вдруг течение её крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?

Я всегда просыпался раньше неё. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.

По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребёнок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами моё лицо, оставляя на коже лёгкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.

По улице с шумом пролитой на горячее железо воды проезжали троллейбусы, хотя ещё вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли, как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно придуриваясь и ласкаясь; бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчёсанные газоны на центральных площадях города.

По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.

Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем её нежно-коричневый сосок выпроставшейся из-под одеяла груди, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча: “Тцц”, – опускал руку на её горячий, как у щенка, живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек чёрных волос и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрёмной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.

Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.

Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берез, дождей, коротких, как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмолённых мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом, сменял запах осени вкус зимы. Сны – сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое – до ломоты в суставах – тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле прямой целенаправленности блуждающих касаний наших – как бы спящих – рук мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя, забавно, по-котёночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.

“Попалась!”

Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью и оживали снова. Так два козлёнка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришёл хозяин.

В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит – серое, тяжёлое, влажное. Пахнет старыми отмокшими бинтами…

Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас сонные глаза. Мы в Ханкале – это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.

Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, беретка с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.

В нашу “корову” загружаются питерские “собры” – они возвращаются домой. Один из “собров” говорит мне:

– Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек – двое раненых, и всё. Потому что клали мы на их приказы.

– Город в руках федералов, – слышу я разговор в другом месте, – но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днём город наш, ночью – их.

Своё барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.

– Давай-давай, Хасан! – говорит ему вслед Шея. – Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.

Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.

– Не ссыте, пацаны! – смеётся замкомвзвода Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, прозванный за свой насмешливый нрав Язвой. – Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… – издевается Язва.

Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.

Командир наш, Сергей Семёныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет “сынок”. Семёныч – лицо героическое. Весь в медалях – “парадку” не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся в горах. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали, и не только. И жена ушла.

– Твои все, сынок? – спрашивает Куцый у Шеи. – Ну, с богом. Поехали!

И мы поехали.

За воротами Ханкалы стоит съёмочная группа, девушка с микрофоном, где-то я её видел, с ней оператор, ещё какой-то мужик, весь в проводах.

Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика: Саня Скворцов – его кличут Скворец – из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.

Мимо нежилых обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.

За мостом – город.

Мы останавливаемся, пропускаем колонну, идущую из города. “Козелок”, бэтээр, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, если он улыбается?

На обочине крутится волчком собака, на спине её розовая проплешина, как у палёного порося. Мелькает проплешина, мелькает раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движения её становятся всё медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти её начинает течь что-то бурое, розовое, серое – собака блюёт. Она блюёт, и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает её ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Псина испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.

Она ползёт в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака несёт к людям свою плешь, свой свалявшийся в красном хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои слезящиеся глаза.

Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на неё.

Шея неожиданно вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Её рвало внутренностями головы.

Кто-то дёргается от выстрела, но все сразу видят и понимают, что стреляет свой.

Переполошившиеся омоновцы из встречной колонны что-то крикнули нам.

Семёныч смотрит на Шею строго:

– Сынок, ну что ты творишь?

Мы въезжаем на мост.

Поездка воспринимается через смену запахов – наверное, в человеке просыпается затаённое, звериное: если в Ханкале по-домашнему веет портянками, тушёнкой, дымом, а за её воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, злее.

Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают, вцепившись в свои автоматы. Все неотрывно смотрят в город.

Дома с обкусанными краями, груды битого серого кирпича… продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые ужасные декорации.

Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, – просто стена с оконными проёмами. Как же эти стены не падают на дорогу…

Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина – многие разорвутся вместе с ней.

Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…

И всех нас убьют. Меня убьют.

Бывают же такие случайности – только приехали и с пылу с жару влетели в засаду. И все полегли.

Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяют мои предчувствия.

Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.

Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся, как сухари. В комнате, обвалившейся наполовину, лишённой двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать…

…как же много окон…

Порой встречаются почти целые дома, жёлтые стены, покрытые редкими отметинами выстрелов, как ветрянкой. Если попадается деревянный дом – то почти всегда горелый, с провалившейся крышей.

Ближе к центру города, из-за ворот уцелевших сельских построек выглянул маленький чеченёнок, мальчик, показал нам сжатый кулачок, что-то закричал. Я попытался поймать его взгляд – мне показалось, он знает, что будет с нами, со мной.

ii.

Нас привезли к двухэтажной школе на окраине Грозного. Только машины въехали во двор, пацаны оживились: доехали! мы дома!

Филя, наш пёс боевой, радостно залаял, выскочив из машины, где смирно лежал под лавкой. Понюхал грязь окрест себя, пробежался, пометил угол дома.

Теперь главное – обустроиться как следует. Неприятно, когда тебя сырого, несолёного пытаются сожрать…

Парни повыпрыгивали из кабин, кости размяли, хотели было закурить, но – некогда: опять надо разгружаться.

Какой-то чин из штаба провёл Семёныча на второй этаж, показал помещение, где мы будем жить: большой зал, в котором буквой “С” уже расставлены в два яруса кровати.

Офицеры аккуратно прошлись по коридорам, заглянули, не входя, в открытые классы. Кабинеты загажены, изуродованы, завалены поломанными партами.

Семёныч предупредил бойцов, чтобы по школе не шлялись, в классы не лезли: “Сначала сапёры пусть посмотрят, на свежую голову”.

В указанное чином помещение мы и стали таскать свои вещи под суетливым руководством начштаба – капитана Кашкина.

Забегая, оценивающе смотрим на обстановку…

Высокие окна зала защищены мешками с песком; над мешками висит упругая проволочная сетка – наверное, её перевесили из спортзала. Кровати стоят в дальней безоконной половине помещения.

Снова бежим вниз. Что-то Хасана опять не видно…

Двор чистый, даже пара изначально зелёных, но с облупившейся краской лавочек сохранилась. Турник есть, правда, низкий, нашим бугаям по шею – кто-то уже примерился.

Во дворе стоит небольшая и, как оказалось, относительно чистая сараюшка, мы туда сразу кухоньку определили, так как то на первом этаже школы помещение, где, по всей видимости, была столовая, похоже на мусорню, дрянью и тряпьём увалено, грести там не разгрести.

Зато умывальня, совмещённая с трёмя толчками, оказалась вполне приличного вида. Около сортиров, конечно, всё обгажено, но, бросив жребий, мы выбрали несчастных, которые всё там приберут. Угодило на Женьку Кизякова, Серёжку Федосеева из нашего взвода и ещё двоих бойцов из второго.

Женька, его все зовут Кизя, этому совершенно не огорчился, зато Серёжка по кличке Монах – до спецназа он поступал в семинарию, хотел стать священником, но провалился на экзаменах, неразборчивые в церковных делах пацаны прозвали его Монахом – что-то недовольно промычал.

– Ты что, Монах, думал, мы тут часовню первым делом будем возводить? – интересуется недолюбливающий Монаха Язва. – Нет, голубчик, первым делом надо дерьмо разгрести.

– Вот и разгребай, – отвечает Монах, поставив лопату с замазанным совком к стене.

– Боец Федосеев! – спокойно говорит Язва. Монах не реагирует, но и не уходит.

– Не слышу ответа, – говорит Язва.

Монах безо всякого выражения произносит:

– Я.

– Приступить к работе.

Монах берёт лопату. Пацаны, присутствующие при разговоре, криво ухмыляются.

Освободившись, мы осматриваем школу со всех сторон, обходим её, внимательно ступая, прихватив с собой Филю. Пёс, по идее, должен залаять, почуяв мину.

За школой расположен будто экскаватором вырытый, поросший кустами длинный кривой овраг. В овраге – помойка и несколько огромных луж, почему-то не высыхающих. Дальше – заросли кустарника.

Школа обнесена хорошим каменным забором, отсутствующим со стороны оврага. Ворота тоже есть.

Слева от здания – пустыри, а дальше – город, но едва видный. Справа за забором – низина. За низиной проходит асфальтовая дорога, вдоль которой высится несколько нежилых зданий.

Неподалёку от ворот – полупорушенные сельские постройки, кривые заборы. Там тоже никто не живёт. Первые пятиэтажные дома жилых кварталов стоят метрах в двухстах от ворот школы.

“Ну, всё понятно… Жить можно”.

Как начало темнеть, выставили посты на крышу. Первой сменой ушло отделение Хасана.

Поужинав консервами, пацаны разлеглись. Моя кровать – у стены, на втором ярусе. Люблю, чтоб было высоко. Подо мной, на койке снизу, расположился Саня Скворец.

– Саня, ты знаешь, что Егор ссытся ночами? – не преминул поинтересоваться у него Язва.

Спать легли в муторных ожиданиях…

Долго кашлял, будто лаял, кто-то из бойцов.

Закрыв глаза, я почувствовал себя слабо мерцающей свечой, которую положили набок, после чего фитиль сразу же был залит воском. Всё померкло. С лаем куда-то убежала собака… Приснилась, наверное.

…А иногда всё было не так. Она просыпалась лениво. Утро теребило невнятную листву, как скучающий в ожидании.

В течение ночи Даша стягивала с меня одеяло и накручивала его совершенно невозможным образом на ножки. Просыпаясь от озноба, я шарил в полусвете руками, хватался за край, за угол одеяла, тянул на себя и засыпал, ничего не добившись. Спустя полчаса садился на диване, потирая плечи и ёжась. Чтобы завладеть своей долей одеяла, необходимо было разбудить её. Разве можно?

Я наврал, что не ходил курить. Постоянно ходил. Синее пламя конфорки, холодная табуретка. Когда я возвращался – солнце пялилось на Дашу, как ошалевший шпик. Поджав под себя ножки, грудью на диване, она потягивалась в утреннем блаженстве, распластывая ладошки с беленькими пальчиками. Совершенно голенькая. Какой же она ребёнок, господи, какая у меня девочка, сучка, лапа.

– Куда ты ушёл? Мне одиноко, – совершенно серьёзно говорила она.

…полежав у неё на поясничке, – мы располагались буквой “Т”, – я уезжал на работу в пригород Святого Спаса.

На сборы уходило семь минут. Потом сорок минут езды на электричке, три перекура по дороге.

Она ещё долго нежилась в кровати. Встав, неспешно заваривала и очень медленно пила чай. Одевалась обстоятельно (всего-то дел: маечка на голое тело, голубые шорты, а потом влезть в белые кроссовки, не развязывая их).

Аккуратно вывозила велосипед в подъезд. Руль холодил ладони, тренькал без надобности звонок, и мягко стукали колёса по ступеням.

На работе я постоянно нервничал, пугаясь того, что она упала, ушиблась, что её обидели, и звонил в её квартирку каждые полчаса. Спустя пять часов, угадав, что доносящиеся из квартиры звонки – междугородние, усталая и весёлая, моя девочка, возвращающаяся с прогулки, бросала велосипед в подъезде, сопровождаемая грохотом оскорблённого железа вбегала в квартиру, хватала трубку и кричала, потирая ушибленное о стол колено:

– Егорушка, я здесь, алло!

Голос её застигал меня, вешающего трубку.

* * *

– …Егор, на крышу. Буди своих.

Я заснул в одежде, но бушлат и берцы снял, конечно. Ствол лежит между спинкой кровати и подушкой. На спинке кровати висит разгрузка, распираемая гранатами, “дымами”, двумя запасными магазинами в боковых продолговатых карманах и ещё тугим водонепроницаемым пакетом с патронами в большом кармане сзади.

Сажусь на кровати, свесив ноги. Непроизвольно вздрагиваю обоими плечами – зябко. Какое-то время хмуро и вполне бессмысленно смотрю на Язву, следя за тем, как он разбирает свою кровать.

– Чего там, на крыше? – интересуюсь.

– Высоко.

Ну что он ещё может ответить…

Бужу Кизю, Монаха, Кешу Фистова, Андрюху Суханова, Стёпу Черткова… Скворец сам проснулся – чутко спит.

– Береты не надевайте, – говорит нам Язва. – Маски[1] наденьте.

Выходим в коридор, тащим в руках броники. С удивлением смотрю на грязные выщербленные стены – куда меня занесло, а? Сидел бы сейчас дома, никто ведь не гнал.

Даша…

Поднимаемся по лесенке на крышу.

– Эй! – говорю тихо.

– На хер лей… – отвечает мне Шея нежно. – Давай сюда…

Объясняет, как нам расположиться – по двое на каждой стороне крыши.

– С постов не расползаться. Не курить. Не разговаривать. Без приказа не стрелять. Чуть что – связывайтесь со мной. Надеюсь, трассерами никто не снарядил автомат?

Я и Скворец ползём на ту сторону крыши, с которой виден овраг.

Крыша с трёх сторон обнесена кирпичной оградкой в полметра высотой. Просто замечательно, что она есть, оградка. Пацаны, которых мы сменяем, уползают спать. Мне кажется забавным, что мы, здоровые мужики, елозим по крыше.

– Ну как? – спрашиваю Хасана, ждущего нас.

– В Старопромысловском районе перестрелка была.

– Это далеко?

– Нормально… Чего броники-то притащили? Мы бы свои оставили.

Хасан, пригнувшись, убегает – не нравится ему ползать. Саня ложится на спину, смотрит в небо.

– Ты чего, атаку с воздуха ожидаешь? – спрашиваю иронично.

Саня переворачивается.

Приставляем броники к оградке.

Тихо, слабый ветер.

Вглядываюсь, напрягая глаза, в овраг. Смотрю целую минуту, наверное. От перенапряжения глаз начинает мерещиться чьё-то шевеленье там, внизу.

“Кто-нибудь сидит в овраге и в голову мне целит”, – думаю.

Начинает ныть лоб.

Ложусь лбом на кирпичи, сжимаю виски пальцами. Отходит.

– Егор, – чуть приглушённым голосом окликает меня Саня.

– А?

– Отлить хочу.

Поднимаю голову, снова смотрю на то место, что меня заинтересовало.

– Егор.

– Ну чего?

– Отлить хочу.

– И чего мне сделать?

Саня замолкает.

Бьёт автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас.

“Трассеры уходят в небо…” – думаю лирично.

– Егор, как быть-то?

– А вот с крыши попробуй.

Меня вызывает по рации Шея.

– На приёме, – отвечаю бодро.

– Может, заткнётесь?

Раздаётся характерный свист миномётного выстрела. Весь подбираюсь, даже ягодицы сжимаю.

“Мамочки! – думаю. – Прямо на крышу летит!”

Бахает взрыв чёрт знает где. Оборачиваюсь на Саню.

– Думал, что в нас, – сознаётся он мне.

Я не сознаюсь.

Лежим ещё. Мешают гранаты в передних карманах разгрузки – больно упираются в грудь. Вытаскиваю их, укладываю аккуратно рядом, все четыре. Они смешно валятся и покачиваются, влажно блестят боками, как игрушечные.

Что-то здесь с воздухом, какой-то вкус у него другой. Очень густой воздух, мягкий. У нас теплей, безвкусней.

Смотрю по сторонам, направо – на асфальтовую дорогу, на дома вдоль неё. Везде темно.

Неожиданно близко – будто концом лома по кровельному железу – бьёт автомат. Трижды, одиночными.

Дёргаюсь, озираюсь; резко, как включённые в розетку, начинают дрожать колени.

– Со стороны дороги, из домов? – спрашиваю Саньку.

Шея запрашивает дневального, что делать. Дневальный, ещё не отпустив тангенту, зовёт Семёныча. Спустя десять секунд Куцый вызывает по рации Шею.

– Что там?

– Трижды, одиночными, вроде по нам.

– Наблюдайте, не светитесь.

Лежим в ожидании новых выстрелов. Жадно всматриваюсь в овраг. Руки дрожат. Ноги дрожат.

Начинает моросить дождь. Холодно и жутко.

“Зачем я всё-таки сюда приехал?.. Ладно, хорош… Ничего ещё не случилось…”

Растираю по стволу автомата капли. Провожу мокрой ладонью по щеке. Щетина уже появилась… Нежно поглаживаю себя несколько раз.

Пробую подумать о доме, о Святом Спасе. Не получается. Хлопаем с Саней глазами. Где-то на крыше иногда шевелятся, шебуршатся пацаны. Спокойней от этого.

Санёк смотрит назад, по-над головами фронтального поста.

– Егор, а вот если чичи влезут на крышу вон тех хрущёвок, – говорит он, указывая на дома, смутными пятнами виднеющиеся вдалеке, – то можно отстрелить нам с тобой жопу.

– Жопы, – поправляю я Саню и тоже оборачиваюсь.

– Чего? – не понимает он. Я молчу, щурю глаза, узнавая в темноте хрущёвки.

“Оттуда стреляли? Совсем близко где-то… А если действительно с крыш хрущёвок полоснут?”

От страха у меня начинается внутренний дурашливый озноб: будто кто-то наглыми руками, мучительно щекоча, моет мои внутренности. Я даже улыбаюсь от этой щекотки.

“Ничего, Санёк…” – хочу сказать я – и не могу.

“Курить хочется…” – ещё хочу сказать я и тоже не нахожу нужным произносить это вслух. Неожиданно сам для себя говорю:

– Мне в детстве всегда такие случаи представлялись: вот мы с отцом случайно окажемся в горящем доме, среди других людей… Или – на льдине во время ледохода… Все гибнут, а мы спасаемся. Постоянно такая ересь в голове была.

– Чего, до сих пор не прошло? – интересуется Саня.

– Не знаю…

– Тяжёлый случай, – резюмирует Саня, помолчав.

Ползёт смена.

– Ну, как тут? – спрашивают.

– Высоко, – отвечаю.

Вернувшись, без спросу выпиваю у чаёвничающего дневального три глотка кипятка. У меня из рук перехватывает кружку Скворец и, отхлебнув, отдаёт, пустую, дневальному. Ложусь на кровать прямо в бушлате и сразу засыпаю.

iii.

Утром, к моему удивлению, мы проснулись, с гоготом умылись и, за неимением обеденных столов рассевшись по кроватям, стали есть. Мы не рванули, поднятые по тревоге, кто в чём спал отбивать атаку бородатых чеченов, – думаю, когда ехали сюда, каждый был уверен в том, что события будут развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали радостно жрать макароны.

Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. В макаронах – тушёнка, всё как у людей. Компот очень ароматен. Дашин затылочек так пахнет.

Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу, скороговоркой произносимое “иди нахуй”, после чего неустанно толкал его ещё минуты две. Наконец Плохиш поднял своё пухлое, полтора метра в высоту, тело и закричал. Голос его был высок и звонок. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, крыса, когда б её облили бензином и подожгли.

Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати и, схватив из-под неё ботинок, кинул в выходящего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проёме появилось его пухлое лицо.

– А не хера спать! – сказал Плохиш, и дверь захлопнулась.

– Дурак убогий! – крикнул ему вслед Семёныч, впрочем, без особого зла. Кто другой вздумал бы так орать – изуродовали бы. А Плохишу – прощалось.

Доскрябали тарелки и пошли курить.

Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши.

На второй день всё как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не столь уж жуткие. И, главное, братки рядом…

– Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? – спрашиваю у Шеи.

Он пожимает огромными плечами.

– Вроде комендатура тут будет, – говорит Шея, помолчав.

“Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил…” – думаю.

За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы.

– У тебя кто из родни здесь? – спрашиваю.

– Отец.

– А у меня батя помер… Я из интернатовских, – зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут. – И мать меня тоже бросила, я её даже не помню… – добавляю бодро.

Он молчит.

“Не бестактно ли я себя веду?” – думаю.

“Вроде нет”, – решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский – это я.

Отец умер, когда мне было шесть лет.

Мы жили в двухэтажном домике на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса.

Отец научил меня читать, писать, считать.

Я прочитал несколько тонких и малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение.

Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца – “Степан”, нашей собаки – “Дэзи”, деда по матери – “Сергей”. Дед жил в небольшом городке километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа – “Павел”, – но забыл, в какую сторону направлена буква “В”, и бросил.

Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной набок фамильной буквы “Т”, было увлекательным и красивым занятием.

Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил столбиком. Он называл мне трёхзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двузначную, на которую нужно было поделить трёхзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьёзным делом. Возможно, так оно и было.

Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он мне ни разу ни в чём не отказал.

Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за спиной. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу. Некоторое время наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле – ведь та битва случилась осенью.

Мы ложились спать вместе. Каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу. Потом я смотрел в потолок, думал о богатырях. Порой на улице начинала лаять Дэзи, и я мечтал, что сейчас войдёт мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев.

Когда отец читал, он не дышал размеренно, как обычно дышат люди. Он набирал воздуха и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на полстраницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал её и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от страницы к странице.

Да, ещё он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дёшево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья.

Утром мы завтракали варёной картошкой, луком и жареной печёнкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела.

Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Не знаю…

Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка не говорил: “Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!” Скорее он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я привык работать ногами.

Ну а дальше я учился, как все мальчишки, – вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину, и сразу – в ужасе дёргая всеми конечностями – обратно.

Отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками. Он даже ничего мне не объяснял. Но я всё равно убежден, что плавать меня научил он.

Вечером мы ели омлет, изготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидоров, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка-соседка, отец ей платил за месяц вперёд.

Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые.

Отца ждала работа – он занимался оформлением кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина.

Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне. Выпив, он становился немного сентиментален. Трезвым он был спокойным, ясным, чистым – всегда чисто выбритый, с ровно постриженными ногтями, в рубашке, расстёгнутой на волосатой груди, немногословный.

Не помню, чтобы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас. Но он их и не прятал, они были наклеены в два альбома, лежавшие на книжных полках, и я их часто листал.

У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел.

Впрочем, вру. Однажды он был приглашен на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошёл посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где происходило празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины.

– А это мой малыш, – сказал отец тоном, в котором из всех людей на Земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я даже не поздоровался с женщиной и сразу ушёл. Отец скоро вернулся. Я лежал на диване, разглядывая наш старый неработающий приёмник. Белыми буквами на лицевом стекле были написаны названия городов – Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио… Иногда я включал приёмник и крутил ручку, благодаря чему белый стержень за стеклом приёмника передвигался от города к городу. Раздавался слабый и разнящийся при подходе к каждому городу треск. В одном из этих городов жила мама.

Отец разделся и лёг рядом, взяв книгу. Очень глупо было бы, если б он обнял меня в эту минуту, сказал бы что-нибудь. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа.

После того как отец нарисовал мне битву, где было всё, что я хотел: мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви, разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони, – после того как отец закончил работу, на которую сбегалась смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал ещё одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнажённая полонянка с лицом моей матери.

Отец не продал эту картину, он обменял её на трёхлитровую банку самогона. Потом он отвёз меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца – он деду не нравился – а потом ещё раз проклял, уже за то, что она отца и меня бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, – всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…

Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи, и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! Но не могла – и просто подпрыгивала, облизывая меня.

Однажды, в конце марта, отец не пришёл с работы, меня забрала к себе тётя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был совсем мал, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…

– Степану стало плохо, – сказала она мужу.

Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.

Утром мы пошли с тётей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевели в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тётя Аня долго выясняла у кондуктора, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.

Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расчёска, и я отламывал от неё зубцы, пока они не закончились.

В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чём-то с ней в течение минуты говорила. Я любовался врачом.

Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха – сильного тела, табака, красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это был взгляд умирающего человека. Я сразу это понял, хотя такого знания у меня быть не могло.

Отец, – я хотел сказать “улыбнулся”, но это слово не подходит, – он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный, в потёках, потолок и бесконечную боль, – он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.

– Как ты меня нашёл? – спросил он.

Я не решился подойти к нему и стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль от его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.

– Ничего, Егор… – сказал отец.

Он попытался двинуть рукой. Полежал ещё.

– Егор, няньку… – прошептал он.

Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька вошла.

– Помочиться? – спросила она просто, будто слышала. В руке у неё была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул.

Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было ужасно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошёл в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей… почти бесцветной.

– Иди, Егор… – сказал отец еле слышно.

Мы, я и тётя Аня, вернулись домой. Я не пошёл спать к соседке, а лёг спать с Дэзи, взяв её в дом. Собака слезла с кровати и забралась под неё, – она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра.

Ночью отец умер.

После похорон я пришёл домой, поставил кипятить чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: “Господи блядь гнойный вурдалак”, – я вспомнил, как пишется буква “в”.

…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.

Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут закончиться, – скажем, первые трое суток. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.

На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола – для офицеров и для двух взводов. Пацаны из нашего взвода полезли на крышу – осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты.

На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.

Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемёта на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, ещё четыре поста. На каждом из постов – по две бойницы.

– Всё равно – лажа, – говорит Шея. – Один выстрел из “граника” – и…

Тем временем пацаны из второго взвода в овраге за школой, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.

Потом все вместе приступаем к постройке двух дотов по разным сторонам школы.

Начштаба нашёл в подвале цемент, песок, брус. Среди бойцов отыскались мастера на все руки.

В работе видно, насколько, с переизбытком, здоровы наши пацаны, легко берущие вес, который и четверо взрослых мужиков не взяли бы.

Иные бравируют своей силой, но в меру.

Звучит и потрескивает на лету весёлая, непрестанная матерщина.

Семёныч время от времени просит по рации посты на крыше смотреть во все глаза: едва ли не весь отряд толпится в школьном дворе – один выстрел из подствольника, и сразу будет мясной урожай.

Заботливо украшаем не доделанные толком доты маскировочными сетями.

Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.

Отведав щей и гречки с тушёнкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.

Те, кому ме́ста возле умывальников не достаётся, идут курить или ещё куда.

Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.

Мо́ю тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в “почивальне”, как мы прозвали наше помещенье, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалёку, вроде бы на втором этаже… с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапёра Старичкова.

“Началось…” – думаю я, спрыгивая с кровати и ещё не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат.

– Кто-то подорвался, – тихо говорит со своей кровати Шея, не двигаясь и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.

Пацаны кинулись было к месту взрыва.

– Стоять! – орёт Семёныч, вбегающий с первого этажа.

– Док! – зовёт Семёныч дядю Юру, так мы называем нашего доктора.

Дядя Юра – подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно и сам похожий на чуть похудевшего пингвина – спешит бок о бок рядом с Семёнычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время как Семёныч идёт, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.

Док обгоняет Семёныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.

Я ещё не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо:

– Живой… – И добавил шёпотом: – Осколочные…

Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось, и раненый застонал.

Док быстрыми ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редкими волосами, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом ещё одна, и очень быстро почти вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док вкалывает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.

– Док, а я с девушками смогу? – неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.

– Только с мальчиками… – тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.

Док не отвечает. Семёныч брезгливо морщится. Но брезгливость его не вызвана видом раненого.

Из-под спины пацана растекается между кирпичных осколков и белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него – окровавленный. Док рвёт пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку, беспрестанно подрагивая, кровоточат ранки.

Док цепляет ногтями один из виднеющихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик злой птицы. Затем ещё один – из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает.

Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семёныч запретил. Следом идёт Шея.

– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.

– Старичков! – зовёт спускающийся следом Семёныч нашего сапёра. – Ты чем занимался?

– Я растяжки ставил со стороны оврага.

– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.

Раненого сносят вниз.

Вызывают из штаба округа машину.

– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.

– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.

– Мне? Мне жён и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнётся. Моя мать с ума сойдёт.

Выходит, улыбаясь, док.

– Чего он? – неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.

– Говорит, зашёл в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.

Семёныч через начштаба объявляет построение.

На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав – размандяи, старший начальствующий состав – размандяи, что если мы по дороге сюда забыли дома воздушные шары, флажки и мыльные пузыри, то… ну и так далее.

В итоге на каждом этаже выставляют пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семёныча искренние уверения, что на премиальные, а также доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.

– Я сейчас пойду его добью, – говорит Костя после развода, имея в виду раненого.

Через час невезучего и чересчур любопытного бойца увезли.

Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…

Семёныч с капитаном Кашкиным написали объяснительную бумагу – о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.

Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.

Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом – забыли, как и не было.

Отвлеклись на иные заботы.

iv.

Наверное, от местной воды у парней началось расстройство животов. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.

– Хорошо, что мы пока никому не понадобились! – ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. – Вот сейчас бы нас на задание сняли! А команда – вдрызг обделалась!

Когда подходило время дежурства, некоторые вообще впадали в неистовство – охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.

Меня это расстройство миновало.

Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, это чувствуется. Разве что Плохиш ведёт себя так, как, верно, вёл себя в детском саду. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это даёт ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуриваясь, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова (“Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу”), – Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, что случается с ним исключительно редко. Астахову вообще-то не свойственно повышать голос, но в данных обстоятельствах промедление могло для него окончиться грустно.

Однако некоторый невроз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.

Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своём рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его “потоскуха” – от слова “тоска”. Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его “ранимая потоскуха”. Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его “падучей потоскухой”.

Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, постукивает зубами о кружку, когда пьёт чай, быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьёт или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными чёрными волосками. У него тошный вид.

– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.

– Что? – не понимает Монах. В слове “что” у Монаха букв шесть, причём не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесённое им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него, не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он ещё глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком, завязавшись изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.

После обеда Монах, послонявшись по “почивальне”, подходит к моей лежанке.

– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.

– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.

– О как… А почему?

– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.

– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.

– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

– Бог запрещает.

– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.

– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: “не убий”. Спорить с Богом по меньшей мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.

– Звери бездумны, – отвечает Монах.

– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.

– Бог един для всех земных тварей.

– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в нём не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.

– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.

Я изумлённо наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

– Всё это старо… – неопределённо добавляет он, и кадык успокаивается, встаёт на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.

– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я ещё хочу сказать…

Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно он на чужом месте.

– Сергей! – зову его я.

Он оборачивается.

– Сказать кое-чего хочу.

Монах молчит.

– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомненья начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвёл своё сомнение в абсолют.

– Это… ерунда… – отвечает Монах, он встаёт с кровати и вновь возвращается ко мне. – Ересь. Человек возвёл в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог – не имеет границ, Он вмещает в себя всю любовь мира. И сама Его сущность – это любовь.

– И Бог велел нам возлюбить любовь?

– Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.

– И Он сказал: “Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду”.

– Сказал.

– А как ты думаешь, почему Он сказал “гневающийся напрасно”? Значит, можно гневаться не напрасно?

– Что ты имеешь в виду?

– Ты знаешь что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божьих. Ты же читал жития святых – там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.

– Бог не принимает насилия ни в каком виде.

– А когда ты ребёнку вытираешь сопли – это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться – насилие?

– Согласно заповеди Божьей убийство неприемлемо.

– Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.

– Бессмысленно бороться со злом – на всё воля Божья.

– Если на всё Божья воля, так ты не умывайся по утрам – Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь – Он тебя накормит. Не лечи своего ребёнка – Он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь живот килькой, презрев Божью волю! Может, Он вообще не собирался тебя кормить!

– Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божью?

– Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.

– Как ты можешь это почувствовать?

– А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады?

– Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!

– Эй, софисты, вы достали уже! – кричит Язва.

Я и не заметил, как он вернулся.

Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.

Я выхожу из школы, я возбуждён. Я всё ещё разговариваю с Монахом – про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать и начавшего копошиться в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает, – молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.

Во дворе, за своей кухонькой, Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанных ящиков, разжёг костёр. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.

Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он снимает тельняшку, остаётся в штанах и в берцах.

Выходит из школы Женя Кизяков.

– О, Плохиш, какой ты хорошенький! Как Наф-Наф.

– Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! – дурит белотелый пухлый Плохиш, призывая Женю.

Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине:

– Потанцуем?

Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.

– Буду погибать молодым! – начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. – Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!

– Буду погибать молодым! – подхватывает Женя Кизяков. – Буду погибать!

– Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! – кричит Плохиш.

Костя Столяр уверенно задаёт ритм, используя перевёрнутый железный бак в качестве там-тама…

Ещё кто-то пристраивается к танцующим, держа автоматы в руках, как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает “калаш”.

– Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! Будем погибать молодым! Нам ведь поебать! – орут пацаны.

В телефонной трубке, словно в медицинском сосуде, как живительная жидкость переливался её голос. Она говорила, что ждёт меня, и я верил, до сих пор верю.

На следующее утро я возвращался к ней. По дороге заходил в булочную купить мне и моей Даше хлеба. Булочная находилась к востоку от её дома. Я это точно знал, что к востоку, потому что над булочной каждое утро всходило солнце. Шёл и жмурился от счастья, и потирал невыспавшуюся свою рожу. На плавленом асфальте, успевшем разогреться к полудню, дети в разноцветных шортах выдавливали краткие и особенно полюбившиеся им в человеческом лексиконе слова, произношение которых так распаляло мою Дашу несколько раз в течение любого дня, проведённого нами вместе. У меня богатый запас подобных слов и более или менее удачных комбинаций из них. Гораздо богаче, чем у стыдливо хихикающих детей в разноцветных шортах.

Булочная располагалась в решётчатой беседке, пристроенной к большому и бестолковому зданию.

До сих пор не знаю, что в нём находилось. В ту пору никакие помещения, кроме кафе, нас с Дашей не интересовали. Чтобы подняться к продавцу, надо было сделать шесть шагов вверх по бетонным ступеням. От стылых ступеней шёл блаженный холод, в беседку булочной не проникало солнце.

Идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, наконец раскрывал глаза. Видимо, от того, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца, в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые глаза, на меня, вошедшего в беседку и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, которую иногда пересекали запускаемые с неведомых станций жёлтые звёздочки спутников. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал чёрный, вне всякой зависимости от его мягкости, хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Тринадцать пирожных, радость от которых никак не сказывалось на красотах моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось, – итак, липкая компания пирожных безобразно заполняли купленный здесь же, в булочной, пакет, измазывая легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.

Хлеб продавала породистой красоты женщина. Такие никогда не работают в булочных, но, видимо, мир в то лето решил окружить и заворожить меня всею своей красотой. Пока я выбирал хлеб и сопутствующие мучные товары, она, улыбаясь, разглядывала меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался, и прекращал шляться от витрины к витрине, изучая качество мелочи на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на неё.

– Почему у вас не продают пива? – интересовался я. – Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль.

На улице дети расплющенным от долгого вдавливания в тёплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над “ижицей”, чтобы множественное число увековеченного в детской письменности объекта превратилось в единственное.

Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня, и забегала вперёд, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра. Грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о моём возвращении.

Шум включённого душа – первое, что я слышал, заходя в квартиру.

“Егорушка, это ты?” – второе.

Ну конечно же, это я. Чтоб удостовериться в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза.

Нас подняли в пять утра.

Плохиш снова заорал первым, кто-то еле слышно сказал за всех: “Ой, сука…”. Пацаны устали за прошедший вечер, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа.

Когда курили после завтрака, из управления, нежданный, на козелке заявился штабный чин. Следом катил бэтээр, но он даже не въехал во двор – развернулся и умчал, подскакивая на ухабах.

Присмотрелся к чину – узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал.

На разводе нам объявили, что мы идём делать зачистку Заводском районе.

Чин – черноволосый, с усиками, строгий без хамства и позы, невысокий, ладный. Звёзды свои он снял, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для “старлея” чин стар, для “полкана” – молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайперы стреляют в первую очередь, потому, мол, и поснимал звёзды.

– А по прапорщикам? – спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. Семёныч посмотрел на Плохиша, и тот отстал.

Чин посоветовал Семёнычу тоже звёзды снять. Семёныч сказал, что под броником всё равно не видно. Мы-то знаем: он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если Семёнычу дадут подпола, это быстро пройдёт.

Чин пояснил нам задачу.

Хасан вызвался идти первым. Чин узнал, в чём дело, немного поговорил с Хасаном и дал добро, хотя его никто не спрашивал.

Сам чин остался на базе. Вместе с ним пацаны с постов, дневальный – Монах, начштаба и помощник повара, азербайджанец Анвар Амалиев. Плохиш увязался с нами, упросил Семёныча.

Хасан с двумя бойцами из своего отделения двинулся впереди. Метрах в тридцати за ними – мы, по двое; сорок человек.

Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несёт сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной.

Броники тяжёлые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились.

– Сейчас он нас прямо к своим выведёт! – съязвил Гриша.

Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами – чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком неприятно пахнуло. Я заглянул в помещение: битый кирпич, тряпьё. На чёрный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый Коран с оборванными страницами.

– Давай Амалиеву Коран возьмем? – предложил кто-то.

– Да у него страницы на подтирки вырваны!

– Во чичи, Писанием подтираются!

– Да не, это наши, чичи вообще моются. С кувшином ходят. Я в армии видел.

– Поди, дембеля чеченского подмывал? – опять язвит Гриша.

Саня Скворцов перегнулся через подоконник и разглядывает палёные внутренности дома.

– Бля, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! – Скворец показывает рукой в угол помещения.

Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком.

– Кто там, Гриш?

– Мужик.

– Живой?

– Живой. Был.

Подошёл Куцый:

– В дом не лезьте!

Обгоревший труп совершенно голый. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, разломанный надвое кадык. Горелый, чёрный, задранный вверх, будто возбуждённый член.

– Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот, может, не поздно ещё? – опять проявляется Язва.

…Кончились сельские развалины, начались хрущёвки. За ними – высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, в аду пейзаж куда оживлённей и веселее.

Серьёзные, грузные, внимательные гуляки, мы пересекаем пустыри и безлюдные кварталы.

Страшно и очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша…

На подходе к заводскому блокпосту мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли.

На блокпосту человек десять. Бэтээр стоит рядом, и, судя по следам, – на нём давно никуда ездили. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. В скором, негромком разговоре выясняется, что все они откуда-то из тьмутаракани, наших земляков нет. Один – тувинец, с эсвэдэшкой. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он всё время.

Старший поста объясняет:

– Вон из того корпуса ночью постреливают… – он показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. – Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим… Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера.

Держим путь к заводским корпусам.

Много железа, тёмные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы… Корпуса видятся чуждыми и нежилыми.

Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами.

Ежесекундно поглядываю на заводские здания: “Сейчас цокнет, и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьёт, просто шея сломается, и всё… А почему, собственно, тебе?.. Или в грудь? Эсвэдэшка броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезёнке. Всё, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет, и прямо в голову. Или не меня?.. Иди вон, надоел ты ныть”.

Кусты закончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам.

Куцый разглядывает здания в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный Семёнычем участок видимых нам корпусов.

– Ну давайте, ребятки! – приказывает Семёныч.

Гриша, Хасан и его отделение бегут первыми. Остальные сидят. С крыши ближайшего корпуса беззвучно взлетает несколько ворон. Левая рука не держит автомат ровно, дрожит. Можно лечь, но земля грязная, сырая. Никто не ложится, все сидят на корточках.

– Ташевский, давай своих!

Бегу первый, за спиной десять пацанов, бойцы, братки, Шея – замыкающий. Очень неудобно в бронике бежать. Ох, как же неудобно в нём бежать! Кажется, не было бы на мне броника, я бы взлетел. Медленно бежишь, как от чудовища во сне. Только потеешь. Какое, наверное, наслаждение целиться в неуклюжих, медленных, нелепых, тёплых людей.

“Господи, только бы не сейчас! Ну давай чуть-чуть попозже, милый Господи! Милый мой, хороший, давай не сейчас!”

Взвод Кости Столяра держит под прицелом окна и крышу. Гриша, Хасан пошли со своими налево, вдоль тыльной стороны корпуса.

Мы пойдём вдоль правой стороны здания. Останавливаюсь возле первого окна, оглядываюсь. Пацаны все мокрые, розовые.

– Скворец, давай дальше! – говорю Сане Скворцову. Он обходит меня, ссутулившись, делает прыжок и через секунду оборачивается ко мне, стоя с другого края оконного проёма. Лицо, как у всех у нас, алое, а губы бескровные. Из-под пряди его рыжих волнистых волос стекает капля пота.

Смотрю сбоку на окно, оно огромное, решёток нет, рам нет, пустой проём. Заглядываю наискось в здание. Груды железа, бетон, балки. Глазами и кивком на окно спрашиваю у Саньки, что он видит со своей стороны. Санька косится в здание, потом недоумённо пожимает губами. Ничего особенного, мол, не вижу. Держим окно на прицеле. Подходит Куцый.

– Чего там, Егор? – спрашивает у меня.

– Да ничего, свалка.

Когда Куцый рядом – спокойно. Через два часа по прилёте в Грозный его весь отряд, не сговариваясь, стал называть Семёнычем. Конечно, пока никаких чинов рядом нет. У Семёныча круглое лицо с густыми усами. Широкий пористый нос. Хорошо поставленный командирский голос. Он часто орёт на нас, как пастух на скотину. Те, кто давно его знают, – не боятся. Нормальный армейский голос. А как, если не орать? Иногда мне кажется, что Куцый жадный. Что он слишком хочет получить подпола.

“А почему бы ему не хотеть?” – отвечаю сам себе.

– Сынок! – Куцый подзывает Шею. – Возьми со своими окна с этой стороны. Не суйтесь никуда, а то друг друга перебьём.

Вдоль нашей стены четыре окна. Пацаны встают так же, как я с Санькой, по двое возле каждого. Несколько человек, пригнувшись, отбегают от здания, чтоб видеть второй этаж. Ещё двое встают на углах. Куцый связывается по рации с парнями на другой стороне корпуса. Хасан отвечает. Говорит, что они тоже у края здания стоят. Куцый с десятком бойцов и парни с того края, все вместе, поворачивают за угол, с разных сторон идут ко входу.

Мы ждём…

Ненавижу свою сферу. Утоплю её в Тереке сегодня же. Далеко, интересно, этот Терек? Надо у Хасана спросить.

По диагонали от меня, внутри здания, – полуоткрытая раздолбанная дверь.

Даже не зрением и не слухом, а всем существом своим я ощутил движение за этой дверью. Надо было перчатку снять. Куда удобней, когда мякотью указательного чувствуешь спусковой крючок. И цевьё лежит в ладони удобно, как лодыжка моей девочки, когда я ей холодные пальчики массажиро…

Дверь открылась.

Вот было бы забавно, если б командир отделения Ташевский имел характер неуравновешенный, истеричный. Как раз Плохишу в лоб попал бы.

Плохиш поднял кулак с поднятым вверх средним пальцем. Это он нас так поприветствовал.

В проёме открытой двери я вижу, как пацаны боком, в шахматном порядке поднимаются по лестнице внутри здания, задрав дула автоматов вверх. Первым идёт Хасан…

Появляется Семёныч, делает поднимающимся парням знаки, чтоб под ноги смотрели, – могут быть растяжки. Ступая будто по комнате с чутко спящим больным ребёнком, парни исчезают, повернув на лестничной площадке.

Смотрю на лестницу, всякий миг ожидая выстрелов или взрыва. Иногда в лестничный пролёт сыпется песок и мелкие камни. Задираю голову вверх – будет очень неприятно, если со второго этажа нам на головы кинут гранату.

Через пятнадцать минут на лестнице раздаётся мерный и весёлый топот.

– Спускаются! – с улыбкой констатирует Саня.

Первым появляется Плохиш, заходит в просматриваемое мной и Санькой помещение, ловко вспрыгивает на бетонную балку и начинает мочиться на пол, поводя бедрами и мечтательно глядя в потолок. Затем косится на нас и риторически спрашивает:

– Любуетесь, педофилы?

Через пять минут собираемся на перекур.

– На третьем этаже растяжка стоит, – рассказывает мне Хасан. – Две ступени не дошёл. Спасибо, Слава Тельман заметил. Тельман! С меня пузырь… На чердаке лежанка. Гильзы валяются – семь-шестьдесят две. Вид из бойницы отличный. Мы его растяжку на лестнице оставили и ещё две новых натянули.

…Через три часа мы зачистили все пять заводских корпусов и уселись на чердаке пятого обедать. Тушёнка, килька, хлеб, лук…

– Семёныч, может, по соточке? – предлагает Плохиш.

– А у тебя есть? – интересуется командир.

По особым модуляциям в голосе Семёныча Плохиш понимает, что тема поднята преждевременно и припасенный в эрдэшке пузырь имеет шанс быть разбитым о его же, Плохиша, круглую белёсую голову.

– Откуда! – отзывается Плохиш.

– Кто без особого разрешения соизволит, может сразу собирать вещи, – строго говорит Семёныч.

– Парни, может, нахлестаемся всем отрядом? – предлагает Язва. – Нас Семёныч домой ушлёт.

Такие шуточки Грише позволительны. На любого другого, кто вздумал бы пошутить по поводу слов Семёныча, посмотрели б как на дурака.

– Главное, Амалиеву ничего не говорить, а то у него запой сразу начнётся, – добавляет Плохиш.

Анвар Амалиев – помощник Плохиша, оставшийся на базе, – трусит, это видят все.

Жрём всухомятку, хрустим луком. Не наевшись толком, скоблим ложками консервные банки, и тут Санька Скворец, сидящий на корточках возле оконца, задумчиво говорит:

– Парни, а вон чеченцы…

Все наперебой полезли к окнам, только Плохиш тем временем воровато доел кильку из пары чужих банок.

По дороге быстрым шагом к нашему корпусу идут шесть человек. Озираются по сторонам… оружия вроде нет, одеты в чёрные короткие кожанки… сапоги, вязаные шапочки. Только один в кроссовках и в норковой шапке.

Тихо спускаемся вниз, сердце торопится вперёд меня. По приказу Семёныча Шея, я и моё отделение встаём у больших окон первого этажа с той стороны, откуда идут чеченцы.

Мы не смотрим в окно, чтоб нас не засекли, но, не дыша, вслушиваемся. Чечены идут молча, я слышу, как один из них, почему-то я думаю, что это именно тот, что в кроссовках, заскользил по грязи и тихо по-русски, но с акцентом, матерно выругался. Как-то тошно от его голоса. Наверное, от произнесения им вслух матерных обозначений половых органов я всем существом чувствую, что он – живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой…

Комвзвода улыбается.

Стою, прижавшись спиной к стене возле окна. Боковым зрением вижу небольшой просвет – два метра от угла здания. На миг в просвете появляется каждый из идущих: один, второй, третий… Всё, шестой.

– Пошли! – командует Шея.

Грузно выпрыгиваем или даже вышагиваем из низко расположенного окна: Шея, я, Скворец…

Несколько метров до угла здания – поворачиваем вслед за чеченами – последний из них оглядывается на звук наших шагов.

– На землю! – заорал Шея и, подбежав, ударил сбоку прикладом автомата по лицу ближнего чеченца, того самого, что в норковой шапке. Чеченец взмахнул ногами и кувыркнулся в грязь, его шапка юркнула в кусты. Остальные повалились сами.

Подбегая, я наступаю на голову одному из чичей и едва не падаю, потому что голова его неожиданно глубоко, как в масло, влезла в грязь. Мне даже показалось, что я чувствую, как он пытается мышцами шеи выдержать мой вес. Хотя вряд ли я могу почувствовать это в берцах.

Через минуту подходят наши. Мы обыскиваем чеченцев. Оружия у них нет. Семечки в карманах. С лица чеченца, угодившего под автомат Шеи, обильно течёт кровь. Чеченец сжимает скулу в кулаке и безумными глазами смотрит на Шею.

– Чего на заводе надо? – спрашивает Семёныч у чеченцев. От его голоса становится зябко.

– Мы работаем здесь, – отвечает один из них.

Но одновременно с ним другой чеченец говорит:

– Мы в город идём.

Стало тихо.

“Что же они ничего не скажут?..” – думаю я.

Чеченцы переминаются.

Семёныча вызывают по рации пацаны, оставшиеся на чердаке для наблюдения. Он отходит в сторону, отвечает.

Оказывается, что по объездной дороге едет грузовик, в кабине два человека в гражданке, вроде чичи, кузов открытый, пустой.

Одно отделение остаётся с задержанными чеченцами. Мы бежим к перекрестку, навстречу грузовику. Мнётся и ломается под тяжёлыми ногами бесцветная сухая чеченская полынь-трава.

Шагов через сорок скатываемся, безжалостно измазывая задницы, ляжки и руки, в кусты, по разные стороны дороги. Пацаны спешно снимают автоматы с предохранителей, патроны давно досланы.

Слышно, что грузовик едет с большой скоростью. Через минуту мы его видим. За рулём действительно кавказцы.

Шея, лежащий рядом с Семёнычем, привстаёт на колено и даёт очередь вверх. Грузовик с рёвом поддаёт газку. В ту же секунду по грузовику начинается пальба. Стекло со стороны пассажира летит брызгами. Я тоже даю очередь, запускаю первую порцию свинца в хмурое чеченское небо, но стрелять уже незачем: машина круто останавливается. Из кустов вылетает Плохиш, открывает левую дверь и вытаскивает водителя за шиворот. Он живой, неразборчиво ругается, наверное, по-чеченски. Подходит Хасан, что-то негромко говорит водителю, и тот затихает, удивлённо глядя на Хасана.

Пассажира вытаскивают за ноги. Он ударяется головой о подножку. У него прострелена щека, а на груди будто разбита банка с вареньем: чёрная густая жидкость и налипшее на это месиво стекло с лобовухи. Он мёртв.

Пацаны лезут в машину, копошатся в бардачке, поднимают сиденья…

– Нет ни черта!

Хасан ловко запрыгивает в кузов. Топчется там, потом усаживается на кабину и закуривает. Он любит так присесть где-нибудь, чтоб красиво нарисоваться.

Что делать дальше – никто не знает. Семёныч и Шея стоят поодаль, командир что-то приказывает Шее.

– Пошли! – говорит Шея бойцам. – Труп на обочину спихните.

– А что с этим? – спрашивает Саня Скворец, стоящий возле водителя. Тот лежит на животе, накрыв голову руками.

Услышав Саню, чеченец поднял голову и, поискав глазами Хасана, крикнул ему:

– Эй, брат, вы что?

– Давай, Сань! – говорит Шея.

Я вижу, как у Скворца трясутся руки. Он поднимает автомат, нажимает на спусковой крючок, но выстрела нет – автомат на предохранителе. Чеченец прытко встаёт на колени и хватает Санькин автомат за ствол. Санька судорожно выдёргивает оружие, но чеченец держится крепко. Всё это, впрочем, продолжается не более секунды. Димка Астахов бьёт чеченца ногой в подбородок, тот отпускает ствол и заваливается на бок. Димка тут же стреляет ему в лицо одиночным.

Пуля попадает в переносицу. На рожу Плохиша, стоящего возле, как будто махнули сырой малярной кистью: всё лицо разом покрыли брызги развороченной глазницы.

– Тьфу, бля! – ругается Плохиш и отирается рукавом. Брезгливо смотрит на рукав и начинает тереть его другим рукавом.

Санька Скворец, отвернувшись, блюёт непереваренной килькой.

Быстро уходим.

Плохиш крутится возле машины. Я оборачиваюсь и вижу, как он обливает убитых чеченов бензином из канистры, найденной в грузовике.

Через минуту он, довольный, догоняет меня, в канистре болтаются остатки бензина. Возле грузовика, потрескивая, горят два костра.

…Оставшееся возле корпусов отделение выстроило чеченцев у стены.

– Спросите у своих, кто хочет? – тихо говорит мне и Хасану Шея, кивая на пленных.

Вызываются человек пять. Чеченцы стоят, положив руки на стены. Кажется, что щелчки предохранителей слышны за десятки метров, но нет, они ничего не слышат.

Шея махнул рукой. Я вздрогнул. Стрельба продолжается секунд сорок. Убиваемые шевелятся, вздрагивают плечами, сгибают-разгибают ноги, будто впали в дурной сон и вот-вот должны проснуться. Но постепенно движения становятся всё слабее и ленивей.

Подбежал Плохиш с канистрой, аккуратно облил расстрелянных.

– А вдруг они не… боевики? – спрашивает Скворец у меня за спиной.

Я молчу. Смотрю на дым. И тут в сапогах расстрелянных начинают взрываться патроны. В сапоги-то мы к ним и не залезли.

Ну вот, и отвечать не надо.

v.

С почином вас, ребятки!

Все ждут, что Семёныч скажет. Ну, Семёныч, ну, родной…

– Десять бутылок водки на стол.

– Ура, – констатирует Язва спокойно.

– Нас же пятьдесят человек, Семёныч! – это Шея.

– Я пить не буду, – вставляет Амалиев.

– Иди картошку чисть, пацифист, тебе никто не предлагает. Семёныч, может, пятнадцать?

– Десять.

Суетимся, как в первый раз. Лук, консервы, хлеб, картошка… Счастье какое, а?

Водка, чудо моё, девочка. Горькая моя сладкая. Прозрачная душа моя.

Шея бьёт ладонью по донышку бутылки, пробка вылетает, но разбрызгивается горькой разве что несколько капель. Сила удара просчитана, как отцовский подзатыльник.

Семёныч говорит простые слова. Стоим, сжав кружки, фляжки, стаканы, улыбаемся.

Спасибо, Семёныч, всё правильно сказал.

Первая. Как парку́ в желудке поддали. “Протопи ты мне баньку, хозяюшка…”

Лук хрустит, соль хрустит, поспешно и с трудом сглатывается хлеб, чтоб захохотать во весь розовый рот на очередную дурь из уст товарища.

Вторая… Ай, жарко.

– Братья по оружию и по отсутствию разума! – говорю. Какая разница, что говорю. – Семёныч, отец родной! Плохиш, поджигатель, твою мать! Гриша! Хасан! Родные мои…

И курить.

И обратно.

Водка, конечно, быстро закончилась.

Но раз Семёныч сказал, что десять, значит, так тому и быть. Не девять и не одиннадцать. Десять. Мы всё понимаем. Приказ всё-таки…

Ещё бы одну – и хорош.

Мы ведь не с пустыми руками из дома приехали. Засовываю пузырь спирта за пазуху и поднимаюсь на второй этаж. Наши пацаны уже ждут. У Хасана – кружка, у Саньки Скворца – луковица. Полный комплект.

Стукаемся кружками. Глот-глот-глот.

Опять стукаемся.

Ещё пьём.

…Не надо бы курить. А то мутит уже.

Саня Скворец медленно по стене съезжает вниз, присаживается на корточки.

Глаза тоскливые.

Хасан побрёл куда-то. Плохиш побежал за Хасаном и с диким криком прыгнул ему на шею – забавляется.

Съезжаю по стене, сажусь на корточки напротив Саньки.

Всё понимаю. Не надо об этом говорить. Мы сегодня лишили жизни восемь человек.

Пойдём-ка, Саня, спать.

Я часто брал Дэзи за голову и пытался пристально посмотреть ей в глаза. Она вырывалась.

Дэзи была умилительно красивой дворнягой. Если заглянуть в глубины памяти – а где, как не там, я смогу увидеть Дэзи, ведь фотографий её нет, – мне она кажется нежно-голубого окраса, в чёрных пятнах, с легкомысленным хвостом, с вислыми ушами спаниеля. Но цвета детства обманчивы. Так что остановимся на том, что она была очаровательна.

Я не ел с ней из одной чашки, она не выказывала чудеса понимания и не спасала мне жизнь, не было ничего такого, что я с удовольствием бы описал, невзирая на то, что кто-то описывал это раньше.

Помню разве что один случай, удививший меня.

У дяди Павла в огороде стояла ёмкость с водой, куда он запускал карасей. Лениво плавая в ёмкости, караси дожидались того дня, когда дядя Павел возжелает рыбки. Но рыба стала еженощно исчезать, и дядя Павел, пересчитывавший карасей по утрам, догадался, кто тому виной. Вскоре в поставленный им капкан попал кот.

Так вот, из всех дворовых собак, столпившихся вокруг кота и злобно лающих на него, только Дэзи схватила кота за шиворот и воистину зверски потерзала его, закатившего глаза от ужаса, – другие собаки на это, к моему удивлению, не решились.

“Чего же они бегают за котами, если так боятся их укусить?” – подумал я тогда и зауважал Дэзи. В знак уважения я накормил её в тот же день колбасой, и когда отец, возвращавшийся с работы, застал меня за этим занятием, он только сказал: “На ужин нам оставь”, – и ушёл в дом.

Иногда я водил Дэзи купаться. Метрах в ста от нашего дома был чахлый прудик, но Дэзи не шла за мной туда, и поэтому мне приходилось её заманивать. Я брал дома пакет с печеньем и каждые три-четыре шага бросал печенье Дэзи, подводил свою собаку прямо к реке, а потом спихивал с мостика в воду. Дэзи с трудом выползала на берег и отряхивалась.

Первый раз она ощенилась зимой, мне в ту пору было, думаю, лет пять. Отец мне о судьбе собачьего потомства ничего не сказал, но тётя Аня проболталась: “Дэзи-то ваша щеночков принесла, а они уже все мёртвые”.

Как выяснилось, наша собачка разродилась на заброшенной полуразваленной даче, неподалёку от дома.

Стояли холода, я сидел дома. Отец, подняв воротник и куря на ходу, возвращался, когда уже было темно, но я видел в окно его широкоплечую фигуру, его чёрную шубу, его шапку, над которой вился и тут же рассеивался дымок.

В этот тридцатиградусный мороз наша Дэзи породила несколько щеняток, которые через полчаса замёрзли, – она была юной и бестолковой собакой и, кроме того, наверное, постеснялась рожать перед нами, вблизи нас – двоих мужчин.

Уже замёрзших, она перетаскала щенков на крыльцо нашего дома. Я узнал об этом от тёти Ани и сам их, заиндевелых, скукоженных, со слипшимися глазками, к счастью, не видел.

Узнав о гибели щенков, я ужаснулся, в том числе и тому, что у Дэзи больше не будет детишек, но отец успокоил меня. Сказал, что будет, и много.

Странно, но меня совершенно не беспокоил вопрос, откуда они возьмутся. То есть я знал, что их родит Дэзи, но по какой причине и вследствие чего она размножается, меня совершенно не волновало.

Ещё раз Дэзи родила, видимо, когда отец в предчувствии очередного запоя отвёз меня к деду Сергею. Куда делись щенки, не знаю. Отец бы их топить не стал точно. Может, дядя Павел утопил, он был большой живодёр.

Иногда Дэзи убегала. Она пропадала по нескольку дней и всегда возвращалась.

Но однажды её не было полтора месяца. Пока она отсутствовала, я не плакал, но каждое утро выходил к её конуре. Тётя Аня сказала, что Дэзи видели на правобережной стороне города. “Кобели за ней увиваются”, – добавила тётя Аня, и меня это покоробило.

Не знаю, как Дэзи перебиралась через мост: по нему со страшным шумом непрерывно шли трамваи, автобусы и авто, – я никогда не видел, чтобы по мосту бегали собаки. Может быть, она пробралась по мосту ночью?

Как бы то ни было, она вернулась. У неё была течка.

Мне пришлось оценить степень известности Дэзи в собачьей среде, вернее, среди беспризорных кобелей, проживающих на территории Святого Спаса. Наверное, наша длинношёрстная вислоухая сучечка произвела фурор, появившись в “большом городе” – так мы называли правобережье Святого Спаса, где, в отличие от наших тихих районов, были дома-высотки и даже цирк.

По утрам я пи́сал с крыльца – “удобства” у нас были во дворе, идти к ним мне было зябко и лень. Однажды, едва рассвело, торопясь сделать своё дело, я мелкой, путанной рысцой выбежал на улицу и обнаружил там свору разномастных, как партизаны, собак. Они нерешительно толпились за калиткой. Иные даже вставали на задние лапы, положив передние на поперечную рейку, скрепляющую колья забора. Они могли бы пролезть в щели, забор был весьма условным, но своим животным чутьём кобели, видимо, понимали, что это чужая территория и делать во дворе им нечего.

Дэзи задумчиво смотрела на гостей.

Босиком, ёжась от холода, в трусиках и в маечке, я спустился с крыльца, испуганно косясь на собак и одновременно выискивая на земле камушек побольше. Площадка у крыльца была уложена щебнем, и я решил использовать его.

До забора корявые кругляши щебёнки едва долетали, но на кобелей это подействовало. Отшатнувшись от забора, они незлобно полаяли и убежали за угол дома. Дэзи, как мне показалось, равнодушно проводила их взглядом.

– Ах ты моя псинка! – сказал я и, немного поразмыслив, как был, босыми ножками, ступая на цыпочки, добежал до конуры. – Они тебя обижают? – спросил я и, не дожидаясь ответа, прижал Дэзи к себе. Вообще такие нежности мне были несвойственны, но тут я что-то расчувствовался.

– Егор, малыш! Ну ты что, мой родной? – позвал меня вышедший из дома отец.

Я вытер ноги о половик и вернулся в кровать. Отчего-то мне было неспокойно, и, быстренько одевшись, я вновь побежал на улицу. Дэзи в конуре не было.

Загрузив в карманы курточки щебень, я пошёл спасать мою собаку.

Дойдя до угла дома, я решил, что вооружился плохо, вернулся к забору и вытащил подломанный колик.

За углом нашего дома проходила полупросёлочная серая дорога, поросшая кустами. Чуть дальше она срасталась с асфальтовой, видневшейся за деревьями. Дэзи стояла посредине дороги, её крыл крупный кобель. Кобель делал своё дело угрюмо и сосредоточенно. Дэзи, повернув голову, смотрела на меня; её безропотный взгляд и мой, ошеломлённый, встретились.

“Как она может позволить так с собой поступать?” – подумал я, открыв рот от возмущения.

– Ах ты гадина! – сказал я вслух, едва не заплакав.

Я размахнулся и кинул в спаривающихся собак камнем. Они дёрнулись, но не перестали совокупляться.

– Ах ты гадина! – ещё раз повторил я. – Блядь! – с остервенением выкрикнул я малознакомое мне слово и, перехватив колик, побежал к Дэзи и к её смурному, конвульсивно двигающемуся товарищу.

Собаки с трудом отделились друг от друга. Кобель, не оборачиваясь, побежал по дороге, словно по делу, Дэзи осталась стоять, по-прежнему равнодушно глядя на меня. Не добежав до собаки несколько шагов, я остановился. Ударить её коликом мне было страшно, но обида за то, что она так себя ведёт, так вот может делать, раздирала моё детское сердце.

Бросил колик на землю, путаясь в карманах, достал из курточки щебень и, замахнувшись, бросил в свою собаку. Дэзи взвилась вверх, неестественно изогнулась и увернулась-таки. Встав на четыре лапы, она недоумённо посмотрела на меня, всё ещё не решаясь убежать.

– Ну что за гадина! – крикнул я уже для неё лично, будто взывая к её совести, и запустил в Дэзи ещё один камень.

Она отбежала, посекундно оглядываясь на меня. Это меня ещё больше разозлило. Мне хотелось её немедленного раскаянья, мне хотелось, чтобы Дэзи кинулась ко мне подлизываться, подметая грешным хвостом землю, а она – натворила и наутёк.

Я сунулся в карман, не обнаружил там больше щебёнки и побежал за собакой с пустыми руками, выискивая на земле, что бросить в неё. Я подбирал полусырые комья и, спотыкаясь, метил в Дэзи.

Она отбегала, сохраняя расстояние детского броска.

Я гнал её до стен старых складов, находившихся неподалёку от нашего дома. У стен росли когтистые кривые кусты. Она прошмыгнула в самую их гущу. Царапаясь и корябаясь, я стал пробираться за ней, видя, как терпеливо она ожидает меня. Подобравшись к Дэзи, я обнаружил в её глазах уже не безропотность или удивление, а отчаянье. Я попытался схватить её за холку, и тут Дэзи зарычала на меня. Я увидел вблизи мелкий ряд её зубов, острых и белых, и отдёрнул руку.

– Ах ты! – ещё раз сказал я, кажется, уже понимая, что лишился своей собаки.

В исступлении я стал ломать сук, Дэзи вильнула между кустов. Я побежал за ней, гнал её до пруда – зачем-то мне хотелось спихнуть собаку в воду, омыть её. Она послушно добежала прямо до берега, но когда я стал подбегать к ней, злобно, истерично залаяла на меня и, увернувшись от удара палкой, рванула вдоль берега так быстро, что я понял: всё, не догнать.

Вечером она вернулась. Я вышел к ней, Дэзи брезгливо посмотрела на меня. С тех пор она только так и смотрела на меня, брезгливо.

“Странно, – думаю я, засыпая, – вот мы, пятьдесят душ, спим в каком-то доме, на пустыре, посреди чужого города. Совсем одни”.

Открываю глаза, вижу дневалящего Скворца, задумчиво взирающего в пустоту, обвожу взглядом парней, укутанных в серые одеяла, автоматы висят у кроватей, берцы стоят на полу…

Вспоминаю то, что видел несколько часов назад с крыши: неприветливую землю, и сухие кусты, и помойку, и неясные дома вокруг.

“Кто сказал, что этот город нам подвластен? В разных углах города спим мы, никому не нужные здесь, по утрам выбегаем в улицы, убиваем всех, кого встретим, и снова, как зверьё, отлёживаемся…”

И снова смотрю на здоровых мужиков, спящих тепло и спокойно.

Ночью мне приснился Плохиш, который, как картошину, чистил голову мёртвого чеченца. Аккуратно снимал ножом кожу, под которой открывался белый череп.

Проснулся, вздрогнув. Открыл глаза. Мрачно выглядят бойницы на окнах. Саня читает растрёпанную книгу. Пацаны мерно дышат. Как в интернате… Только там потолок пересекали отсветы фар проезжающих по дороге машин, а здесь – тихая, сладкая на вкус от мужского пота и чуть скисшего запаха отсыревших берцев полутемь. И потрескивание рации…

Поднялся утром в нервозном состоянии. Чувствую, что мне страшно.

По школе всю ночь постреливали, то с одной стороны, то с другой. Наши посты молчат, затаясь, вроде как мы мирные люди.

А я боюсь…

Холодные ладони, и маета, и много без вкуса выкуренных сигарет, и нелепые раздумья, которые неотвязно крутятся в голове.

Так хочется жить. Почему так хочется жить? Почему так же не хочется жить в обычные дни, в мирные? Потому что никто не ограничивает во времени? Живи – не хочу…

Вопросы простые, ответы простые, чувства простые до тошноты. Люди так давно ходят по земле, вряд ли они способны испытать что-то новое. Даже конец света ничего нового не даст…

Амалиев подрядился отрядным писарем, я смотрю ему через плечо, как он заполняет какую-то ведомость, аккуратно вписывая наши фамилии, и, сам от себя неприязненно содрогаясь, прикидываю: “Допустим, убьют каждого третьего, – и прыгаю глазами по списку бойцов: Амалиев, Астахов, Жариков… – Блин, Гришу убьют! – на секунду огорчаюсь и спешу дальше. – Раз, два, три… И Женю Кизякова убьют!..Раз, два три… Скворцов, Суханов… Ташевский. Я – третий”, – заключаю про себя таким тоном, каким мой врач сообщил бы мне, что у меня рак мозга. “Ладно, ерунда…” – отмахиваюсь сам от себя. “Чушь какая…” – ещё раз говорю себе, поёживаясь от внутрисердечного ознобчика, и сдерживаю желание дать подзатыльник корпящему над листком Амалиеву. У него светло-коричневый затылок в складочку и густые чёрные волосы. Он заполняет каждую ведомость по сорок минут, чтобы изобразить свою необыкновенную занятость. В перерывах между писарством он крутится на кухне, ежеминутно выслушивая ругань Плохиша.

Мы вывесили календарь командировки. Честно отсчитали сорок пять дней и внизу нарисовали борт, затем автобус, полный улыбающихся рож в беретках, и, наконец, в правом нижнем углу – окраины Святого Спаса.

Прошедшие дни командировки обводим в кружочек и зачёркиваем красным фломастером. Фломастер висит на веревочке, привязанной к гвоздику, вбитому в угол календаря. Под календарём спит Шея. Каждое утро первым делом Семёныч говорит:

– Сынок, зарисуй!

В это время появляется Плохиш с чаном супа и с дрожью в голосе комментирует:

– Сорок пятый день буду зачеркивать я, последний оставшийся в живых.

Или ещё что-нибудь вроде:

– Семёныч! Я компот пока не буду готовить. Компот на поминки…

Сегодня Плохиш пришёл в натуральном раздражении. Хлопнул дверью и с порога орёт:

– Чего облизываетесь, кобели? Сгущёнку в меню увидели? Не будет вам сгущёнки! Амалиев её на броник обменял!

Поначалу никто не поверил.

Плохиш грохнул чан на пол, налил себе супа и стал хмуро поедать его.

– Ну родит же земля таких уродов! – воскликнул он и стукнул ложкой о стол.

– Чего случилось, поварёнок? – выразил Шея интерес коллектива.

Плохиш ещё раз повторил, что вчера вечером Амалиев обменял у солдатиков, заезжавших к нам, двадцать банок сгущёнки на броник.

– А куда он свой дел?

– Да никуда, – пояснил Плохиш. – Ему Семёныч вчера сказал, что он тоже на зачистку пойдёт, и Амалиев решил, что два броника надёжнее, чем один. Идите посмотрите на это чудо, он там по двору ходит. Думает, его из пушки теперь не пробьёшь.

Мы вываливаем на улицу.

– О, Анвар… – ласково говорит Язва. – Доброе утро. Ты куда вырядился?

Парни посмеиваются. На низкорослом и нелепом Анваре сфера и два броника: один плотно затянутый на пухлых телесах нашего товарища, а поверх – другой, с обвисшими распущенными лямками. На броники натянут бушлат, который Анвар пытается застегнуть хотя бы на одну пуговицу. Тщетность попыток усугубляется тем, что его и так короткие руки совершенно потеряли способность сгибаться в локтях.

Увидев нас, Анвар, подобный большому жуку, разворачивается и удаляется на кухню.

– Ну куда же ты, мимолётное виденье? – зовёт его Язва.

– Идите есть! – досадливо приказывает появившийся вслед за нами Семёныч, а сам отправляется в убежище Анвара.

Мы завтракаем без сладкого, вернувшийся Семёныч радует нас второй зачисткой. Пойдём зачищать несколько сельских домов и хрущёвок, торчащих неподалёку от школы.

Иду в туалет покурить, обдумать новость. Стою у рукомойника, стряхиваю пепел на жёлтую растрескавшуюся эмаль.

Мысли, конечно, самые бестолковые: вот-де нам на первой зачистке повезло, на второй точно не повезёт. А ещё если чичи палёные трупы нашли… Теперь наверняка только и дожидаются, когда мы выйдем…

– Аллах акбар! – орёт Плохиш, входя в туалет.

– Воистину акбар! – отвечает ему кто-то с толчка.

Плохиш, подскочив, перегибается через железную дверцу, прикрывающую нужник, громко шлёпает кого-то по бритой голове ладонью.

– Плохиш, сука, оборзел? – вопрошает ударенный Столяр, узнаю я по голосу.

Пацаны смеются.

“Ну дурак!” – думаю я весело.

Спасибо Плохишу, отвлёк.

Вышел из туалета, столкнулся с тем самым чином, что не помню в какой раз уже приезжает. Присматривает, что ли, за нами?

– Кто это? – спрашиваю у Шеи.

– Подполковник, – отвечает он кратко, торопясь мимо меня с рулоном бумаги. У пацанов никак не кончается их расстройство. Бойцы на всякий случай клянут Плохиша. Тот честно соглашается, что мочился в чан со щами, чтоб не скисли.

Чин поднимается на второй этаж с Семёнычем, что-то объясняет нашему командиру. Куцый сделал внимательное лицо, хотя я по его виду чувствую, что он сам себе башка. Чин, впрочем, вроде бы нормальный мужик. Зачем он только дырку провинтил для ещё одной звезды, непонятно. Может, “комок” с чужого плеча? Но с каких это пор подполковникам камуфляжа не достаётся? В общем, плевать.

Когда мы построились во дворе, из кухоньки выполз Амалиев и тоже встал в строй, на своё привычное последнее место. Он по-прежнему в двух брониках, только без бушлата. На броники натянута разгрузка. Две гранаты, что топорщатся в нагрудных карманах разгрузки, делают Анвара похожим на пухлую малогрудую свежевыбритую тётю. С его круглого плеча всё время скатывается “калаш”.

– Мы будем зачищать жилые квартиры, – говорит Семёныч. – Детали работы определим на месте. Предупреждаю сразу: в квартирах ничего не брать! Мародёрства быть не должно!.. Женщин не трогаем, по этому поводу, думаю, никого предупреждать не надо. Всех мужиков собираем, рассаживаем в “козелки” и ак-ку-рат-но, в полной сохранности довозим сюда. Вопросы есть?

– Амалиев интересуется, можно ли трогать мужиков? – спрашивает Плохиш, чистящий возле своей каморки картошку. Естественно, что Амалиев ничем не интересовался. Шутовство на тему однополой любви – один из самых любимых способов Плохиша доводить Анвара до истерики.

Выходит подпол, прохаживается возле строя, негромко спрашивает у Андрюхи Суханова:

– А почему без бронежилета? Без сферы?

Андрей Суханов по прозвищу Конь, метр девяносто ростом, прокачанный, белотелый, надел камуфляжную куртку на голый торс, через плечи запустил пулемётные ленты, на правое плечо повесил ПКМ. Сферу тоже не стал надевать, положил её в ноги. Она лежит на битом асфальте дворика, как мяч.

– Есть вопрос, Семёныч! – говорит Шея, игнорируя подпола – то есть, не испросив у него разрешения обратиться к Куцему. – Может, не будем сферы надевать?

Парни одобрительно загудели.

– И броники тоже! – добавляет Язва.

Семёныч подходит к подполу, перекидывается с ним парой слов.

– По желанию, – громко говорит Семёныч.

Все снимают с себя сферы и броники. Семёныч тоже. Остаёмся в камуфляже и в разгрузках.

Только Анвар не снял ни один из своих броников.

До жилого сектора бежим лёгкой трусцой, Анвар постоянно отстаёт.

– Анвар, может, мы тебя засыплем ветками, а на обратном пути заберём? – язвит Гриша.

На подходе к жилому кварталу разделяемся на две группы. Семёныч с двумя отделениями уходит на правую сторону улицы. Мы остаёмся под руководством Шеи на левой.

В первом же сельского типа доме обнаруживаем вполне пристойную обстановку. Телевизоры, диваны, ковры…

Кто-то тянется к магнитофону.

– Ничего не трогать! – орёт Шея.

Все топчутся в нерешительности.

На кухне находим мешок арахиса. Пока Шея не видит, рассовываем арахис по карманам.

– Мужики, может, отравленный? – сомневается кто-то.

– Давай Амалиева угостим? – предлагает Гриша.

– Да ладно, хватит хернёй страдать! – говорит Астахов, зачёрпывает горсть арахиса и засыпает в рот. Мы сосредоточенно смотрим, как он жуёт.

– О, а тут ещё подвал! – говорит кто-то.

Открываем, светим фонариками. Хасан лезет вниз. За ним Шея.

– Мужики, тут бутыль вина! – кричит Хасан. Мы не успеваем обрадоваться, как раздаётся короткий чавкающий звук. Нам, нагнувшимся вниз, овевает лица терпкий запах алкоголя.

– Я же сказал: “Ничего не трогать!” – повторяет комвзвода и возвращает автомат с подмоченным прикладом на плечо.

– Мужики, никому не хочется плюнуть на Шею? – предлагает Язва, чья голова в числе прочих склонилась над лазом в подвал.

Шея вылезает первым и выходит на улицу. За ним появляется Хасан, спрашивает глазами: “Ушёл?” – и вытаскивает наверх мешок с сушёными фруктами.

Через пару минут вываливаем на улицы, у всех полны рты орехов и прочих вкусностей. Присаживаемся во дворике покурить. Появляется Семёныч с парой ребят.

– Как дела?

– Курим вот.

– Ничего не брали?

– Ты ж сказал, Семёныч!

Молчим. Семёныч смотрит на дома.

– Чего ешь-то? – спрашивает у Язвы.

– Да вот, орешки.

Семёныч подставляет широкую красивую ладонь. Язва щедро отсыпает. Все иронично смотрят на Куцего. Тот жуёт, потом на мгновение прекращает шевелить челюстями:

– Чего уставились?

– Ничего, – пожимает плечами тот, на ком остановил взгляд Куцый. Все начинают смотреть по сторонам.

Через десять минут оцепляем первые хрущёвки. Находим место наблюдателям и снайперу, чтобы смотрели за окнами, проверяем связь – и вперёд.

Первый подъезд, первая дверь. Стучим… Тишина. Шея бьёт ногой, дверь слетает, как картонная.

Ходим по квартире, будто только что её купили, – новые наглые хозяева. Везде пусто. На полу валяются какие-то лоскуты. В зале на жёлтых обоях написано “Руские – свиньи”. “Русские” с одним “с”.

В следующей квартире открывает дверь женщина. Напугана… или скорей изображает, что напугана. В квартире ещё одна женщина, по лицу угадываю, что младшая сестра открывшей. Обе говорят без умолку – они ни при чём, мужья уехали с детьми в Россию, а они сторожат квартиры… Через минуту все перестают их слушать. Разве что Саня Скворец смотрит на женщин с изумлением. Чувствую, что ему хочется успокоить их, сказать, что всё будет хорошо. Только он нас, остолопов, стесняется.

Шея деловито лазает по шкафам на кухне.

Амалиев, доселе стоявший у входа, бочком входит и начинает поднимать крышки кастрюль на плите. В кастрюлях суп и каша. Скворец, пошлявшийся по залу, хватает семейный альбом, лежащий за стеклом объемного серванта.

Одна из женщин почему-то начинает плакать.

1 “Маски” – длинные вязаные шапки с прорезями для глаз. Но, когда нет причины прятать лица, бойцы подкручивают ткань – и тогда маски выглядят как обычные головные уборы городской шпаны.
Скачать книгу