Свет и тени русской жизни. Заметки художника бесплатное чтение

Илья Репин
Свет и тени русской жизни
Заметки художника

© ООО «Издательство Родина», 2023

Художник Е. В. Максименкова

* * *

Часть 1
«Бурлаки на Волге» и другие этюды русской жизни
(из книги И. Е. Репина «Далекое близкое»)

Военное поселение

Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное, – ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашого казачества. Казаков перестроили в военных поселян.

О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять «хранцуза» «аж до самого Парижа», как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто «микидом», кто «мусиндиле» и шелку на платья своим хозяйкам.

Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны. Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения – как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: «Может и наших в походе кто покормит». Но солдаты грубо прогнали их: «Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство, вишь, приказало не допускать: казачки могут отраву принести».

В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и город сожгут, если будете бунтовать. Стояли мирно, озабоченные, и толковали: «Вот оказия!».

К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат, требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки – народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.

– Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?

– Не тыкай – видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это – бунтовщик!

Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.

Такого еще не бывало… Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать. Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Казачество селилось на возвьшенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.

– А-а! Греби его колесом по пояснице! – кричали с горы расходившиеся удальцы. – Не могем семисотную команду кормить!

Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:

– Выстрелить для острастки холостыми!

Куда! Только раззадорились храбрецы.

– Не бере ваша подлая крупа – за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!

Но, когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой… отчаяние… И – горе побежденным… Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей…

* * *

Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1818 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.

Прежде всего строили фахверковые казармы[1] для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом – сколько угодно, руки даровые – дело пошло быстро.

Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки – Никитинской и широкой Дворянской улиц.

Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.

Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном: я любовался уже и генеральными смотрами «хозяевам» и «нехозяевам», производимыми графом Никитиным. Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль, серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими на солнце. Поселяне ненавидят эти смотры, и никто из родственников не пойдет смотреть на позор своих, которых нарядили арестантами напоказ всему миру, гадко смотреть.

За нарядами поселян начальство смотрело строго: поселянки не смели носить шелку. Раз на улице, в праздник, ефрейтор Середа при всех сорвал шелковый платок с головы Ольги Костромитиной – девки из богатого дома – и на соседнем дворе Байрана изрубил его топором.

Девки разбежались с визгом по хатам: улица опустела. Мужики долго стоя: ли истуканамн. И, только когда Середа скрылся, стали все громче ворчать: «Что это? Зачем же этакое добро нiвечить?[2] Надо жаловаться на него. Да кому? Ведь это начальство приказало, чтобы поселянки не смели щеголять. Шелка, вишь, для господ только делаются!»

Несмотря на бесправную униженность, поселяне наши были народ самомнительный, гордый. Кругом города было несколько богатых и красивых сел малороссиян – народ нежный, добрый, поэтичный, любят жить в довольстве, в цветничках, под вишневыми садочками. Чугуевцы их презирали: «хохол, мазец проклятый» даже за человека не считался.

Пришлых из России ругали кацапами. Тоже, купцы курские… Своих деревенцов из Гракова, Большой Бабки, Коробочкиной считали круглыми дураками и дразнили «магемами».

В обиходе между поселянами царила и усиливалась злоба. Ругань соседей не смолкала, часто переходила в драку и даже в целые побоища. Хрипели страшные ругательства, размахивались дюжие кулаки, кровянились ражие рожи. А там пошли в ход и колья. Из дворов бабы с ведрами воды бегут, как на пожар, – разливать водой. А из других ворот – с кольями на выручку родственников. В середине свалки, за толпой, уже слышатся раздирающне визги и отчаянные крики баб. И, наконец, из толпы выносят изувеченных замертво.

* * *

Преступность все возрастала. И, чем больше драли поселян, тем больше они лезли на рожон.

Происходили беспрерывные экзекуции, и мальчишки бегали смотреть на них. Они прекрасно знали все термины и порядки производства наказаний: «Фуктелей! Шпицрутенов! Сквозь строй!»[3]

Мальчишки пролезали поближе к строю солдат, чтобы рассмотреть, как человеческое мясо, отскакивая от шпицрутенов, падало на землю, как обнажались от мускулов светлые кости ребер и лопаток. Привязанную за руки к ружью жертву донашивали уже на руках до полного количества ударов, назначенных начальством. Но ужасно было потемневшее лицо – почти покойник! Глаза закрыты, и только слабые стоны чуть слышны…

Площадная ругань не смолкала, и не одни грубые ефрейторы и солдаты ругались, – с особой хлесткостью ругались также и представительные поселенные начальники красивым аристократическим тембром.

Начальники часто били подчиненных просто руками, «по мордам».

Только и видишь: вытянувшись в струнку, стоит провинившийся. Начальник его – раз, раз! – по скулам. Смотришь, кровь хлынула изо рта и разлилась по груди, окровявив изящную, чистую, с золотым кольцом, руку начальства.

Скользит недовольство по красивому полному лицу, вынимается тонкий белоснежный, душистый платок и вытирается черная кровь.

– Ракалья!.. Розог! – крикнет он вдруг, рассердившись. Быстро несут розги расстегиают жертву, кладут, и начинается порка со свистом…

– Ваше благородие, помилуйте! Ваше благородие, помилуйте!..

Бедность

Однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как наших соседок «погнали» на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.

– Куда вас гонят? – спросил я со страхом, пока Середа отстал.

– Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? – спросила соседка.

– Нет, – ответил я с ужасом. – Разве можно?

– А то что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? – обратилась она к догнавшему нас Середе. – Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня?

Середа остановился, задумался. А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом…

– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут идти, – выходи немедленно!..

Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешенные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка: так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль: и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться…

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада: там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть.

– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь, небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Небось Середа тебе покажет барство!..

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…

– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.

– Я к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.

– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай рассердившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.

– Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! – крикнул на маменьку Середа. – А ты чего таращишь глаза? – подошел он ко мне. – Будешь сюда ходить, так и тебя заставим ногами глину месить. Вишь, барыня, не могла с собой взять обеда – носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.

* * *

Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на дом, построенный нами для себя на наши же деньги.

Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров.

Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, и они с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться…

Трудная дорога

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает правую пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно ступить на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется – я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые много поштучно, закончены…

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую троицу».

Это привычка у меня отскакивать от работы во время писания. А загородки не было, – так за авось сколько гибнет мастеровых! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…

Поеду в Питер?!.. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь, и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, и кошачий мех нежно отогревает меня; а сверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком»[4].

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И, когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами нашим верхним одеяниям и он выразил желание поменяться со мною своею шинелью на мое драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: Неужели у меня такая благородная наружность?!..

* * *

Но мы стоим недолго: не успеют богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер – все едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взвозится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу, презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас, наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными мостами позади кареты.

Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и – о ужас! – на одних постромках да шлеях – не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге – я не вспоминал бы иначе… Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору тогда сбегал пешком, чтобы погреться, а то – с высокого наружного места легко было сорваться в канаву… Лучше не вспоминать. После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса…

В своих мыслях я засыпаю согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная, невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.

Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры – страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.

Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор; услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.

Оказалось, что эти места славились ворами – это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитали, что они умирают с голоду…

– Неужели это правда? – расспрашиваю я кондуктора.

– Да, – отвечал он, – ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали – кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство; да и до разбоев доходят: иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их… Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канавке прилег… Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.

Утром, как на подбор, деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.

– От голода, – говорит ямщик. – Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали… Ну, уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..

* * *

Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые погребцы и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. Да и нам приятно было погреться в большой теплой комнате.

А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.

Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого – десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!

Закусивши за чаем, все господа весело выходят садиться в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных нагольных грязных полушубков, из-под которых так неприятно виднеется непокрытое, голое темное тело; и руки, руки, и малые и большие и бабьи и детские – все тянутся к нам… Я поскорей влезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, давка до полусмерти… И опять руки, руки… Ну, слава богу, лошадей тронули, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колес; они все бегут, долго бегут; и на горку и под горку – все бегут за нами… Страшные…

Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры»… Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим – это их страшно развращает, они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!

Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Мне платили по пяти рублей за образ. Среди лета вставали мы в четыре часа: было уже светло: и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так, разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.

– И так очень хорошо, – уверял он.

Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего порядка, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.

Особенный успех имела моя «Мария Магдалина»; я видел эффект распространенной по всей Украине известной вещи Помпея Батони, но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально, я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, и моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони. Моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.

– Как это она наполовину в огне? – удивлялся Семен.

И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто, или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера?..

* * *

А между тем мы все едем и едем безостановочно. Вот уже скоро целая неделя. Но остановки еще более несносны, чем эта бесконечная однообразная езда. Хотелось поскорее добраться до Москвы – что-то там? Жутко было думать, что найду я в совсем незнакомом мне месте.

Наконец, еще темным утром, кондуктор с особенным возбуждением говорит мне:

– Что же вы не смотрите: Москва началась!

– Как? Где? – таращу я глаза.

– Да ведь мы едем уже по Москве.

– Что вы? Эти лачуги, эти гнилые заборы?!

Утро едва брезжило, но становилось все светлее, а улица – кажется, все одна и та же – тянулась бесконечно: одноэтажные домишки, кривые, с провалившимися крышами, черными трубами и т. д.; но всего несноснее эти бесконечные деревянные заборишки и, наконец, заборы с гвоздями, длинными остриями торчащими на страх ворам и разбойникам.

Стали мелькать все чаще и чаще одни и те же надписи на воротах: «Свободен от постоя». Порошил снежок, и наконец после какой-то площади пошли улицы пошире, дома повыше. Ах, вот и львы на воротах; вот церкви начались… в Москве ведь их сорок сороков… Мы въехали, наконец, на наш станционный двор, и нам объявили, что мы можем брать свои сундуки и чемоданы и ехать кому куда надо: часа через два мальпост будет готовиться в обратную дорогу.

Мне поскорее захотелось взглянуть на «чугунку», посмотреть, как это она ходит без лошадей. Мне вспомнился офицерский денщик Савка. Когда впервые поставлены были телеграфные столбы, в кухне у нас произошел очень горячий и страстный спор о том, как получаются телеграммы. Раскрасневшийся Савка, со слезами обиды за недоверие к нему, клялся и божился, что по проволоке и бежит машинка и разрывает даже птичку на лету, если та не успеет соскочить с проволоки.

Но вот и вокзал. Ах, вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами, в середине – огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня: раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это вдруг захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? По каким дням ходит?

– Да ходят два раза в день, – отвечают с улыбкой служители. «Вот как здесь», – думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же.

– А скоро ли сегодня пойдет? – спрашиваю я.

– Да часа через два пойдет пассажирский поезд.

– А долго ли придется ехать до Питера?

– Полторы суток. Сегодня утром в десять часов сядете, а завтра к вечеру будете в Питере.

– А где берут билет, и сколько он стоит?

Я, как в чаду, уже ни на что не смотрел, думая лишь о том, как бы поскорее привезти сюда свой чемоданчик, туго-туго набитый, тяжелый, и ждать, пока можно будет сесть в вагон, на свое место, и ехать… Неужели это не сон?

Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается.

Вот опять приходят, отходят, свистят, гудят паровозы, дымят то черными, то белыми облаками. У меня две заботы: сохранить свой чемоданчик и, главное, попасть вовремя в вагон своего поезда. Я расхаживаю по бесконечному, длинному деревянному помосту взад и вперед – жду своего поезда; сторож обещал мне сказать, когда надо садиться и в какой вагон.

О счастье! Я еду наконец, сидя на удобной скамье, как в комнате. Правда, все сидят тесно друг к другу в сером вагоне, везде крепко сколоченном поперек крестами и завешанном мешками, узлами и плотничьими инструментами. (С нами ехала артель плотников.)

Замелькали быстро церкви, дома и опять загородные поселки – вот и деревни, дороги; куда-то люди идут, едут, и уж здесь все меняется быстро-быстро, едва успеешь взглянуть; а поезд летит и летит.

В вагоне начинаются разные перемещения. Большею частью лавочка, где сидело двое, меняла свой вид: один ложился на ней, подогнув коротко ноги, а другой втискивался под лавку, откуда торчали его лапти или сапоги. Атмосфера становилась все гуще, особенно от курева махорки; закусывали селедкой, бросали бумажки, плевали на пол, и скоро воцарилась грязь. Отворявшаяся дверь впускала облака морозного пара, и тогда ясно становилось, что атмосфера у нас – «хоть топор повесь».

Как хорошо, что я, по совету сторожа, ходил пить чай в соседний трактир: я пил его там много, с булками и молоком. Я был сыт. В сумерках меня стал разбирать сон: я уже привык спать сидя.

Зажгли тусклый фонарь, и он фантастично освещал мешки, обвесившие крестообразные перекладины и где попало, без всякого удобства и порядка развалившихся людей; не понять теперь, чья это рука, чья нога, чей это лапоть, мешок, сундучок, – все перемешалось, навалилось; ни перелезть, ни добраться до двери…

* * *

Вот идут кондуктор, контролер и сторож проверять билеты.

Кондуктор обрывал те станции в длинной хартии, которые мы уже проехали. Хорошая, простая система проверки придумана контролем, но полюбуйтесь на практике. Пока растолкают сонного человека, пока он найдет свою драгоценную хартию, пока оторвет кондуктор названия проследованных нами станций!.. Иной со сна, очумев, ничего не понимает, а когда, наконец, поймет – начинается возня: он забыл, куда положил билет. Какие рожи! Какая мимика!

Против меня сидит приличный господин, я пробую с ним заговорить: узнаю, что он петербуржец, и с особым любопытством хочу его расспросить, но почему-то боюсь даже заикнуться об Академии художеств.

– А вы по какой части? – спрашивает он.

Только теперь я вдруг почувствовал всю рискованность моего положения. Я даже как-то растерялся, мне хотелось спрятаться куда-нибудь.

Визави мой невольно обратил на меня внимание. Ему, как человеку уже немолодому, практику в жизни, я показался, вероятно, подозрительным. Но, сделав мне еще несколько вопросов, он успокоительно пошел мне на помощь – человек добрый, хотя и с немецким, едва заметным, выговором и практичным взглядом на жизнь.

– Так что же? Учиться, желаете учиться? Это похвально. Что же, вы в университет желаете поступить?

О боже, как он мне осветил вдруг жизнь!.. Я даже вчуже опьянел от его предположения: Неужели я чем-нибудь похож на студента? (Студентов я считал в своей душе теми героями-полубогами, на которых даже взглянуть не смел.) Я глубоко сожалел, что студенты в то время за «бунты» были лишены своей формы – голубых околышей и воротников. В своем небывалом восторге я блаженно молчал, а потом спросил его:

– А как вы думаете? К чему бы я мог быть пригоден в жизни?

– Да что же за таинственность, я не угадчик, – кисло улыбнувшись, сказал он. – Я вижу, вы человек не без головы, кое-что почитывали и об литературе русской рассуждаете не без понимания. А угадывать я не берусь.

Я вдруг почувствовал себя несчастным фантазером, и мне стало и стыдно и больно.

Наконец, как виновный на допросе, я решаюсь сказать ему всю правду.

– Знаете, – понизив голос, путаюсь я. – я ведь возмечтал поступить в Академию художеств…

– Ах, так что же вы так сокрушаетесь! Туда поступают легко, но там ведь обязателен талант – вот загвоздка. О боже! Ах, господи! – и вдруг встрепенулся он со слезами в глазах и каким-то растроганным голосом стал выкрикивать: – Да ведь мы к Питеру подъезжаем! Смотрите, смотрите – скоро Знамение[5] будет видно! Ах, что-то я застану! – И слезы его уже неудержимо лились из глаз. – Ждет ли она меня, моя голубушка!..

Он стал бегать от окна к окну, стал собирать свои вещи. Мне сделалось жутко, и я впервые подумал: где же я остановлюсь?..

– Скажите, ради бога, – обращаюсь я к своему собеседнику, – не укажете ли вы мне, где мне остановиться? Где Академия художеств?

Я, уже забыв всю неуместность своего приставания, все же лезу к нему, хотя чувствую, что он очень расстроен и что едва ли он что-нибудь мне ответит.

– Ах да, вам на Васильевский остров надо ехать, далеко, через весь Петербург.

– А можно вас навестить после и расспросить? – опять не унимаюсь я. – Можно записать ваше имя?

– Да. Виктор Константинович Фольц. – И он продиктовал мне свой адрес – где-то на Фонтанке.

Поднялась страшная суета, люди выходили, пришли носильщики…

Я едва успел с чувством пожать руку моему спутнику и вдруг почувствовал себя в холодном море жизни большого города, кишащего в каком-то бурном водовороте. Мне сделалось так страшно, как никогда в жизни: жуткое одиночество в далеком, совершенно незнакомом месте давило…

* * *

Но вот я и в санях, извозчик – добрый молодой парень; снег белыми хлопьями весело валил и таял. Глаза разбегались по широкой улице; везде тесно и людно, одни за другими, одни за другими ехали сани, кареты, а на панелях, перед домами, магазинами целой стеной, как из церкви в годовой праздник идут, идут. И все больше молодые люди в шляпах-треуголках, в воротниках с золотыми петлицами; также много военных, и барынь, и барышень. Было часа четыре-пять. Те туда, эти сюда идут, идут и едут, едут… без конца.

Ах, вот статуи – лошади Аничкова моста, я узнал их сразу по гравюрам «Северного сияния» (этот журнал я выписывал в Чугуев и очень дорожил им). Значит, я на Невском проспекте. Пошли еще знакомые здания. Вот Публичная библиотека, вот Казанский собор, и я опять думал, что я во сне… Узнал я и Исаакиевский собор и Николаевский мост.

Но вот, наконец, и Васильевский остров… Ох, господи, да ведь направо с моста это и есть Академия художеств! Разумеется, вот и сфинксы перед нею… У меня сердце забилось… Неужели я не во сне?..

– Ну, теперь куда? – спрашивает извозчик.

– Да в какую-нибудь гостиницу, подешевле, – не знаешь ли?

– Что ж, спрашивайте: в какую вам цену? Номера всякие есть.

Мы подъехали к гостинице «Олень», и я, узнав, что есть номера в один рубль, высадился здесь. Были уже густые сумерки, в номере душная скука; я заказал себе самоварчик и понемногу блаженно распарился, выпив с калачами бессчетное количество стаканов чаю.

После дороги, неудобств и передряг я почувствовал здесь такое спокойствие и довольство, что меня стало клонить ко сну, и я быстро забылся сном праведника в чистой удобной постели. Давненько я не мог протянуть так вольно ноги, тепло укрыться.

Проснулся я рано, еще было темно. Кажется, я впервые проснулся к действительности, и мне стало страшно. Страх мой особенно усилился, когда, сосчитав свои деньги, я нашел в своем бумажнике только сорок семь рублей. Можно прожить в этом номере тридцать дней, а дальше?

– А что, – спрашиваю я служителя, который мне показался добрым малым, – если бы я нанял эту комнату на месяц, сколько взяли бы с меня в месяц?

– Не знаю, сударь, у нас так долго не живут. Да вам же лучше, если вы надолго приехали, пойти и снять себе комнату помесячно: там вы поторгуетесь и наймете рублей за шесть, за десять. А это разве можно – тридцать рублей в месяц за номер!

– А как ее найти, такую комнату? В какую сторону идти и у кого спросить? – спрашиваю я моего благодетеля.

– Да вот идите прямо по линии и смотрите: писаны записочки к воротам прилеплены – читайте и расспрашивайте дворников. Идите подальше, к Малому проспекту: там подешевле.

На Малом проспекте по записке на воротах взобрался в четвертый этаж, или мансарду, и шустрая хозяйка показала мне маленькую комнату с полусводом; она отдала бы ее за шесть рублей. Комнатка мне понравилась, я стал торговаться, предлагая пять рублей, так как ведь это же довольно далеко от центра.

– Да ведь вы, вероятно, студент, так еще удобнее вам, лишь бы поближе к университету.

– Нет, – смущаюсь я, чрезвычайно польщенный ее предположением, что я студент, – нет, – запинаюсь я. – Я намерен поступать в Академию художеств, – сразу выпалил я.

– О-о, как хорошо! Мой муж художник-архитектор, а мой племянник тоже поступает в Академию художеств.

Я трепещу от радости, и мы сговариваемся за пять рублей пятьдесят копеек за комнату в месяц.

Мне захотелось сейчас же перебраться в эту комнатку с окном мансарды и начать что-нибудь писать.

Бунт в Академии

В середине шестидесятых годов Академия была более свободной, более грязной, закоптелой, душной и тесной от разнородной толпы учащихся. В рисовальных классах номерованных мест не хватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика.

По винтовой каменной лестнице, темной и грязной, поднимались в низкую, со сводами, антресоль, служившую нам шинельной, едва освещенную фотогеном, с нишами и темными закоулками. Живописность камеры дополнялась разнообразием одежд и лиц, сновавших в разных направлениях.

Кого только тут не было!

Были и певучие хохлы в «киреях з вiдлогами»[6], мелькали бараньи шапки, звучал акцент юга. Попадались и щегольские пальто богатых юношей и нищенские отрепья бледных меланхоликов, молчальников, державшихся таинственно в темных нишах. Посредине, у лампы, слышен громкий литературный спор, студенческая речь льется свободно: это студенты университета, рисующие по вечерам в Академии художеств. По углам – робкие новички-провинциалы с несмелым шепотом и виноватым видом. А вот врываются две изящные аристократические фигурки, слышатся французские фразы и разносится топкий аромат духов.

Необыкновенно приятна была эта свежесть озона в спертом воздухе гардеробной. В длинных академических коридорах нестерпимо ел глаза острый запах миазмов от удобств старого закала.

Во всех коридорах дуло со двора; кругом веяло холодом и вонью, но прилежание учащихся было образцовое. У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа безместных, приросши плечом к самой двери, а следующие – к плечам товарищей, с поленьями под мышками, терпеливо дожидаясь открытия.

В пять часов без пяти дверь отворялась и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика, и закрепляла за собой места поленьями.


В. А. Серов. Портрет художника И. Е. Репина.

Илья Ефимович Репин родился в городе Чугуеве, Харьковской губернии. Связь с родным городом и Слободской Украиной Илья Репин пытался сохранять до конца жизни, а украинские мотивы занимали важное место в творчестве художника. Уже с самого начала своего творческого пути Репин стал одной из ключевых фигур реализма в живописи. Художнику удалось решить задачу отражения в живописном произведении всего разнообразия окружающей жизни. Он сумел охватить все стороны современности, затронуть темы, волнующие общественность, живо реагировал на злобу дня.


Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было. Эти низкие места назывались «в плафоне» и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными, пластичными, с ясностью деталей. Поленов очень любил «плафон» и всегда отдавал не имевшему места свой номер в бельэтаже для номеров первого десятка (которые он получал). На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе. Тишина была такая, что скрип ста пятидесяти карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов. Становилось все душнее. Свет от массы ламп сверху, освещая голубоватой дымкой сидевшие в оцепенении фигуры с быстро двигавшимися карандашами, становился все туманнее. Разнообразие стушевывалось общим тоном.

Рядом, плечом к плечу с лохматой головой юнца в косоворотке сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец художник с эспаньолкой), потом студент университета, высокий морской офицер с окладистой бородой; повыше целая партия светловолосых вятичей, полная дама – тогда еще большая редкость в Академии художеств, большеглазые грузины, армяне, казачий офицер, чопорные немцы с иголочки, в стоячих воротничках, с прическами а lа Capoul.

Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя девять рублей в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые проработали уже по двенадцать лет и дошли только до гипсо-фигурного класса.

Все это был большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью. К искусству относились они по-родственному и выдающихся талантов считали феноменами, вне конкурса.

– Ну-к что же! Ведь это, батенька мой, талант!

– Как же, из Харьковской – слыхали, хлебная сторона, чего уж… У нас, брат, в Рязанской, вечный недород – далеко не уедешь.

Нас, поступивших по новому уставу 1859 года, обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти «кантонисты» все равно, мол, рисовать не научатся; за двумя зайцами бегают, пауки изучают, – химики-смехи…

* * *

История выхода из Академии тринадцати программистов из-за свободных тем наделала тогда много шуму; о ней говорилось много, на все лады.

В начале шестидесятых годов жизнь русская проснулась от долгой нравственной и умственной спячки, прозрела. Первое, что она хотела сделать, – умыться, очиститься от негодных отбросов, от рутинных элементов, отживших свое время. Во всех сферах и на всех поприщах искали новых, здоровых путей. Молодость и сила свежей русской мысли царила везде, весело, бодро шла вперед и ломала без сожаления все, что находила устарелым, ненужным. Не могла же эта могучая волна не захватить и русского искусства и не захлестнуть и Академию художеств! Хотя Академия всегда стояла особняком, своей русской жизни и не видала и не признавала, а питалась все еще только римскими художественными консервами, однако почва в Академии была уже достаточно подготовлена для этой всеосвежающей волны.

Вместо прежнего замкнутого пансиона, куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п. без всякого художественного призвания и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства, совершенно оторванные от реальной русской жизни, – теперь, когда в Академии были уже приходящие вольнослушатели, в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием, но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее. Чужды были им и вечные римские идеалы. Они были искренни и, как русские люди, не могли притворяться млеющими от восторга перед папским искусством Запада; оно казалось им фальшивым, вычурным и напыщенным. Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство. Местная жизнь и природа стояли еще свежо перед их глазами и тянули к себе – кого в Малороссию, кого в Сибирь, кого на север Великороссии.

Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение восьми-девяти, а иногда двенадцати лет академической дрессировки на старых образцах классики сохранить природное влечение! Надо взять еще во внимание, что многие юноши, по тогдашним трудностям передвижения и по недостатку средств, не имели возможности во все это время побывать на родине. Разумеется, многие забыли свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали и, хотя порядком искалеченные, все же стремились к своему тлеющему внутри огоньку.

Именно такова была талантливая плеяда русских художников шестидесятых годов. Они прекрасно выучились рисовать и писать, имели уже Малые золотые медали за картины на заданную тему, готовились к конкурсу на Большие золотые медали, но под влиянием новых веяний стали дорожить своею творческой личностью, рвались к самостоятельной деятельности в искусстве и мечтали – о дерзкие! – о создании национальной русской школы живописи. Это были уже вполне взрослые и правоспособные люди. Почти всем им было уже около тридцати лет от роду, и каждый имел совершенно развитое, определенное сознание своих прав и обязанностей как художника и человека.

Время шестидесятых годов особенно развивало сознание художника. В течение своего долгого академического курса, при своей любознательности провинциалов, названные художники много читали, искали, учились и к концу курса Академии стояли уже твердо и самостоятельно в своей сфере. У каждого была уже наготове излюбленная им тема картины, которую он, как дорогой завет, носил в своей душе долгое время и страстно мечтал о возможности перенести ее на холст.

* * *

Все более и более убеждаясь в своем праве на самостоятельную работу, получив за двенадцать лет сильное отвращение к намозолившей им глаза академической схоластике и побуждаемые страстным внутренним стремлением к творчеству, эти художники задумали, наконец, просить Совет Академии разрешить им выполнение программы на Большую золотую медаль по собственным сюжетам. В официальных прошениях, поданных каждым в отдельности в Совет Академии, – коллективные просьбы не допускались – они очень почтительно, толково и серьезно доказывали особенность каждой личности художника, его миросозерцания, темперамента и личных симпатий.

Одна тема для четырнадцати художников была бы большою несправедливостью и представляла бы почти лотерейную удачу тем счастливцам, чьи симпатии совпали бы с задачей. Например, на теме фантастической провалились бы все реалисты; на драме оказались бы слабыми таланты чистой пластики и красоты внешней формы; на теме исторической провалились бы все жанристы и т. д., а между тем, предоставляя каждому выражать себя свободно, работать над собственной темой, Совет имел бы возможность судить о целой личности художника и человека и мог бы полнее определить его достоинства.

Совершенно уверенные в своей правоте и невозможности продолжать работу против своих убеждений, конкуренты в заключение просили Совет, в случае отказа в их просьбах, уволить их из Академии, предоставив им звание свободных художников.

Совет Академии счел эти просьбы неслыханною дерзостью и единогласно отказал. Профессора Академии давно уже стали замечать в лучших, выдающихся учениках какую-то апатию к высокому стилю в искусстве и уклонение их к низшему роду – жанру. Профессора знали, что это были большею частью пришлые из дальних мест России полуобразованные мещане. Летом, побывав на родине, эти самобытники привозили иногда этюды мужиков в лаптях и полушубках у немазанных телег; это очень претило возвышенному взгляду профессоров и казалось им мове-жанром[7]. Чего доброго, эти чудаки жанристы и на Большую золотую медаль стали бы писать эти свои скифские прелести с пропорциями эскимосов! Вместо прекрасно развитых форм обнаженного тела – полушубки. Хороша анатомия! Вместо стройных колонн греко-римских – покривившиеся избы, плетни, заборы и сараи. Хорош фон! Этого еще недоставало!

Профессора-классики добродушно хохотали между собой, как боги на Олимпе. Вооруженные классическими авторитетами многих веков, они, конечно, были похожи на богов в сравнении с этими жалкими начинателями чего-то нового – рабами. Языческие боги были еще во всей силе и верили в свое высокое назначение.

Прежние воспитанники Академии, поступившие в нее с малолетнего возраста и получившие «правильное» художественное развитие, смотрели на своих профессоров как на богов; они почти не знали реальной жизни, шумящей где-то за стенами Академии. Изящное воспитание тщательно оберегало их от «вредных» соприкосновений «c подлым» народом. Академический сад с живописными глыбами камней (убранных оттуда лет семнадцать назад) заменял им всю природу.

Природа настоящая, прекрасная природа признавалась только в Италии и преподносилась им в пейзажах Н. Пуссена. В Италии же были и вечно недосягаемые образцы высочайшего искусства. Профессора все это видели, изучали, знали и учеников своих вели к той же цели, к тем же неувядаемым идеалам. Понятно, с каким святым восторгом и замиранием сердца ученики стремились туда, «где лимонные рощи шумят…». В искусстве все было решено, сомнений не было, путь ровный, ясный, усаженный розами.

И вдруг теперь самоучки-мещане так дерзко осмеливаются развивать перед целым Советом свою новую теорию, учить профессоров и предъявлять ультиматумы Академии. В своем нелепом заблуждении они ставили себя уже наравне с ними, заслуженными профессорами! Этого никогда еще не случалось в летописях академий всего образованного мира!

Позволить им свободные сюжеты! Одни напишут лапти, полушубки, другие – парчу, золото, третьи – благородные человеческие формы – извольте их разбирать! Люди они талантливые, конечно, но вконец испорченные неправильным воспитанием. Это невежественное самомнение достойно примерного наказания. Чтобы эта дерзкая нелепость не посмела повториться!

Профессора расхохотались бы, если бы кто-нибудь сказал им в то время, что этот протест молодых людей имел глубокое национальное основание, что художники инстинктивно чувствовали в себе уже представителей земли русской от искусства. Да даже и практически это было так. Их выделил из своей среды русский народ как художников и ждал от них понятного ему, родного искусства. Западное – ему всегда было чуждо. И в самом деле, ведь нужна особая подготовка, особое воспитание, чтобы понимать искусство другой народности.

* * *

Итак, вполне развитые художники, самые сильные русские таланты без всякого сожаления были уволены Академией художеств.

Они были бедны, неизвестны обществу, но у них было много энергии и много злобы против устарелых академических авторитетов, против отжившей псевдоклассики.

Корифеи Академии добродушно торжествовали свою олимпийскую победу над возмутившимися рабами. В то время им и в голову не приходило, что они-то, стоящие на недосягаемой высоте академического авторитета, они-то, собственно, и были побеждены, свержены с пьедестала, что с этого рокового выхода из Академии молодых художественных сил значение их было подорвано и уничтожено навсегда.

Профессора по-прежнему посещали классы Академии, внешность их казалась еще внушительней; знамя классики, казалось, приподнято было еще выше. Академия благоденствовала.

Но выдающаяся, даровитая русская молодежь совсем перестала верить им и с презрением отворачивалась уже от истрепанного классического знамени.

Об этом выходе из Академии лучших, даровитых художников из-за справедливого их требования циркулировали тогда в либеральной части общества, заинтересованной искусством, самые невозможные слухи в преувеличенном, тенденциозном виде: приплетались сюда и зависть, и немцы, и профессорские дети, и кумовство.

Хотя из-за всех этих неправдоподобных сплетен все значительнее и выше вырастали пострадавшие молодые русские художники и все ниже и ниже падали академические боги, но жутко и горько было этой молодежи в особенности в первое время выхода.

Они вдруг должны были покинуть свои академические мастерские, в которых не только сами они работали и жили совсем свободно, но часто давали место бедняку приятелю, художнику, писать свою картинку и тут же спать в уголке. За несколько лет житья здесь, поддерживаемые стипендиями, они сильно привыкли к своим мастерским, где проходила их самая горячая молодость. Несмотря на то, что все это было сосредоточено в казенном здании, мастерские представляли собой очень теплые жилища, с полной свободой нравов и поведения. Некоторых конкурентов окружала здесь целая семья родственников или других приживалов. Некоторые славились темной славой оргий, распущенности и грязи – всего бывало.

Но в описываемое мною время большинство мастерских приняло характер положительно интеллигентный. Вся плеяда, о которой я пишу, была настроена очень серьезно, работала над собой и жила высшими идеалами. В мастерских было множество книг серьезного характера, валялись в разных местах совсем новые журналы и газеты того горячего времени. По вечерам, до поздней ночи, здесь происходили общие чтения, толки, споры. Вырабатывалось сознание прав и обязанностей художника. Здесь много агитаторствовал Крамской за идею национальности в искусстве; здесь же составлялось Крамским роковое прошение, которое затем было переписано в четырнадцати экземплярах и подано в Совет Академии. Здесь они давали честное слово не изменять товарищам и, в случае отказа Совета, выходить из Академии всем. И все они сдержали свое слово, исключая одного Заболотского: он отделился от них в роковую минуту в Совете Академии и принял заданную тему, но провалился на ней. Маленький, черненький, худенький, он производил очень жалкое впечатление.

Из этих же академических мастерских вышла целая серия прекрасных, свежих русских картин. Однако же успех новой русской школы был далеко еще не полный; ему радовалась только непосредственная, чистая сердцем публика, не заеденная классическими теориями эстетики. Публика малоавторитетная, небогатая, она не могла поддержать родное искусство материально. Люди же «хорошего» тона, меценаты с развитым вкусом, воспитанным главным образом на итальянском искусстве, – эти авторитетные ценители изящного – вопияли и с негодованием отворачивались от непривычных им картинок. В своих отзывах об этих новых картинках они, вопреки даже своему «хорошему тону», доходили до несправедливости, до преувеличения, говорили, например, что, кроме пьяных мужиков, полуштофов и лаптей да еще гробов впридачу, нынешние молодые художники ничего не видят и неспособны подняться над окружающею их грязью. Где же красота? Где пластика? Они не только не покупали этих картин, но даже совсем перестали бывать на выставках.

Приходилось бедным художникам за бесценок отдавать свои скромные и дорогостоящие себе труды то портному за платье, то сапожнику за сапоги, то оставлять за долг квартирной хозяйке.

Охваченный таким холодом с главных сторон существования, этот юный расцвет русского искусства должен был совсем замерзнуть и погибнуть. Но нашлись богатые русские люди, которые пригрели и приютили эти молодые ростки и тем положили очень прочное основание русской школе: то были К. Т. Солдатенков и П. М. Третьяков, особенно П. М. Третьяков, он довел свое дело до грандиозных, беспримерных размеров и вынес один на своих плечах вопрос существования целой русской школы живописи. Колоссальный, необыкновенный подвиг!..

Смертная казнь

…Студенчество шестидесятых годов клокотало подавленным вулканом, и его прорывало в разных местах опасными неожиданностями. Внутри образованных кружков молодая жизнь кипела идеями Чернышевского. Ссылка его пролетела ураганом из края в край через университеты. Бурлило тайно все мыслящее; затаенно жило непримиримыми идеями будущего и верило свято в третий сон Веры Павловны («Что делать?»).

Даже у нас, в Академии художеств, глухо, по-своему волновались смелые головы, пробившиеся в столицу из дальних краев и подогретые здесь свежими событиями 1861 года.

В шестидесятых годах ученичество Академии художеств было более чем ремесленного закала: бедное, лохматое и малообразованное; особенно провинциальные акценты, с разнообразием потертых инородческих костюмов, делали всю эту ватагу своею, домашнею. Больше всего выделялись малороссияне: с особенной развязностью они громко и певуче не умели молчать.

По обличью ученики, соответственно своим интересам, резко делились на кружки: “по старому уставу”, особенно вольнослушатели, были очень беззаботны насчет литературы, и по уставу 59 года, прогрессисты, соприкасавшиеся со студенчеством. Эти отличались особенною заботливостью о литературе. Учились на лекциях, читали и особенно быстро поглощали все фейерверки текущей злободневной тогда журналистики. У каждого “развитого” (о, какой он развитой! – говорилось о таких, и этим говорилось все) были излюбленные три лица, их карточки стояли на самом почетном месте письменного стола; лица эти большею частью были: Чернышевский, Лассаль и Прудон.

Ненавистные лица – тоже три, – вырезанные из фотографических карточек, болтались на виселицах, на особо устроенном эшафотике, где-нибудь на видном месте стены, посреди комнаты.

Лица эти были: Катков, М. Н. Муравьев и Наполеон III.

Из литературы два героя, как образчики для подражания, преобладали в студенчестве: Рахметов и Базаров. Книгой “Что делать?” зачитывались не только по затрепанным экземплярам, но и по спискам, которые сохранялись вместе с писаной запрещенной литературой и недозволенными карточками “политических”.

* * *

Среди учеников Академии я очень полюбил хохлов за их ласковость и звучные песни, которые они прекрасно и стройно пели на наших вечерах после академического вечернего класса. По очереди мы собирались рисовать у кого-нибудь из товарищей. Хозяин комнаты, наш же товарищ, хлопотал о самоваре и сидел на натуре для всей компании.

Симпатизируя всегда малороссиянам, скоро и я добыл себе «кирею з вiдлогою» и ходил в ней, часто краснея от внимания петербургской публики. У меня был урок на Шпалерной улице, и путь мой лежал по Дворцовой набережной до самого Литейного моста, тогда еще разводного, деревянного, на барках. Здесь аристократическая знать, катающаяся на набережной, не раз наводила на меня лорнеты, от них я сгорал от жалости к себе…

Мой товарищ Мурашко часто иронизировал по-хохлацки над всем и всеми; он презирал все установившиеся правила и обычаи. Однажды в классе, под скрип карандашей, он мне таинственно буркнул: “Ты знаешь, сегодня що було?”

И рассказал мне о покушении на Александра II в Летнем саду. Эта весть уже вихрем облетела не только Питер, но и всю Россию по телеграфу…

После потрясшего всех происшествия я стал думать о своей “кирее з вiдлогою”. Дело в том, что везде бегало недоумение – кто мог покуситься на “Освободителя”? Думали на поляков, на помещиков (еще не улегся дым пожаров 62 года), и никак у простого обывателя не укладывалось в голове, чтобы покусился учащийся студент.

«Избавитель» Осип Иванович Комиссаров-Костромской[8] быстро становился героем дня, но у нас он не имел успеха: злые языки говорили, что в толпе, тогда у Летнего сада, этот шапошник был выпивши и его самого страшно избили, принявши за покусителя. А потом болтали, что в разгаре его славы жена его в магазинах требовала от торговцев больших уступок на товарах ей, как “жене спасителя”.

Административный вихрь зловеще носился над учащейся молодежью, быстро следовали аресты за арестами, сколько было сожжено запрещенной литературы, печатной и писаной! И быстро решена была смертная казнь Каракозова, стрелявшего в государя.

Еще темненько было в роковое утро, на заре, а мы с Н. И. Мурашко уже стояли в бесконечной толпе на Большом проспекте Васильевского острова. Вся дорога к Галерной гавани шпалерами, густо, по обе стороны улицы была полна народом, а посредине дороги быстро бежали непрерывные толпы – все на Смоленское поле.

Понемногу продвигались и мы по тротуару к месту казни… Вот и поле, видна и виселица, вдали черным глаголем стоявшая над деревянным эшафотом – простыми подмостками. Оглядев поле, сплошь заполнявшееся черными, колыхавшимися беспокойно человечками, мы остановились на больших кучах земли, селитры или угля, насыпанных правильными четырехугольниками, величиною с большие продолговатые сараи.

Решили и мы взобраться на один из этих брустверов, выбирая место, откуда можно было бы видеть и “преступника” поближе, когда его будут провозить мимо нас.

Толпа все росла, и мы, смекнув, что нас оттирают, догадались переменить место; лучше стоять где-нибудь на тротуаре – там ближе проедет позорная колесница, а здесь, на нашей крыше, лица не рассмотреть хорошенько, все же далеко, и виселица далеко.

* * *

Уже совсем был белый день, когда вдали заколыхалась без рессор черная телега со скамеечкой, на которой сидел Каракозов. Только на ширину телеги дорога охранялась полицией, и на этом пространстве ясно было видно, как качался из стороны в сторону на толчках “преступник” на мостовой булыжника. Прикрепленный к дощатой стенке-лавочке, он казался манекеном без движения. Спиной к лошади он сидел, не меняя ничего в своей, омертвелой посадке…

Вот он приближается, вот проезжает мимо нас. Все шагом – и близко мимо нас. Можно было хорошо рассмотреть лицо и все положение тела. Закаменев, он держался, повернув голову влево. В цвете его лица была характерная особенность одиночного заключения – долго не видавшее воздуха и света, оно было желто-бледное, с сероватым оттенком; волосы его – светлого блондина, – склонные от природы курчавиться, были с серо-пепельным налетом, давно не мытые и свалянные кое-как под фуражкой арестантского покроя, слегка нахлобученной наперед. Длинный, вперед выдающийся нос похож был на нос мертвеца, и глаза, устремленные в одном направлении, – огромные серые глаза, без всякого блеска, казались также уже по ту сторону жизни: в них нельзя было заметить ни одной живой мысли, ни живого чувства; только крепко сжатые тонкие губы говорили об остатке застывшей энергии решившегося и претерпевшего до конца свою участь.

Впечатление в общем от него было особо страшное. Конечно, он нес на себе, ко всему этому облику, решенный над ним смертный приговор, который (это было у всех на лицах) свершится сейчас.

Сбежавшаяся сюда толпа со всего Питера, даже с самых отдаленных предместий, вся объединилась в одном беспокойном метании на месте: все колыхалось, толкалось и шумело глухо задавленным отрывистым киданием каких-то бессмысленных слов, выражения лиц были почти у всех растерянные, запуганные и бессмысленные.

Мы скоро очутились в такой надвигавшейся на нас душной тесноте, – видим, что и через головы ничего нельзя будет наблюдать: обезумевшая чернь толкалась, наступала на ноги без всяких извинений, как будто нарочно со злости и жестоко шарпала по нашим бокам, пробираясь все вперед. В самозащите, глядя за колесницей, мы тоже – и уже невольно – по течению этой живой лавы продвигались вперед и, как о спасительном месте, подумали о какой-нибудь ближайшей насыпи, к которой авось прибьет нас густым течением. Толпа нас пугала… И мы обрадовались, когда влезли наконец на верх насыпи; надо было протолкаться, чтобы впереди не заслоняли от нас зрелища люди высокого роста.

Скоро толпа смолкла. Все взоры приковались к эшафоту. Колесница к нему подъехала. Все наблюдали, как жандармы под руки помогали жертве слезть с телеги и всходить на эшафот.

На эшафоте, и с нашего места нам никто не мешал видеть, как сняли с него черный армяк с длинным подолом, и он, шатаясь, стоял уже в сером пиджаке и серых брюках. Довольно долго что-то читали начальственные фигуры, со средины подмостков ничего не было слышно. Обратились к “преступнику”; и жандармы и еще какие-то служители, сняв с него черную арестантскую фуражку, стали подталкивать его на середину эшафота. Казалось, он не умел ходить или был в столбняке; должно быть, у него были связаны руки.

Но вот он, освобожденный, истово, по-русски, не торопясь, поклонился на все четыре стороны всему народу. Этот поклон сразу перевернул все это многоголовое поле, оно стало родным и близким этому чуждому, странному существу, на которого сбежалась смотреть толпа, как на чудо. Может быть, только в эту минуту и сам “преступник” живо почувствовал значение момента – прощание навсегда с миром и вселенскую связь с ним.

– И нас прости, Христа ради, – прохлюпал кто-то глухо, почти про себя.

– Матушка, царица небесная, – протянула нараспев баба.

– Конечно, бог будет судить, – сказал мой сосед, торговец по обличью, с дрожью слез в голосе.

– О-о-х! Батюшки!.. – провыла баба.

Толпа стала глухо гудеть, и послышались даже какие-то выкрики кликуш… Но в это время громко барабаны забили дробь. На “преступника” опять долго не могли надеть сплошного башлыка небеленой холстины, от остроконечной макушки до немного ниже колен. В этом чехле Каракозов уже не держался на ногах. Жандармы и служители почти на своих руках подводили его по узкому помосту вверх к табурету, над которым висела петля на блоке от черного глаголя виселицы.

На табурете стоял уже подвижной палач: потянулся за петлей и спустил веревку под острый подбородок жертвы. Стоявший у столба другой исполнитель быстро затянул петлю на шее, и в этот же момент, спрыгнувши с табурета, палач ловко выбил подставку из-под ног Каракозова.

Каракозов плавно уже подымался, качаясь на веревке, голова его, перетянутая у шеи, казалась не то кукольной фигуркой, не то черкесом в башлыке. Скоро он начал конвульсивно сгибать ноги – они были в серых брюках. Я отвернулся на толпу и очень был удивлен, что все люди были в зеленом тумане…

У меня закружилась голова, я схватился за Мурашко и чуть не отскочил от его лица – оно было поразительно страшно своим выражением страдания; вдруг он мне показался вторым Каракозовым. Боже! Его глаза, только нос был короче.

Но тут некогда было наблюдать или предаваться плачевным подступам… С горы, с боков толпа почти кувырком с насыпи посыпалась на землю; мальчишки даже с гиком подымали удушливую пыль. А внизу многоголовым морем уже гудела и бурлила обратно на дорогу освобожденная толпа. Кошмар проснулся… Куда идти? Куда деваться?.. Стоило больших усилий, чтобы не разрыдаться…

* * *

…В одно прекрасное сентябрьское утро солнце светило так ярко и было так необычно тепло, что я даже растворил окно. На сердце стало веселее. Впечатление от виденной казни стало мало-помалу сглаживаться; прошло, кажется, уже более недели. Было часов восемь, не более. Вдруг растворилась, как всегда у нас, без предварительного стука, сразу наотмашь вся дверь, и явился Мурашко.

– Ну що як ты оце? Я, брат, все ще нияк не можу собрать своих помороков… Пидем гулять на Гаваньске поле. Бери альбомчика, або-що; може помалюемо, або порисуемо що-небудь.

Не теряя времени, мы вышли. Присутствие Мурашко опять вызвало все впечатление казни, и мы, идя по Большому проспекту Васильевского острова, начали вспоминать все подробности казни и слухи об арестах – везде арестовывалась молодежь.

Опять было готово зеленеть в глазах, и мы вспомнили, как ничего не могли есть в кухмистерской, несмотря на то, что чуть не с пяти часов утра, не пивши, не евши, выскочили тогда на Большой проспект.

Особенно заботливо, до нежности, нас утешал за это время наш молодой друг, наш милый учитель А. В. Прахов. Еще будучи тогда студентом-филологом, он прочел нам очень убедительную лекцию о том, что смертная казнь – преступная мера, остаток бесправного варварства. Если общество организовалось для защиты своих членов от всяких несправедливостей и опасностей, если оно имеет назначение исправлять их преступность, тогда где же логика?

Член совершил самое возмутительное преступление: он посягнул на жизнь человека – словом, совершил самое ужаснейшее противочеловеческое преступление; и вот общество, вместо того чтобы довести этого несчастного члена до раскаяния в своей преступности, помочь ему одуматься, исправиться одиночеством, чтобы всю жизнь он сокрушался о своем непростительном грехе, это самое общество, вместо такого полезного дела, совершает само тоже самое непростительное преступление.

При этом, имея власть и силы, оно – уже холодно, со всею помпою, напоказ всем опекаемым гражданам – лишает заблудившегося брата жизни. Разве можно помириться с мыслью, что в этом его высшее назначение, и ясно, если оно убивает беззащитного, нуждающегося в исправлении, да уже и раскаявшегося своего члена, то для кого же оно существует? Значит, по логике, и само оно достойно уничтожения, так как оно, совершая самое страшное преступление, приучает к посягательству на человеческую личность весь народ, все общество. Само нарушает самый главный принцип жизни и общежития.

В воспоминаниях об этих ясных доводах лекции нашего милого Адриана Викторовича, которого мы все обожали, мы дошли до Смоленского поля. Вот те же квадратные насыпи, вот на этой мы стояли; как испортили тогда ровные края ее, так и стоит она. Эшафот снесли: едва можно догадаться, где были вкопаны столбы и где стояла виселица.

Мы подошли к месту и окидывали отсюда все пространство, все четырехугольники насыпей. Какая разница! Как люди украшают жизнь: «На миру и смерть красна». Теперь было все пусто и скучно, а тогда даже ужас ожидания смерти человека все же давал месту какое-то нестрашное торжество. До чего это все было покрыто черной толпой, как она кишела муравейником и быстро расползалась, когда было совершено убийство всенародно…

* * *

Мы взяли правее, мимо гавани, чтобы выйти к морю. Пришлось часто перепрыгивать через водяные ямки и канавки между возвышений, покрытых мохом. Наконец пришли к довольно широкому ручью, пришлось скинуть ботинки, чтобы перейти его. Мы добрели до поля Голодай.

– Знаешь, – сказал Мурашко, – ось тут десь могила Каракозова, та мабуть ниякой могилы и нема, а так ровнисеньке мiсто.

Действительно, вправо мы заметили несколько выбитое местечко и кое-где следы зарытых ям, совсем еще свежие.

– Эге, ось, ось, бач. Тут же хоронят и самоубийц – удавленников.

Одно место отличалось особенной свежестью закопанной могилы, и мы, не сговорившись, решили, что здесь зарыт Каракозов… Постояли в раздумье и уже хотели идти дальше. Вдруг видим: к нам бежит впопыхах толстая, красная рожа с короткими усами вперед, вроде Муравьева. Мы заметили только теперь, что вдали стоит сторожка-хибарка; из нее-то без шапки, в одной рубашке спешила к нам толстая морда.

– Стойте! – закричала она. – Вы что за люди? Зачем вы сюда пришли?

– А что? Мы просто гуляем, – отвечали мы.

– Вот нашли гулянье. Вы знаете, что это за место? Вы на чьей могиле стояли? Ну-ка?

– Ни, не знаем, а чья се могила? – сказал невозмутимо Мурашко.

– А, не знаете! Вот я вам покажу, чья могила. Идите со мною в участок: там вам скажут, чья это могила.

Он указал нам по направлению к хибарке; зашел туда, надел мундир полицейского, кепи того же ведомства и повелительно указал идти вперед в Васильевскую часть. И в части, держа нас впереди себя, сейчас же что-то пошептал сидящему за столом, с красным воротником и ясными пуговицами, чиновнику. До нас долетело только «на самом месте, на самом месте». Тот пошел в другую камеру, и скоро оттуда быстро зашагал на нас большого роста, с длинными усами участковый, с погонами, поджарого склада. Еще издали его оловянные глаза пожирали нас.

– Вы что за люди?

– Ученики Академии художеств, – отвечали мы почти вместе.

– Зачем вы были на Голодаевом поле? – грозно допрашивал он нас. – Да мы с альбомчиком ходим по окрестностям часто, в разных местах рисуем, что понравится.

– Удивительно: болото… Что там рисовать?

– И в болоте может быть своя прелесть, – говорю я.

Он круто повернулся.

– Наведите справки, – сказал он чиновнику.

Тот после опроса и записи велел вести нас дальше куда-то. Форменный городовой, вооруженный и с книгой, повел нас в другой участок. Здесь, в камере, в большом зеркале я увидел себя и страшно удивился: лицо мое было желто и имело безнадежно-убитое выражение.

Нас подвели к столу, за которым сидел чиновник, маленький, с рыжими усами, в очках. Он прищурился на меня с улыбочкой и тихим голоском, не предвидящим возражений, внушительно прогипнотизировал: «Могилу Каракозова захотелось посмотреть?..» – и что-то стал записывать.

– Илля, так чого ж ти оце такий, – аж страшно дивиться на тебе; хиба ж мы що? Та ты оправсь, – шепнул мне Мурашко.

После всех записей городовой с книгой повел нас к Академии художеств; по случаю праздничного дня занятий не было, и нас для удостоверения привели к постоянному надзирателю Павлу Алексеевичу Черкасову. Тот сейчас же принял нашу сторону, расспросил нас, что-то отписал в участок и объявил нам, что мы свободны.

Мы облегченно вздохнули и пошли ко мне. И, только перевалив в комнату, почувствовали страшную усталость и голод. Мурашко сейчас же растянулся на полу, а я на свою кровать, и заказали самовар, калачей и сливок. Но пока его готовили и принесли все к столу, мы лежали как убитые и молчали.

– Ого, Илля, ото дурни, а подивись, що у меня в кишенi.

Он вынул из кармана толстую кипу фотографических карточек. Тут были все политические преступники: и Костюшко, и много польских повстанцев, и Чернышевский, и наши другие сосланные и казненные освобожденцы.

– Ну, я вже тобi признаюсь. Оце я задумал в крепость попасть: як бы мене стали обыскивать, то посадили б… ей-бо… Та минi тебе жаль стало. Боже, який ти жалкий зробивсь, бидняга Илля. Ах, Илля, Илля… Ну, давай чай пить…

«Бурлаки на Волге»

Несмотря на тайную титаническую гордость духа внутри себя, в жизни я был робкий, посредственный и до трусости непредприимчивый юноша. Особенно – это и до сих пор осталось во мне – я не любил путешествий и всяких экскурсий.

Так и в 1869 году, готовясь в академической мастерской к конкурсу на Малую золотую медаль и работая над программой «Иов и его друзья», я почти от зари до зари проводил время в добросовестных этюдах к картине, покидал мастерскую только для сада Академии, где писал этюды на воздухе, и для отдыха на квартире, недалеко от Академии художеств, где я только ночевал.

Сосед мой по мастерской программист-вольнослушатель К. А. Савицкий, был особенно общителен и большой затейник по части прогулок и всяких исканий новизны впечатлений.

– А, Репин, я тебя давно ловлю, – кладя руку на мое плечо, торопился он. – Поедем завтра на этюды по Неве, до Усть-Ижоры.

– Ой, вот застаешь врасплох, – уклоняюсь я, – я вовсе не думал ездить так далеко… И этюдник мой надо привести в порядок для такого путешествия, у меня все в развале. Я привык тут, как дома: наложу красок на палитру и спускаюсь даже без всякого ящика в наш сад; и натурщик тут же казенный… Куда там еще? «Собак дразнить», как говорят наши хохлики.

– Ну как тебе не осточертели эти казенные Алексеи и Иваны! – возражает он запальчиво. – И садишко… все эти стены и стены, ведь ты тут никакого пространства не знаешь. Вздор все это, собирайся: я тебе мигом приспособлю твой этюдник. Посмотрел бы ты, какие берега! А за Рыбацкой! У колонистов – прелестные места! Завтра, в семь-восемь часов утра, мы едем на пароходе, не кобенься, душенька, – властно и настойчиво заключил он, – давайка этюдник!

И действительно, он мигом обработал все мои приспособления в этюднике, и так ловко, что я в удивлении, невинно глядючи, не мог даже ничем помочь ему, боясь помешать.

А утром мы уже бурлили по Неве, и я был в несказанном восхищении от красот берегов и от чистого воздуха; погода была чудесная.

Ехали быстро, и к раннему полдню мы проезжали уже роскошные дачи на Неве; они выходили очаровательными лестницами, затейливыми фасадами, и особенно все это оживлялось больше и больше к полдню блестящей, разряженной публикой, а всего неожиданнее для меня – великолепным цветником барышень, как мне казалось, невиданной красоты! Боже, сколько их! И все они такие праздничные, веселые, всех так озаряет яркое солнце. Какие нарядные! А какие цвета модных материй! Да такие же цветы и кругом по клумбам окружают их…

Глаза разбегаются во все стороны, ничего не уловишь; путается и тасуется сказочный, не виданный еще много мир праздника; и как его много, без конца!

Но вот ход замедлили: станция. Берег высокий. Двумя разветвляющимися широкими лестницами, обставленными терракотовыми вазами с цветами, к средним площадкам спускаются группы неземных созданий; слышен беззаботный говор, остроумный и розовый смех перловых зубов.

Тут и мужчины, и молодые люди – студенты, и военные мундиры так энергично оттеняют цветник белых, палевых и красных зонтиков… Ну, право же, все это букет дивных живых цветов; особенно летние яркие широкие дамские шляпы, газовые вуали и цветы, цветы… А духи… упоительные ароматы доносятся даже к нам, на пароход – чары, чары до невероятной фантазии… А на самом обворожительном предмете – на барышнях – я уже боюсь даже глаза останавливать: втянут, не оторвать потом, будут грезиться и во сне…

Что-то опьяняющее струится от всех этих дивных созданий красоты. Я был совершенно пьян этим животрепещущим роем!

* * *

– Однако что это там движется сюда? – спрашиваю я у Савицкого. Вот то темное, сальное какое-то, коричневое пятно, что это ползет?

– А! Это бурлаки бечевой тянут барку; браво, какие типы! Вот увидишь, сейчас подойдут поближе, стоит взглянуть.

Я никогда еще не был на большой судоходной реке и в Петербурге, на Неве, ни разу не замечал этих чудищ «бурлаков» (у нас в Чугуеве бурлаком называют холостяка бездомного).

Приблизились. О боже, зачем же они такие грязные, оборванные? У одного разорванная штанина по земле волочится и голое колено сверкает, у других локти повылезли, некоторые без шапок; рубахи-то, рубахи! Истлевшие – не узнать розового ситца, висящего на них полосами, и не разобрать даже ни цвета, ни материи, из которой они сделаны. Вот лохмотья!

Влегшие в лямку груди обтерлись докрасна, оголились и побурели от загара…

Лица угрюмые, иногда только сверкнет тяжелый взгляд из-под пряди сбившихся висячих волос, лица потные блестят, и рубахи насквозь потемнели…

Вот контраст с этим чистым ароматным цветником господ! Приблизившись совсем, эта вьючная ватага стала пересекать дорогу спускающимся к пароходу… Невозможно вообразить более живописной и более тенденциозной картины! И что я вижу! Эти промозглые, страшные чудища с какой-то доброй, детской улыбкой смотрят на праздных разряженных бар и любовно оглядывают их самих и их наряды. Вот пересекший лестницу передовой бурлак даже приподнял бечевку своей загорелой черной ручищей, чтобы прелестные сильфиды-барышни могли спорхнуть вниз.

– Вот невероятная картина! – кричу я Савицкому. – Никто не поверит!

Действительно, своим тяжелым эффектом бурлаки, как темная туча, заслонили веселое солнце; я уже тянулся вслед за ними, пока они не скрылись с глаз. Пароход наш тронулся дальше; мы скоро нагнали барку и видели уже с профиля и нагруженную расшиву и всю бечеву, от мачты до лямок. Какая допотопность!

Вся эта сказочная баркарола казалась мне и смешной и даже страшной своими чудовищными возищами.

– Какой, однако, это ужас, – говорю я уже прямо. – Люди вместо скота впряжены! Савицкий, неужели нельзя как-нибудь более прилично перевозить барки с кладями, например буксирными пароходами?

– Да, такие голоса уже раздавались. – Савицкий был умница и практически знал жизнь. – Но буксиры дороги, а главное, эти самые вьючные бурлаки и нагрузят барку, они же и разгрузят ее на месте, куда везут кладь. Поди-ка там поищи рабочих-крючников! Чего бы это стоило!..

Савицкий мне нравился тем, что он был похож на студента и рассуждал всегда резонно.

– А ты посмотрел бы, как на верховье Волги и по всей системе каналов в лямке бечевой тянут, – произнес он. – Вот, действительно, уж диковинно. Там всякой твари по паре впряжено, и все дружно тянут смеясь: и баба, и лошадь, и мужик, точно нарочно, чтобы мир почудить, и все это по крутому берегу – так эффектно на воздухе рисуются.

Всему этому я уже плохо верил, я был поражен всей картиной и почти не слушал его, все думал. Всего интереснее мне казался момент, когда черная потная лапа поднялась над барышнями, и я решил непременно писать эскиз этой сцены.

Но программа «Иов и его друзья» поглощала все время этюдами к ней; ближайшим развлечением была игра в городки в академическом саду, на месте нынешнего склада дров. Однако и после игр и в знакомом семействе с барышнями я не мог отделаться от групп бурлаков и делал разные наброски то всей этой группы, то отдельных лиц.

* * *

Около этого времени я знакомился с Федором Александровичем Васильевым.

Это был феноменальный юноша. Легким мячиком скакал между Шишкиным и Крамским, и оба эти его учителя полнели восхищения гениальным мальчиком.

Несмотря на разницу лет – ему было девятнадцать, а мне около двадцати шести, – он с места в карьер взял меня под свое покровительство я им нисколько не тяготился; напротив, с удовольствием советовался с ним.

Ко мне он заходил на квартиру, в дом Шмидта, на Четвертой линии, где жил я тогда с мальчиком-братом, вытащенным мною из провинции.

– Ну что, брат! – рассыпается его мажорный голос, едва он переступит мой порог. – А, бурлаки! Задело-таки тебя за живое? Да, вот она, жизнь, это не чета старым выдумкам убогих старцев… Но знаешь ли, боюсь я, чтобы ты не вдался в тенденцию. Да, вижу, эскиз акварелью… Тут эти барышни, кавалеры, дачная обстановка, что-то вроде пикника; а эти чумазые уж очень как-то искусственно «прикомпоновываются» к картинке для назидания: смотрите, мол, какие мы несчастные уроды, гориллы. Ох, запутаешься ты в этой картине: уж очень много рассудочности. Картина должна быть шире, проще, что называется – сама по себе… Бурлаки так бурлаки! Я бы на твоем месте поехал на Волгу – вот где, говорят, настоящий традиционный тип бурлака, вот где его искать надо; и чем проще будет картина, тем художественнее.

– Ого! Куда хватил! – со скребом в сердце почти ворчу я. – Не вовремя и, особенно, не по средствам мне твоя фантазия. И я нисколько не жалею.

Он пристально взглянул на меня.

– О, что это? Ты уже не вздумал ли надуться на меня за мои же заботы о тебе?

И весело расхохотался, блестя своими серыми живыми глазами как-то особенно ласково. Я невольно сдаюсь.

– Да ведь ты знаешь, что я не имею средств разъезжать по Волге, к чему же раздразнивать напрасно и выбивать из колеи? – уже смягчаясь, рассуждаю я.

– Средства?! А сколько тебе средств понадобилось бы? Ну, душенька, не серьезничай, давай считать…

– Ведь ты же знаешь, что со мной еще брат живет и его пришлось бы взять… Ведь это – на три месяца! Двоим двести рублей, не меньше понадобилось бы… Да, одним словом, давай говорить о другой…

– Что ты, что ты! – уже делаясь каким-то необыкновенно влиятельным лицом, произносит докторально Васильев. – Слушай серьезно: вот не сойди я с этого места, – прожаргонил он комично, – через две недели я достану тебе двести рублей. Собирайся, не откладывай, готовься, и брат твой, этот мальчик, нам пригодится. Все же, знаешь, в неизвестном краю лучше, когда нас будет больше.

А я до такой степени вдруг возмутился Васильевым, что даже обрадовался его скорому уходу; он всегда куда-то спешил, ему нигде не сиделось.

Поднявшись, он продолжал:

– Да только, знаешь ли, ты остригись. – он остановился в передней и отечески мягко стал назидать меня, – будь приличным молодым человеком. Ну как тебе не совестно запускать такие патлы? Ведь это ужас, как деревенский дьячок! Ах да, художник! Эти длиннополые шляпы, волосы до плеч, опошлевшая гадость! Меня разбирает такое зло и смех, когда я гляжу на этих печатных художников, такая вывеска бездарности…


И. Е. Репин. Бурлаки на Волге.

«Бурлаки на Волге» – одна из самых известных картин И. Е. Репина. По словам немецкого историка искусства Норберта Вольфа, вся группа персонажей, помещенная в экзистенциальный ландшафт, напоминает процессию проклятых из «Божественной комедии» Данте. Помимо очевидного внешнего впечатления, эта картина имеет, по мнению ряда искусствоведов, тайные смыслы. Перевернутый флаг на корабле, который тащат бурлаки, – символ переворота. На берегу лежат разбитая корзина и камень, перевязанный веревкой. Корзина – символ тюрьмы, а то что она поломана, символизирует освобождение. Камень с веревкой – символ утопленника, это то, что ждет государство в ближайшем будущем.


Васильев меня уже раздражал этой своею развязностью большого и становился все неприятнее.

В передней он кокетливо, перед зеркалом, не торопясь, надел блестящий цилиндр на свою прическу – сейчас от парикмахера. – все платье на нем было модное, с иголочки, и сидело, как на модной картинке.

– А меня удивляет твой шик, – говорю я уж не без злобы, – я вот презираю франтовство и франтов…

– Ну не сердись, не сердись Илюха! Верь, что через два месяца ты сам наденешь такой же цилиндр и все прочее и будешь милым кавалером. Ну, прощай и помни обо мне! Через две недели я буду у тебя с возможностями, а через три – мы катим по Волге А?! Ты только подумай! Ты увидишь настоящих бурлаков!!!

«Посмотрим, посмотрим», – думал я про себя и не переставал сомневаться.

* * *

Но через две недели дверь ко мне особенно энергично распахнулась, и Васильев, в героической позе герольда, подняв высоко белую бумагу весело смеялся своими крепкими зубами.

– Получай, кавалер! Вот тебе талон на двести рублей. А, что? Я прав!

Ну, теперь – сборы.

Он рассказал, какого удобного фасона он купил себе длинный узкий сундук, и прочитал целый список закупок – что еще, как он думал необходимо требовалось ему и нам.

Тут были и хлысты, и краги для верховой езды, и одна-две пары лайковых перчаток, и дюжина галстуков – всего не перечесть; бельем он был раньше обеспечен; духи, мыла, одеколоны, дезинфекционные снадобья, дорожная аптечка, спирт, надувные подушки и прочее и прочее. Я впал в рассеянность, решив про себя, что этого мне ничего не надо…

Через три недели мы уже ползли по Волге от самой Твери на плоскодонных пароходиках компании «Самолет» и были в безумном упоении от всего. Возникло это празднество жизни у нас еще с самого начала сборов, как только я сделался владетелем никогда раньше не бывшего у меня капитала в двести рублей. Сначала по авторитетным доводам Васильева было закуплено все самое необходимое, например надувные гуттаперчевые подушки, оказавшиеся совершенно невозможными по своей ласке булыжника, да и столько времени надо было их надувать, и как долго мы страдали, приспособляясь то к большей, то к минимальной надутости их пустого нутра.

Самую большую тяжесть в моем чемодане составляли спиртовки, кастрюли и закупленные в достаточном количестве макароны, сушки, рис и бисквиты «Альберт». Мы ехали в дикую, совершенно неизвестную миру область Волги, где, конечно, ничего подобного еще не знали…

В верховьях Волги плоскодонцы наши ползли черепашьим шагом; мы перезнакомились со всеми дельцами: прасолами, рядчиками, купцами, поверенными и разными прожектерами Севера.

Особенно много мы играли в шахматы; и тут нередко попадали на настоящих, заправских игроков-теоретиков и были убийственно сконфужены простоватыми на вид провинциалами. По приказу Васильева мы были острижены под гребенку, имея «чудной» вид («чудной, а еще не стриженый» – пословица). И это сначала заставляло степенных торговцев, особенно из староверов, сторониться нас; но Васильев был так очаровательно общителен, а брат мой еще так провинциально бесхитростно откровенен, что к нам скоро привыкали и от скуки льнули, как мухи. Самый общий успех наш был на палубе. Там за нашими спинами всегда стояла гуща зрителей и громко разъясняла наши рисовальные намерения; деловито, наскоро расспрашивали нас, и быстро водворялась наша известность: в «посуде» мы становились своими.

…Подъезжаем к Плесу. Была уже ночь, лунная, теплая, летняя. С Васильевым мы как-то спелись: быстро узнавали, долго ли стоит на пристани пароход, и сейчас же на берег наверх, подальше, места смотреть.

Был уже второй час ночи; мирные обыватели спали с открытыми окнами; густые группы сирени пластично стояли в неподвижности и поили ароматом садики, спускавшиеся террасами к Волге. Еще какие-то цветущие фруктовые деревья, а это розы. И соловьи, соловьи.

– Посмотри, какие звезды! – говорит Васильев. – Бездонное небо и какая широта, туда, вдаль, за Волгу! А над всем – творец… Помнишь «Якова Пасынкова»? Ах, отсюда необходимо зачертить этот мотив! Какая красота! Но вот досада, – вскрикивает он, – я забыл свой альбомчик…

– Возьми, – предлагаю я свои, – но неужели ты видишь при луне?

– Дай, дай! – И он быстро чертил и прекрасно зарисовал выступ садика над обрывом. Этот набросок есть у меня в альбомчике того времени.

После этого наброска на Васильева напало какое-то вдохновение, та истинная поэзия чувства, которая даже не поддается никаким словам. Она выливалась у него в какой-то импровизации; это было стихотворение в прозе, мелодекламация, под звуки соловьев и лай собак вдали, о необозримом мире людей, погруженных в грезы сна… Его настроение передалось и мне, и я почувствовал, что мы будто летим над всем раскинувшимся и исчезающим под нами луговым пространством широкой Волги…

А ведь это свисток нашей посуды! А мы забрались, кажется, очень далеко; уж не попробовать ли нам вернуться напрямик сюда?.. И мы долго спрыгивали разными темными обрывами и узкими переулками, перелезая через высокие плетни и заборчики, пока, наконец, поспели к третьему звонку.

– Куда вы пропали? – сердито ворчит ехавший с нами художник Евгений Кириллыч Макаров. – Капитан уж хотел отчаливать, и только я едва упросил… Публика ругается… Выдумали же в дороге исчезать ночью в незнакомом городе.

«Отдай чалку!»– слышится знакомый крик недовольного капитана. Мы едва успели перескочить трап. «Бух, бух, бух, бух», – запенилась Волга, и мы уже с палубы не можем различать наши фантастичные высоты.

И пошли опять бесконечно долгие дни, безнадежно однообразные берега.

* * *

Видел я и смешанные, коллективные усилия людей и скотов обоего пола, тянувших все те же невероятные по своей длине бечевы; группы этих бурлаков рисовались силуэтами над высокими обрывами и составляли унылый прибавок к вечернему пейзажу.

«Это запев «Камаринской» Глинки», – думалось мне. И действительно, характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов «Камаринской», с той же разработкой деталей в своей оркестровке. После бесконечно плавных и заунывных линий запева вдруг выскочит дерзкий уступ с какой-нибудь корявой растительностью, разобьет тягучесть неволи свободным скачком, и опять тягота без конца… В то время я любил музыку больше всех искусств, пробирался на хоры в концерты Дворянского собрания и потому и здесь и необозримым, широким видам применял музыкальные темы.

Васильев был необыкновенно музыкальная натура; он превосходно насвистывал лучшие места знакомой музыки.

Макаров любил только живопись. Он увлекался до желания копировать каждую выдающуюся вещь. Его заветною мечтою было скопировать «Явление Христа народу» Иванова.

На всех берегах Волги, то есть особенно на пристанях, мы выбирали уже лучшие места, чтобы остановиться поработать на все лето. Расспрашивали бывалых. И нам дальше Саратова плыть не советовали: там-де скучные и однообразные места пойдут, пространства широкие, берега расползаются по песчаным отмелям, совсем теряются.

– Лучше всего Жигули, – говорили все в один голос.

Неужели лучше Нижнего Новгорода? Этот царственно поставленный над всем востоком России город совсем закружил наши головы. Как упоительны его необозримые дали! Мы захлебывались от восхищения ими, и перед нашими глазами вставала живая история старой Руси, люди которой, эти сильные люди хорошей породы, так умели ценить жизнь, ее теплоту и художественность. Эти не любили селиться где-нибудь и как-нибудь.

Против самой лучшей точки Жигулей, по нашим вкусам, стоит на плоском берегу Ставрополь-Самарский. На обратном пути из Саратова мы и решили остановиться там и пожить, осмотреться. В Саратове мы не покинули кают нашего «Самолета». Он, простояв трое суток, шел обратно вверх до Нижнего Новгорода.

И вот на пристани Ставрополь мы впервые высадились в неизвестной стране – «на Волге». До города верст пять по луговой отмели лихие, воровского вида извозчики с веревочной упряжью, топорными тележками катили нас на паре, как сумасшедшие. Усевшись попарно, третьего извозчика мы взяли для вещей и старались не упускать из виду своих сундуков и чемоданов. С запасами на все лето они казались внушительными для захолустных оборвышей.

– А есть ли в Ставрополе хорошая гостиница? – спрашиваем мы нашего сорванца, когда, выбираясь из высохшего русла половодий, он уже потише взбирался на горку.

– А как не быть? Только ведь в гостинице дорого. А вы надолго в городе остановитесь?

– Да, может быть, недели на две. А не знаешь ли ты квартирки вольной, где бы мы могли пожить, чтобы нам и пищу готовили?

– А как же, да вот хоть бы у Буянихи две хорошие чистые комнаты, и готовить может.

Вечером и в сумерках становилось жутко. По руслу мы ехали, как в канале – ничего не видно за пригорками… А это что? как будто скелет какого-нибудь допотопного ихтиозавра раскинулся чуть не на сто саженей, – вон куда мы должны его объезжать. А толщина! За ним ничего не видно, две-три лошади одну на другую поставь, и то не заглянешь… Вот чудо!

– Что это такое?

– А это осокорь[9] стало быть, льдом его сбило, да уж давно; видите, какой беленький: вода всякую половодь его промывает, а годков полтораста постоял.

Обогнули – опять на дороге. Вот и стоячие осокори стали попадаться сырые; у этих только белые низы, пока лед поднимался и обглодал их, да на нижних выступах нацеплялась масса плавучего хвороста и бурьяна.

Темнело, и все жутче становилось. Куда мы едем и что найдем?

– Как же это? Говорил, версты три, а мы, кажется, уже верст семь едем, – тихонько ворчали мы, не без страха думая, что везет он нас куда нибудь к разбойникам. – А еще далеко?

– Да уже близехонько: вот за тем косогорьем и город будет виден.

И он опять быстро покатил между обшарпанными кустами по извилистой дороге… Страшно… Куда-то он нас завезет?.. Ах, слава богу, город виден!

И мы радовались уже и скучным плетням и пошлым заборам; кой-где зажигались огоньки.

– К Буянихе! – громко крикнул извозчик товарищу впереди, с сундуками.

– Прямо, стало быть, на двор к ней.

Вот он. Двор разгороженный, крыльцо с проломами, воротишки настежь, двери не затворяются. Сумерки. Вдали полураздетая дева мелькнула и исчезла.

На соседнем крыльце другой половины домика какой-то усатый субъект рассматривал большой пистолет… Дальше еще кто-то. К нам, болтая толстым животом, спешила приземистая старушка.

– Пожалуйте, пожалуйте!

Голос добрый, но ведь край-то неизвестный, дикий…

– Вот, вот, сюда!

Комната в три окна и к ней – еще другая, поменьше. Я попробовал после: ни одно окно не закрывается.

На нас глядели испуганно, это чувствовалось.

Ложась спать, мы загородили всякое окно баррикадами – на случай, если бы разбойники полезли к нам.

Вышел анекдот: мы спали с дороги как убитые, а хозяевам мы, гладко стриженные, показались беглыми арестантами. Они со страху даже пригласили соседа, старого солдата с кременным пистолетом, и не спали всю ночь, прислушиваясь у наших дверей.

* * *

Мы прожили здесь полмесяца, уже не затворяя ни дверей, ни наших сундуков, Хозяйка, с такими огромными грудями, что мы прозвали её «Балакирь» (так называют на всем Поволжье кувшин для молока), оказалась добрейшим существом. Она кормила нас на убой, вкусно, и так дешево стоила вся приносимая ею с базара нам провизия, что, после ее вздохов и охов о дороговизне всего, мы едва-едва могли удержаться, чтобы не прыснуть со смеху от этой баснословной дешевизны. Но мы строго считали сдачу и делали серьезный вид, пока наша Балакирь была здесь, и только по выходе ее разражались неудержимым хохотом от этой захолустной цены на продукты.

Ставрополь (Самарской губернии) стоит очень красиво на луговой стороне, против Жигулей. Мы сторговали лодку на неделю и каждый день с утра переезжали на ту сторону к жигулевским высотам и исчезали там в непроходимом, вековечном лесу.

С Волги лес этот казался плотным и зеленым, уходящим в небо, и только вблизи, в его темных глубинах, делалось страшно карабкаться по скалам, чтобы взобраться куда-нибудь вверх, откуда на обе стороны степей открывались необозримые пространства и зеленое море густого леса кленов, ясеней, дубов и прочих дерев, прямо перед нами раскатывавшегося воллами и целыми необъятными долинами между гор.

Вот парит большой коршун в голубой дымке прозрачного воздуха над лесом… Васильев – о преступная страсть охотника! – мигом умело вскидывает к плечу двустволку. Грянул выстрел и стал повторяться сказочным эхом от всех далеких гор, так правильно отделенных от нас воздушной перспективой. Дрогнул коршун в воздухе и сначала криво, а потом быстро, как пуля, засвистел к вершине дерева выше нас. Мы старались заметить место, чтобы поднять его в лесу, но, слезая со скал, так запутались между громадными деревьями и густыми кустами орешника, что едва-едва выбились уж к берегу Волги…

Что всего поразительнее на Волге – это пространства. Никакие наши альбомы не вмещали непривычного кругозора.

Еще с середины реки или с парохода видишь на гористой стороне по световой полоске каких-то комаров. Боже, да ведь они шевелятся и едва-едва движутся вперед… А это что за волосок тянется к нам?! Да ведь это же бурлаки тянут барку бечевой по берегу гористой стороны. Подъезжаем: светлая полоска оказывается огромным отлогим возвышением до леса, сплошь покрытым и изрытым глыбами светлого известняка, песчаника и гранита, наваленного острыми, неперелазных размеров, обломками верхних скал в лесу. Ну и утомительно же в этой природе, где, кажется, еще не ступила ни одна человеческая нога.

Но какая чистота воздуха! Нам уже хочется есть. А не пора ли нам к обеду? Балакирь теперь сокрушается, что у нее все перепреет. Я стараюсь подладиться под Васильева, чтобы грести дружнее.

Песчаный берег Ставрополя так живописен! Сюда съезжается много барок со всякими продуктами; здесь хозяева развешивают паруса на солнце и раскладывают товар. Поливаные горшки и миски чередуются с таранью – воблой по-волжски, – а там новые колеса, дуги и прочие вещи житейского обихода.

Подальше, на песчаном пороге, сделанном половодьем при спаде вод, сидят рыбаки с сетями: кто чинит, кто заряжает крючки червяками – словом, всяк у своего дела. И мы не можем утерпеть: вынимаем свои альбомчики и начинаем зарисовывать лодки, завозни, косовухи и рыбаков. Все это дивно живописно; только фоны не даются нам: их не вместят никакие размеры.

* * *

После Ставрополя мы снова сели на пароход. Ширь, простор, да и встречи поминутные. То тянутся плоты бесконечной вереницей, то беляна, важно, увесисто нагруженная белыми досками, блестит на солнце, как золотая, и тихо поскрипывает. Все встречные салютуют пароходу, махают шапками, кричат что-то, даже деловое, и с парохода кто-то отвечает: какие-то наказы, поручения. А вот пароход «бежит» навстречу, и всех занимает, какой компании? Некоторые все знают. Подает свисток. Вот там – смотрите, смотрите! – как сильно колыхнулись косовушки; вот и нас хлестнуло высокой волной.

– Смотри, смотри, – призывает Васильев меня, – опять бурлаки барку, видишь, тянут; это ужас какая длинная бечева! Ай-ай, как их барку качнуло, даже назад попятились. А на берегу-то, на берегу! Смотри, как бросились рыбаки к своим лодкам!

Лодки подбросило сначала вверх до камней, а потом потянуло от берега – унесет, пожалуй; рыбаки глубоко влезли в воду по самую грудь, даже вплавь бросились, а то занесет, поди догоняй лодку. Вода тут быстро идет. Тракт бойкий. Что-то опять вдали показалось.

– О-о, гляди, гляди! – Завозня[10] через Волгу переправляется, верно, на косовицу.

Пароход убавил ходу, чтобы не потопить переезжавших. Как нагружена! И лошади, и телега, и корова с теленком; народу масса, завозня до самых краев села в воду. А на веслах бабы, гребут, – весла большие, распашные; вот она, бабья сила! Еще вон показалась вдали на нашем пути лодка с пассажирами, в ней дамы с зонтиками, машут нам платками. Капитан дал свисток, колеса остановились. Тихо стало. «Задний ход!» Мы поровнялись с лодкой. «Стоп!» – командует рулевой; выбросили трап – и пассажиров со всеми их продуктами и чемоданами приняли на пароход.

– Ну, братцы, ведь скоро и нам высаживаться; смотрите, не забыли ли чего. Подвигайтесь с чемоданами и сундуками к трапу правой стороны.

Как быстро пароход идет, – «бежит», говорят мужики; вот ревнивые оберегатели русского языка – сейчас засмеют, если неверно выразиться. И тут так хлопочет наш старый опекун, наш молодой Васильев…

– Ого, как скоро! Уже и Моркваши пробежали, скоро и наше Ширяево.

– Капитан, будьте любезны дать свисток, не доезжая Лысой горы: тут за нами лодка должна выехать, – звонко отчеканивает Васильев капитану.

Свисток раздался такой громкий, что даже уши заложило.

Видим, на середину Волги выезжает большая завозня и еще две лодки.

Капитан скомандовал задний ход… Смятение, лоцманы засуетились сносить наши сундуки к трапу; в лодке их приняли умело, без суеты. Подали и нам руки снизу. «Прыгайте на середину!» Мы весело, растерянно раскланиваемся с капитаном, пароходом, добродушными лоцманами и с публикой заодно…

* * *

На другой день, после чая, мы сразу разбрелись в разные стороны. Макаров неудержимо пополз наверх, к большим глыбам песчаника в виде сфинкса, Васильев с братом направился в Козьи Рожки верхнею тропою, а я взял альбом и пошел в противоположную сторону – к Воложке, как называют ближайшие небольшие притоки Волги.

Спустившись несколькими порогами, вроде ступеней огромной лестницы из песку, от половодья, я увидел в уютном уголке над водой душ двадцать девчонок от десяти до четырех лет. Они сидели и, как умеют только деревенские дети и люди, ничего не делали.

Я подсел в сторонке и вижу: прекрасная группа детишек лепится на импровизированных ступенях Волги.

Дети сначала почти не обратили на меня внимания и потому все больше о чем-то болтали между собою и играли в «черепочки». Вообще деревенские дети очень умны, необыкновенно наблюдательны, а главное, они в совершенстве обладают чутьем в определении всех явлений жизни, отлично оценивают и животных и людей, в смысле опасности для себя.

– Детки, – говорю я громко, когда почувствовал, что ко мне уже достаточно привыкли, – посидите так смирно, не шевелясь; каждой, кто высидит пять минут, я дам пять копеек.

Девчонки это сразу поняли, застыли в своих положениях, и я – о блаженство, читатель! – я с дрожью удовольствия стал бегать карандашом по листку альбома, ловя характеры, формовки, движения маленьких фигурок, так прелестно сплетавшихся в полевой букет… Будто их кто усаживал.

Тут какая-то баба пришла, остановилась… Я почувствовал инстинктивно, что она в волнении. Взглянул на нее: она стоит в каком-то оцепенении. От моего взгляда она попятилась, исчезла. Мы были внизу. И след ее сейчас же скрылся за подъемом… Пришла другая баба, что-то прошептала девчонкам; эта вдруг схватила за косенки одну девочку и вытащила ее наверх, откуда уже спускались две новые бабы; одна из них презлющая, с хворостиной в руке. И начались громкие ругательства. Нигде так не ругаются, как на Волге. Это слыхали многие и знают, но чтобы бабы так ругались – этого, признаться, я и не воображал и ни за что не поверил бы, что мать может ругать так свою девчонку уже лет десяти так громко, при всех…

– Чего вы, чертенята, сидите? Разве не видите? Ведь это сам дьявол, он вас околдовал… Бросьте деньги: это черепки! Вот завтра увидите сами… —

И вдруг стала хлестать хворостиной без разбору весь мой живой цветничок.

Девочки завизжали, побросали пятачки, которые я так аккуратно выдавал каждой фигурке, чтобы поселить в них доверие. Рассыпались мои натурщицы все и сейчас же исчезли за подъемом. Я в горести напрасной встал и недоумевал, что произошло; но ко мне уже спускались около десятка баб и трое мужиков.

Все они таинственно шептались. Подступили. Лица злые.

– Ты чаво тут делаешь? – спрашивают меня, как мошенника или вора.

– Да я на картинку их списывал, – стараюсь я быть понятным.

– Знаем, что списывал. А ты кто такой будешь?

– Да ведь мы вчера приехали, у Ивана Алексеева остановились в избе.

– А пачпорт у тебя есть?

– Есть паспорт, на квартире.

За это время группа, окружавшая меня, значительно увеличилась новопришедшими бабами и мужиками; все что-то шептали, указывали на пятачки, все еще валявшиеся тут же, и делались все мрачнее и злее.

– Подавай нам пачпорт, – гудят на разные лады мужики, – зубы не заговаривай!

– Пойдемте к квартире, – успокаиваю я, – мы не беглые какие…

* * *

Академические свидетельства тогда выдавались с приложением большой круглой академической печати вроде церковных (на метриках). Курсивом был литографирован текст, в котором – о предусмотрительные учредители, насадители искусства в России! Они как будто предчувствовали эти недоразумения! – на противоположной стороне листка свидетельства петитом напечатано было: лица начальствующие благоволят оказывать содействие при занятиях ученику такому-то. Пишу своими словами и не ручаюсь за точность слов…

Признаюсь, я сам только там, в избе, прежде чем вынести свое свидетельство, прочитал его про себя и очень обрадовался.

– Да разве такие пачпорта? Это не пачпорт!.. Ты, брат, зубы-то не заговаривай, видали!

– А что тут прописано? – назойливо тянет один старикашка. – А ты прочитай, ведь мы народ темный.

– Да читайте сами, а то, пожалуй, не поверите, – возражаю я.

Оказалось, во всей честной компании из тридцати душ обоего пола – ни одного грамотного.

– Ну что же, позовите дьячка какого-нибудь, – советую я.

– Да где он? У нас церкви нет.

– Ларька! – крикнул один мужик побойчее мальчишке. – Забеги на мой двор, сядь на пегого мерина и айда в Козьи Рожки за писарем!..

Уже по дороге, когда меня вели, как пойманного преступника, многие, особенно уже бурлаковавшие саврасы, приставали и довольно нахально напирали на меня в толпе, готовясь «проучить».

Теперь, в ожидании писаря, толпа росла и загородила все улицы перед нашей квартирой; работы в поле кончились, обыватели освобождались и ехали и шли к избам.

Ко мне подступали все ближе и рассматривали с желанием сорвать зло.

– А вон писарь едет, писарь, писарь! – сказали, указывая на бородатого мужика, рысившего на пегом, широко расставив локти.

Мужик в красной рубахе, огромных размеров нисколько не был похож на писаря – как есть бурлак: лицо отекшее, пьющий.

Ему передали мой паспорт. Он грамотно прочитал его, но, вероятно, быстрее, чем способно ухватить ухо простолюдина.

– А это что же за печать такая? – ткнул большим черным пальцем ближайший мужик в мой паспорт у писаря.

– А это: «Печать императорской Академии художеств…» – прочел казенно писарь, поворачивая круг…

Эффект вышел, превзошедший все мои желания.

Толпа вдруг замерла и попятилась назад; тихо, инстинктивно стали бойцы-дерзилы затасовываться друг за дружку.

Как будто даже все ли на вдруг потемнели; глаза уже смотрели или в землю, или вбок куда-то с явным намерением скрыться.

– Императорская печать… императорская печать… слышь… ты? – как-то шуршало в толпе и, расходясь, таяло вместе с ней.

А вон, кстати, и наши: Макаров, Васильев и мой брат возвращались домой…

– Это что? Э-э-э… что это? – уже паясничал Васильев издали. – Что? Им паспорта? Вишь, начальство!

Сейчас же к писарю:

– Зайдите к нам, мы вам все подробно объясним, кто мы, а вы уж, пожалуйста, вразумите этих чудаков…

– Ну что вы, ребята? – обратился Васильев к мужикам. – Ведь мы не краденые: целое лето будем жить у вас; справиться о нас у начальства в Петербурге можете. Ну, марш по домам; вишь, ярмарку какую устроили, – весело командует Васильев. – Как они вас притиснули!..

Писарь стал предлагать разные услуги, но нам он не внушал ни дружбы, ни симпатии, и мы отказались…

– А вот что, братцы, надо нам собрать белье и отдать перемыть…

Собрали, записали, отдали. И что же оказалось? Через неделю, когда нам принесли хозяйские бабы наше белье, мы в недоумении робко взглянули на него и только вздохнули… Бабам промолчали, конечно: дешево, но полезли доставать уже брошенное прежде в грязное – оно оказалось чище вымытого. Вымытое бабами было цвета кофейного крема и все в мелких морщинах. Оно даже катано не было, а сложено кое-как. Едва разобрали, которое чье… Решаем возить в Самару и там отдавать белье в стирку.

Самара от Ширяева всего пятнадцать верст: только обогнуть Самарскую луку, после Царевщины, за Козьими Рожками, а там скоро и Самара видна. И мы в продолжение лета часто ездили туда за покупками консервов, сушек, чаю, сахару и всего, что требовалось.

Вскоре мы научились сами себе мыть носовые платки и даже кое-что из белья, если заказы из Самары не поспевали вовремя. Продовольствием и стряпней занялись Васильев с моим братом, после того как на пробу сварила нам обед солдатка Марья… Ничего в рот нельзя было взять! Стерлядей приносили нам вязанками, небольших, но свежих, и мы наслаждались стерляжьей ухой, подернутой янтарем.

* * *

Утром после чая я специально шел на берег охотиться на моих «бурлаков».

Пройдя каменистым берегом выше Лысой горы верхней тропинкой, и поджидал барку с луговой стороны: здесь, на одной из отмелей, бурлаки складывали лямки, подбирали бечеву, садились, ложились в сладкой неге и свободе на палубе и иногда даже запевали. Мне все слышно сверху и видно как на ладони.

На ходу, во время тяги лямок, я никогда не слыхал поющих бурлаков: это и неудобно и тяжело, особенно на местах быстрых, когда надо крепко упираться ногами, чтобы не сорвало назад.

Против чистой золотой косы-отмели я сижу на гористой стороне, мне слышен всякий звук и хорошо видны все фигуры и лица бурлаков на барке, идущей прямо к моему месту. Я это знал. Лежащие на палубе чаще всего занимаются туалетом: вынимают, кто откуда, металлические гребеночки и расчесывают свои запекшиеся, скомканные волосы; некоторые даже снимают рубахи, вытряхивают их и вешают проветривать.

– «Не шибко бежит, да бурлак-то лежит», – повторяют иные из них с удовольствием любимые изречения на плотах и во всех случаях спуска по течению реки на парусе.

Я спускаюсь навстречу тихвинке, на которой приближается команда из одиннадцати бурлаков с подростком-мальчиком, уполномоченным от хозяина, как я узнал после, доставить из Царевщины известь в Симбирск. Должен сознаться откровенно, что меня нисколько не занимал вопрос быта и социального строя договоров бурлаков с хозяевами; я расспрашивал их, только чтобы придать некоторый серьез своему делу. Сказать правду, я даже рассеянно слушал какой-нибудь рассказ или подробность об их отношениях к хозяевам и этим мальчикам-кровопийцам.

– Вы не смотрите, что он еще молокосос, а ведь такое стерво: как за хлеб, так за брань. Нечего говорить, веселая наша семейка, – жаловался почтенный старик в арестантской фуражке.

Но меня это нисколько не занимает: нет, вот этот, с которым я поравнялся и иду в ногу, – вот история, вот роман! Да что все романы и все истории перед этой фигурой! Боже, как дивно у него повязана тряпицей голова, как закурчавились волосы к шее, а главное – цвет его лица!

Что-то в нем восточное, древнее. Рубаха ведь тоже набойкой была когда-то: по суровому холсту пройдена печать доски синей окраски индиго; но разве это возможно разобрать? Вся эта ткань превратилась в одноцветную кожу серо-буроватого цвета… Да что эту рвань разглядывать! А вот глаза, глаза! Какая глубина взгляда, приподнятого к бровям, тоже стремящимся на лоб. А лоб – большой, умный, интеллигентный лоб; это не простак… Рубаха без пояса, порты отрепались у босых черных ног.

– Барин, а барин! А нет ли у тебя папироски?

– Есть, есть, – радуюсь я общению и знакомству. – Всем, кто курит, дам по папироске (я тогда еще курил).

Я оделяю всех на ходу, стараясь не испортить хода.

– А можно вот с этого портрет списать? – спрашиваю я.

– Патрет? Слышь, Канин, баит: патрет с тебя писать?! Ха-ха-ха!..

– Чего с меня писать? Я, брат, в волостном правлении прописан, – говорит обиженно Канин, – я не беспаспортный какой…

– Да ведь я не даром, – стараюсь я поднять свое униженное положение, – я заплачу.

– Слышь ты, баит: заплачу!.. А много ли ты заплатишь? – гогочут отпетые рожи, скаля зубы и уже готовясь к остротам в своих лямках.

– Да вот постоит часа полтора или два и получит двадцать копеек.

– Стало быть, на полкварты? Вишь ты!

– Относи вперед! Вперед, живее! – командует с барки мальчик.

С тех пор как тихвинку на буксире двое дюжих гребцов на душегубке (лодчонке, привязанной у кормы каждой барки) уже отвели вглубь от берега, бечеву растянули на громадное пространство и только в конце быстро приспособленными узлами закладывали свою упряжь – потемнелую от пота кожаную петлю, хомут. Надо было сильно прибавить ходу… Но я иду рядом с Каниным, не спуская с него глаз. И все больше и больше нравится он мне; я до страсти влюбляюсь во всякую черту его характера и во всякий оттенок его кожи и посконной рубахи. Какая теплота в этом колорите!..

– Так что же, можно будет нарисовать или написать с тебя портрет? – возобновляю я со страхом и боязнью, что что-нибудь помешает моему счастью, моей находке. Типичнее этого настоящего бурлака, мне кажется, ничего уже не может быть для моего сюжета.

– Да ведь мы сейчас в Ширяеве опять на барку сядем и перевалим к кургану, в Царевщину; нам сидеть некогда, – отвечает нехотя Канин.

– А оттуда назад? Ведь будете же опять с известью идти?

– Так что? Только во время обеда разве…

В Ширяеве, прежде чем переправиться в Царевщину, они стали обедать. Прежде всего черный котелок с дужкой повесили на треножник, собрали хворосту, развели костер и чего-то засыпали в котелок. Сварилось скоро. Все сняли шапки; мальчик принес по сходне на берег ложки, соль, хлеб, нож; все помолились на восток и, поджимая, кто как, ноги, сели кругом котелка, очень тихо и почтенно, долго ели, не торопясь. Окончив, они так же серьезно помолились и только тогда вступили в разговор.

– А ведь я знаю, – сказал один шутник Канину, – ведь это он с тебя «кликатуру» спишет, просит-то не даром.

– А нам покажешь? – загрохотали все.

– Я видел ведь: весь обед он все на Канина глядел да что-то в грамотку записывал, – пояснял наблюдательный бурлак.

– Ха-ха, быть тебе в кликатуре! – допекали Канина.

Канин как-то удрученно до благочестия молчал и даже не обижался, ни с кем не связывался, не возражал; только брови его все выше поднимались к тряпице да выцветшие серые глаза детски отражали небо… Мне он казался величайшею загадкой, и я так полюбил его.

Скоро сели они на барку, поставили парусок. Барку сдвинули двое кольями и сами взобрались на нее.

* * *

Целую неделю я бредил Каниным и часто выбегал на берег Волги. Много проходило угрюмых групп бурлаков; из них особенно один в плисовых шароварах поразил меня: со своей большой черной бородой он был очень похож на художника Саврасова; наверно, из купцов… Но Канина, Канина не видно… Ах, если бы мне встретить Канина! Я часто наизусть старался воспроизвести его лицо, но от этого Канин только поднимался в моем воображении до недосягаемого идеала.

– Да что же ты киснешь? – говорит мне Васильев. – Влюбленные всем видны, и их хотя и презирают, но все не прочь помочь при случае. Вот чудачина: киснет со своим Каниным. Скажи, ведь у нас лодка есть? Есть. А Царевщина разве далеко?

– Да что ж, за час можно добраться, – просыпаюсь я к действительности.

– «Благодарю, не ожидал!» Ребята, собирайтесь, завтра после чая мы едем в Царевщину! А?

– «Благодарю, не ожидал!»

– То-то же!

Наша лодка была с косовым парусом. И мы поплыли. Какое блаженство плыть на парусе! Поставили правильно направление по диагонали через Волгу. Брат мой – на руле. Мы невольно запели «Вниз по матушке, по Волге», и нам стало вдруг весело. Хотелось дурить, хохотать: у всех были лица счастливые до глупости, до одури.

Прежде всего мы взобрались на самый Царев курган; на него шла дорога яровыми хлебами; плоская вершина круто обрывалась отвесными глыбами извести, расположенными вроде египетских колонн… И налево и направо уходила Волга между горами.

Внизу я увидел копошащихся людишек у каменоломен; они накладывали пласты извести на носилки и сносили их на барку. А ведь это мой: я по барке узнаю. А вон и Канин – это он. Надо спуститься к ним ближайшею тропою. Стараясь угадать дорогу, почти напрямик, я спрыгиваю по довольно крутым обрывам и наконец добираюсь до них.

Канин? Вот он. Но нет, это не он? Что за чудо? Он совсем не интересен: обыкновенный мужичонка… Да нет, это не он… Подхожу, здороваюсь со всеми; да, это Канин. Но куда он сбросил всю свою интересную часть? Ничего особого, этого и писать не стоит…

Я разочарован. Но узнаю, что они будут в Ширяеве как раз в воскресный день, и я могу писать портрет…

А ведь пора собираться домой! Солнце к закату. Темнеет быстро, а нам теперь ехать против течения. С парусом надо лавировать; да мы еще с непривычки…

Сумерки быстро наступали; дорога берегом взбудоражена половодными наносами, и откуда это набралось? Спотыкаешься поминутно. А вот и наша лодка. Я вооружился всем терпением: приковавшись к веслу, стараюсь подладиться под энергичные охваты весел Васильева. О, как длинна эта дорога против течения: эти четыре версты нам кажутся за десять.

Как быстро, даже на Волге, летом наступает ночь! Еще девятый час вечера, а уже кажется полная ночь, и темно-темно; а главное – какое быстрое течение! Так и сносит, так и сносит нас. Хорошо, что на барках фонарики на мачтах заведены и пароходы с сильным светом видны издалека, а то страшно – как раз попадем в беду…

Добрались мы до Ширяева только в двенадцатом часу, голодные и усталые. Мысль о макаронах на спиртовке, о чае с филипповскими сушками – отрадная мысль, но ведь, значит, еще надо развести самовар, собрать, сварить, заварить… А как вкусно все кажется голодному! Но все естество тяготеет уже ко сну и покою, как только оно наглотается… Как бы опять кошмары не стали одолевать… Не могу я удержаться на умеренности, непременно нахватаюсь! Вот и теперь… О, как хорошо прилечь даже и на жесткой узкой скамейке!

Макаров в особой комнатке долго еще совершает свои омовения. Вот педант! Ни за какие коврижки не стал бы я теперь еще умываться. Брат мой спит на дворе – пристроился где-то на крыше сарая, у застрехи, и очень доволен: ветерок отгоняет комаров, дождик, если бы пошел, его не захватит. А уж воздух!.. Брат совершенно счастлив своим логовом.

Васильев не ложится. Он взял альбом побольше и зарисовывает свои впечатления Царевщины. Прелестно у него выходили на этюде с натуры эти лопушки на песке в русле Воложки.

* * *

Как часто бывает в жизни: если сегодня вечером у вас было нечто очень интересное, то завтра в это время ждите скуку.

Так и вышло.

К нам, как-то крадучись и оглядываясь, извиваясь к полу, как провинившаяся собака, попросился хозяин нашей избы. Ну, мы, конечно, обрадовались, усадили его, стали ждать от него чего-нибудь интересного, бытового.

В нашей аптеке у Васильева была водка, чтобы натереть ноги, если кто промочит их. Это очень расположило Ивана Алексеева к нашей компании. Несмотря на таинственность, он, как оказалось, был весьма словоохотлив. Мы насторожились, слушаем, слушаем, ничего не понимаем. Все больше – то неизвестные нам существительные, то междометия. Ни одной связной мысли, ни одного ясного представления; а он все быстрее и свободнее вел свой рассказ о чем-то будто бы очень хорошо известном нам и нас очень близко касающемся…

– Да мы, брат, ничего не понимаем из твоего рассказа, – говорит уныло уже потерявший всякое терпение Васильев.

– А я-то, – снова мечет Иван Алексеев, – разве понимаю? Разве я что знаю? Ты, баит, кого держишь?

– Да кто баит? – спрашиваем мы.

– А стало быть, жандарм. Что они делают, чем займаются, почему не доносишь по начальству? А я почему знаю? Наше дело темное: сказывали, мол, планиду списывают; бурлаков, вишь, в Царевщине переписали. А на горы мы за ними не лазили, рази за ними угоняешься?.. Ох, грехи наши!..

– Так разве сюда приезжал жандарм? – спрашиваем мы опять.

– Да и посейчас у шабра[11] стоит. Ты, баит, должен донести по начальству… В бараний рог! Баит…

Едва-едва выжили мы его из избы. Вот глупец!..

Я возненавидел его после одного воскресенья.

Обыкновенно «улица», деревенская улица, стала собираться против нашей избы. Это Васильев приучил: мы закупили в Самаре самых дешевых леденцов в бумажках и стали их бросать мальчишкам «на драку». Но драки стали переходить в такие кровопролитные потасовки, что мы прекратили этот спорт и только иногда оделяли хороводы девиц уже из рук, скромно. И вот, в то время как на середине улицы молодые девки, бабы и парни водили хоровод, пожилые бабы стояли у плетней, у заваленок, у ворот и смотрели на эти давным-давно потерявшие смысл и значение народные мистерии-хороводы. Маланья также стояла у дверей своих ворот с другими бабами.

Вдруг я вижу: Иван Алексеев, наш хозяин, отделился от группы мужиков и как-то боком-боком закосолапил, лепясь понад забором, прямо к Маланье. Та не успела опомниться, как он саданул ее в грудь, смазал все головные уборы (платки и очипки) и почти опростоволосил свою бабу-жену… Та с визгом, согнувшись в три погибели и от боли и от сраму, затравленной кошкой бросилась в избу…

Я недоумевал. Что это? За что? Оглядываюсь на весь честной народ с жалобой в немом взоре… И никакого ответа. Все делают вид… да нет, все ничего не делают, а просто не хотят знать того, что сейчас произошло…

Какой-то резонер мужичонка, единственный понявший мое состояние, промямлил: «Стало, муж жену учит; тут, брат, не суйся, кто их там разберет!..»

* * *

…Наутро мы увидели: прямо перед нашими окнами держал направление на наш берег большой паром. В центре стояла карафашка, запряженная парой с набором и с бубенцами. Впереди, облокотясь на перила, стояла представительная высокая фигура, ну, конечно, станового: серое пальто, пуговицы блестят, фуражка с красным околышем… Гребцы распашными веслами усиленно двигали помост с перилами, укрепленный на двух завознях. На нашем берегу стояла давно уже большая кучка мужиков, готовая к услугам…

Стали причаливать; мы во все три окна на Волгу не спускали глаз с интересной картины. Слышно уже, как звенят бубенчики… Вдруг становой одним взмахом бьет огромного дюжего парня, и тот чуть не в воду, мигом повергнут на землю, поднимается в крови. Ого! Ай да становой! Вот она, власть!

У меня похолодели руки, и сердце сильно билось… Предводительствуя толпой, становой направляется прямо к нам.

Переступив наш порог, он показался мне совсем другим человеком. Со всеми нами приятельски поздоровался, будто с давно знакомыми. Лицо довольное, веселое…

– Прекрасно, прекрасно, люблю эту студенческую обстановку; ведь я сам еще студент почти, только что с курсов… А-а? Конечно, конечно, от чая я не откажусь…

Сейчас же уселся просто, ровно, свободно. Заговорил по-товарищески обо многом. И довольно долго болтал и нас расспрашивал.

– Однако я совсем с вами заболтался, – спохватился он, – а ведь мне в Сызрань путь лежит; что делать, служба… (Пауза.) И я должен попросить ваши паспорта. Вы понимаете, это форма, но ведь мы служим.

Мы с Макарычем сейчас же отдали наши академические печати, присовокупив и свидетельство брата из консерватории… Ждем Васильева; Васильев вдруг, как пойманный (и куда девался его апломб?), стал заговаривать о другом… суетится, моргает, краснеет…

Становой скоро изменился в лице, попристальнее вглядывается в Васильева и нечто соображает. То он собирался уже покинуть нас, только паспорта задержали, просил поторопиться: он только пропишет их в Сызрани и сейчас же вернет нам… А теперь он в раздумье сел посреди комнаты и как-то таинственно повел речь о том, как он любит студентов, как и сам бывал в безвыходных положениях по поводу такой малой бумажонки, как паспорт, но он просил бы нас не затягивать дело и объяснить просто всю правду.

Мы с недоумением глядели на Васильева: не узнаем его… Но он вдруг оживился.

– О боже, вижу, и вас я ввел в сомнение, и даже товарищи удивлены… Мой паспорт оставлен у матери для ввода дома во владение… И позвольте мне сделать вам письменное заявление впредь до удостоверения моей личности. А с этим прошу вас телеграфировать в Петербург, в Общество поощрения художеств, на имя председателя Общества графа Строганова или его секретаря, секретаря Общества, Дмитрия Васильевича Григоровича, известного писателя.

Несмотря на всю развязность и бойкость, вернувшиеся к Васильеву, несмотря на большие тузы имен, названные им, я замечаю легко, что становой уже не верит ни одному слову Васильева.

Становой обдумывал и ждал…

– Так как же? Чем мы с вами покончим? – наконец он уже с некоторой строгостью ставит в укор Васильеву.

– Да я напишу заявление; вот товарищи удостоверят; они знают и мой дом… наш дом.

Становой обвел нас прокурорским взглядом.

– Как, господа? Вы ручаетесь?

– О, разумеется, разумеется! – спешили мы: и нас уже начинала угнетать вся эта история.

– Ну, пишите заявление, – сдался вдруг становой.

Васильев писал вполне грамотно, четко, красивым, культурным почерком. Он присел к столу Макарова и быстро затрещал пером. Ждем… Выносит.

– Ах, какая досада! Уж простите за редакцию: так глупо все выходит: «оставленным для ввода дома тетки во владение…» И к чему тут тетка? Дом наш теперь… – И он хотел опять переписать, но, видно, и становому уже надоела эта история: он начал верить, что мы народ не опасный.

– Ничего, ничего, давайте; все равно ведь мы справки наведем…

* * *

Через какое-то время пошли мы на этюды. Видим, бледный, как полотно, мальчишка взбирается к нам на гору и кричит еще издали, задыхаясь:

– Айдате домой, становой приехал и ожидает вас!..

Торопимся, подходим. Видим еще издали, стоя у наших ворот, он с ласковой улыбкой снял фуражку и довольно низко кланяется нам. «Ведь это он иронически, – думаем мы. – Ну, чем это кончится?» Приблизились. Он опять очень радушно, дружески жмет нам руки и просит позволения войти в наше жилище.

Переступаем с биением сердца.

– Вот ваши паспорта, господа. Очень, очень извиняюсь перед вами и прошу вас, умоляю, если будет вам запрос от губернатора из Симбирска, уж будьте милостивы, не мстите мне: я не мог предположить, что у вас такие связи в Петербурге, откровенно вам признаюсь…

– Объясните нам, господин становой, в чем дело: не иронизируете ли вы над нами? – волнуется Васильев.

– Э, нет, нет! Симбирскому губернатору была телеграмма о вас из Петербурга из больших сфер, и он сейчас же очень внушительно, по телеграфу, предписал в уезд оставить вас в покое. Пожалуйста, господа, в случае какого недоразумения прошу вас обращаться прямо ко мне: все, что касается вас, все будет ограждено, и вы будете пользоваться самой заботливой опекой администрации стана…

Мы переглядываемся, благодарим.

И какая опять перемена в нем. Даже ростом стал меньше. Мужикам, остолбеневшим от страха, он сказал нечто вроде речи: берегите, дескать, мне этих господ, так как начальство из Петербурга предписывает оказывать им содействие в их занятиях.

– А засим, – обратился он очень почтительно к нам, – не смею больше беспокоить вас и отрывать от ваших занятий.

Опять наотмашь снятая фуражка и низкий поклон, после чего он поскорей сел в свою таратайку и укатил…

Шансы наши и у писаря и у всех десятских Ширяева и Царевщины поднялись уже до мифической высоты. Но с этого же момента пошла в ход о нас фантазия обывателей. Они замкнулись. На порабощенных, молчаливых лицах ясно было написано: «Разве это спроста, что даже становой боится этих неведомых записывателей? Это, брат, неспроста… Известно: от антихриста, его слуги, а в будущем году, бают, всех, кого теперь запишут, всех закуют большой цепью и погонят прямо в пекло. А деньги их – черепки: только перекрести их с молитвою, так вместо денег одни черепки останутся в руках…»

И нам пришлось даже наблюдать это перекрещивание наших пятаков… Видно было однажды из окна, как трое бурлаков, получивши от нас плату за сеансы, стали крестить на ладонях наши деньги и долго таинственно толковали, пока не скрылись внизу, в переулке к Волге.

Молодые парни и мальчишки все же нас не боялись и не дичились. Во время нашего раздевания и купания в Волге, особенно если был праздник, кругом нас стояли и лежали любопытные целой гурьбой. Они обсуждали вслух всякую вещицу нашего туалета и особенно дивились нашей трате хорошего, пахучего мыла на мытье тела.

Здесь выразился их взгляд на тело вообще и на некоторые части в особенности. И как это нелепо; места тела, требующие особенной чистоты и, следовательно, тщательной промывки, вызывали у них самый непристойный смех и презрение… Они отворачивались с хохотом от нас: «И ему честь! Ха-ха-ха…»

* * *

Вот я добрался до вершины сей моей бурлацкой эпопеи: я писал наконец этюд с Канина! Это было большим моим праздником. Передо мной мой возлюбленный предмет – Канин. Прицепив лямку к барке и влезши в нее грудью, он повис, опустив руки. Публики, свидетелей было немного – только свои бурлаки да разве еще случайный прохожий с «тифинки»[12].

Несмотря на воскресный свободный день, ширяевцы даже и близко не подходили. В их глазах на берегу у барки бурлаков совершалось нечто роковое, страшное: человек продавал антихристу свою душу… Бабы даже издали отворачивались… Детям приближаться к нам запрещали… Там, в ширяевских избах, морил всех страх, говорили вполголоса.

Зато здесь, у самого берега, я свободно отводил душу, созерцая и копируя свой совершеннейший тип желанного бурлака. Какое счастье, что Канин не вздумал сходить в баню или постричься, как бывало с некоторыми моделями, приходившими подстриженными, подбритыми до неузнаваемости. Он был извещен заранее и, как все серьезные люди, позировал серьезно; умело выносил непривычное положение и легко приспособлялся без помехи мне.

Была в лице его особая незлобивость человека, стоящего неизмеримо выше своей среды. Так, думалось мне, когда Эллада потеряла свою политическую независимость, богатые патриции железного Рима на рынках, где торговали рабами, покупали себе ученых-философов для воспитания своих детей. И вот философа, образованного на Платоне, Аристотеле, Сократе, Пифагоре, загнанного в общую яму или пещеру с беглыми преступниками-земляками, угоняли на Понт Эвксинский, и он лежал там на солнцепеке, пока кто-нибудь не покупал, наконец, его, шестидесятилетнего старика… Воображаю, сколько претерпевал он от всей грубой дворни, которая мстила ему за то, что он допускался в боярские покои, ослеплявшие роскошью; разумеется, тогда его преодевали в чистую тунику, очищали от лохмотьев с паразитами…

И Канин, с тряпицей на голове, с заплатками, шитыми его собственными руками и протертыми снова, был человек, внушающий большое к себе уважение: он был похож на святого на искусе.

Много лет спустя я вспоминал Канина, когда передо мною в посконной, пропотелой насквозь рубахе проходил по борозде с сохой за лошадью Лев Толстой… Белый когда-то картузишко, посеревший и порыжевший от пыли и пота, с козырьком, полуоторванным от порыжелого околыша. Казалось бы, что могло быть смешнее и ничтожнее этого бородатого чудака (проходившие баба с мужиком долго стояли в сторонке, пристально вглядываясь в графа, и ирония – мужицкая – «божьего произволения» – не покидала их). А в этом ничтожном облачении грозно, с глубокой серьезностью светились из-под густых бровей и проницательно властвовали над всеми живые глаза великого гения не только искусства, но и жизни…

Канин по сравнению с Толстым показался бы младенцем; на его лице ясно выражалась только греза. Это была греза самой природы, не считающая часов и лет, – вселенская греза.

Всего более шел к выражению лица Канина стих Некрасова:


Ты проснешься ль, исполненный сил?..
Иль духовно навеки почил?

Кстати, стыдно признаться, никто и не поверит, что я впервые прочитал некрасовский «Парадный подъезд» только года два спустя после работы над картиной, после поездки на Волгу. И в самом деле, я не имел права не знать этих дивных строк о бурлаках. Все считают, что картина моя и произошла-то у меня как иллюстрация к бессмертным стихам Некрасова. Но это не так. Сообщаю только ради правды.

* * *

…Делалось холоднее; дни становились серые, пасмурные, короткие. Наши сердца уже сжимались при мысли об обратном пути.

Скоро, скоро пролетело лето! Вот мы снова сидим в большой завозне со всеми сундуками и чемоданами, скорчившись от холода. Разыгрался ветер и поднял такие волны, что казалось, вот-вот они зальют и поглотят нас в волжской пучине со всеми нашими богатствами, страшно было. На веслах сидели две бабы и девочка-подросток с кошачьими серыми круглыми глазами. Девочке, кажется, было жаль нас, она глядела на нас участливо, и в ее кошачьих детских глазах я получал успокоение. Долго держались мы в установленном месте, ожидая парохода: должно быть, волны задерживали его на пристанях, да и груза к осени отовсюду поступали увеличенные партии.

Было очень трудно приставать к трапу; к нам спрыгнул матрос с канатом… Мордовались, мордовались, пока прицепились к пароходной лесенке, и наконец были подхвачены лоцманами и юнгами. На пароходе, как на море, слышались стоны от морской болезни, а волны захлестывали даже на палубу: везде было мокро, скоро и дождь пошел.

Мы с радостью пробрались в общую каюту и стали обогреваться чаем. Какое счастье культура! Буфет: все, чего душа желает. О, если бы мы были побогаче!.. Но порции крошечные, а цены огромные; мы щелкаем жигулевские орехи, которыми в дорогу туго набили карманы.

Душа уже полна трепетом академической жизни: скоро начнутся научные лекции, скоро наступят и конкурсы на Большую золотую медаль.

Какова-то попадется квартира (то есть комната)? Если бы опять в том же доме… Деньги были в минусах долгов товарищам. И это меня особенно угнетало, до лишения сна. Мне опять сделалось страшно перед большим городом, как в первый раз… Что-то будет?.. Но в 1863 году я был один, в настроении искателя приключений: казалось, чем безысходнее, тем занимательнее жизнь. Теперь же на моем попечении был брат.

Странно, что, только перевалив черту города, я догадался, что прежде всего мне надо было явиться к моему начальнику П. Ф. Исееву.

– А, Репин, вы очень кстати являетесь! На днях я докладывал о вас великому князю Владимиру Александровичу, и он очень заинтересован, надо непременно показать ему ваши работы. К завтрему же устройте в конференц-зале ему ваши этюды, рисунки с помощью и указанием П. А. Черкасова. Около часу он осмотрит, что вы привезли.

Какой сюрприз! Великий князь Владимир Александрович тогда был вице-президентом Академии художеств, президентом была его тетка, великая княжна Мария Николаевна. В. А. частенько посещал нашу Академию, и мы наблюдали его издали; всегда находилась группа досужих.

Черкасов счел наиболее удобным для обозрения разложить на полу мои этюды, эскизы и рисунки, привезенные с Волги. В назначенное время, с аккуратностью часов, великий князь приехал в Академию художеств и по широким лестницам прошел своим скорым шагом прямо в конференц-зал. Изогнувшись боком, долговязый Черкасов с вихрами на затылке что-то докладывал ему вдогонку. Вижу, они прошли к моим работам, только что разложенным вахтером на полу, и великий князь, начал внимательно разглядывать их. Оторвавшись на минуту и подняв глаза на нас, выглядывавших на него из полуотворенной двери в весьма почтительном отдалении, он остановил свой взгляд на мне, и я ясно услышал, как он сказал «А вон и сам Репин».

Я был удивлен, что он помнит меня. Он сделал мне рукой знак приблизиться и начал расспрашивать довольно подробно, особенно об эскизах. Прежде всего он указал на мой первый эскиз «Бурлаки» к предположенной картине.

– Вот этот сейчас же начинайте обрабатывать для меня…

* * *

Странно, что впоследствии, в разные времена, когда картиной моей «Бурлаки на Волге» была заинтересована либеральная часть общества, а консервативная ее так хаяла, бывали очень противоречивые столкновения отзывов. С удивлением выслушивал я многих лиц разных взглядов, положений и влияний.

Так, например, когда я был уже в Париже в качестве пенсионера Академии художеств, в мастерской А. П. Боголюбова, встречал я многих русских, смотревших на меня с нескрываемым любопытством, не без иронии: «Ах да, ведь вы знаменитость, слыхали, слыхали: вы там написали каких-то рыбаков. Как же! Прогремели».

А министр путей сообщения Зеленой сразу начальнически напал на меня в присутствии Боголюбова у него же в мастерской:

– Ну, скажите, ради бога, какая нелегкая вас дернула писать эту нелепую картину? Вы, должно быть, поляк?.. Ну как не стыдно – русский?.. Да ведь этот допотопный способ транспортов много уже сведен к нулю, и скоро о нем не будет и помину. А вы пишите картину, везете ее на Всемирную выставку в Вену и, я думаю, мечтаете найти какого-нибудь глупца богача, который приобретет себе этих горилл, наших лапотников!..

Алексей Петрович, – обращается он к Боголюбову, которому, как заслуженному профессору, поручено было Академией художеств наблюдение за пенсионерами, – хоть бы вы им внушили, этим господам нашим пенсионерам, чтобы, будучи обеспечены своим правительством, они были бы патриотичнее и не выставляли бы отрепанные онучи напоказ Европе на всемирных выставках…

Ну, скажите, мог ли я после этой тирады сказать министру путей сообщения, что картина писалась по заказу великого князя Владимира Александровича и принадлежит ему?!

Или позже:

– А скажите, пожалуйста, кому принадлежит ваша великолепная картина «Бурлаки на Волге»? Какие типы! Забыть не могу. Это была самая выдающаяся картина в русском жанре… А где она? Разумеется, в Третьяковской галерее, но я не помню… Да где же иначе? Какому же она может частному лицу принадлежать? И как это ее не запретили вам для выставки? Воображаю, как двор и аристократия ненавидят эту картину, как и нашего поэта-гражданина Некрасова! Вот ее проклинают, наверно, в высших сферах! И вы там на плохом счету.

А картина между тем в то время висела уже в бильярдной комнате великого князя, и он мне жаловался, что стена вечно пустует: ее все просят у него на разные европейские выставки. А надо правду сказать, что великому князю картина эта искренне нравилась. Он любил объяснять отдельные характеры на картине: и расстригу попа Канина, и солдата Зотова, и нижегородского бойца, и нетерпеливого мальчишку – умнее всех своих старших товарищей; всех их знал великий князь, и я слышал собственными ушами, с каким интересом он объяснял все до самых последних намеков даже в пейзаже и фоне картины.

Наконец, даже Ф. М. Достоевский удостоил картину весьма лестного отзыва в своем «Дневнике писателя». Это подымало уже рассуждения в толстых журналах. А главным глашатаем картины был поистине рыцарский герольд Владимир Васильевич Стасов. Первый и самым могучим голосом был его клич на всю Россию, и этот клич услышал всяк сущий в России язык. И с него-то и началась моя слава по всей Руси великой. Земно кланяюсь его благороднейшей тени.

Часть 2
«Будьте совершенны». Гении и мученики России
(из воспоминаний и заметок И. Е. Репина)

«Что есть истина» (Н. Н. Ге)

1-го июня 1894 года умер Николай Николаевич Ге. Прекрасный честный человек, страстный художник, горячий проповедник «высших потребностей человека», он считал искусство «выражением совершенства всего человечества».

Положа руку на сердце, можно искренне радоваться за него, как завещал Микеланджело, радоваться, когда человек умирает с сознанием честно прожитой жизни.

Ге был оптимист, он верил в человека, верил в добро, верил в действие искусства на массы и глубоко был убежден в скором и возможном осуществлении царства божия на земле.

После чисто художественной деятельности в Италии Ге попал в Петербург (1863) в самое неблагоприятное для искусства, нигилистическое время, когда во всем признавалась только утилитарность и когда бесценное искусство отвергалось как ненужный хлам. Науки признавались только естественные да прикладные полезные знания. Во всем искали новых начал. Ученые доктора не верили в медицину и практику считали шарлатанством. Искусство презирали, над художниками смеялись. Фраза «искусство для искусства» стала пошлой бранью. Искусство могло получить право гражданства, лишь помогая публицистике.


Н. Н. Ге. «Что есть истина?» Христос и Пилат.

Картина написана на известный евангельский сюжет. Она изображает эпизод суда прокуратора Иудеи Понтия Пилата над Иисусом Христом, обвинявшемся в покушении на захват власти в Иудее. Название картины («Что есть истина?») представляет собой цитату из Евангелия от Иоанна. И. Е. Репин высоко оценил эту картину, понравилась она и Л. Н. Толстому. «Пилат – римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов. Он живет только интересами метрополии и с презрением относится к смутам грубого, суеверного народа, которым он управляет, – писал Толстой. – Что может оборванный, нищий мальчишка сказать ему об истине? Пилату не интересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу». Однако в высших сферах власти было другое мнение об этой картине: император Александр III запретил экспонировать работу Ге, потому что она «оскорбляет чувства верующих».


Чуткий художник не мог не увлечься этим вихрем отрицания, он стал отрицать искусство как искусство, признавая в нем только утилитарную сторону воздействия на массы. И в самых средствах искусства он отвергал большие специальные познания, строгость и тщательность выполнения. Он признавал обязательным только смысл картины и силу впечатления, а все прочее считал излишним мудрствованием специалистов.

В художественных кругах немало было толков о Ге, много говорилось о нем и у нас, в среде учеников. Говорили, например, что Ге намерен поставить на должную высоту значение художников, что пустые, бесплодные упражнения в искусстве он считает развратом, что художник, по его мнению, должен быть гражданином и отражать в своих произведениях животрепещущие интересы общества. В то время готовились к юбилею Петра Великого, и было слышно, что Ге пишет картину из его жизни.

Немного позже, в 1871 году, и мне посчастливилось познакомиться с Николаем Николаевичем и попасть на его «четверги».

Он жил тогда на Васильевском острове, в Седьмой линии, во дворе в невысоком флигеле русского монастырского стиля, с оригинальной лестницей, украшенной толстыми колоннами. Просторная, продолговатая, но невысокая зала в его квартире напоминала обстановку литератора: на больших столах были разложены новые номера гремевших тогда толстых журналов: «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Современник» «Дело», «Русское слово» и другие красовались здесь своими знакомыми обложками.

В его мастерской, почти совсем пустой небольшой комнате, на мольберте стоял холст с наброском еще только углем сцены Петра I с царевичем Алексеем. Петр намечался силуэтом на светлом фоне окна во дворце Монплезира. Впоследствии художник изменил фон, поставив вместо окон противоположную стену залы.

На вечерах по четвергам собирались у Ге самые выдающиеся литераторы: Тургенев, Некрасов, Салтыков, Костомаров, Кавелин, Пыпин, Потехин; молодые художники: Крамской, Антокольский; певец Кондратьев и многие другие интересные личности; но интереснее всех обыкновенно бывал сам хозяин. Красноречиво, блестяще, с полным убеждением говорил Николай Николаевич, и нельзя было не увлекаться им. Он занимался тогда русской историей и очень вдохновился было сюжетом, исполненным впоследствии Литовченкой: патриарх Никон на гробе митрополита Филиппа заставляет юного монарха Алексея Михайловича произвести клятву в ненарушимости патриарших прерогатив. «Да, очень по душе мне этот великолепный, с чудесною обстановкой сюжет, – говорил Ге, – но не могу, не могу я прославлять вредное господство духовенства».

– Вы думаете, юноша… – обратился он однажды ко мне. – Да ведь вот, кстати, меня это очень интересует… Вот вы теперь, ну, скажите, что вы думаете, что у вас в голове? Что вы затеваете? Ведь вы наша надежда, наши преемники, наши меньшие братья; нет, собственно, вы уже наши старшие братья; у вас будет уже больше средств, ваши традиции выше. Ведь вы начнете уже с того, чем мы кончим. Да, это закон. Ну, скажите! Что же, юноша, вы молчите?

В таком большом обществе я конфузился и молчал.

– Вижу, вы думаете добиться добросовестной штудией, – техникой, – пустое, юноша, верьте мне, это устарелая метода. Надо развивать в себе силу воображения. Одушевление, вера в свое дело – вот что рождает художественные создания.

* * *

Мою мастерскую в Академии Ге посетил в первый раз в обществе Тургенева. Я писал тогда «Бурлаков». Когда они вошли, я не знал, на кого смотреть; Тургенева я увидел тут в первый раз. По обычаю парижанина он не снял шведских перчаток. Тургенев, сидя перед моею картиною, рассказывал со всеми подробностями свою поездку в Тиволи с А. А. Ивановым, очень живо подражая даже манере Иванова в разговоре. Однако меня это немножко коробило; мне казалось: несколько свысока и с комической стороны он трактовал гениального художника. Он говорил потом, что у Иванова был рассудочный прием ученого (индуктивный). Иванов, например, собирал все, какие только мог найти, изображения Иоанна Крестителя и других апостолов, со всех делал себе этюды и потом все это сводил, ища верный тип, то есть портрет данной личности, – труд тяжелый и нехудожественный, по его мнению. Потом заговорили о Герцене.

Когда они ушли, Ге быстро вернулся, взял меня за обе руки и заговорил быстро, полушепотом: «Слушайте, юноша, вы сами еще не сознаете, что написали, – он указал на «Бурлаков». – Это удивительно. «Тайная вечеря» перед этим – ничто. Очень жаль только, что это не обобщенно – у вас нет хора. Каждая личность поет у вас в унисон. Надобно было выделить две-три фигуры, а остальные должны быть фоном картины; без этого обобщения ваша картина – этюд. Ах, впрочем, вы меня не слушаете, это уже специальные придирки. И Рафаэль, и Джотто, и Чимабуэ не задумались бы над этим. Нет, вы оставьте так, как есть. Это во мне говорит старая рутина».

И он быстро ушел.

Картина моя была уже окончена. Но как он осветил мне ее этим замечанием зрелого художника. Как он прав! Теперь только я увидел ясно скучную, сухую линию этих тянущих людей, нехудожественно взятых и сухо законченных, почти все одинаково. «Да, разумеется, это этюд, – подумал я, – я слишком увлекся типами». Но у меня уже не хватало духу переделать все сызнова. «Тайная вечеря» – ничто, вспомнил я его слова. Нет, она идеал картины. Какая широта живописи и обобщения, какая гармония, какая художественность композиции…

В это время складывалось уже Товарищество передвижных художественных выставок. Ге всецело примкнул к этому начинанию и сблизился с Крамским. Умный и дальновидный, Крамской сразу понял, что Ге на скользком пути в искусстве. «Ох, не снесет он благополучно своей славы!» – с грустью говорил он и очень ловко и деликатно наводил его на важность выполнения картины для несомненного успеха у массы зрителей.

Крамской, работавший всегда больше головой, искренне увлекся этим непосредственным ярким талантом и всей душой желал быть ему полезным; он затеял писать портрет с Ге и подолгу проводил время у него. Ге постоянно мешал выполнению портрета, ему не по сердцу был осторожный и верный прием Крамского, он добивался от него творчества и художественной свободы, – портрет так и не был дописан. Но влияние Крамского отразилось на Ге благотворно, – он стал серьезно готовить этюды к картине «Петр с сыном», ездил в Монплезир для списывания обстановки и в Эрмитаж для изучения портретов и современного голландского искусства. Это сильно укрепило реальную сторону его картины и вновь подняло его как художника.

Картина эта появилась на Первой передвижной выставке. Успех ее был большой. Ге опять ликовал. Он лепил в это время бюст Белинского и начал новую картину – «Пушкин и Пущин».

После он написал еще картину «Екатерина II перед погребальным катафалком Петра III». Снова возбужденный громким успехом, Ге не мог успокоиться настолько, чтобы скромно и сдержанно вырабатывать, с должной подготовкой, свои новые затеи. С большой верой в свое воображение он писал, что называется, от себя и не переносил никаких замечаний, преследуя в своих созданиях только главную суть: идею и впечатление. Крамской его уже тяготил; он не выносил его длинных логических рассуждений и избегал его. Портреты свои он писал за очень дешевую цену, по принципу, чтобы быть доступным большинству, но совсем почти не имел заказчиков, между тем как портреты Крамского все больше и больше входили в славу и ценились все дороже и дороже.

* * *

Материальное положение Ге в это время сильно пошатнулось, и ему почти невозможно было существовать в столице трудом художника. Он был раздражен. Его почти не ценили. Он готов был даже приписывать свой неуспех интриге соперников. Наконец, купив у своего тестя имение Плиски, Черниговской губернии, он удалился навсегда из столицы. Там он, как говорили, со страстью увлекся хозяйством и бросил искусство.

Осенью 1880 года, странствуя по Малороссии для собирания типов и старины для своей картины «Запорожцы», я заехал в имение Николая Николаевича и провел у него двое суток. Он заметно постарел, в бороде его засеребрилась седина, лицо несколько огрубело и отекло. Он принял меня холодно. Видно было, что он хандрит и скучает; большею частью он мрачно молчал. К интимным разговорам он и прежде не чувствовал никакой охоты. Ему всегда нужна была трибуна. А теперь с его языка срывались только короткие фразы с едкими сарказмами. О Петербурге он говорил со злостью и отвращением, передвижную выставку презирал, Крамского ненавидел и едко смеялся над ним.

Его жена Анна Петровна и еще какая-то дама, гостившая у них, ходили тише воды; во время обеда они безуспешно старались хоть чем-нибудь развеселить и развлечь гения не у дел. Когда Ге удалился по экстренному делу хозяйства, Анна Петровна стала горько жаловаться, что она с гостьей не могут возвратить ему его прежнее настроение.

– Ему необходимо общество и эта сфера искусства, – говорила Анна Петровна. – Вы не слушайте его; ведь он рвется к художникам. Я так, рада, что вы заехали. Ах, если бы почаще заезжали к нам художники! Спасибо Григорию Григорьевичу Мясоедову, он еще навещает Николая Николаевича. А то ведь, можете представить, – мужики, поденщики да он еще любит с ними раздобарывать. Очень, очень хорошо вы сделали что заехали к нам!

На стене в зале висело несколько портретов: уже знакомые мне портреты Герцена (копия) и Костомарова и портреты Некрасова и Тургенева которых я еще не видел, – эти мне не понравились: беловатые с синевой, плоско и жидко написанные, трепаными мазками.

– А вы еще их не видали? Ну, как находите? – спросил Николай Николаевич.

– Как-то странно белы, особенно Тургенев, без теней совсем, – ответил я.

– Да, но ведь это характер Ивана Сергеевича. Знаете, Тургенев – ведь это гусь, белый, большой дородный гусь по внешности. И он все же барин… А насчет теней, любезный друг, – это старо, я избегаю этой надоевшей условности; я беру натуру так, как она случайно освещается, – тут свет был от трех окон; и это очень идет к нему, выражает его.

Мне захотелось написать портрет с Николая Николаевича; об этом я подумывал, еще направляясь к нему; но первое впечатление перемены в его лице охладило меня; однако, приглядевшись понемногу, я опять стал видеть в нем прежнего Ге.

– Что ж, пишите, – сказал он, – если это вам нужно, но, знаете, в сущности, это пренеприятно, тут есть что-то – человека как будто примериваются уже хоронить, подводят ему итог… Но я еще не скоро сдамся, обо мне вы еще там услышите! А что, вам этот портрет не заказал ли кто? Тогда разумеется…

– О нет!..

Я уверил его, что это мое личное желание и что портрет этот, если он удастся, я поднесу ему в знак почитания его таланта.

Вышло не совсем ловко, но он улыбнулся добродушно.

– Я знаю, юноша, ведь вы меня немножко любите. Только найдется ли у меня холст, – задумался он.

– Не беспокойтесь, холст у меня есть; не найдется ли какого подрамка?

* * *

Во время сеанса я несколько раз начинал разговор об искусстве, старался задеть его художественную жилку, но дело не клеилось.

– Неужели здесь вас не тянет к живописи, Николай Николаевич? – спрашивал я с удивлением.

– Нет, да и не к чему; нам теперь искусство совсем не нужно. Есть более важные и серьезные дела. У нас вся культура еще на такой низкой ступени… Просто невероятно! В Европе она тысячу лет назад уже стояла выше. Какое тут еще искусство! И ведь я же пробовал, жил в Петербурге и убедился, что там это все они только на словах… А почему же я теперь живу здесь?.. И ни на что не променяю я этого уголка. Вот где знакомство с народом! А то они там, сидя в кабинете, и понятия о нем не имеют. Ведь с мужиком надо долго, очень долго говорить и объяснить ему – он поймет все. Я люблю с ними рассуждать, меня это очень занимает. И ведь люди прекрасные; конечно, есть и плуты, но ведь все только соблюдение своих интересов.

Вот тоже, – прибавил он, помолчав и взглянув в окно, где увидел приехавшего еврея, – ведь здесь без евреев нельзя. Еврей – тут необходимый человек. Приедет он ко мне сам, когда он мне нужен, аккуратнейшим образом платит мне деньги и дает дороже других. Потому что он не имеет намерения, как наш, обогатиться сразу, ограбив кого-нибудь; он довольствуется малым процентом на свой оборотный капитал… Однако, извините, я вас оставлю на минуту. Мне надо с ним перетолковать: это он рожь покупать приехал ко мне.

Сидеть ему надоело, он нетерпеливо заглядывал в мою работу и удивлялся, что я так долго останавливаюсь на деталях, не замалевав всего холста.

– Общее, общее, скорей давайте; ведь общее – это бог! – говорил он.

Его часто отрывали по разным хозяйственным вопросам. Поденщики убирали сахарную свеклу, приезжали мужики-половинщики и еще другие, желавшие купить участок земли, принадлежавший Ге. Он охотно поспешал ко всем этим мелким делам, это развлекало его.

Вечером он водил меня по полям и показывал разницу всходов от посевов его собственной и крестьянской части, отданной им мужикам с половины. Разница была огромная в пользу Ге.

– Крестьянин никогда не сможет конкурировать с нами, – пояснил мне Николай Николаевич, – орудия у него плохи, мало скота, мало удобрения…

Анна Петровна сажала деревья и, казалось, чувствовала себя вполне хорошо среди природы; только беспокойное состояние мужа нарушало гармонию ее жизни. Дети учились в Киеве. Николай был в университете. Отец показал мне портрет, который нарисовал Николай с брата своего. Превосходный смелый рисунок, широко и бойко схвачено сходство. Несмотря на натуральную величину, рисунок был исполнен вполне художественно. Он близко подходил к стилю отца.

– Да ведь это превосходно! – воскликнул я. – У него большой талант, Неужели он не намерен специально продолжать заниматься искусством? Разве вы его не учите?

Ге помолчал, не без иронии глядя на меня.

– Ах, юноша… впрочем, теперь уж и вы не юноша… Разве искусству можно учить?!

– Я вас не понимаю, Николай Николаевич, да ведь все мы учились, да еще как долго, я, например…

– Ах, юноша! Да ведь это-то и есть наше несчастье, мы почти испорчены вконец и навсегда навязанной нам устарелой академической рутиной. Вы сказали, что у моего сына есть талант, да ведь талант – это есть нечто цельное, это есть общее содержание идей в человеке, которое если оно есть, непременно выразится в той или другой форме. Я был бы счастлив, если бы ваши слова оправдались, но пока в этом рисунке видны только способности. И вот видите, нигде не учась, ни будучи ни в какой рисовальной школе, – верьте мне, что я его никогда не учил, я и неспособен учить, – этот мальчик рисует уже лучше меня. Зачем же тут академия, к чему эти школы? К чему учиться специально?..

– Да, но ваш сын с малолетства видел ваши работы – это не что-нибудь.

– Вы так думаете? Поверьте, он нисколько не интересуется ими. Да, во всяком случае, это никогда не поздно. Но я верю, что настоящего таланта ни создать, ни заглушить невозможно; он возьмет свое, если он действительно талант, а о посредственности, о талантишке и хлопотать не стоит. Это значило бы увеличивать только среду тунеядцев, жрецов искусства для искусства. Самую ненавистную мне среду.

Ге, казалось, утомился и замолчал. В своем портрете я задался целью передать на полотно прежнего, восторженного Ге, но теперь это было почти невозможно. Я изнемогал, горько сознавая свое бессилие, недостаток воображения и творчества. Чем больше я работал, тем ближе подходил к оригиналу, очень мало похожему на прежнего страстного художника: передо мною сидел мрачный, разочарованный, разбитый нравственно пессимист.

* * *

Было холодное осеннее утро, когда, простившись с Николаем Николаевичем, я ехал к вокзалу «Плиски». Моросил дождик, обывательские клячонки едва вытаскивали телегу по глубоким колеям топкого чернозема. Кругом низко над землей ползли бесконечными вереницами серые, без просвета, хлопья облаков. И во мне зарождались безотрадные мысли, с бесконечными разветвлениями. Мне жаль было Ге и жаль нашего искусства.

«Ге порабощен публицистикой, литературой, – думал я, – как все наше искусство. У нас художник не смеет быть самим собою, не смеет углубляться в тайники искусства, не смеет совершенствоваться до идеальной высоты понимания форм и гармонии природы. Его, еще не окрепшего, уже толкают на деятельность публициста; его признают только иллюстратором либеральных идей. От него требуют литературы…».

Париж еще свеж был в моей памяти. «Какая разница, – думал я, – там слово литератор в кругу живописцев считается оскорбительным; им клеймят художника, не понимающего пластического смысла форм, красоты глубоких, интересных сочетаний тонов. «Литератор» – это кличка пишущего сенсационные картины на гражданские мотивы. У нас напротив. «Какой интересный рассказ!» – восклицал, бывало, перед картиной Крамской. Это подхватывали художники и считали высшей похвалой картине, если она изображала интересный рассказ. Крамской же однажды, еще в конце шестидесятых годов, очень опечалил меня в откровенной беседе. Он был убежден тогда, что когда жизнь общества поднимется до возможного благосостояния, искусству нечего будет делать, оно прекратится…

Мне казалось наоборот – искусство только и начинается при возможно большем благосостоянии народов. По крайней мере до сих пор было так на свете.

Да, у нас над всем господствует мораль. Все подчинила себе эта старая добродетельная дева и ничего не признает, кроме благодеяний публицистики.

Как она еще на Пушкина точила зубы! Да не по зубам был ей гений, вылитый из стали. Зато, вооружившись благочестивыми дамами и особами славянофильского толка, она набросилась на Гоголя: «Смех, благородный смех! Вздор, зубоскальство: смех есть великий грех! Циники забавляются едкостью твоих острых слов, а пользы отечеству – никакой». Сначала отшучивался великий юморист, до упаду смешил педантов положительного идеализма, подставляя им то «Нос», то «Женитьбу», но становился все грустнее, начал работать над положительным, полезным идеалом Костанжогло, покорнее прислушивался к указке истинного пути ко спасению и кончил «Перепиской с друзьями». А тот, чье имя я недерзаю произнести, оно всегда на устах у всех… Этот гениальный писатель уже с юности обрекается на служение нравственности, а в зрелом возрасте примеривает вериги покаяния. К старости он дошел до самого преданного рабства морали и как правоверный вооружается на знание и красоту[13].

Боже меня сохрани, чтобы я имел что-нибудь против великой идеи добра! Но ведь еще в юности мы учили, что три великие идеи заложены в душу человека: истина, добро и красота.

Я думаю, идеи эти равносильны по своему могуществу и влиянию на людей. И не только не во вражде, но даже помогают одна другой.

Это только преданные последователи их вечно хлопочут о старшинстве своих патронесс. Человеку непременно хочется стать выше всех и считаться лучше других, какую бы скромную миссию он ни избрал вначале. Папа, именующийся «рабом рабов божиих», возвеличился над всеми императорами властью и великолепием.

Ученые – жрецы науки, истины – с полным убеждением считают себя выше всех и авторитетно говорят людям: «Одна только наука освободит вас от рабства, от бедствий, от предрассудков невежества. Она дала вам гигантские силы и подняла вас до высоты сознания вашего великого назначения.

Уж и теперь благодаря науке, почти шутя, вы вызываете такие явления, перед которыми невежественные предки ваши падали бы в страхе, как перед непостижимым колдовством или силою богов. Одним прикосновением пальца вы можете осветить мгновенно тысячью солнц ваши великолепные города, ваши роскошные жилища; за сотн

Скачать книгу

© ООО «Издательство Родина», 2023

Художник Е. В. Максименкова

* * *

Часть 1

«Бурлаки на Волге» и другие этюды русской жизни

(из книги И. Е. Репина «Далекое близкое»)

Военное поселение

Я родился военным поселянином украинского военного поселения. Это звание очень презренное, – ниже поселян считались разве еще крепостные. О чугуевских казаках я только слыхал от дедов и бабок. И рассказы-то все были уже о последних днях нашого казачества. Казаков перестроили в военных поселян.

О введении военного поселения бабушка Егупьевна рассказывала часто, вспоминая, как казаки наши выступили в поход прогонять «хранцуза» «аж до самого Парижа», как казаки брали Париж и уже везли домой оттуда кто «микидом», кто «мусиндиле» и шелку на платья своим хозяйкам.

Пока казаков не было дома, их казацкие обиходы в Чугуеве все были переделаны. Часто рассказывала бабушка о начале военного поселения – как узнала она от соседки Кончихи, что город весь с ночи обложен был солдатами. Бабы напекли блинов и понесли своим защитникам солдатушкам: «Может и наших в походе кто покормит». Но солдаты грубо прогнали их: «Подите прочь, бабы! Мы воевать пришли. Начальство, вишь, приказало не допускать: казачки могут отраву принести».

В недоумении стали мирные жители собираться кучками, чтобы разгадать: солдат сказал, что и город сожгут, если будете бунтовать. Стояли мирно, озабоченные, и толковали: «Вот оказия!».

К толкующим растерянным простакам быстро налетали пришлые полицейские и патрули солдат, требовали выдачи бунтовщиков. Большинство робко пятилось. Но казаки – народ вольный, военный, виды видали, а полиции еще не знали.

– Каки таки бунтовщики? Мы вольные казаки, а ты что за спрос?

– Не тыкай – видишь, меня царь пуговицами потыкал. Взять его, это – бунтовщик!

Смельчаков хватали, пытали, но так как им оговаривать было некого, то и засекали до смерти.

Такого еще не бывало… Уныние, страхи пошли. Но местами стали и бунтовать. Бойкие мужики часто рассказывали о бунтах, захлебываясь от задору. Казачество селилось на возвьшенностях; и Чугуев наш стоит на горе, спускаясь кручами к Донцу, и Шебелинка вся на горе. Шебелинцы загородились телегами, санями, сохами, боронами и стали пускать с разгону колесами в артиллерию и кавалерию, подступившую снизу.

– А-а! Греби его колесом по пояснице! – кричали с горы расходившиеся удальцы. – Не могем семисотную команду кормить!

Развивая скорость по ровной дороге, колеса одно за другим врезывались в передние ряды войска и расстраивали образцовых аракчеевцев. Полковник скомандовал:

– Выстрелить для острастки холостыми!

Куда! Только раззадорились храбрецы.

– Не бере ваша подлая крупа – за нас бог! Мы заговор знаем от ваших пуль. Не дошкулишь!

Но, когда картечь уложила одну-две дороги людьми, поднялся вой… отчаяние… И – горе побежденным… Началось засекание до смерти и все прелести восточных завоевателей…

* * *

Отец мой уже служил рядовым в Чугуевском уланском полку, а я родился военным поселянином и с 1818 по 1857 год был живым свидетелем этого казенного крепостничества. Началось с того, что вольных казаков организовали в рабочие команды и стали выгонять на работы.

Прежде всего строили фахверковые казармы[1] для солдат. Нашлось тут дело и бабам, и девкам, и подросткам. Для постройки хозяйственным способом из кирпича целого города Чугуева основались громадные кирпичные заводы. Глины кругом – сколько угодно, руки даровые – дело пошло быстро.

Из прежних вольных, случайных, кривых чугуевских переулков, утопавших во фруктовых садах, планировались правильные широкие улицы, вырубались фруктовые деревья и виноградники, замащивались булыжником мостовые циклопической кладки – Никитинской и широкой Дворянской улиц.

Бабы по ночам выли и причитали по своим родным уголкам, отходившим под казенные постройки, квартиры начальству, деловые дворы, рабочие роты и воловьи парки.

Я увидел свет в поселении, уже вполне отстроенном: я любовался уже и генеральными смотрами «хозяевам» и «нехозяевам», производимыми графом Никитиным. Мы, мальчишки, взбирались на пирамидальные тополя, росшие на плацу, чтобы лучше видеть и графа Никитина и проходившее перед ним военное пахарство. И кругом плаца и далеко по Никитинской улице уходили вдаль, серые группы запряженных телег с торчащими дрекольями и сошниками, блестевшими на солнце. Поселяне ненавидят эти смотры, и никто из родственников не пойдет смотреть на позор своих, которых нарядили арестантами напоказ всему миру, гадко смотреть.

За нарядами поселян начальство смотрело строго: поселянки не смели носить шелку. Раз на улице, в праздник, ефрейтор Середа при всех сорвал шелковый платок с головы Ольги Костромитиной – девки из богатого дома – и на соседнем дворе Байрана изрубил его топором.

Девки разбежались с визгом по хатам: улица опустела. Мужики долго стоя: ли истуканамн. И, только когда Середа скрылся, стали все громче ворчать: «Что это? Зачем же этакое добро нiвечить?[2] Надо жаловаться на него. Да кому? Ведь это начальство приказало, чтобы поселянки не смели щеголять. Шелка, вишь, для господ только делаются!»

Несмотря на бесправную униженность, поселяне наши были народ самомнительный, гордый. Кругом города было несколько богатых и красивых сел малороссиян – народ нежный, добрый, поэтичный, любят жить в довольстве, в цветничках, под вишневыми садочками. Чугуевцы их презирали: «хохол, мазец проклятый» даже за человека не считался.

Пришлых из России ругали кацапами. Тоже, купцы курские… Своих деревенцов из Гракова, Большой Бабки, Коробочкиной считали круглыми дураками и дразнили «магемами».

В обиходе между поселянами царила и усиливалась злоба. Ругань соседей не смолкала, часто переходила в драку и даже в целые побоища. Хрипели страшные ругательства, размахивались дюжие кулаки, кровянились ражие рожи. А там пошли в ход и колья. Из дворов бабы с ведрами воды бегут, как на пожар, – разливать водой. А из других ворот – с кольями на выручку родственников. В середине свалки, за толпой, уже слышатся раздирающне визги и отчаянные крики баб. И, наконец, из толпы выносят изувеченных замертво.

* * *

Преступность все возрастала. И, чем больше драли поселян, тем больше они лезли на рожон.

Происходили беспрерывные экзекуции, и мальчишки бегали смотреть на них. Они прекрасно знали все термины и порядки производства наказаний: «Фуктелей! Шпицрутенов! Сквозь строй!»[3]

Мальчишки пролезали поближе к строю солдат, чтобы рассмотреть, как человеческое мясо, отскакивая от шпицрутенов, падало на землю, как обнажались от мускулов светлые кости ребер и лопаток. Привязанную за руки к ружью жертву донашивали уже на руках до полного количества ударов, назначенных начальством. Но ужасно было потемневшее лицо – почти покойник! Глаза закрыты, и только слабые стоны чуть слышны…

Площадная ругань не смолкала, и не одни грубые ефрейторы и солдаты ругались, – с особой хлесткостью ругались также и представительные поселенные начальники красивым аристократическим тембром.

Начальники часто били подчиненных просто руками, «по мордам».

Только и видишь: вытянувшись в струнку, стоит провинившийся. Начальник его – раз, раз! – по скулам. Смотришь, кровь хлынула изо рта и разлилась по груди, окровявив изящную, чистую, с золотым кольцом, руку начальства.

Скользит недовольство по красивому полному лицу, вынимается тонкий белоснежный, душистый платок и вытирается черная кровь.

– Ракалья!.. Розог! – крикнет он вдруг, рассердившись. Быстро несут розги расстегиают жертву, кладут, и начинается порка со свистом…

– Ваше благородие, помилуйте! Ваше благородие, помилуйте!..

Бедность

Однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как наших соседок «погнали» на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.

– Куда вас гонят? – спросил я со страхом, пока Середа отстал.

– Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? – спросила соседка.

– Нет, – ответил я с ужасом. – Разве можно?

– А то что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? – обратилась она к догнавшему нас Середе. – Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня?

Середа остановился, задумался. А в сам деле, что ж она за барыня?

Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.

Маменька выбежала с бледным лицом…

– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай, когда бабы и девки мимо будут идти, – выходи немедленно!..

Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешенные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка: так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль: и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться…

С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада: там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.

Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.

Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть.

– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь, небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Небось Середа тебе покажет барство!..

Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…

– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.

Мы сели на высохшей травке.

– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.

– Я к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.

У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.

– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?

Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.

– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…

Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.

Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай рассердившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.

– Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! – крикнул на маменьку Середа. – А ты чего таращишь глаза? – подошел он ко мне. – Будешь сюда ходить, так и тебя заставим ногами глину месить. Вишь, барыня, не могла с собой взять обеда – носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.

* * *

Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на дом, построенный нами для себя на наши же деньги.

Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров.

Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, и они с утра до вечера трубили кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться…

Трудная дорога

Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду без конца…

Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит мальчик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и, болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.

Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вожжей в левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает правую пристяжную. Хорошо, что она с ленцой…

Ух, как у меня застыла спина, трудно разогнуться; на остановках я едва могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыгнуть на замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно ступить на ноги после долгого сидения!

А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется – я в Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые много поштучно, закончены…

А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с высочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал «Святую троицу».

Это привычка у меня отскакивать от работы во время писания. А загородки не было, – так за авось сколько гибнет мастеровых! Какое счастье, что я жив и еду в Москву, а из Москвы… но это уж опять фантазия…

Поеду в Питер?!.. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь, и неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цвета, и кошачий мех нежно отогревает меня; а сверх этого на мне шинель черного сукна с «ветряком»[4].

Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске, родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то фантастическим благородством его шинель. И, когда, быстро сдружившись, мы обменялись комплиментами нашим верхним одеяниям и он выразил желание поменяться со мною своею шинелью на мое драповое пальто, я едва поверил своему счастью. И теперь, любуясь на себя в больших зеркалах станционных домов, пока «перекладывают» лошадей, и видя себя в этой шинели, широко накинутой на мою кошачью шубку, я сомневаюсь: Неужели у меня такая благородная наружность?!..

* * *

Но мы стоим недолго: не успеют богатые пассажиры убрать свои погребцы с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, приглашает в карету.

И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер – все едем.

Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно взвозится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, в гололедицу мы долго ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики преисполнены, не скажу, презрения ко всяким разумным приспособлениям, а просто лени и готовы всегда отделаться на авось.

Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной кареты, нагруженной, кроме нас, наружных пассажиров, еще благородными господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными мостами позади кареты.

Набитый внутри и снаружи дилижанс сверху был еще нагружен большими корзинами, чемоданами, сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и закреплено железными прутами, замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как подумаешь, что всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и – о ужас! – на одних постромках да шлеях – не верится бесшабашности и лени русского ямщика.

Ах, сколько было случаев и на нашей дороге – я не вспоминал бы иначе… Ведь шоссе окопаны глубокими канавами… И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву. Счастье мое, что я на гору и под гору тогда сбегал пешком, чтобы погреться, а то – с высокого наружного места легко было сорваться в канаву… Лучше не вспоминать. После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не были подкинуты под колеса…

В своих мыслях я засыпаю согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная, невдалеке от шоссе едва мерещится под горкой лесок.

Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в потемках к лесу, куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры – страх! Но кондуктор с ямщиком вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в убежище теней.

Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был разрезан над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали вытаскивать белье; в это время задремавший кондуктор; услышав наверху возню, крикнул ямщику, и дилижанс остановили.

Оказалось, что эти места славились ворами – это было начало Орловской губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборванных людей: и подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь, причитали, что они умирают с голоду…

– Неужели это правда? – расспрашиваю я кондуктора.

– Да, – отвечал он, – ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа, кто побогаче, уехали – кто за границу, кто по столицам. Усадьбы пусты. Эти дворовые теперь, как и прежде, знают только два ремесла: нищенство и воровство; да и до разбоев доходят: иногда остановят в поле кого одинокого, ограбят да еще и убьют, если почта не выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их… Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в канавке прилег… Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.

Утром, как на подбор, деревни, которыми мы любовались издали, вблизи оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.

– От голода, – говорит ямщик. – Знамо, где им корму взять? Все теперь господа распродали и из деревень повыехали… Ну, уж и разоренье тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..

* * *

Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий самовар, и богатые господа усаживались кругом стола, отмыкали свои красивые погребцы и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали чай, клали в чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело разговаривали. Да и нам приятно было погреться в большой теплой комнате.

А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украинское сало). На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило до Москвы.

Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого – десять копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!

Закусивши за чаем, все господа весело выходят садиться в нашу высокую карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе стороны экипажа эта толпа голодных, холодных, оборванных людей, на некоторых только рваные остатки овчинных нагольных грязных полушубков, из-под которых так неприятно виднеется непокрытое, голое темное тело; и руки, руки, и малые и большие и бабьи и детские – все тянутся к нам… Я поскорей влезаю на свою высоту и оттуда гляжу на несчастных. Вот один высокий красивый пассажир бросил медную монету. Как за ней бросились все, давка до полусмерти… И опять руки, руки… Ну, слава богу, лошадей тронули, и загремела наша колымага, но нищие бегут у самых колес; ямщик даже щелкает и замахивается на них кнутом, чтобы отогнать от колес; они все бегут, долго бегут; и на горку и под горку – все бегут за нами… Страшные…

Про них все говорят: «Это орловские разбойники и воры»… Один пожилой серьезный господин с наружного места говорил, что не следует бросать деньги нищим – это их страшно развращает, они привыкают к безделью: ведь целый день у них и дела больше нет, как бегать за каретами проезжающих. О боже! Какой ужас ехать такой стороной!

Но мы едем и едем все в том же нашем тяжелом рыдване. Я грезил; большею частью в грезах мне представлялись иконостасные мои образа: я еще жил ими, только что написанными. Писал я их прямо на лесах. Мне платили по пяти рублей за образ. Среди лета вставали мы в четыре часа: было уже светло: и вот до вечера, часов до девяти, когда все кончали работу, мой образ бывал готов. Так, разве чуть-чуть что-нибудь приходилось поправить; от этих поправок Тимофей Яковлевич, подрядчик наш, всегда меня отговаривал.

– И так очень хорошо, – уверял он.

Должен признаться, что и в Сиротине я имел успех со своими образами. Я пользовался, конечно, необходимыми указаниями и канонами, по которым пишется всякое изображение святых или целых сцен (у каждого живописца сундучок наполнен гравюрами), и был поощряем доверием и интересом всего прихода и даже своего подрядчика, который хвалил меня не из одной только собственной заботы об успехе общего порядка, но и потому, что действительно любил живопись и сам был живописцем не без способностей.

Особенный успех имела моя «Мария Магдалина»; я видел эффект распространенной по всей Украине известной вещи Помпея Батони, но, конечно, как и во всех других образах, ничего ни с кого не копировал буквально, я только брал подобный же эффект и обрабатывал его по-своему. Так, и моя Магдалина не сидела с крестом на коленях, как у Батони. Моя стояла у стены, повернувшись в молитвенном экстазе к лампаде, которая висела в углу высоко, а не стояла, как у него, на полу.

– Как это она наполовину в огне? – удивлялся Семен.

И видно было, что всю публику очаровывают свет и заплаканные глаза Магдалины. Должен повиниться перед читателем: все делалось мною без всякой натуры, только по одному воображению. И я не могу даже вообразить, как показалось бы мне самому теперь мое первое свободное молодое творчество. Есть ли в нем искра непосредственности Джиотто, или там разгуливалась безудержная развязность провинциального фантазера?..

* * *

А между тем мы все едем и едем безостановочно. Вот уже скоро целая неделя. Но остановки еще более несносны, чем эта бесконечная однообразная езда. Хотелось поскорее добраться до Москвы – что-то там? Жутко было думать, что найду я в совсем незнакомом мне месте.

Наконец, еще темным утром, кондуктор с особенным возбуждением говорит мне:

– Что же вы не смотрите: Москва началась!

– Как? Где? – таращу я глаза.

– Да ведь мы едем уже по Москве.

– Что вы? Эти лачуги, эти гнилые заборы?!

Утро едва брезжило, но становилось все светлее, а улица – кажется, все одна и та же – тянулась бесконечно: одноэтажные домишки, кривые, с провалившимися крышами, черными трубами и т. д.; но всего несноснее эти бесконечные деревянные заборишки и, наконец, заборы с гвоздями, длинными остриями торчащими на страх ворам и разбойникам.

Стали мелькать все чаще и чаще одни и те же надписи на воротах: «Свободен от постоя». Порошил снежок, и наконец после какой-то площади пошли улицы пошире, дома повыше. Ах, вот и львы на воротах; вот церкви начались… в Москве ведь их сорок сороков… Мы въехали, наконец, на наш станционный двор, и нам объявили, что мы можем брать свои сундуки и чемоданы и ехать кому куда надо: часа через два мальпост будет готовиться в обратную дорогу.

Мне поскорее захотелось взглянуть на «чугунку», посмотреть, как это она ходит без лошадей. Мне вспомнился офицерский денщик Савка. Когда впервые поставлены были телеграфные столбы, в кухне у нас произошел очень горячий и страстный спор о том, как получаются телеграммы. Раскрасневшийся Савка, со слезами обиды за недоверие к нему, клялся и божился, что по проволоке и бежит машинка и разрывает даже птичку на лету, если та не успеет соскочить с проволоки.

Но вот и вокзал. Ах, вот как: далеко тянется широкий, высочайший коридор, покрытый стеклами, в середине – огромное немощеное место, там лежат ребрами железные полосы, а вдали свистит и стреляет густым белым паром вверх какой-то черный самовар и быстро приближается прямо на меня: раздался его оглушительный свист. Я испугался, но это вдруг захватило меня таким восторгом, что я сейчас же стал расспрашивать сторожей: когда пойдет в Питер поезд? По каким дням ходит?

– Да ходят два раза в день, – отвечают с улыбкой служители. «Вот как здесь», – думаю, и мне страшно захотелось ехать в Питер сейчас же.

– А скоро ли сегодня пойдет? – спрашиваю я.

– Да часа через два пойдет пассажирский поезд.

– А долго ли придется ехать до Питера?

– Полторы суток. Сегодня утром в десять часов сядете, а завтра к вечеру будете в Питере.

– А где берут билет, и сколько он стоит?

Я, как в чаду, уже ни на что не смотрел, думая лишь о том, как бы поскорее привезти сюда свой чемоданчик, туго-туго набитый, тяжелый, и ждать, пока можно будет сесть в вагон, на свое место, и ехать… Неужели это не сон?

Билет на проезд был длинная узкая хартия с пропечатанными названиями станций, на которых поезд останавливается.

Вот опять приходят, отходят, свистят, гудят паровозы, дымят то черными, то белыми облаками. У меня две заботы: сохранить свой чемоданчик и, главное, попасть вовремя в вагон своего поезда. Я расхаживаю по бесконечному, длинному деревянному помосту взад и вперед – жду своего поезда; сторож обещал мне сказать, когда надо садиться и в какой вагон.

О счастье! Я еду наконец, сидя на удобной скамье, как в комнате. Правда, все сидят тесно друг к другу в сером вагоне, везде крепко сколоченном поперек крестами и завешанном мешками, узлами и плотничьими инструментами. (С нами ехала артель плотников.)

Замелькали быстро церкви, дома и опять загородные поселки – вот и деревни, дороги; куда-то люди идут, едут, и уж здесь все меняется быстро-быстро, едва успеешь взглянуть; а поезд летит и летит.

В вагоне начинаются разные перемещения. Большею частью лавочка, где сидело двое, меняла свой вид: один ложился на ней, подогнув коротко ноги, а другой втискивался под лавку, откуда торчали его лапти или сапоги. Атмосфера становилась все гуще, особенно от курева махорки; закусывали селедкой, бросали бумажки, плевали на пол, и скоро воцарилась грязь. Отворявшаяся дверь впускала облака морозного пара, и тогда ясно становилось, что атмосфера у нас – «хоть топор повесь».

Как хорошо, что я, по совету сторожа, ходил пить чай в соседний трактир: я пил его там много, с булками и молоком. Я был сыт. В сумерках меня стал разбирать сон: я уже привык спать сидя.

Зажгли тусклый фонарь, и он фантастично освещал мешки, обвесившие крестообразные перекладины и где попало, без всякого удобства и порядка развалившихся людей; не понять теперь, чья это рука, чья нога, чей это лапоть, мешок, сундучок, – все перемешалось, навалилось; ни перелезть, ни добраться до двери…

* * *

Вот идут кондуктор, контролер и сторож проверять билеты.

Кондуктор обрывал те станции в длинной хартии, которые мы уже проехали. Хорошая, простая система проверки придумана контролем, но полюбуйтесь на практике. Пока растолкают сонного человека, пока он найдет свою драгоценную хартию, пока оторвет кондуктор названия проследованных нами станций!.. Иной со сна, очумев, ничего не понимает, а когда, наконец, поймет – начинается возня: он забыл, куда положил билет. Какие рожи! Какая мимика!

Против меня сидит приличный господин, я пробую с ним заговорить: узнаю, что он петербуржец, и с особым любопытством хочу его расспросить, но почему-то боюсь даже заикнуться об Академии художеств.

– А вы по какой части? – спрашивает он.

Только теперь я вдруг почувствовал всю рискованность моего положения. Я даже как-то растерялся, мне хотелось спрятаться куда-нибудь.

Визави мой невольно обратил на меня внимание. Ему, как человеку уже немолодому, практику в жизни, я показался, вероятно, подозрительным. Но, сделав мне еще несколько вопросов, он успокоительно пошел мне на помощь – человек добрый, хотя и с немецким, едва заметным, выговором и практичным взглядом на жизнь.

– Так что же? Учиться, желаете учиться? Это похвально. Что же, вы в университет желаете поступить?

О боже, как он мне осветил вдруг жизнь!.. Я даже вчуже опьянел от его предположения: Неужели я чем-нибудь похож на студента? (Студентов я считал в своей душе теми героями-полубогами, на которых даже взглянуть не смел.) Я глубоко сожалел, что студенты в то время за «бунты» были лишены своей формы – голубых околышей и воротников. В своем небывалом восторге я блаженно молчал, а потом спросил его:

– А как вы думаете? К чему бы я мог быть пригоден в жизни?

– Да что же за таинственность, я не угадчик, – кисло улыбнувшись, сказал он. – Я вижу, вы человек не без головы, кое-что почитывали и об литературе русской рассуждаете не без понимания. А угадывать я не берусь.

Я вдруг почувствовал себя несчастным фантазером, и мне стало и стыдно и больно.

Наконец, как виновный на допросе, я решаюсь сказать ему всю правду.

– Знаете, – понизив голос, путаюсь я. – я ведь возмечтал поступить в Академию художеств…

– Ах, так что же вы так сокрушаетесь! Туда поступают легко, но там ведь обязателен талант – вот загвоздка. О боже! Ах, господи! – и вдруг встрепенулся он со слезами в глазах и каким-то растроганным голосом стал выкрикивать: – Да ведь мы к Питеру подъезжаем! Смотрите, смотрите – скоро Знамение[5] будет видно! Ах, что-то я застану! – И слезы его уже неудержимо лились из глаз. – Ждет ли она меня, моя голубушка!..

Он стал бегать от окна к окну, стал собирать свои вещи. Мне сделалось жутко, и я впервые подумал: где же я остановлюсь?..

– Скажите, ради бога, – обращаюсь я к своему собеседнику, – не укажете ли вы мне, где мне остановиться? Где Академия художеств?

Я, уже забыв всю неуместность своего приставания, все же лезу к нему, хотя чувствую, что он очень расстроен и что едва ли он что-нибудь мне ответит.

– Ах да, вам на Васильевский остров надо ехать, далеко, через весь Петербург.

– А можно вас навестить после и расспросить? – опять не унимаюсь я. – Можно записать ваше имя?

– Да. Виктор Константинович Фольц. – И он продиктовал мне свой адрес – где-то на Фонтанке.

Поднялась страшная суета, люди выходили, пришли носильщики…

Я едва успел с чувством пожать руку моему спутнику и вдруг почувствовал себя в холодном море жизни большого города, кишащего в каком-то бурном водовороте. Мне сделалось так страшно, как никогда в жизни: жуткое одиночество в далеком, совершенно незнакомом месте давило…

* * *

Но вот я и в санях, извозчик – добрый молодой парень; снег белыми хлопьями весело валил и таял. Глаза разбегались по широкой улице; везде тесно и людно, одни за другими, одни за другими ехали сани, кареты, а на панелях, перед домами, магазинами целой стеной, как из церкви в годовой праздник идут, идут. И все больше молодые люди в шляпах-треуголках, в воротниках с золотыми петлицами; также много военных, и барынь, и барышень. Было часа четыре-пять. Те туда, эти сюда идут, идут и едут, едут… без конца.

Ах, вот статуи – лошади Аничкова моста, я узнал их сразу по гравюрам «Северного сияния» (этот журнал я выписывал в Чугуев и очень дорожил им). Значит, я на Невском проспекте. Пошли еще знакомые здания. Вот Публичная библиотека, вот Казанский собор, и я опять думал, что я во сне… Узнал я и Исаакиевский собор и Николаевский мост.

Но вот, наконец, и Васильевский остров… Ох, господи, да ведь направо с моста это и есть Академия художеств! Разумеется, вот и сфинксы перед нею… У меня сердце забилось… Неужели я не во сне?..

– Ну, теперь куда? – спрашивает извозчик.

– Да в какую-нибудь гостиницу, подешевле, – не знаешь ли?

– Что ж, спрашивайте: в какую вам цену? Номера всякие есть.

Мы подъехали к гостинице «Олень», и я, узнав, что есть номера в один рубль, высадился здесь. Были уже густые сумерки, в номере душная скука; я заказал себе самоварчик и понемногу блаженно распарился, выпив с калачами бессчетное количество стаканов чаю.

После дороги, неудобств и передряг я почувствовал здесь такое спокойствие и довольство, что меня стало клонить ко сну, и я быстро забылся сном праведника в чистой удобной постели. Давненько я не мог протянуть так вольно ноги, тепло укрыться.

1 Фахверковые казармы – постройки, сооруженные на железном или деревянном каркасе; промежутки между основами каркаса закладывались кирпичами.
2 Нiвечить – портить (укр.).
3 «Фуктель», то есть фухтель – шпага, палаш (нем.). Провинившегося ударяли тяжелым фухтелем плашмя.
4 Шинель с «ветряком» – с пелериной.
5 Знаменская церковь на Невском проспекте, близ бывшего Николаевского вокзала (ныне Октябрьского).
Скачать книгу