Имени такого-то бесплатное чтение

Линор Горалик
Имени такого-то

Редактор серии

Д. Ларионов


В оформлении обложки использована фотография Питера Генри Эмерсона «Берег в тумане», между 1890–1895 г. Рейксмузеум, Амстердам / Rijksmuseum Amsterdam.


© Л. Горалик, 2022

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2022

© ООО «Новое литературное обозрение», 2022

В работе над этим текстом автор вдохновлялся историями эвакуации и бытования советских психиатрических больниц в годы Великой Отечественной войны (подробнее об этом рассказывается в послесловии). Естественно, вдохновение вдохновением, а текст текстом: все персонажи вымышлены, все события вымышлены, все совпадения случайны; а вот реальные люди, которые спасали и лечили пациентов в это страшное время, – по большей части немыслимые герои.


1. Терпентазол

– Не тупите, Сидур, – прокряхтел Борухов, вцепившись в одно из жвал самолетницы: он тянул жвальце на себя, упершись хромой ногой в погнутый фюзеляж. Карманная аптечка мертвого немца уже выпирала у Борухова из-под халата, и доктор Сидоров с неприязнью подумал, что там она наверняка и останется. – Давайте тяните, Сидур, там должна быть основная аптечка, сейчас дождь пойдет.

– Шутка ваша поднадоела, – сказал Сидоров с отвращением, но все-таки подошел, оскальзываясь в грязи и крови, и, с усилием отодвинув завораживающей красоты прозрачное, переломанное в трех местах надкрылье бомбардировщицы, все в толстых перламутровых прожилках, плавно переходящих в неживую стальную оболочку кабины, пристроился рядом с Боруховым и стал дергать зазубренное жвало на себя, плечом поминутно поправляя очки с толстенными стеклами.

– Ну, не Сидур, – примирительно сказал Борухов. – Шадур. Симхин. Шнеерзон. Впрочем, это все равно. Судя по тому, что эти твари сделали в Воронежске, им достаточно не вашего профиля, а профиля нашего, так сказать, заведения. Что это, кстати, за половинчатое решение – «Яков Игоревич»? Сделали бы уже вас Ярославом.

– Про Воронежск – это все слухи, зачем вы повторяете? – сказал Сидоров, слабея ногами.

– Не слухи, и вы это знаете, – прокряхтел Борухов, становясь от натуги пунцовым и продолжая дергать, наваливаться и тянуть.

Внезапно жвальце самолетницы, страшно хрустнув, выломилось из паза, и на воротник грязного халата Борухова, на шерстяное, щегольское синее пальто излилась струя омерзительной бурой жижи. У Сидорова подступило к горлу. Борухов же как ни в чем не бывало втиснул руку в освободившийся паз: ясно было, что пальто теперь так или иначе не жилец. Из-под руки у него сочилось все то же месиво, пахнувшее одновременно машинным маслом и отвратительной нелюдской органикой, и если бы Сидоров знал, каково ему будет от этого запаха, он бы отказался участвовать во всей затее, отказался бы идти с Боруховым (который почему-то упорно тащил за собой именно его, хотя на подвиг, естественно, рвалась дура Милочка Витвитинова, – а с другой стороны, не женщин же звать).

– Нащу-у-упал! – протянул Борухов удовлетворенно и худыми пальцами отщелкнул задвижку кабины пилота. Крошечная форточка распахнулась, отодвинутая пружиной, и стало казаться, будто бомбардировщица, чья оторванная зенитным выстрелом хвостовая часть с витым жалом и погнутыми винтами валялась сейчас за больницей, внезапно приоткрыла раскосый глаз. Борухов пошарил под панелью, что-то нашел, потянул, дернул и вытащил на свет аккуратно упакованный серый тканевый сверток с красным крестом в белом кругу.

– Откуда вы все это знаете? – спросил Сидоров, борясь с тошнотой.

– У меня сосед авиаконструктор, – ответил Борухов, вытирая аптечку об штаны. – Говорит, наши «жужелки» против их «хуммелей» – говно.

– Не пиздели бы вы так громко, – прошептал Сидоров в бешенстве.

– Господи, Сидоров, – сказал Борухов, – да теперь уже пизди – не пизди… Ну, давайте смотреть. Боженька, подсоби нам, бедным.

В аптечке, среди вполне ожиданных, но сладостных вещей (Сидоров увидел восемь таблеток траназепама в блестящей конвалюте и жадно вздохнул) были они – два пузырька по 1,0 и маленький шприц. Борухов взял пузырьки в ладонь и сжал, и их стало не видно. Потом разжал ладонь, и их стало видно опять.

– Интересно, почему не одним пузырьком, – сказал Сидоров.

– Небось чтобы если один разобьется, второй был, – сказал Борухов со сложной интонацией. – Заботятся.

– А рассказывали про зуб с цианистым калием, – слабым голосом сказал Сидоров.

– Оно только у высших, наверное, – хмыкнул Борухов и опять сделал так, что пузырьки исчезли.

– Два по кубику – это фактически кому-то курс в вашем детском проколоть. Слабовато, но можно проколоть кому-нибудь. Весом до тридцати килограммов. Свияжской, например… Десять по ноль два…

– Пиздите, пиздите, пиздите, – раздраженно сказал Борухов, сдирая с себя омерзительное теперь пальто и кривой ногой вбивая его в слизкую грязь. – Стойте тихо и делайте вид, что со мной вместе копаетесь в этой хуйне, потому что из окон смотрят. Черт его знает, эта жуткая баба Райсс в курсе, что тут есть, или не в курсе; она в курсе каких-то диких вещей. Я позвал вас, потому что вы жалкий, Сидоров, и мне вас жалко. Слушайте же: один мне, один вам. Шприц тоже мне, он красивый. Вы меня поняли, Сидоров? Они будут тут через пять-шесть дней, не позже.

– Нас эвакуируют, эвакуируют, – сказал Сидоров. – Это немыслимо. Сталин знает, что они там творят. Будет приказ нас эвакуировать. И вообще, что вы несете! Они никогда, никогда тут не будут. В Москве! – Сидоров задохнулся и сдавленно сказал: – Вы предатель. Это… Это предательство Родины!

Борухов посмотрел на него внимательно и вдруг погладил по спине, как котенка.

– В вену только не пытайтесь попасть, порвете дрожащими руками, – сказал он. – Колите в бедро, здесь достаточно. Вы меня слышите, Зальцман?

Тогда Сидоров сказал, тяжело дыша, отступая назад к мертвому немцу и взмахивая руками в отсыревшем халате:

– Вы… Я старший медбрат. Мы не просто… Мы теперь госпиталь. Мы еще и военный госпиталь теперь! У нас сто восемьдесят человек! Три отделения плюс госпиталь! У нас детское острое! Я старший медбрат больницы. Это предательство Родины! И у меня есть пистолет… У меня есть пистолет.

2. Вы всё видите

Некоторое время Потоцкий стоял очень тихо и смотрел, как Мухановский управляется с кашей. С кашей Мухановский управлялся хорошо, ровненько: подхватывал ее ближним к себе углом саперной лопатки, аккуратно нес в рот, заглатывал, не ронял ни капли, даром что каша сегодня была еще жиже обычного, и Потоцкий все думал, сколько же пользы ему теперь будет от Мухановского, сколько пользы, а еще думал – страшная она, эта лопатка, осторожно надо. Впрочем, Мухановский был слаб; Потоцкий, человек простой, «придворный», как любила пошутить сестра-хозяйка Малышка, недаром двадцать три года был при заведении, много чего понимал; лопатки можно было не бояться. Если и горел когда в Мухановском боевой огонь, то, ясное дело, давно прогорел, и привезли его с другими контуженными эвакопоездом уже тихого; в палате он терпел, а в огород приходил тайком плакать, и если раньше Потоцкий думал, что от боли в заживающей руке, то теперь – что от стыда.

Столовая гудела и звякала; кто-то плакал, кто-то еще плакал с ним за компанию, утро шло своим чередом, немолодая сестра Сутеева, большеногая и большерукая, как краб, за соседним столом оперативно кормила кашей сразу нескольких малышат из детского острого (впрочем, неострого сейчас и не было: всех тем самым приказом распустили по домам, кого могли, и на свободные койки с июня поступал страшный фронтовой контингент, и что бы они делали без него, Потоцкого, и без его золотых рук?). Потоцкий засмотрелся на Сутееву, на ловкость, с которой она орудовала кусочком серого хлеба у медленно ворочающихся или, наоборот, слишком говорливых ртов, – и чуть Мухановского не упустил: тот успел встать и, держа все еще припухшую руку с красноватым запястьем нежно, как младенца, стал потихоньку лавировать между столиков. Тогда Потоцкий тихо пошел за ним в коридор, покрытый корявым линолеумом, пристроился слева и стал внимательно смотреть Мухановскому под ноги. Мухановский неприязненно вскинул на завхоза близорукие глаза, и тогда Потоцкий сказал тихо и доверительно:

– Да вы не отвлекайтесь, вон жирная какая побежала!

Мухановский подскочил козликом, потом в ужасе замер и уставился на завхоза. Потоцкий смотрел на контуженного сапера не отрываясь, а потом покачал головой и сказал тихо, чтобы не услышал идущий мимо, белоснежным брюхом вперед, профессор Синайский с кусочком каши в не по-военному холеной бороде:

– Вы не по квадратикам ходите, Мухановский. Вы крыс видите, да? Я понял, вы крыс сквозь пол видите, боитесь крыс. Это ничего, мы с вами их повыведем.

– Ничего я не вижу, – прошептал Мухановский, пряча свою страшную руку за спину.

– А вот еще крупная! – радостно сказал Потоцкий и наугад ткнул пальцем в пол.

Мухановский дернулся.

– Ничего я не вижу! – прошипел он злобно, и вдруг саперная лопатка, заменяющая ему кисть оторванной руки, оказалась прямо у шеи Потоцкого.

– Вы всё видите, – тихо сказал Потоцкий. – Крыс. Провода. Мины.

Мухановский нехорошо дышал ему в лицо кашей и всем прочим.

– Мины, – еще тише повторил Потоцкий. – Отлично вы видите мины. Как же вас при этом угораздило, а, Мухановский? Интереснейшее получается дельце…

Потом он взял ставшего совсем маленьким Мухановского под здоровую руку и повел в палату, мимо окна, в которое Сутеева, высунувшись по пояс, закидывала маленькую самодельную удочку без поплавка.

– Не скажу, никому не скажу, не бойтесь, – ласково говорил завхоз Мухановскому, – зачем мне на вас говорить? У нас с вами большие дела впереди, мы с вами, дорогой, сегодня огородом заниматься начнем, картошку копать начнем.

– Я не могу, – слабым голосом сказал Мухановский, – еще болит… Шов болит очень… Я не могу ею копать…

– А вы показывайте, показывайте, где поспелей и покрупней, а копать – это я найду, кто, – говорил завхоз терпеливо. – Времени сэкономим! Да вы не бойтесь, и они не скажут. Я молчаливых найду. Вот, подождите, – и, оставив Мухановского, Потоцкий быстро побежал по коридору назад, к окну, откуда тянуло позднеоктябрьской мерзостью.

Дрожащая от холода медсестра Сутеева замерзшими толстыми пальцами боролась с задвижкой. Удочка валялась на полу, в зубах у детской сестры был серый, треугольный, криво надорванный листок. Потоцкий вместе с ней навалился на оконную раму, задвижка поддалась.

– Что, Настасья Кирилловна, есть новости? – участливо спросил завхоз.

– Уже думала, что нет, – сказала Сутеева, сжимая листок обеими руками, – уже думала, что и нет, две минуты стою, три стою – не тянет, не клюет, у меня сразу сердце падает, вы же понимаете, Сергей Лукьянович?

– Понимаю, – сочувственно сказал Потоцкий.

– Думаю – буду стоять, хоть насмерть замерзну, – сказала Сутеева, – хоть замерзну насмерть.

«Такая будет стоять, хоть насмерть замерзнет», – подумал Потоцкий.

– Вдруг как дернет! – сказала Сутеева радостно. – Как дернет! Как пойдет! Я как начну тянуть! Тяну-тяну, оно тянется-тянется, долго так тянется! Я сразу поняла – перекинули их куда-то подальше, влево, далеко-далеко крючок, уже не под Москвой они, и – перекинули! Но жив, цел, бьет врага, понимаете?

– Понимаю, – сказал Потоцкий. – Рад за вас, Настасья Кирилловна.

– Жив, цел, бьет врага, – вдруг сказала Сутеева совершенно упавшим голосом и взяла письмо в рот.

– Настасья Кирилловна, – сказал Потоцкий, помолчав, – картошку пора копать.

Она покивала, глядя в пол.

– Нам бы человека три еще. Вы, да я, да еще человека три, – сказал Потоцкий. – И вот товарищ Мухановский поможет нам кое-чем, нетрудно будет.

– Я бы из детского отделения пару молодых ребят – трудотерапия, я спрошу разрешения у профессора Борухова, – задумчиво сказала медсестра, вынув изо рта листок. – И Милочку Витвитинову надо взять, она сильная.

– Вот и спасибо, – сказал завхоз, настороженно поглядывая на Мухановского, но тот никуда не шел, топтался на месте, смотрел в пол, здоровой рукой поглаживал острые края лопатки.

– Сергей Лукьянович, – вдруг шепотом сказала Сутеева, – как же знать? Если бьет врага прямо сейчас – как знать: жив? цел?..

3. Маскировка

Женское отделение отвечало за светомаскировку. Черный октябрь наваливался на окна темнотой уже в три часа дня, приходила со своей маленькой командой вдвое исхудавшая за эти месяцы огромная сестра Витвитинова, и большие окна кабинета закрывались выданными завхозом кусками театрального бархата, о происхождении которого Райсс предпочитала ничего не знать. Витвитинова была сокровищем, и каждый раз главврач благодарила в сердце своем силы небесные за то, что эта нежная и обидчивая великанша так и не пошла учиться инсулиновой терапии, – а то быть бы сейчас Витвитиновой на фронте. Но голос у Витвитиновой был ужасного тембра, проникал в кости, и ежедневно пытаться дотерпеть до момента, когда она и ее подопечные уйдут восвояси, было совершенно невыносимо.

Внизу тяжело, не в лад, протопали обе выделенные больнице зенитки, и слышно было, как прибывший с эвакогоспиталем майор медслужбы Гороновский понукает их грязными словами, и опять у нее не хватило сил высунуться из еще не завешенного окна и крикнуть ему, что добром и лаской он мог бы добиться большего, чем понуканиями и угрозами. С Гороновским вообще непонятно было, что делать, он был полевой хирург, с контингентом разговаривать не умел и учиться явно не желал, на медсоветы не являлся или сидел, когда дело не касалось вопросов общего характера, с показным безразличием. Когда к ней в очередной раз ворвался взбешенный Синайский после того, как обход Гороновского в остром отделении закончился крайне нехорошо, она прямо сказала, что Гороновский нехорош и сам, его бы первого подлечить, на что Синайский заорал: «А вас бы не подлечить?! Нас бы сейчас всех подлечить!» – и сцена получилась ужасная, им пришлось извиняться впоследствии друг перед другом, и медсестры, как водится, все знали, она давно перестала задаваться вопросом, откуда медсестры всё всегда знают, это было пустое. Но если бы не Гороновский, не дали бы им никаких зениток, Гороновский и двое его подчиненных, сумевшие втроем доставить с фронта восемьдесят с лишним человек, большинство – с тяжелыми ранениями, были их спасением, это Райсс понимала хорошо, и еще понимала, что Гороновский иногда уходил куда-то с этими двумя, тоже молчаливыми и страшными, в ночь, и возвращался еще злее прежнего, иногда – в рваной одежде, но приносил спирт, ампулы, пузырьки, бинты, мази, иглы, а откуда приносил – она боялась спросить. Мало, совсем мало, и битвы между отделениями за эти ампулы и иглы были страшные, уродливые, отвратительные были битвы, но – приносил. Однажды он вернулся с пулей в ноге, и об этом она тоже спросить побоялась.

– Отходим от окошечка! – гаркнула над ухом Витвитинова.

Райсс вздрогнула и отошла. В кабинете стало совершенно уже темно, она ощупью отыскала свое кресло, дождалась момента, когда можно включить лампу, а Витвитинова все не уходила, топталась у стола, чесала голову с толстенными черными косами, уложенными вокруг головы в неправдоподобных размеров вал, увенчанный платком. Уже вышли гуськом ее подопечные, и главврач представила себе, как они пробираются мимо стоящих в коридоре мужских коек назад, к себе, в женское отделение, и помолилась про себя, чтобы обошлось без инцидентов.

– Говорите, сестра, – сказала она терпеливо, – ради бога, с пяти утра работаю и еще ночь впереди.

Витвитинова снова почесала голову.

– Да что с вами? – спросила Райсс раздраженно.

Тогда Витвитинова сказала что-то очень тихо, и ее нежнейшая белая кожа стала розовой, как детское мыло.

«Беременна», – в ужасе подумала главврач, и первая мысль была – что не отдаст она Витвитинову Гороновскому и аборт придется делать ей самой, а как?! – а вторая мысль – что, не дай бог, эта дура соберется рожать, и только младенца им сейчас не хватает, – но тут Витвитинова выпалила такое, что лучше бы она была беременна:

– Вши!

– У вас вши? – переспросила Райсс и тут же, не удержавшись, почесала голову под наколкой.

– У всех вши, – сказала Витвитинова. – В женском отделении вши.

«Всех обрить заново к чертям», – быстро подумала Райсс и представила себе последствия. Захотелось лечь лицом в бумаги.

– А в мужском? – спросила она, стараясь звучать нормально.

– Наверняка, – сказала Витвитинова. – Везде ходим.

– Спасибо, Витвитинова, – сказала Райсс. – Ступайте и скажите, пожалуйста, завхозу, чтобы зашел ко мне через пять минут. Нет, скажите, чтобы через десять.

Ушла чешущаяся Витвитинова, она поспешно заперла дверь, пробежала через кабинет, подтащила к портрету табуретку и привалилась наконец к мягкому, шерстяному, родному мужскому плечу. Упершись обеими руками в стену, зажмурившись изо всех сил, она стояла так с минуту, и портрет не отстранился, не ушел в глубь стены, как это случалось, когда она была плохая девочка, когда говорила слишком много, работала слишком мало, во время обхода не находила в себе сил слушать, один раз заснула на партсовете (и спала несколько минут, и добрый старик Синайский ткнул ее пальцем в ногу, а остальные сделали вид, что не заметили ничего), а другой раз перепутала назначения и сама же сделала выговор Магендорфу и не призналась ни в чем. Но сегодня портрет был живой, теплый, простой френч и тяжелые усы пахли одеколоном и папиросами, пуговицы на груди мягко сверкали в свете лампы. Она вжалась в картину еще сильнее, так, что от шерстяной ткани стало больно щеке, и торопливо, горячо зашептала:

– Не сдадим, не сдадим, не сдадим, ни за что Москву не сдадим, ты это знай, знай, знай! Но и ты, пожалуйста, пожалуйста, ты пойми: мы без лекарств, мы без бинтов, мы без ничего-ничего! Я поэтому прошу, я только потому прошу, ты же все понимаешь, да? Ты же меня понимаешь, да? Я знаю, ты слышишь, ты понимаешь. Только поэтому, у меня в коридорах лежат, мы ночью через больных перешагиваем, наступаем, только поэтому эвакуироваться куда-то. Умоляю тебя, только поэтому. Не знаю, как мы это будем, а только знаю, что лучше как-то, чем никак. Пожалуйста, прикажи. Но если нет – то нет. Если нет – значит, так справимся. Значит, тебе видней. Ты один знаешь, а никто не знает.

Еще постояла, прижавшись. Отскочила, когда в дверь постучали, потерла щеку, пошла, впустила Потоцкого. Он вплыл в кабинет осторожно, увидел горелые следы на стене там, где по бокам от портрета прижимались ее ладони, подошел, привычно достал из нижнего отделения старого, еще с неназываемых времен стоящего здесь надежного шкафа ведерко с краской и мастерок.

– Следующий раз надо будет побольше вокруг снять, – сказал он, ловко зачищая обгоревший слой, – вон трещинки вверх пошли, не очень хорошо. – И, посмотрев на нее через плечо, неловко спросил: – Нет ли чего… В смысле ясности?

Она, глядя в пол, покачала головой и скороговоркой сказала:

– Я вас, Сергей Лукьянович, позвала с плохим известием. У нас вши, женское отделение, но, наверное, везде. Включая, собственно, персонал.

4. Сейчас поймем

– Что вы делаете, а? – сказал Сидоров, чувствуя, как от того самого стыда за другого – не за себя, – который он ненавидел больше всего и хуже всего переносил, отвратительно немеют щеки и чешется совершенно чужая, лысая и колючая голова. – Ну что вы делаете, а? Яков Борисович, вы, конечно, автор, так сказать, этого аппарата, и мы вам все за него в ножки кланяемся, но все равно – что же это вы делаете?.. А вы, Борухов, – я вообще не понимаю, вы глава детского отделения, педагогический пример…

– …и если бы детки меня сейчас видели, они бы, во-первых, все поняли, а во-вторых, тут же бросились друг друга тоже бить электрошоком, – раздраженно сказал Борухов, выплюнув загубник и выворачивая шею. – Зайдите, заприте за собой дверь, отличник медицинской службы, и говорите тише. А вы, Яков Борисович, любимый мой, неосторожны.

Маленький шарообразный профессор Синайский пристыженно покачал пятнистой от старости головой и развел нежными ручками. Сидоров быстро прикрыл за собой дверь процедурной. Пахло озоном и почему-то тухлой селедкой.

– Что вы тут делаете, Сидоров? – раздраженно спросил Борухов.

– Бреем же; меня еще за выварками послали, – брякнул Сидоров, не подумав, с кем говорит; глаза Борухова насмешливо сузились, и старший медбрат, почувствовав себя мальчиком на побегушках, разозлился окончательно. – Это я должен спрашивать, что вы тут делаете! – возмутился он. – Вы больны, Борухов? Тогда извольте написать докладную, вам нельзя работать с пациентами, мы вас госпитализируем. А вы, Яков Борисович, если его лечите, извольте также сообщить на общей комиссии протокол и… и так далее вообще. – Сидоров сбился, нападать на благостного и премудрого священного старца Синайского совершенно не хотелось. От столика на колесах тянулись к надетой Борухову на голову «вилке» с примотанными по краям мокрыми тряпочками толстые разномастные провода; немецкий журнал со схемами завхоз сжег и правильно сделал, а где он его изначально взял – о том никто не спрашивал, конечно. Считалось, что не было никакого журнала: что-то Синайский слышал, потом они с Потоцким заперлись в сарае на четыре дня, а потом неуклюжий уродливый аппарат перетащили в процедурную, и жить стало легче.

– Это хорошо, дружочек, – ласково сказал Синайский, – не надо подавлять агрессию, это вы молодец.

– При чем тут агрессия, – буркнул перегоревший и медленно наполняющийся едкой неловкостью Сидоров. – Просто весь персонал бреет, вы бы Витвитинову видели, первой побрилась, рыдает и бреет, и я не понимаю… Там тяжело процесс идет, конечно. Сопротивление; случаи истерики.

– А как же, – сказал Борухов. – Прямая связь с идентичностью.

– Думают, вы в палатах. А вы тут, – сердито сказал Сидоров.

– А мы тут, – весело сказал Борухов, собачьим движением стряхивая вилку с головы, обтирая рукавом халата мокрые виски и подмигивая Синайскому.

– Но что же вы делаете? – спросил Сидоров жалобно. – Я не понимаю.

Борухов посмотрел на Синайского, как мелкий хулиган на мелкого хулигана перед тем, как впервые пойти грабить папиросный ларек.

– А ну-ка ложитесь, – вдруг бодро скомандовал он и вскочил с кушетки.

– С ума сошли, – вяло сказал Сидоров.

– Ложитесь, дружочек, – сказал Синайский, – не бойтесь. Я давно сообразил, немцам, итальянцам такое не придумать, вот смотрите: тут маленькая зарубочка напильничком. Ток сла-а-а-а-абенький, но импульсы частые, три удара в секунду. Так вот: растормаживает подкорку совершенно особенным образом. Механизм описать не берусь, мне бы для этого лабораторию, трех-четырех человек… Но, может, если нас все-таки…

– Э-те-те-те-те, – предупреждающе сказал Борухов.

– Нет, нет, не важно, – спохватился Синайский. – Но вы сейчас увидите. А ну ложитесь, ложитесь.

– Вы же старший медбрат больницы, – сказал Борухов исключительно серьезно. – Как вам не лечь, не разобраться, а, Сидоров?

Сидоров стал потненький. Потом мокрыми сделались виски, потом Борухов быстро поменял салфетку на загубнике; нехорошо, по-любительски взвизгнул аппарат, а потом Сидорову стало очень неудобно между ног, а еще начало Сидорова бесить шарканье по земле собственных тяжеленных, и без того ненавистных зимних ботинок. Сидоров посмотрел вниз и увидел, что несется он верхом на гигантском горбатом зайце, огромном, как пони, и заячий горб страшно терзает его, Сидорова, плоть, – а кроме того, огромный заяц огромен недостаточно, и волокущиеся по земле ботинки забирают мокрую ноябрьскую – именно ноябрьскую – грязь. Сидоров хотел соскочить с зайца, но не тут-то было: заяц несся быстро, быстро, Сидорову было страшно, он изо всех сил держался за заячьи длинные уши, свистел ветер, Сидоров в ужасе крикнул: «Ты куда несешь меня?!» – и заяц ответил ему жутким фальцетом: «Деток кормить!..» На секунду Сидорову представилось, что заяц собрался кормить своих деток им, и он завыл, но тут же и понял, что за плечами у него мешок с какой-то снедью и что заяц несет его кормить этой снедью обыкновенных деток, человеческих, и вдруг перестало быть страшно, а стало спокойно, что детки не останутся голодными, главное – не думать, что в мешке и откуда оно взялось. Тут вдруг спине Сидорова стало очень легко, и Сидоров понял, что выронил драгоценный мешок; он страшно заорал и стал дергать зайца за уши, но никакого зайца уже не было, а была только ординаторская, и он, Сидоров, так сжимал руки Борухова, что тот вырывался и морщился. Электрошокер отключили, «вилку» сняли; Синайский жадно спрашивал:

– Ну что? Ну что?.. – Но Сидоров некоторое время не понимал, чего от него хотят.

– Ехал на зайце, – вяло, с одышкой сказал он. Рассказывать не хотелось.

– Главное – время, – сказал Синайский жестко. – Когда?

– Ноябрь.

– Говорите точнее, – сказал Борухов. – Оно показывает довольно точно.

– Я не знаю, – плаксиво сказал Сидоров.

– Сейчас поймем, сейчас поймем, – сказал Синайский и потащил из кармана календарик с видом Девичьей башни. – Смотрите и говорите; вот ноябрь: первая неделя?

– Нет, – с неожиданной уверенностью сказал Сидоров. – Но и не вторая. Начало третьей?

– Ай молодец, – сказал Борухов и посмотрел на старшего медбрата как на дурного ребеночка, неожиданно принесшего четверку, а потом жадно спросил: – Ехал на зайце где? Москва? Думайте хорошо.

– Точно нет, – вдруг сказал Сидоров и прикрыл рукой рот.

– Где? – спросил Синайский. – Где?

– Я честно не знаю, – шепотом сказал Сидоров. – Поле. Черное поле.

– Куда? – спросил Борухов.

– К деткам. Еду вез, – сказал Сидоров и почему-то устыдился.

– Вот же невозможный человек, – сказал Борухов.

– Что-то там было примечательное? – мягко спросил Синайский. – Вода? Горы? Архитектура?

– Только поле и грязь, – сказал Сидоров, – ничего больше. В мешке что-то страшноватое или краденое, но еда. Мне от этого хорошо было.

– Еще бы вам не было, – сказал Борухов со вздохом.

– Главное ясно, – сказал Синайский, – главное полностью ясно.

– Что? – жадно спросил Сидоров.

– Главное, – сказал Борухов.

Все еще ничего не понимая и начиная злиться, Сидоров спросил:

– А вы что видели?

– Разное, – уклончиво сказал Синайский.

– Ну? – упрямо спросил Сидоров.

– Чудо-юдо-рыба-кит, – сказал Борухов. – Все бока его изрыты, частоколы в ребра вбиты. Воняет теперь.

Тут Сидоров заметил, что его собственные руки пахнут странно – вроде вяленым мясом, а вроде чем-то горелым. Очень захотелось согреть воды и срочно отмыться, и он с неожиданной тоской подумал о кипятке, который выварками приносили в актовую залу, туда, где шло бритье, где его давным-давно ждали и откуда он еще недавно счастлив был под любым предлогом на пять минут сбежать.

– А вы, профессор? – спросил он Синайского, будучи почему-то уверенным, что заранее знает ответ.

– А я еще не ложился. – Синайский развел пухлыми ручками и покачался на пухлых ножках.

«И не ляжешь, – подумал старший медбрат, – а ляжешь – не расскажешь».

– Чудо-юдо-рыба-кит, – протянул он. – И что это значит? А?

– Да ничего, ничего не значит, – сказал Борухов очень холодно.

– Господи, – злобно сказал Сидоров. – Да чем вы тут занимаетесь, а? Галлюцинации свои толкуете, собственный пуп нюхаете. Советские врачи! В такое время! Как Жеремова какая-то! В пижамы вас переодеть и норпитипин капать! Стыдно! Я вообще за выварками пришел! А вы, Борухов, и вы… Вы, Борухов, – быстро спохватился старший медбрат, глядя на совершенно лысый череп старого профессора и его кругленький, дрябленький подбородок, – немедленно идите наверх бриться. У вас в кудрях небось эскадрон ночует.

– Я сам побреюсь! – глухо рявкнул Борухов.

– Ну уж нет, – сказал Сидоров не без наслаждения. – Вы глава детского отделения. Пусть дети смотрят. Педагогический пример.

5. Визжат

Он почесал их, сначала одну, потом, нехотя, вторую, там, где под самыми люльками, пониже пока еще холодных стволов, натягивалась при каждом вдохе серая, покрытая редким бурым волосом кожа. Видно было, что кожа эта за два месяца обвисла, и Гороновский опять поклялся себе, что найдет им какое-то дополнительное пропитание, кроме жалкой ежедневной порции жмыха, которую выдавали по «козьей» норме и которую стыдно было предлагать боевому орудию. Маленькая зенитка, «лендерка», тяжело и нетерпеливо переминалась с одной слоновой ноги на другую, слепо шаря стволом по серому и пустому небу: она была старушка, повидавшая еще ту войну, и хорошая девочка, хоть и очень нервная, и он почесал ей шею еще раз. Вторая, большая, многоногая и малоподвижная, была молодой и трусливой, стояла, опустив нос, и он знал, что ей неможется от страха; немоглось от страха и ему – всегда, ежесекундно, – и поэтому он ее ненавидел. Стоило небу зажужжать и завизжать, как ее железные части начинали издавать мелкий дребезг, и сам он от страха – своего и еще одного, дополнительного страха, что сейчас она просто выйдет у него из повиновения, возьмет да и не станет стрелять, бросится, безглазая, спотыкаясь и падая, по аллеям больничного сада, заставит его бежать следом, и это будет смешно и отвратительно, и будут смотреть из окон, и… Так вот, от этих двух страхов он начинал орать на нее, орать вовсю и всяко, пока она не сдавалась, не поднимала, подвывая от ужаса, тяжелый нос, не позволяла Минбаху, его лейтенанту, никуда не годному полевому хирургу, и умной пациентке Речиковой подойти к ней и начать уже ласкою и поглаживаниями заряжать, направлять, делать дело. Чудовищное жужжание «хуммелей» было невыносимым, он не сомневался, что ужас в нем испытывает самый что ни на есть базовый примат, ему несколько раз снилось, что сбитая самолетница втыкается страшным ядовитым жалом прямо ему в живот, и он был уверен, что большая зенитка страдает той же инсектофобией, что и он, и обходился с ней, как с собой, и в другой действенный подход не верил.

Зажужжало и завизжало, и у него скрутило живот. Маленькая затопотала и стала слепо тыкаться носом в небо – искать, большая шарахнулась и села в адскую черную грязь, подогнув под себя длинный лысый хвост. Минбах и Речикова бросились к маленькой, Речикова начала повторять свою страшную вечную присказку про волчонка-сучонка, который придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, вот придет, найдет, заревет и порвет, пожилой санврач Гольц, пошедший добровольцем и очень хорошо себя в эвакопоезде показавший в качестве диагноста, и еще двое контуженных с мутизмом топтались у Гороновского за спиной. Он подскочил к большой и ударил ее сапогом изо всей силы пониже маховика, и тут же отбил себе ногу обо что-то железное, и скрутился, и заорал на нее страшными военными словами, и в очередной раз спросил себя, понимает ли она, понимают ли они эти расстрельные слова. Кажется, она понимала: тяжело поднялась, оскальзываясь на тоненьких расползающихся ногах, медленно, с чавканьем, приоткрыла снарядный паз. «Не стойте, уроды!» – заорал он, и Гольц рванулся вперед, и тут рядом ударило, и страшно загорелись липы. Кто-то визжал на крыше, где девчонки бились с «зажигалками», и он подумал со злостью: «Не визжите – я же не визжу», – и немедленно понял, что тонко, по-бабьи, визжит. Тогда он сорвал с Гольца дурацкую, тоже бабью, шапку и сунул ее себе в рот.

Вечернюю свою кашу он разделил пополам и понес в сад, сам ел и маленькой дал, а большой не дал ничего.

6. 16 октября

– Не отдам! – сказала она пионерским голоском и почему-то сжала халат на груди, как будто он собирался немедленно волосатыми своими лапищами полезть ей за пазуху.

– Вы его что, еще и у сердца держите? – сочувственно спросил Борухов.

Она спохватилась, отпустила халат и невольно бросила взгляд в сторону стола. Борухов тут же кинулся к столу, стал дергать ящики, она навалилась ему на спину, но это было пустое, первые два ящика поддались, а нижний, к счастью, был заперт, он дергал и дергал все сильнее, и вдруг с артиллерийским треском старый замок предательски выскочил из паза, полетело на пол что-то тяжеленное, деревянное, следом мягко легли бумаги, и уже потом выскочила, дребезжа, железная коробка из-под монпансье «Росглавкондитер». Она схватила коробку и прижала к животу, но Борухов на коробку не смотрел, а смотрел на полированную, с отколовшейся и торчащей длинной щепкой и широкой кожаной полосой кобуру маузера, который Райсс, несмотря на все обещания, так и не похоронила вместе с отцом. Потом повернулся к главврачу и опять сказал, очень ласково, как своей малолетней пациентке:

– Отдайте, милая. Надо сжечь.

– Не отдам, – сказала она.

Тогда он взял ее повыше локтя, повел к окну, выходящему на угол Большевистской и Рязанского шоссе, сместил занавеску и вдруг безжалостно и грубо придвинул бритую голову Райсс к самому стеклу; она оскорбленно дернулась, но он держал ее за затылок профессиональной жесткой хваткой, и прежде чем рыпнуться посильнее, она успела увидеть что-то страшное, невозможное, невозможно страшное и плохое: перевернутая партийная «эмка» со вскрытым багажником, из которой вытаскивали наружу скулящую женщину в каракулевой шубе, и трех дерущихся мужиков с окровавленными лицами, волочивших из этого багажника огромную баранью ногу, а еще – разбитое стекло магазина «Главрыба», на которое черной волной наседала орущая толпа, и мертвую затоптанную женщину в мертвом алом снегу, а еще… Борухов оттащил ее прочь, она свалилась на стул и мелко дышала, а он молчал, а потом сказал, кивая на портрет:

– И это тоже надо сжечь. Мы везде уже поснимали.

Она посмотрела на него сквозь криво сидящие очки, он понял, что эту тему лучше не трогать, и разозлился.

– А вы думали – там что творится? – спросил он едко. – Контуженные на прогулочке песни поют?

– Я ничего не думала, – сказала она жестко. – Мне есть о чем думать.

– Вон там у вас Витвитинова за дверью топчется с веселенькими новостями, не знает, как преподнести, – сказал Борухов не без удовольствия. – Будет вам сейчас о чем подумать. Хотите – отдавайте, хотите – нет, ваши похороны. Обниметесь с Сидоровым перед расстрелом, будете вашими партбилетами прикрываться. Восемь человек у нас умных и два дурака.

– А вы у нас умный? – спросила Райсс, глядя в пол.

– А я у нас всегда был умный, – сказал Борухов спокойно, – у меня партбилета нет. Не отдадите, дура вы этакая?

– Вы как со мной разговариваете, а? – обессиленно сказала Райсс.

– Ну что вы со мной сделаете – уволите? – Пожал плечами Борухов и пошел прочь. И тут же в дверь втянулась Витвитинова, дверь закрыла и как бы проверила, хорошо ли закрыла, лицо у нее было серое. Райсс быстро поправила очки и стетоскоп.

– Что у вас, сестра? – спросила она как можно нормальнее. – Не топчитесь, бога ради.

Витвитинова большими глазами смотрела на коробку у главврача на коленях.

– Это не монпансье, – поспешно сказала Райсс, открывая и закрывая коробку. – Видите – бумаги. Ну не тяните.

Тогда стыдливая Витвитинова тихо сказала что-то, обращаясь к стульям для посетителей.

– Мила, ради бога, – сказала Райсс, и та взяла себя в руки и гаркнула:

– Потоцкий сбежал!..

Через полчаса она говорила главам отделений, Витвитиновой и сестре-хозяйке Малышке (и что бы она только ни отдала сейчас ради возможности увидеть на месте разрыдавшейся Витвитиновой настоящую старшую сестру острого отделения, ведьму Карминскую, вечную вражину, да сбережет господь ее и ее инсулиновые шприцы), что не хочет ничего слышать о Потоцком, никаких проклятий, не было никакого Потоцкого, только Гороновскому на ее запреты было наплевать, он высказал все, что пожелал высказать (и довел Витвитинову, добрую девочку, хоть и настоящую комсомолку, до слез). И еще Райсс сказала прямо: никого не держу, скажите всем подчиненным – сегодня день, когда можно уйти. И еще сказала: сестра-хозяйка, вы теперь за завхоза, держитесь. Потом решили, что говорить пациентам («представлен к награде и переведен исполнять секретное задание партии»; заходившая вытряхнуть пепельницы уборщица Катя, которую все называли Катенькой, несмотря на ее преклонный возраст, быстро засеменила к выходу, и Райсс поняла, что версия разнесется быстро). Страшнее всего было теперь без денег. В душе она ругала себя последними словами, всплыло из детства бабушкино слово «думмерхен», надо было, конечно, основную часть денег хранить у себя, надо было… Но сейчас надо было что-то решать, надо было – первое, что пришло в голову, – продать что-нибудь, и она не удержалась, посмотрела на тоненькую золотую цепочку с мелким бриллиантиком на шее у Витвитиновой, и та не удержалась, схватилась за цепочечку, как прежде она сама за халат, и в ответ уставилась на ее собственный кулон с топазами, и Райсс стало стыдно до испарины.

– Вы теперь за завхоза – дайте мне подводу и тех двух мутистов, что со мной на ПВО, – вдруг сказал Гороновский, ткнул пальцем в сторону Малышки и пошел из-за стола.

– Мы еще не закончили, – сказала Райсс жестко.

– Хорошо, – сказал Гороновский и сел. – Теперь мы закончили?

– Нет, – сказала Райсс, сняла цепочку и с трудом, проворачивая, содрала с пальца обручальное кольцо, положила в пустую пепельницу. – Вот, сделайте с этим что-нибудь.

Витвитинова опять захлюпала носом и начала огромными пальцами возиться где-то у себя на затылке. Малышка быстро спрятала под себя руки. Гороновский закатил глаза, сбросил в пепельницу часы, уставился на Малышку, а затем медленно обвел глазами остальных и спросил:

– Мне ждать или мы наигрались? Давайте, давайте, как раз на пять кило рыночной картошки наберется.

Никто не пошевелился, но когда она вечером привалилась к портрету и разрыдалась, она знала, что на этот раз просьба ее услышана.

7. Снедь

– Ну жучара, – пробормотала Малышка себе под нос, но Сидоров жучару услышал, догадался и вспыхнул.

– Я для себя, что ли? – зашипел он. – Я для себя, между прочим, ничего! Я, между прочим, из общего котла ем!

Она, спохватившись, забормотала что-то примирительно, он отвернулся и нырнул назад, в рыночную толпу, и Малышка вспомнила какие-то слухи про его деда и тут же постаралась забыть.

В последний момент сообразили, что идти с авоськами и пластиковыми сумками-сетками на рынок нельзя, нехорошо, чтобы сейчас смотрели, и Сидоров предложил взять две наволочки. Малышка билась за наволочки как зверь, но в конце концов выдала две старых, и сейчас они были забиты почти под завязку, и Малышка теперь сидела на них, для верности кое-как прикрывая их полами своего жиденького пальто. Цепочка Витвитиновой в руках Сидорова превратилась в две буханки хлеба, кулон с топазами – в три небольших бутылки какого-то масла, часы – в фарфоровый сервиз, а потом хлеб – в картошку, масло – в еще картошку, вся эта картошка – снова в хлеб, но уже в девять буханок, сервиз – в котиковую шапку, шапка – в отличный, почти не ношеный бушлат, и так далее, и так далее, и теперь, почти в темноте, Малышка сидела на утоптанных вусмерть десяти килограммах муки, трех огромных отрезах ситца, канистре масла, овсе, маленькой склянке с нитротриптазолом, о происхождении которой она старалась не думать, мешочке с разномастными батарейками, вызывавшими у нее подозрения, но доставшимися им всего за несколько коробков спичек, приличной коробке с теми же спичками и еще махонькой коробке – с сахаром. Сидоров, упаренный, расстегнутый, вынырнул в последний раз под самую темноту, держа руку в кармане, и сказал:

– Надо уходить.

Тут она вгляделась в него и спросила изумленно:

– А шапка ваша? А шарф?

– Вы вязать умеете? Вот свяжете мне, – сказал он лихо. – Поднимайтесь, нам нести еще. В метро нельзя, боюсь. Так понесем. Недалеко, километра три нам.

– Из чего же я свяжу? – растерянно спросила она, вставая, и поняла, что спросила глупость.

Она придумала тащить груз по снегу на картонках с веревками, но картонки быстро размякли и порвались, и дальше несли, кряхтя, на себе, разделив вес честно пополам, старались идти переулками, свернули сперва в Малый Рязанский, потом в Первых Коммунаров. Она плакала тихо, чтобы он не заметил, потому что десять килограммов муки было ничто, но сказать ему это было нельзя. Скользить оказалось легче, чем идти, она перешла на длинный коньковый шаг и вдруг взвизгнула от боли в ноге – и тут же страшно, плашмя полетела лицом вниз, не успела выпустить мешок, ударилась ключицей о камень, плечом – о торчащую из сугроба толстую ветку, закричала. Сидоров, сбросив с плеча добычу, кинулся к ней, зацепился о ту же натянутую над тротуаром проволоку, удержался на ногах, ругаясь, принялся поднимать Малышку и ощупывать, и тут крошечная тень выскочила из-за угла, схватилась обеими ручонками за сидоровскую наволочку и попыталась приподнять. Сидоров выдохнул: «Ах ты…» Он попытался поймать девчонку за куцый воротник, но та вывернулась, выхватила из раскрывшейся наволочки сахар и бросилась прочь. Сидоров метнулся следом, вверх по черной, вонючей, полуразбитой лестнице, вдоль квартир слева с заколоченными дверями, вдоль того, что до удара было квартирами справа, и на третьем этаже увидел, как поганая девка нырнула в одну из этих зубастых каменных дыр, и, раздирая штаны, ринулся за ней, и вдруг запахло чем-то совершенно невозможным – сладким, детским, новогодним, забытым, прекрасным. Темнота была совершенная, но горела свеча где-то в глубине развалин бывшей квартиры, под ногами было мягко и липко, он наткнулся животом на стол, тоже почему-то мягкий и липкий, надо было идти обратно, но он не мог расстаться с этим запахом, от которого сводило голодом живот, шел и шел вперед, на свет, отбрасывая мягкие и липкие стулья, перевернув мягкую и липкую этажерку, и вдруг нога его уткнулась во что-то очень твердое, и он смог разглядеть там, внизу, ворох тряпок, страшный длинный нос в бородавках, и пробитую голову с жидкими, длинными седыми волосами, и мертвую, выкинутую вбок когтистую руку. Тогда он чиркнул зажигалкой и увидел коричневые неровные стены и сказал себе, что все это ему снится, просто снится, колупнул одну стену ногтем, сунул палец в рот и от медовой, пряной сладости у него едва не закружилась голова.

Тут маленькие пальцы попытались сомкнуться у него на горле, девчонка висела на нем, он хрипел и отрывал ее от себя, как бешеную кошку, она не сдавалась, но была слабенькая, хиленькая, и когда он стукнул ее, извернувшись, кулаком в живот, ее вырвало коричневой пряничной жижей.

– Сахар тебе еще, – прохрипел он, не в силах заставить себя обнять это полусогнутое тельце, – только сахара тебе и не хватает, – и тут вдруг загремело железо, тонкий голос закричал:

– Грунька! Грунька! Мне страшно!..

Девчонка метнулась и встала, растопырив лапки, у закрытой липкой двери, он отбросил ее и вошел в уцелевшую комнату, такую же липкую и коричневую, и пока мальчик – толстенький, откормленный на убой – ревел и подвывал, вжавшись в угол клетки, пока его сестра вопила:

– Заткнись, Ганька! А ну заткнись, Ганька!!! – Он, Сидоров, молотил ногами и кулаками по железным прутьям, дергал их и сжимал, но ни к чему это, конечно, не вело, и тогда он зажал девчонке рот ладонью и стал говорить, объяснять им обоим, как мог, что он доктор, доктор, что рядом больница, что надо тихо, очень тихо, что сейчас они вернутся, вот через полчаса вернутся за мальчиком, и вдруг девчонка мешком обмякла у него на руках, и мальчик сразу, как по команде, обмяк в своей клетке, и Сидоров некоторое время просто стоял, закрыв глаза, и от приторного запаха сам уже готов был проблеваться.

Вышел он на мороз, неся на себе девочку, как раньше нес наволочку, и волоча за собой в свободной руке пряничный духмяный стул.

– Да бог бы с ним, с этим сахаром! – в ярости зашипела исплаканная Малышка. – Меня тут…

– И вы заткнитесь, – сказал Сидоров. – Все заткнитесь. Живем.

8. Имени такого-то

Лиса была грязная, страшная, с совершенно собачьей мордой, и ясно было, что если загнать ее в гараж, к давно помертвевшему без бензина автомобилю и с таким трудом и унижением добытой вместе с подводою тощей малахольной лошади, кончится это для лошади очень плохо. Ничего страшнее этой лисы Райсс в жизни не видела, а уж она-то видела кое-что. «Пусть она уйдет, – подумала Райсс слабовольно, – пусть она просто убежит», – но отпускать такую лису нельзя, это было ясно, и Райсс бледным голосом сказала:

– Кис-кис-кис-кис-кис.

Лиса легла. Громадные торчащие ребра ходили ходуном, «Сейчас умрет», – подумала Райсс с облегчением, но лиса смотрела на нее и не умирала. Мелькнула стыдная мысль, что хорошо бы сюда Гороновского, но Гороновскому было не до лисы, а от сестры-хозяйки, прячущейся у главврача за спиной, толку было ноль. Тогда Райсс сделала несколько шагов вперед и протянула к покрытой черными сосульками остроухой голове размером с хороший арбуз трясущуюся руку. Лиса оскалилась. Райсс отскочила.

– С буренку будет, – крикнул из окна Борухов.

– Вы бы спустились и помогли, – злобно сказала Райсс.

Неожиданно лиса вскочила на ноги и зарычала; Малышка взвизгнула и отбежала к крыльцу.

– А и спущусь, – крикнул Борухов. – Не нравитесь вы ей! – но остался торчать в окне.

Тогда главврач попятилась к гаражу, медленно, не сводя с лисы глаз, и лиса, не переставая скалиться, все-таки пошла за ней, оставляя на еще позднеоктябрьском снегу красивые следы с треугольниками острых когтей. Стало видно, что она шатается и что там, где всю дорогу лежал у нее на спине примерзший Касимов, не хватает нескольких клочьев шерсти.

– Намордник надо! Там же лошадь! – крикнул из окна Борухов. – Подождите, я спущусь!

– Без вас непонятно про лошадь, – раздраженно прошептала Райсс, но остановилась, и остановилась лиса.

– Покормить надо, – вдруг жалостливо сказала Малышка.

– Надо, да чем? – спросила Райсс растерянно.

– Кашки найду, – сказала Малышка и побежала черным ходом в кухни, и Райсс представила себе, как Малышке там будут рады.

Борухов действительно спустился, волоча больную ногу, и принес как-то ловко завязанную веревку, но остановился в нескольких метрах от лисы и затоптался на месте.

– Ну давайте, – насмешливо сказала Райсс.

– Вам хорошо, а я не убегу, – сказал Борухов резонно. – Дайте руку, я покажу, как набрасывать, у меня мастифф был.

Он показал, но надо было дождаться каши, и Малышка действительно пришла с холодной кашей и картошкой в большой алюминиевой миске и сказала: «Я сама». Лиса слизнула месиво в одно мгновение и прикрыла глаза, Райсс мелкими шажками побежала вперед, держа руки так, будто собиралась играть в веревочку, но лиса оскалилась, Райсс бросилась назад, Борухов ойкнул. Лиса пошла в гараж, медленно, повесив голову, и, рухнув у заоравшей лошади под боком, заснула.

– Вяжите! Вяжите! – зашептал Борухов, но Райсс сунула веревку ему в руки и вдруг почувствовала, что сейчас ляжет здесь же, рядом с лисой, так же закроет глаза и больше не сдвинется с места. Тогда она развернулась, обогнула Борухова и пошла наверх, в процедурные.

– Давайте ее Сашкой назовем, – сказал ей в спину Борухов.

– Будет Василиса, – сказала Райсс, не оборачиваясь.

Касимов лежал, уставив глаза в потолок, длиннющий, как Гороновский, и толстенный-претолстенный, и она не сразу догадалась, что под слоями одеял он весь обложен грелками. Торчала наружу обмороженная нога, поверх одеял лежала костлявая рука с тремя черными пальцами. Ногу внимательно рассматривал Гороновский, а вокруг него бестолково ходил Минбах и теребил стетоскоп.

– Выше колена? – спросила она.

– Я вам что – рентген? – тут же нахамил Гороновский. – Отогреется – повезу на рентген.

– Мне кажется, выше, – самоуверенно сказал Минбах.

– Видите, – очень вежливо сказал Гороновский, – доктору Минбаху кажется – выше. Доктор Минбах у нас большой специалист, доктору Минбаху как не поверить. Вот пусть доктор Минбах и ампутирует до самого бедра, зачем доктору Минбаху рентген, доктору Минбаху рентген не нужен.

Минбах тут же испугался и что-то заблеял. Гороновский сжалился над ним, послал его привести Синайского и захватить кого-то из нянечек, переключил свое внимание на руку, но больные пальцы трогать не стал, а принялся нежно, ласково сгибать и разгибать бледный мизинец. Что-то хрустнуло. Гороновский замер на секунду, продолжил. Вошедший Синайский стал светить Касимову в замершие темные глаза, юная нянечка, новенькая, месяц как пришедшая, фамилию которой Райсс все не могла запомнить, хотя теперь нянечек было наперечет, стояла смирно, сложив руки на животе.

– Возьмите стул и смотрите за ним, – бросил нянечке Гороновский. – Начнет шевелиться немножко – идите за мной или доктором Минбахом, одеяла не трогайте, знаю я вас, наподтыкаете еще. Сразу идите, мы во второй половине будем, в том флигеле, где госпиталь, – в той столовой, не в этой, – а потом в хирургическом остром на обходе. Часы у вас есть?

Крошечная нянечка спокойно кивнула. «Надо запомнить ее», – подумала Райсс.

– Через пятнадцать минут начнете носить кипяток и менять воду в грелках. Не ошпарьтесь, вас ошпаренной не хватало. Если через полчаса не начнет шевелиться – все равно идите, найдите меня. Пульс считать умеете? Секундная стрелка есть? На шее считать умеете?

Нянечка кивнула.

– Покажите на мне, – потребовал Гороновский.

Она показала, привстав на цыпочки и взяв огромного Гороновского пальчиками за горло. Гороновский хмыкнул.

– Откуда умеете?

– Гимнастка, – спокойно сказала нянечка.

Гороновский посмотрел на нее с интересом и спросил:

– На лыжах ходите?

– Двадцать километров, – сказала нянечка.

Гороновский отвернулся.

– К ноге, руке не прикасаться, – сказал он. – Начнет стонать – идти за мной. Начнет шевелиться – идти за мной. Грелки класть строго на те же места. Вопросы есть у вас?

– Что будет в мое отсутствие? – спросила нянечка. – До того флигеля далеко.

– Умная девочка, хороший вопрос, – сказал Гороновский довольно и повернулся к Райсс: – Двоих смогут выделить?

– Думаю, нет, – сказала Райсс, – обед через три минуты.

– Каша из пряников, компот из пряников, на десерт пря-а-а-аники, – протянул Гороновский. – Будете колесом туда-сюда, гимнастка, – глянул на женские часики, которые принес ему в ту ночь с рынка жучара-Сидоров, и пошел прочь.

Райсс нагнала его в коридоре и сказала быстро:

– Мне кажется, лиса ранена.

– Это она вам пожаловалась? – хмыкнул Гороновский.

Райсс поспешила за ним, подволакивая тяжелые большеватые сапоги, которые достал ей в сентябре подлый Потоцкий, снова догнала и сказала:

– Осмотрите ее.

Гороновский быстро шел и молчал. Потом сказал:

– На наркоз не рассчитывайте.

Она хотела ответить, но тут им в спины крикнул детский голос:

– Он трещит!

– Это суставы, – не оборачиваясь, крикнул Гороновский и ускорил шаг, и шедшего им навстречу Сидорова с какими-то процедурными бумажками попытался обогнуть, но нянечка настойчиво повторила:

– Он трещит! Изо рта. Идите сюда, пожалуйста!

– Гортань перекрылась, что ли, – раздраженно сказал Гороновский и побежал назад, и Райсс побежала, и потрусил следом с утра охотившийся на Гороновского Сидоров, но когда они вбежали в процедурную, стало ясно, что дело не в гортани, хотя лицо Касимова посинело и рот был разинут так, словно верхняя часть лица собиралась отделиться от нижней: звук был странно знакомый, мирный, негромкий, и Райсс вдруг поняла, что это за звук. Гороновский ощупал пациенту горло, заглянул в рот и вдруг отшатнулся: в глаза ему ударил широкий луч света, и стало видно, сколько в воздухе мелкой бетонной пыли. Нянечка задрала голову и шумно вдохнула: на потолке, в сильно скошенном, задевающем люстру кадре очень быстро, рывками, двигались какие-то фигуры: серые шинели, черные кресты, орлы на фуражках. Черные машины въезжали под липы; гремело железо.

– Это мы, – выдохнула Райсс. – Это к нам.

– Помолчите, – сказал Гороновский. – Строения не наши. Тихо. Табличка.

Она успела увидеть на табличке «имени такого-то», и еще – «г. Калужск». Кадр съехал, потом вернулся, дернулась кривая склейка; в похожем на ее, только поменьше, кабинете, сидел человек в серой форме и белом халате, и другой человек, тоже в белом халате и с русским круглым затылком, стоял перед ним, и вдруг этот второй человек закричал: «Вы меня не заставите! Ни один врач… Вы же тоже врач!..» – и раздался выстрел. Треснула склейка; рядом с телом того человека в белом халате стояла теперь растрепанная женщина в черной шали и тряслась, а серый человек протягивал ей раскрытую коробку с ампулами, и она пятилась, а серый человек сказал ей без акцента: «Хорошо, будет по-вашему», – и дальше был подвал, и люди в бледно-полосатых пижамах лежали почти один на другом, и Райсс показалось, что пленка замерла, но люди в пижамах шевелились, мелькал медперсонал, и Райсс поняла, что это идут дни, дни, дни, и что это – голод, настоящий, страшный голод, такой голод, когда людям не выдают никакой еды, и были несколько секунд, когда растрепанная женщина в шали валялась у кого-то в ногах, на ногах этих был краги, и кто-то сказал по-немецки: «…was deine Wahl»[1], а потом снова потянулись кадры с людьми в подвале, и люди становились больше, опухали, и трупы уже никто не выносил, и вошел человек в белом поверх серого, и сказал той женщине: «Вы слишком медленно помогаете пациентам умирать». Нянечка смотрела на потолок, запрокинув голову и приоткрыв тонкие губы, только потерла затекшую шею, Райсс уткнула лицо в сгиб локтя, а Гороновский вдруг очень осторожно сказал: «Вы бы шли поели, Эмма Ивовна», – но она рывком подняла голову, и тут по потолку поехали огромные черные машины без окон, но с огромными, шипастыми задранными хвостами, и тех, кто еще мог идти, стали заталкивать в эти машины – и тех, кто был в грязно-белом, и тех, кто был в грязно-полосатом, – а кто не мог идти, того волокли по земле, и был плач, крик и вой, и затрещала склейка, а потом плач и крик и вой заглушило что-то очень страшное, и Райсс решила, что бомбят, но это было не сводящее живот жужжание «хуммелей» и не низкий гул «жужелок» или «ос», это был лай, адский лай, и она решила, что спустили собак, и тут весь кадр занял огромный, вытянутый, нечеловеческий глаз, черный блестящий нос, белые усы. Что-то все еще подвывало, совсем рядом, и Райсс вдруг поняла, что это подвывает Сидоров. Раздались выстрелы, очень много выстрелов, лисы бросались на людей в серой форме и падали, и люди в серой форме тоже падали, снег, перемешанный с жухлой травой, чернел от крови, лис было двенадцать или пятнадцать, они топтали и рвали серых людей когтями и зубами, а потом в кадре остался только мех и кусок полосатого рукава. Мех и рукав мерно вздымались и опадали, и Райсс поняла, что лиса несет Касимова, несет его лиса за красные леса, и тут прекратился треск, и потолок снова стал белым, и Райсс осела прямо Касимову на ногу – к счастью, на здоровую. У Сидорова мелко дрожали губы, Гороновский сказал ему не глядя: «А ну выйдите», – и Сидоров вышел мелкими слепыми шажками.

Нянечка села возле Касимова, расправила юбку, огляделась, вытащила с нижней полки шкафа первый том «Психогигиены» Кроля.

– Простите, я не знаю, как вас зовут, – мягко сказал Гороновский.

– Екатерина Семеновна Евстахова, – отрапортовала нянечка, зачем-то вскакивая.

– Сколько вам лет, Екатерина Семеновна? – спросил Гороновский.

– Шестнадцать, – сказала нянечка, глядя ему в глаза.

– Лет вам сколько? – повторил Гороновский.

– Шестнадцать, – сказала нянечка, не отводя взгляд.

– Садитесь, – сказал Гороновский.

Потом, когда Райсс шла с ним к столовой на негнущихся ногах, он вдруг сказал:

– Интересно, как эта зверюка знала, куда бежать. И что еще она знает, интересно.

И тут же добавил ворчливо:

– Но наркоз все равно тратить не буду, не надейтесь.

9. Ответственные лица

Кабинет она заперла изнутри, портрет занавесила своим пальто, табуретку поставила на место и села за стол. Вдруг ей стало очень страшно: на секунду представилось, что ящик вскрыт, что Борухов мог вернуться в кабинет и забрать из ящика его драгоценное содержимое для ее же блага, и она судорожно стала дергать ящик, забыв про ключ, но ящик был, слава богу, заперт. Тогда она ледяными ладонями растерла онемевшие щеки, достала из-под горшка с мертвой гортензией маленький примитивный ключ и щелкнула. Вдруг оказалось, что маузер очень тяжелый, кобура шершавая, и она немедленно загнала себе деревянную занозу в подушечку указательного пальца. Чертыхаясь шепотом, она перерыла пол-аптечки, нашла иголку и стала аккуратно вынимать занозу, понимая, что занимается делом смешным и бессмысленным, что заноза эта уже не имеет никакого значения, но не находя в себе сил остановиться. Наконец маленький, светлый, пропитанный кровью деревянный осколочек вышел наружу, и она смогла подцепить его коротко остриженными ногтями, испытав при этом странный приступ облегчения и уверенности. Внезапно стало понятно, что все хорошо и все получится, и тут она спохватилась и отругала себя за безответственность: надо было составить приказ, потому что иначе страшно было даже представить себе, что начнется между Синайским и Гороновским. Писалось легко и быстро, ручка ходила хорошо, Синайский оставался и.о. главврача, она подумала, что Синайский, конечно, внесет кой-какие изменения, и некоторые из этих изменений ей заранее не понравились, она даже остановилась на секунду и тут же почувствовала себя нелепо. Через несколько минут приказ был подписан, печать поставлена, и она ходила по кабинету, ища такое место, где приказ точно заметят, потому что на столе его оставлять было нельзя, он мог испачкаться. Внезапно ей в голову пришла гениальная мысль: она взяла иголку, которой доставала занозу, приколола приказ к пальто, висящему на портрете, вернулась в кресло и стала возиться с кобурой. Легко вышел из застежки ремешок, легко отошла кобура, туго – крышка; патроны были на месте; дальше важно было не думать, и она не думала, только взяла маузер двумя ладонями, а локти поставила на стол, чтобы руки не дрожали, но они не дрожали, все было хорошо. Она быстро нажала спусковой крючок.

Она задыхалась. Кашляя и капая слюной, она шарила пальцами во рту и не могла дотянуться до того, что выскочило из дула и теперь царапало ей горло. Она вскочила с кресла, согнулась в три погибели, потом упала на четвереньки и поняла, что сейчас умрет, и мысль эта была чудовищной, невыносимой, она засунула пальцы еще глубже, подавилась, поддалась рвотному позыву – и тут маленькая промокшая бумажная трубочка вылетела наконец из ее глотки и упала на истоптанный ковер. Размазывая по щекам слезы, Райсс легла на спину и попыталась продышаться. Голова раскалывалась. Райсс перевернулась на живот и попыталась развернуть бумажку. На той что-то было меленько-меленько – не прочтешь – напечатано на гномьей, что ли, машинке, и туго скрученную трубочку в развернутом виде было не удержать. Тогда она положила бумажку на ковер и принялась разглаживать, и под ее ладонями та принялась расти и расти, и стали видны буквы, и вот теперь пальцы у Райсс задрожали, и замелькали слова: «Министерства здравоохранения… приказываю… подготовить к эвакуации… в семидневный срок… Рязанск… барже… самостоятельно обеспечить… продовольствия… медикаментов… подпись…»

Тогда она легла лицом на ковер и заплакала.

Через двадцать минут Борухов дернул ручку запертой кабинки в мужской уборной и раздраженно сказал:

– Открывайте давайте.

– Уйдите, – дрожащим голосом сказал Сидоров с той стороны.

– Открывайте, что вы как барышня, – сказал Борухов. – Стыдно.

– Уйдите, – сказал Сидоров. – Мне плохо. У меня несварение.

– Последнее в жизни? – ехидно спросил Борухов.

Запрыгал крючок, Сидоров выглянул в щель.

– Откуда вы знаете? – шепотом спросил он.

– У вас был такой вид, как будто вы стреляться пошли, и рука в кармане, – сказал Борухов тоже шепотом и навалился коленом на дверь кабинки. Та поддалась. – Что, так и будем в этом амбре разговаривать? Ладно, я видел из окна, как вы копались под кустом. Ну что вы вдруг?

– Я такое знаю, что вы не знаете, – прошептал Сидоров. – Я видел, а вы не видели.

– Электрошокером, что ли, баловались? – спросил Борухов и вдруг посмотрел на Сидорова очень внимательно.

Сидоров помотал головой и повторил:

– Я знаю, а вы не знаете. Что они делают. Я видел, а вы не видели. Нас не эвакуируют, и я такое знаю, что вы не знаете. Воронежск… Воронежск – это ничего. Это…

– Я тоже кое-что знаю, что вы не знаете, – перебил Борухов. – Вот сейчас узнаете – может, еще пуще стреляться захотите.

– Тише! – прошипел Сидоров.

– А что тише? – весело сказал Борухов. – Вы у нас, Сидур, теперь приказом главврача ответственный за организацию эвакуации нашего блаженного заведения. Поздравляю с назначением.

Сидоров смотрел на него не мигая. Потом сказал:

– Пистолет я вам не отдам.

– Не отдавайте, – серьезно сказал Борухов. – Вы лучше мне пистолет не отдавайте.

10. Один кружочек

Вышла из кухонной пристройки вспотевшая от долгого сидения среди кастрюль и плит взмокшая Малышка, за ней шла Райсс, убирая со лба выбившиеся из-под белой шапочки потемневшие пряди, и Гороновский вдруг поразился тому, как пот и румянец на несколько минут превратили ее в простую русскую бабу и как стала она похожа на Ирку, вечно кормящую подружку его жены. Думать о жене сейчас было нельзя и вообще было нельзя, это он себе запретил; Гороновский повернулся к Сидорову и снова рявкнул:

– А я вам запрещаю!

– А я не ваш подчиненный! – тоненько взвизгнул Сидоров и выпучил глаза за своими невозможными очками. – Я ответственный за эвакуацию! Эмма Ивовна, скажите ему!

– Что здесь происходит? – спросила Райсс.

– Веселье здесь происходит, – сказал Борухов, сидя перед лисой Василисой и аккуратно ощупывая ее прооперированный подбритый бок. Снятая с лисы повязка лежала на покрывающей грязь тонкой корке ноябрьского льда, рядом топталась тонконогая маленькая установка ПВО, с первого дня ходившая за лисьим хвостом как привязанная. Большая установка спала неподалеку, около сложенной в кривой штабель пугающе небольшой кучки дров, и там же стояла вытащенная из гаража пустая подвода. Лошади не видать.

– Борухов, а ну отвяньте от нее, – гаркнул Гороновский.

– А вы перестаньте тут орать! – взвизгнул Сидоров. – Эмма Ивовна!..

– Заживает как на собаке, – сказал Борухов очень довольно, продолжая перебирать мех у лисы на боку. Лиса дернулась.

Райсс стало холодно.

– Кто-нибудь, объясните мне спокойно, – сказала она.

– Он хочет запрячь лису, – очень спокойно сказал Гороновский.

– Я должен запрячь лису, – довольно спокойно сказал Сидоров. – Подвода пустая, я буквально кружочек по двору и с пустой подводой. Всё поймем.

– Это моя пациентка, – очень спокойно сказал Гороновский. – Я ее второй раз оперировать не буду.

– А я отвечаю за двести семнадцать человек! – опять завизжал Сидоров. – Включая ваших пациентов! И мне надо понимать…

– Понимайте, – вдруг сказал Гороновский очень дружелюбно. – Пожалуйста. Приятного вам понимания, – и ушел в свой флигель.

– Эмма Ивовна, она по сути ничего, неплохо, – сказал Борухов, тяжело упершись рукой в землю и вставая с корточек. – Осмотрите сами. Мне кажется, Гороновский перестраховывается, а вопрос серьезный. Вы осмотрите сами, даже шрам уже бледнеет.

Райсс пошла к лисе, и тут лиса вдруг посмотрела на Райсс в упор, выгнулась, шерсть вдоль хребта у нее встала дыбом, показались страшные желтые зубы, и лиса зарычала так, что перед глазами у Райсс на секунду мелькнули кадры: рвется серая ткань, черная кровь льется на серый снег. В ужасе Райсс отбежала назад, ойкнул и отскочил Борухов.

– Что такое, – удивленно сказал он.

– Она, кажется, ненаших не любит, – вдруг тихо сказала у Райсс за спиной Малышка.

– Каких-каких она не любит? – спросила Райсс, медленно разворачиваясь.

Малышка стала такого цвета, что Борухов тут же подумал: «Нашатырь».

– Эмма Ивовна… – прошептала Малышка. – Я разве… Я в том смысле…

Райсс тяжело дышала.

– Эмма Ивовна, – тактично сказал Сидоров, – один кружочек. Подвода-то пустая. Упряжь не надо, оглобля и дуга, веревками привяжу, она же умная. И нам близко до причала же, близко совсем. Ночью погрузимся, никто не увидит, дай бог. Если сейчас получится – сразу с лошадью и решим. Надо решать, времени нет.

– Один кружочек, – медленно сказала Райсс. – При мне. Давайте.

Лиса все еще смотрела на Райсс и скалилась. Райсс, не отводя взгляда, стала отходить назад, Малышка отскочила в сторону. Лиса отвернулась, подняла глаза на Борухова.

– Малышка, идите сюда, – позвал он. – Держите вот тут.

Через несколько минут Василиса легко бежала по двору, таща подводу за собой.

– Хватит, – сказала Райсс. – Выпрягайте и пусть отдыхает.

– Значит, решили с лошадью? – жадно спросил Сидоров.

– Нет, – сказала Райсс, – нет, я еще думаю.

– А если полную не потянет? – спросила Малышка, глядя себе под ноги.

– Сами впряжемся, – сказала Райсс. – Анна Сергеевна, следуйте за мной.

Пришли в пустую столовую медперсонала, до ужина оставалось минут пятнадцать. Малышка снова стала белого цвета.

– Эмма Ивовна… – сказала она, задыхаясь. – Я разве… Вы же для меня…

– Анна Сергеевна, – сказала Райсс, – давайте сюда свой блокнот и будем смотреть, что мы сегодня назаписывали.

Показавшееся ей бесконечным кухонное заседание с Сидоровым, завкухней Мордовской и старшей поварихой превратилось в блокноте у Малышки в какой-то клубок ужей – половина убита яростными зачеркиваниями. Главная идея завкухней – обойтись в трехдневном (Райсс настояла: рассчитываем на четыре дня, мало ли что) плаванье без мисок, одними кружками, чтобы не мыть то, что все равно будет невозможно помыть, плюс не кипятить воду, а ограничиться сухпайком – была гениальной, но это сразу поставило такие ограничения на всё, что у Райсс немедленно разболелась голова. Зато Сидоров впал в неистовое вдохновение, и они с завкухней и поварихой почти два часа пели ей в уши хором. Теперь она смотрела на Малышкины каракули, и ей делалось все страшнее и страшнее: все это было невозможно, невозможно, невозможно достать, невозможно успеть, невозможно сделать, и невыносимо хотелось оттолкнуть от себя дурацкий копеечный блокнот и свалить все на Сидорова и его же потом обвинить во всем сразу, когда… Но она знала, что сойдет с ума, если сейчас не попробует что-то понять и этим себя успокоить, и пришлось доставать собственную записную книжку и говорить Малышке, чтобы перечисляла, что решили, и Малышка начала перечислять.

Решили так: для начала, понятное дело, чертовы пряники, слава тебе, господи, что они есть. Все дни до эвакуации никакого хлеба – увеличиваем рацион каш и супов, а весь хлеб идет в сухари. Кашами вообще в эти дни, которые как-то быстро начали называть «земными», заменяем все, что можем, потому что пожилая кухарка тут же сказала: «Картошку сбережем, из картошки хлеб спеку, в сухари тоже пойдет, отрубей мне только надо, – и когда Райсс непонимающе посмотрела на нее, повариха махнула рукой и сказала: – Были годы без хлеба, так и жили». Сидоров пообещал отруби, отруби, по его словам, были на рынке и, конечно, сильно дешевле муки, и он знал, кто торгует. И дальше пошел разговор обо всем, что не портится, но что можно положить или намазать на сухарь («Перепачкаются страшно», – сказала Райсс, а Сидоров залихватски ответил: «В Рязанске отмоем!»), – ну, или не положить и не намазать, а просто дать в руки, и появились над оцинкованным разделочным столом призраки повидла и сушеных яблок, селедки и квашеной капусты, и тушенки, перекрученной в паштет («И заморозим на палубе!» «А если солнце попадет? Нельзя!»), и кураги с черносливом, который должен уберечь всех от сухомятного запора, и сала, и опять яблок – моченых. Райсс хотела вмешаться раз, и другой, и третий, спросить, откуда это все возьмется на двести с лишним человек, когда живых денег у них нет, но вдруг поняла, что поддакивает и предлагает, но вдруг поняла, что спорит и мысленно взвешивает продукты, и сглатывает слюну, и что ей жарко не только от кухонного жара, и еще поняла, что это – пир, мысленный пир очень голодных людей, и замолчала, и дала им говорить, говорить и говорить, и только когда Сидоров сказал: «Яблоки можно выдавать четвертинками, восьмеринками даже», все вдруг протрезвели и замолчали, и молчали долго, и тогда Сидоров тихо сказал: «Лошадь», – и начался тот тяжелый, почти часовой разговор, который закончился только во дворе, и теперь надо было отправить Малышку сказать завкухней, что решение принято и той предстоит большая, очень большая работа.

Есть хотелось страшно, но после сегодняшнего воображаемого пиршества при мысли о предстоящей жидкой каше с воблой (каковую воблу решили с завтрашнего утра в «земные» дни больше не давать) Райсс затошнило. Она закрыла блокнот и подумала о лошади, которой, наверное, хотелось есть еще сильнее. Малышка сидела молча и не уходила, а потом вдруг сказала шепотом:

– Эмма Ивовна, вы хоть казните меня, а только бежать вам надо, прятаться. Что так, что так очень вам плохо будет.

11. Социально-политические компоненты

Спор закончился неожиданно: руководить детской самодеятельностью на барже вызвался Минбах. Вернее, спор был даже не спором, а довольно коротким обсуждением: очевидно было, что привычный распорядок дня придется всеми силами поддерживать, но и то было очевидно, что это будет очень трудно, и на ставший совсем крошечным после выписки всех хроников и амбулаторных детский хор – «хор Синайского» – у Синайского не будет ни сил, ни времени. И тут Минбах вдруг заявил, что, если профессор Синайский не против, он прямо на сегодняшней репетиции и попробовал бы, что он в хоре своей больницы, извините, солировал, что у него, гм, альт. Синайский тут же назвал Минбаха «мой хорошенький» и был очень даже за, и как-то вышло так, что на пятичасовую репетицию собралось много любопытных.

– Я, если позволите, сначала исполню, – важно сказал со сцены актового зала Минбах и прокашлялся. – Потом можно будет, так сказать, разучить а капелла. Разучивание нового репертуара, так сказать, как раз займет, ну и а капелла будет, так сказать, как раз в наших обстоятельствах, и всего несколько строчек припева разучить легко, а я бы, так сказать, куплеты, и в Рязанске бы, собственно, и представили.

Синайский покивал из первого ряда. Становилось интересно. Борухов потер руки и шепнул Синайскому:

– Да у кого-то амбиции.

Синайский ласково улыбнулся. Минбах принял улыбку на свой счет, сложил руки на животе и вдруг довольно неплохо запел, начав низко и впечатляюще:

Утеса гру-у-у-удь седу-у-у-ую моет
Волны солё-о-о-о-оной би-рю-за-а-а-а!
Есть острово-о-о-о-ок на чё-о-о-орном мо-о-о-оре
С названьем стра-а-а-анным – Береза-а-а-ань!
Там скалы дыбятся горою,
Там чайки мечутся, крича!
Там Шмидта, красного героя,
Сразила пу-у-у-у-у-уля палача-а-а-а!

– Ничего так, – прошептал Борухов Синайскому. – Неожиданно.

– Ну, и вот тут припев, представляйте себе, что это, так сказать, дети, – сообщил Минбах и запел высоко, показывая одной рукой на выстроившихся у него за спиной, переминающихся с ноги на ногу детей, а другой изображая какие-то пассы:

Шумит зеленая волна-а-а-а,
Заря багряная гори-и-и-ит,
О звонкой славе лейтенанта,
О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-анта
С веками море говорит,
С веками море говори-и-и-и-ит…

– Ну, тут опять я:

Его казнили на рассве-е-е-е-ете,
Рыдало мо-о-о-оре за спиной,
И стало больше на плане-е-е-е-е-е-ете
Щемящей ра-а-а-а-а-а-аною одно-о-о-о-о-ой!
Когда предутренние росы!
Лучом окрасятся в коралл!
Встают очаковцы-матросы
И с ними кра-а-а-асный адмира-а-а-а-а-а-а-а-ал!!!..

– Господи, жуть какая! – прошептал Борухов, но Минбах уже опять полуобернулся к детям и пел нежненько:

Шумит зеленая волна-а-а-а,
Заря багряная гори-и-и-ит,
О звонкой славе лейтенанта,
О звонкой славе лейтена-а-а-а-а-анта
С веками море говорит,
С веками море говори-и-и-и-ит…[2]

– Гм-гм….

Зааплодировали, и зааплодировали хорошо – хлопал Синайский, изо всех сил хлопала Малышка, радостно захлопал хор, и Борухову пришлось подняться на сцену, чтобы кое-кого немножко успокоить. Он еще сидел на корточках перед слишком расходившейся шестилетней Кочиковой, когда вдруг совершенно небесный голос – Борухов даже не сразу понял, что это два голоса, а не один, – запел слева от него:

Кто в кроватоньке не спит, ручки-ножки шевелит?
На окошке я сижу, строгим поглядом гляжу.
Спи, малютка, баю-бай, поскорее засыпай,
А кто будет егоза, тому выклюю глаза!
Один глаз снесу в колхоз, а другой сожрет матрос,
Будет он бежать-кричать, по моим врагам стрелять,
Всех моих врагов убьет его черный пулемет,
Буду я отец родной над Советскою страной.

Стало очень тихо.

– Это откуда песня, Грунечка? – осторожно спросил Борухов.

– Нам Сталин пел, – сказал Ганя звонко.

– Каждый день прилетал и пел, – подтвердила Груня. – Только так и засыпали.

Захлопали сиденья кресел. Минбах заметался по сцене.

– Вы репетируйте, репетируйте, Минбах, – сказал Синайский, семеня к выходу. – Очаковцы-матросы – это очень хорошо, – а Борухов взял за ручки Ганю и Грушу и осторожно повел за собой.

Проговорил он с ними минут двадцать, не больше, причем говорить опять пришлось с обоими вместе – пока что при любой попытке развести их по разным помещениям, даже для гигиенических процедур, они стабильно выдавали тяжелую истерическую симптоматику, и в первую ночь, несмотря на ужасное их состояние, все-таки понадобился винпозепам. Текст колыбельной он записал на обратной стороне рецептурного бланка быстро и коряво, причем они порывались запеть и все набирали воздух в грудь, а он испуганно говорил: «Нет, вы словами, словами». Когда они вышли, ведомые поразительно полной нянечкой Симашкиной, которую дети терпеть не могли и которую он вызвал специально, чтобы близнецы по дороге помалкивали (что было совершенно лишней мерой – насколько он мог судить, ни с кем, кроме друг друга, они ни разу по своей инициативе не заговорили, а друг с другом общались только на птичьем своем языке, которым тоже смертельно хотелось заняться, да кишка была тонка), он забегал по кабинету. До разговора с Райсс оставалось меньше четверти часа, но записать все, и сделать выводы (а они напрашивались), и переписать кое-что (потому что он вдруг увидел, где был глубоко неправ), и составить план следующего раздела, и работать, работать, работать над текстом хотелось сейчас, аж руки ныли, и он в который раз испытал ту смесь ярости и жалости к себе, которая приходила каждый раз, когда он думал о том, что про себя осмеливался называть исключительно «оно». Жалость эту он старательно растравлял: виделись ему не масляной краской покрытые стены маленького кабинетика, и не этот пошлый линолеум, на который ему не полагалось даже ковра, и не кряхтящие шкафы, и не прокуренное кресло, и не этот портрет, но что-то светлое и непременно с паркетом, и зелень, зелень, и цветы в вазе, и непременное «герр профессор», и секретарша на каблучках, а почему именно «герр» – он и сам не знал, а сейчас это было совсем дико, но «оно» – оно было настоящее, самое настоящее, какое может быть. Он сунул ладонь за батарею и, ободрав ноготь, вытащил согнутый на конце крючком кусок толстой проволоки. Потом упал на колени перед рассохшимся книжным шкафом и запустил проволоку за шкаф, повыше плинтуса, и долго рыбачил ею, как всегда, успев испугаться, что не удастся зацепить веревочку. Но веревочка – растрепанный шпагат из-под коробки шакер-чуреков, в мае привезенных старой сукой Карминской, съездившей на повышение квалификации в Баку и вернувшейся еще надменнее прежнего, – зацепилась и выглянула из-за шкафа; он потянул за нее нежно, как за мышиный хвостик, и выехал следом потрепанный большой конверт, запечатанный длинной лентой отстающего лейкопластыря, и там, в конверте, было «оно», и Борухов, на всякий случай присмотревшись зачем-то к запертой двери кабинета, вынул из конверта десятка три мелко исписанных листов. Прямо тут, лежа на полу, чтобы в случае стука не метаться по кабинету, а просто сунуть «это» обратно за шкаф, он собрался чиркать и править хотя бы десять минуточек, но при виде незаконченной (и в перспективе необъятной) рукописи жалость к себе снова навалилась на него, да такая, что ему показалось, будто глаза сейчас сделаются мокрыми. Тогда Борухов стал делать то, что всегда его успокаивало: медленно подрисовывать тройную рамку вокруг рукописного заголовка на листе, служившем обложкой черновика; над словами «Социально-политические компоненты» уже шла тонкая тройная красная полоса, над «в патологических переживаниях» полосочек пока было две, «душевнобольных детей» еще ничем не было украшено. Обложку Борухов собирался потом перенести на чистовик. «А потом все вместе сжечь», – разумно сказал внутренний голос, и противопоставить ему было нечего, но про потом Борухов думать себе запретил, мысли у него были сейчас одни и те же – дневные, ночные, навязчивые, – потому что баржу Борухов представлял себе плохо, вообще себе не представлял баржу, и где на этом плоском, открытом, непредставимом три дня прятать рукопись – он не понимал, а держать ее среди своих вещей было очень страшно. Смутно виделось какое-то машинное отделение с бесконечным сплетением труб, в которых сам черт не разберется, но там все время будут… Машинисты? Найдут – отдадут сразу Райсс, или Сидорову, или кому похуже (тут Борухова пробил пот), – впрочем, в этой ситуации все одно; получалось, что везти надо прямо на себе, и во что рукопись за эти три дня превратится – можно было легко представить. Бедный Борухов, бедный, бедный кандидат наук Борухов сунул рукопись за шкаф, не забыв при помощи проволоки уложить бечевку правильной петелькой, и заспешил, побежал по коридору, выковыривая из зубов кусочек жесткого, темного, сухого мяса, про которое он все не мог подумать «конина», а думал не без содрогания: «лошадь». Пробовали высушенное мясо Сидоров, он и Щукина, хорошая молодая докторша из его отделения, за несколько месяцев до войны счастливо переехавшая сюда с мужем-акушером из Ленинградской Кащенки, – тихая, умная, дельная женщина, немножко слишком привязывалась к тем пациентам, что помладше. Она настояла на том, что сушеное мясо, тонюсенькими стружками нарезанное в рамках трудотерапии несколькими хорошими пациентами, в детский рацион включать невозможно никак, – не оберемся проблем с и без того плохими, а у многих и шатающимися зубами. Решено было оставшиеся кровавые куски лошадиной плоти, на которые Борухов старался не смотреть, отдать жадно поглядывающему на них Сидорову – для рыночных махинаций, и Сидоров от радости аж цыкнул, чем почему-то Борухова страшно взбесил. «Вы мне сироп для аноректиков не забудьте и воронки с зондами, великий комбинатор», – раздраженно сказал Борухов. «Я кто?» – недоуменно переспросил Сидоров. «Лошадь в белом халате», – сказал Борухов и понял, что тощий Сидоров с его косящими близорукими глазами и правда похож на голодную лошадь. Сейчас Сидоров прошел мимо него – и Сидорова стало очень жалко: Сидоров явно страшно устал, и в кабинете у Райсс опустился на стул как-то совершенно по-старчески, и влетевший за ним следом чисто выбритый Гороновский с какой-то бумагой в руках показался Борухову неприлично юным, и вдруг Борух сообразил, что Гороновский в самом деле довольно молод для майора медицинской службы, ему, может, лет двадцать пять от силы, нашему Гороновскому, где это он успел отличиться, наш Гороновский? Очень захотелось взять и прямо спросить, но вместо этого Борухов ткнул пальцем в бешеным почерком исписанную бумажку и поинтересовался у завгоспиталем:

– Опять протестовать будете?

– Буду, – сказал Гороновский. – Везти раненых на барже – это безумие. Вам, может, на ваших пациентов плевать, а мне не плевать. Ваши, может, перенесут, а мои не перенесут.

– А оставлять не безумие? – спросил Борухов вкрадчиво.

– Вы что, извините, хотите от меня услышать? – так же вкрадчиво поинтересовался Гороновский.

– Доводы написали? Тезисы? К воротам собираетесь прибить? – злобно спросил Борухов.

– Какие тезисы, – вдруг бессильно сказал Гороновский. – Зафиксировал, так сказать, свою позицию в официальном заявлении. Пусть будет.

Борухов посмотрел на Райсс, паковавшую с Малышкой истории болезней в старые наволочки, и подумал, что ей сейчас не хватает только позиции Гороновского в официальном заявлении. Впрочем, Райсс в последнюю пару дней была как-то подозрительно легка и весела, и когда он попытался подколоть ее на вечернем обходе («Вам, я вижу, Эмма Ивовна, сил не занимать! Первитаминчиком не поделитесь?»), она ответила ему довольным смешком («А вы сами вырабатывайте, внутренними ресурсами организма!»). Наволочки были идеей Сидорова, они сейчас много что паковали в наволочки, благо сука Потоцкий ничего не выбрасывал, даже списанное постельное белье, и вообще шутки про Потоцкого очень сейчас выручали их, все неудачи валили на призрак Потоцкого, и в ходу была фраза «Потоцкий гадит». Наволочки рвались и расползались, их надо было зашивать, можно было сколотить ящики (трудотерапия!), но для досок нужны были деньги, деньги, деньги, а денег не было. Сидоров обещал найти деньги, Сидоров по полдня пропадал на рынке, но что было еще интереснее – Сидоров шептался с Евстаховой, и один раз Борухов, застукав их, когда секретничали возле ординаторской, сделал вид, что ему срочно надо высморкаться, и услышал, как старший медбрат спрашивает эту железную пуговицу:

– У вас купальник же есть?

На секунду Борухов вспомнил, как дед рассказывал ему о затопленных баржах с золотом «белых» на Москве-реке, и понял, что совершенно не удивится, если эта пигалица готова на рассвете нырять с какого-нибудь обрыва в ноябрьскую воду.

12. На сладкое

Как ни старались газеты и радио, людей в метро днем было гораздо меньше, чем Сидоров привык видеть: ночами волей-неволей сюда приходили спасаться от выматывающего душу небесного жужжания, от бомб и «зажигалок», от страшных одиноких мыслей о тех, кто далеко, и о том, что впереди, но днем старались держаться подальше, хотя даже «Пионерская правда», которую исправно получало в двадцати пяти экземплярах детское отделение, через день писала, что нодулярный дерматит совершенно безопасен для людей. Может быть, если бы не запах, не тяжелый запах звериной болезни, наполнявший собой станции и совершенно невыносимый на эскалаторах, было бы полегче, но Сидоров и сам поймал себя на том, что, когда стали переходить на «Площадь Революции», он закрыл лицо перчаткой и всю дорогу старался не смотреть на взбугренный мех поручней и проступающую сквозь него покрасневшую, гноящуюся кожу.

– Это, дети, результат нервного истощения, – говорил на эскалаторе не способный подолгу молчать Минбах скисшим Гане и Груше отвратительным приторным тоном детской передачи. – В целом нодулярный дерматит является инфекционным заболеванием, однако в ситуации сильной психологической нагрузки ослабленный организм не может эффективно сопротивляться инфекциям, и получаются вот такие пироги. Ну ничего, скоро мы побьем немца, и наше метро будет здоровенькое!

Ганя и Груша уткнулись личиками Минбаху в пальто и подозрительно терлись о него сопливыми носами, явно вызывая у Минбаха сильную психологическую нагрузку, и только Евстахову нодулы явно занимали: в одну, особо крупную, она резко ткнула пальцем и тут же восхищенно сказала: «Дергается!», и Оганянц, замыкавшая цепочку, вдруг изо всех сил ткнула ее саму пальцем под лопатку. Евстахова ойкнула и усмехнулась.

Вышли наконец на Праздничную, продышались. Оставалось идти минут пять. Сидоров обернулся на Ганю и Грушу, которых вел Минбах: близнецы держались за руки, шли в ногу, и их, замотанных до бровей платками, одетых в одинаковые пальто из запасов Потоцкого, было не различить. Выглядели они после метро вялыми и квелыми, и Сидоров нервничал все сильнее – его план был таков, что с них должно было все начинаться, а потом они получили бы по чашке сладкого чаю и сидели бы, дай бог, смирно, и дальше бы все пошло своим чередом. Сидоров нащупал в кармане НЗ – две настоящих шоколадных конфеты, предусмотрительно выменянных на два кило картошки и предназначенных в качестве взятки на случай непредвиденных ситуаций. Он возлагал на эти конфеты много надежд, но пока решил, что в крайнем случае начнет всю программу с Евстаховой.

Дом Культуры Красных Ткачих оказался забит. Директор, сам в военной форме и тоже в очках как два аквариума, вел себя обиженно: Сидоров торговался с ним страшно, бился, как лев, за каждые десять рублей, Евстахову выдал за мастера спорта, Минбаха – за известного певца из Одессы, бросившего карьеру ради любви к медицине, Ганю и Груню – за победителей областного конкурса самодеятельности, про Оганянц просто сказал: «А вот услышите». Директор, интеллигентнейший человек, не поверил ни единому слову Сидорова, был глубоко оскорблен, предлагал сделать концерт шефским и бесплатным, чувствовал, что его эксплуатируют и обводят вокруг пальца, но в глубине души все понимал. Под конец, измученный и сдавшийся, он спросил Сидорова, просто со зла:

– Вы что, не патриот своей армии?

– Я патриот своей чертовой больницы, – сказал Сидоров, но директор все равно был обижен и сговоренные триста восемьдесят рублей воспринимал так, будто отдавал их из собственного кармана. Обиженно он провел выступающих черным ходом, обиженно потребовал надеть на Ганю и Груню «что-нибудь приличное» (приличными оказались какие-то адские белые костюмчики, в которых бритые близнецы стали неуловимо напоминать уездных церковных служек), обиженно сказал Оганянц: «Приятно познакомиться», отчего та в испуге отвернулась и прикрыла рот рукой, и уже пора было начинать, и Минбах сказал Гане с Грушей: «Ну, в бой, детки», и стал подталкивать их из-за кулис к яркому пятну сцены, и они пошли, щурясь и оглядываясь на Сидорова, и Сидоров замахал руками: мол, идите, идите, все хорошо, – хотя совести его в этот момент было дурно.

Начали, и начали удачно – Минбах с большой тактичностью назвал близнецов «воспитанниками» больницы (Сидоров тут же принялся гадать, как тот представит публике милую бедняжку Оганянц), не забыл и про «победителей областного конкурса юных исполнителей» (за спиной у Сидорова презрительно хмыкнул директор), встал перед детьми спиной к публике, как заправский дирижер, дал знак, и полетели два голоса, и все шло хорошо, и Сидоров вдруг понял, что обошлось, что обойдется, что сойдет с рук, и когда после «Священной войны» и «Катюши» добрались до: «Ты гори, зари полоска узкая! По земле ползет пожара дым… Мы тебя, земля родная, русская, никогда в обиду не дадим!..» – он хлопал и топал вместе со всем залом, и больше всего на свете ему хотелось эти две прозрачные мордочки расцеловать, и он именно так и поступил, как только близнецы вернулись, смущенные и ежащиеся, за кулисы, и сунул было руку в карман, но потом вытащил пустую, а Минбах, гордый и напыжившийся, повел детей быстро переодеваться «в свое». Сосредоточенная Евстахова уже стояла на носочках у кулис, и когда она начала крутиться и кувыркаться по сцене, Сидоров в очередной раз понял, что эти неестественные силовые чудеса действуют на него угнетающе, и отвернулся, потому что, во-первых, в Евстаховой можно было не сомневаться, а во-вторых, эдакая специальная улыбка Евстаховой делала ее лицо очень страшным. Сидоров поискал глазами Минбаха: тот гладил себя по груди и прокашливался, и после Евстаховой, которую проводили чуть слишком бурными аплодисментами и некоторыми слишком увлеченными выкриками, исполнил, в свою очередь, «лейтенанта Шмидта», триумфально раскланявшись в конце и уйдя со сцены прочь – то есть начисто забыв про бедную Оганянц.

– Оганянц, – прошипел Сидоров.

Минбах смотрел на него пьяными от успеха невидящими глазами.

– Оганянц, – повторил Сидоров с ненавистью и потряс капитана от хирургии за узкие плечи.

Минбах протрезвел, спохватился, рванул на сцену, и обмякший Сидоров услышал, что несчастную женщину Минбах без стыда наградил званием «заслуженной учительницы республики». Оганянц и правда была учительницей русского языка, пока нарастающая тахилалия не сделала ее работу невозможной.

– …прочтет вслух первую главу «Евгения Онегина» нашего великого поэта Александра Сергеевича Пушкина всего за десять минут!

Полуотвернувшись от публики и глядя в пол, Оганянц забормотала про дядю со страшной скоростью. Зал принялся хлопать и свистеть. Оганянц быстро закрыла лицо руками и заговорила громче. Зал был в восторге.

– Тише! Тише! – покрикивал дефилирующий по проходу Минбах. – Уважаем Пушкина!

– Какое кощунство! – прошептал над ухом у Сидорова директор ДК.

– А вот можем пойти произвести расчеты, – сказал Сидоров очень вовремя.

Директор ДК посмотрел на него с большим отвращением и повел кривыми тропами к себе в кабинет, и когда Сидоров вернулся в зал, ощущая, что в мире нет места драгоценнее и прекраснее, чем внутренний карман его пиджака, Евстахова с той же страшной, надетой поверх лица улыбкой, стояла, накинув пальто на купальник, прямо посреди зрительного зала, и раздавала автографы с таким видом, будто это было самое привычное дело для дурдомовской нянечки. Сидоров, взбешенный, подошел, взял ее за руку и повел в коридор, как впереди Минбах вел детей, и сказал: «А ну хватит, надевайте юбку», – и Евстахова улыбнулась такой крошечной понимающей улыбкой, что он вдруг оцепенел от ужаса и отвернулся. Она достала из сумки юбку, кофту, пояс с чулками и отошла в уголок.

– В туалет идите! – рявкнул Сидоров. Она рассмеялась и пошла по коридору, и тут появился Минбах, как раз водивший детей в туалет, и Сидоров подивился, что от Минбаха столько пользы.

Вышли в темноту, черное небо было спокойным, но нарастала тревога, и Минбах подхватил на руки засыпающую Грушу, потянул Ганю за собой. Оганянц плелась из последних сил, Сидоров и сам еле стоял на ногах, и когда добрались наконец до больницы, меньше всего на свете ему хотелось разговаривать с кем бы то ни было, но надо было отчитаться перед Райсс. Стоя в омерзительно освещенном коридоре с занавешенными окнами, он потрогал пальто слева, у сердца, и вдруг Евстахова взяла его за рукав.

– Сколько нам заплатили? – спросила она строго, и на секунду Сидорову показалось, что она потребует свою долю.

– Триста, – зачем-то соврал он.

Она огляделась, и он зачем-то огляделся, но коридор был пуст, и она сказала:

– Держите, – и протянула ему пачечку аккуратно, по номиналам, сложенных купюр. Больше всего было рублевок, но снизу лежали несколько десяток и две пятидесятирублевки. В сумме набиралось рублей двести, а может, даже и двести пятьдесят. От стыда ему стало нехорошо, и он принялся отталкивать маленькую ручку с деньгами, а Евстахова сказала раздраженно:

– Перестаньте, нам сейчас нужнее.

Он не понял, а она уже рылась в карманах, и на свет появились приличные карманные часы луковицей, два портсигара – серебряный и кожаный, и маленький женский медальон на дешевой серебряной цепочке.

– Вот еще, – сказала она. – Больше не получилось, задергали с автографами.

Тогда он понял и задохнулся. Она стояла и смотрела на него, а потом сказала очень спокойно:

– Прекратите, вы тоже тот еще жук.

– У воинов! – сказал он сипло. – У красноармейцев!..

– Нет, – сказала она спокойно, – только у гражданских.

– Вернуть надо, – сказал он растерянно, – все вернуть, я завтра же…

– И только хуже сделаете, – сказала она очень серьезно. – Вы подумайте хорошо.

Он снял очки и стал рукавом размазывать слезы по бледному длинному лицу. Она молча запихнула вещи в карман его пальто. Он побежал трусцой по коридору и наткнулся на Сутееву, привалившуюся к стенке. Удочка ее, торчавшая из-под самого края светомаскировочного полотна, покачивалась над полом, и он не удержался, сказал:

– Вы с ума сошли! Свет пробивается, ну дождались бы утра! – Но Сутеева никак не отреагировала, даже не подняла головы, и он спросил, поддавшись тревоге и любопытству: – Ну что там у вас?

Тогда она протянула ему маленькую фотокарточку с рваной дырой от рыболовного крючка в правом углу – на фотокарточке выбритый красноармеец с красивыми губами и ранней складкой между бровей смотрел мимо объектива.

– Переверните, – сказала Сутеева.

На обратной стороне карточки хорошим почерком было написано: «Дорогим мамочке, папочке и всем близким, родным, сестре, обоим братьям, всем малышам-племянникам, шурину, невестке. От любящего вас сына, брата, дяди Пети во время пребывания в рядах РККА. Любящий вас П. Сутеев. 24.5.1937 года».

– Хорошая фотография, – вежливо сказал Сидоров.

Тут Сутеева медленно сползла спиной по стене и села на корточки.

– Ну что такое? – спросил он. – Что еще такое?

Тогда она шепотом сказала – так тихо, что Сидорову пришлось наклониться:

– Где они все? Детей забрали, всех в тот год забрали, не знаем даже, кто где. Мать одна осталась, с горя умерла. Зачем это написал? Что сказать хотел?..

Сидоров быстро выпрямился и старательно, на весь коридор, очень громко произнес:

– Вам бы сейчас сладкого, Настасья Кирилловна, – пойдите-ка на кухню, возьмите кусок пряника, скажите – я послал.

Сутеева замотала головой, покрытой темно-серыми палочками пробивающихся жестких волос, и ответила тихо:

– Стыдно, но не могу больше пряники…

Тогда Сидоров развернулся, быстро побежал в туалет и там, в дальней кабинке, стараясь не шуршать бумажками, с тихим стоном запихнул обе конфеты разом себе в рот.

13. Детское

Рот у Минбаха не закрывался, и Гороновский понимал, что так этот идиот справляется с перенапряжением, но слава богу, хоть руки у него не дрожали, и на том спасибо. Плохо было, что, как Гороновский ни старался подгадать, эти двое попали именно к Минбаху – просмотрел, прошляпил, был слишком занят одиннадцатилетней девочкой с осколком водопроводной трубы в животе. Девочка была в ужасном состоянии – кожа да кости, Борухов объяснил, что это одна из двух сестер-анорексичек Нестеровых, которых уже месяц кормили большей частью через зонд, только проку пока от этого было мало, – и на некоторое время Гороновскому стало не до Минбаха, тем более, что пожилая нянечка Жукова, естественно, впервые ассистировавшая при операции, держалась-держалась, да и грохнулась на пол при виде кишечника, – и надо же было, чтобы ровно в этот момент у Минбаха, разумно поставленного Гороновским на самые легкие случаи, как раз дошло дело до близнецов. К счастью, анорексичку уже можно было зашивать – и передать для этого, например, Завьялову; но тогда, успел подумать Гороновский, его бы тут же начали дергать, звать, спрашивать, и он бы точно не услышал ни слова из болтовни Минбаха, покончившего с Грушей и теперь возившегося с Ганиной рукой:

– …ведь в точности, совершенно в точности, как у сестры! И изгиб раны – в точности! И глубина – в точности! Вы только посмотрите, Елена Степановна!

Санитарка Клименко, которой сегодня тоже впервые довелось подавать скальпель, к счастью, не собиралась никуда грохаться, но наклонилась чрезвычайно низко над пациентом. «Ты еще лизни», – в бешенстве подумал Гороновский, но сейчас было лучше помалкивать.

– В точности! – восхищенно продолжил трещать Минбах, сводя края раны и продолжая штопать Ганю, у которого – Гороновский не сомневался – от этой штопки впоследствии образуется отвратительный шрам. – Это заслуживает изучения! Андрей Александрович, здесь некоторый феномен явно заслуживает изучения!

Тут уже было не отмолчаться, надо было сказать что-то, сказать быстро, и Гороновский сказал едко, зная, что Минбах немедленно испугается и заткнется:

– Вы про ваши методы штопки, Минбах? О да, они точно заслуживают изучения. Они, может быть, даже внесения в учебники заслуживают. На правую сторону иллюстраций.

Но Минбах, взвинченный Минбах, не услышал, и не понял, и не заткнулся – наоборот, он крикнул, чтобы Гороновский услышал сквозь стоящий в забитой операционной шум и звон:

– Я ведь еще кое-что заметил, Андрей Александрович! У них под локоточками маленькие царапинки – и тоже совершенно, полностью симметричные! А? А?!

Тут стало страшно, и пришлось остановиться, и подышать секунду, и напомнить себе одну очень важную вещь: Минбах туп. Он туп как валенок, он не догадается никогда. Вспомни, что ты думал в самом начале: ты думал: «Что у одной, то и у другого», ты думал: «Поцарапается один – возникнет царапина и у второй». Сколько дней у тебя ушло, чтобы заметить, понять, а потом и осмелиться? Он никогда не сообразит, он не допустит даже мысли. Успокойся. Действуй.

– Минбах, вы закончили? – спросил Гороновский таким тоном, что Минбах действительно обиженно замолчал, а потом сказал детским голосом:

– Ну закончил.

– Идите сюда и зашивайте девочку, – сказал Гороновский. – Кому же, как не вам, с вашей блестящей техникой.

Минбах обогнул два стола и молча принялся за работу. С чем с чем, а с умением выполнять приказы у него все было хорошо. Ганю увозили; ставили на его место каталку с кем-то еще маленьким, бледным, с перебинтованной головой, и Гороновский уже склонялся над этой каталкой, уже велел старику Копеляну, который еще во время «атаки мертвецов» на поле боя ноги пилил, заняться лицом девочки (швы у Копеляна получались божественные), уже кричал на Витвитинову, которая в реальности держалась молодцом и носилась по операционной не хуже самого Гороновского, но все время подвывала, и грозился, что если она не прекратит пачкать тут все соплями, он ей сейчас слезные железы удалит к чертовой матери, уже… Но все это время он думал, думал, думал грязненькую мыслишку о том, как ему повезло, как ему повезло с этой бомбой, упавшей ровно в этом месте, ровно в эту ночь, ровно в этот час, ровно в эту минуту, ровно в тот миг, когда котенок вскочил на подоконник.

Небо рвалось и визжало, от жужжания сводило живот, он бил ногами большую установку и орал на нее, как мог, – но все было впустую, обе установки ПВО были совершенно истощены, и эта слоноподобная дура просто лежала на боку и не желала вставать, а маленькая, наоборот, старалась из последних сил, и он шептал ей: «Моя девочка, ну давай, моя девочка, ну еще немножко, моя девочка», – и тут вдруг ударило так страшно, что он от ужаса упал в грязь, и звон в ушах сделался совершенно невыносимым, и он подумал: «Все, барабанные перепонки», а о мутистах подумал: «Теперь и глухие», но вдруг кто-то хрипло закричал: «Детское! Детское!» – и он перевернулся на бок и увидел, что детское отделение сияет огнями, и сначала подумал, что на обоих этажах с окон сорвало светомаскировку, а потом понял, что половины стекол в окнах тоже нет. Тогда он вскочил и побежал, и за ним побежал Гольц.

Ударило достаточно далеко от здания, чтобы стена в целом устояла, но достаточно близко, чтобы было плохо, очень плохо. Гольц бросился к центральному крыльцу, но на секунду остановился и непонимающе посмотрел на Гороновского, когда тот стал забирать влево.

– Давайте, давайте! – крикнул Гороновский на бегу, – я попробую через окно! – и помчался за угол с колотящимся сердцем и раскалывающейся головой, и увидел выбитое окно изолятора, где спали неразлучные близнецы, и сдвинутую фрамугу, и развороченную решетку, и подпрыгнул, и еще раз подпрыгнул, и увидел, что кровать пуста, и испытал такое облегчение, что даже звон в ушах почти прекратился. Он отбежал за угол и огляделся: двор хорошо просматривался отсюда и во дворе не было никого, и он тихо, вдоль стен, двинулся к гаражу, и, конечно, все оказалось в порядке – и не в порядке.

Котенок лежал, как всегда, вжавшись в брюхо спящей лисы, но ни одна из его голов на этот раз не спала. Обе мяучили громко и жалостливо, из передней лапы текла кровь. Он давно научил себя подавлять тошноту при виде этого чудовища – еще с того раза, как впервые увидел котенка, когда курил в крошечной нише под окном пустовавшего до появления близнецов изолятора, в единственном месте, где его ни разу никто не нашел и не дернул, – но вид слезящихся глазок и жалобно раскрывающихся ротиков вызвал у него приступ отвращения, с которым приходилось справляться каждый раз, – и в ту ночь, когда он помечал задние лапы йодом (бесполезно – тварь все слизала, никаких следов на детях не осталось), и в ту ночь, когда он, убеждая себя, что для науки можно пойти и не на такое, сделал маленький надрез над сгибом правой передней лапы, и в ту ночь, когда брал у котенка крошечные пробы тканей из обеих пастей и потом пробирался в лабораторию, как вор, а позже залечивал в детских ртах совершенно одинаковые стоматитные язвы. Сейчас первым его желанием было немедленно оторвать кусок майки и как минимум перебинтовать эту самую лапу, но он заставил себя соображать. Во-первых, было непонятно, что произойдет с повязкой, когда близнецы очнутся: вдруг она помешает им… Гороновский растерялся: он так и не придумал за все эти дни подходящее слово: вернуться в человеческий вид? Во-вторых, если кто-то, не дай бог, увидит возвращающегося в палату забинтованного котенка, сразу встанет вопрос, кто его бинтовал; в-третьих… Он быстро осмотрел лапу еще раз (мяуканье и писк стали в два раза громче, котенок вырывался): рана была неглубокой, крупные сосуды не задеты; странным образом, умнее всего было бы… Да, умнее всего было бы просто оставить как есть. Под утро этот монстр, как обычно, вернется в изолятор через окно, протиснется сквозь решетку («Какое протиснется? Решетка разворочена… господи, о чем я думаю?»), превратится в детей, дети закроют окно и заснут до обхода. И тут… И тут их найдут. А пока не найдут. Но ищут. И пусть поищут.

Тогда он побежал к крыльцу и вбежал, как положено, в стоны, и в скороговорку, и в плач, и принялся кричать и командовать, и кто-то уже истерически сообщал, что близнецов нигде нет, что они в состоянии шока вылезли, видимо, из запертого изолятора в развороченное окно, но какое дело было старшему хирургу до поиска близнецов? – никакого, и в ответ на изумленный взгляд Гольца он сказал тихо:

– Потерял сознание там, под окнами, ничего, все хорошо, не говорите никому.

Гольц покачал головой, но, к счастью, сейчас Гольцу было чем заняться – всем было чем заняться. Близнецов, конечно, привели в операционную под утро, с ахами и охами, и он осмотрел раны, и сердце у него колотилось, все это надо было записать и зарисовать, но записать уже завтра – крошечными, едва видными тайными знаками в крошечный, чуть больше зажигалки, блокнот с пляшущей хохломской девой на обложке – подарок жены. Думать о жене сейчас было нельзя и вообще было нельзя, это он себе запретил.

Когда все закончилось, из операционной он брел в ординаторскую вместе с Синайским – и вдруг вспомнил, и сказал:

– Поздравляю, у вас мутист заговорил. Не знаю, правда, который.

– Ну, он, надеюсь, сам признается, – сказал Синайский, и тут их обоих скрутил хохот.

14. Как надо

В присутствии этого человека Райсс сразу сделалось неприятно и нехорошо, и пока шли от проходной, делалось только хуже, и стало вдруг страшно, как в детстве: он был большой, пах чужим, и понятно было, что мир его – другой, и сам он – другой, и сговориться с ним толком про что бы то ни было почти невозможно. Она толкнула дверь в собственный кабинет и услышала странный звук: «тук-тук; тук-тук», – и замерла на пороге, и большой, чуждо пахнувший человек протиснулся мимо нее, словно явился к себе домой, и уставился на Жукову.

– Капельки надо выпить, – повторяла Жукова, – надо выпить и водичкой запить, капельки хорошие, от капелек сразу хорошо станет, – и подносила толстостенную голубоватую рюмку, долитую до середины, к самым губам Клименко, но та продолжала раскачиваться взад-вперед вместе со стулом, и стул глухо делал «тук-тук» по ковру, и снова «тук-тук», «тук-тук». – Капельки хорошие, – опять сказала сидящая на корточках Жукова, – капельки надо выпить и водичкой запить, ну, будь умничкой, Леночка, давай капельки выпьем. – Но тут Клименко взмахнула рукой, содержимое рюмки выплеснулось Жуковой в лицо, и продолжилось мерное «тук-тук», «тук-тук», «тук-тук».

– Это что с ней? – шепотом спросил Зиганшин.

– Что происходит? – спросила Райсс, делая несколько шагов вперед. – Жукова, объясните, пожалуйста, и почему здесь?

Жукова выпрямилась, морщась от горечи и вытирая лицо ладонью, полезла за носовым платком в карман и сказала тихо:

– Вы простите, Эмма Ивовна, хотели в сестринскую, а смогли только досюда дотащить, не идет она. В коридоре как легла, так и лежала, еле досюда довели.

– Так что случилось? – нетерпеливо спросила Райсс.

– Внучек у нее был на барже той, детсадовской, – прошептала Жукова («тук-тук», «тук-тук», «тук-тук»). – Не нашли его, утонул.

– Не понимаю, – тихо сказала Райсс, а Зиганшин присвистнул. – Объясните, – сказала Райсс, поворачиваясь к нему.

– Вечером вчера, когда бомбили, – сказал Зиганшин. – Детский сад в это время пытались вывозить. Долбанули, сволочи, по барже, пробили трюм. Баржу не спасли и раненых много. И не досчитались семерых, трое дети.

Райсс постояла молча.

– Валентина Игоревна, – сказала она, – надо увести ее отсюда, мне работать нужно.

Жукова засуетилась.

– Да не вы одна, – сказала Райсс и поморщилась. – Сходите за Евстаховой или за Гемако и берите под две руки. И не в сестринскую, а в процедурную. Ей не капельки нужны, а укол, не знаю, циризопама. Из отделения кого-то позовите.

Жукова убежала. Клименко продолжила раскачиваться на стуле.

– Пациенты у вас по коридорам ходят, в кабинетах сидят, – сказал Зиганшин со сложной интонацией.

– Это не пациентка, а наша санитарка, – злобно сказала Райсс. – А по коридорам в пределах своего отделения пациентам ходить полезно, и в сад выходить полезно, и вообще двигаться полезно. Вы считаете, они к кроватям должны быть привязаны?

– Некоторые, может, и должны, – сказал Зиганшин, пожав плечами.

Райсс посмотрела на него внимательно.

– Мне что, – сказал Зиганшин быстро, – мне лишь бы в рубку не лезли и в машинное отделение не совались. И в гальюн не пущу. И вообще никуда не пущу и работать мешать не дам. У вас свои дела, у нас свои. Я сразу предупреждаю: я, если что, на приказ плюну и на берег ссажу.

Умная Жукова вернулась с подкреплением: маленькой сильной Евстаховой и большой Витвитиновой, и «тук-тук» прекратилось, хлопнула дверь, и из-за двери вдруг раздался протяжный нутряной вой. Зиганшин передернулся.

– А вы привыкайте, – с наслаждением сказала Райсс, и когда обиженный Зиганшин начал нарочито шумно сдвигать в сторону все, что лежало у нее на столе, перемещать книги на стулья и в кресло, раскладывать и разглаживать план баржи, снисходительно объяснять успевшим подойти в кабинет Синайскому, Сидорову и Гороновскому про качку в трюмах (и последние двое тут же начали немилосердно орать друг на друга про то, какое отделение размещать ближе к носу, а какое – к хвостовой части), она поймала у двери Борухова и тихо отвела его в сторону, под портрет.

– Илья Ефимович, – спросила она, глядя в пол, – вы с электрошокером сами можете?

Борухов тут же поднял бровь и заулыбался. Райсс дернула его за рукав. Борухов посерьезнел.

– Умею, – сказал он. – А вы, значит, знаете.

– Знаю, – сказала она и спросила еще тише. – Мы можем быстро?

– Пойдемте, – сказал Борухов, – там сейчас никого нет. Сидоров сегодня доски добыл, они доски пилят, пока светло.

– Для ящиков? – обрадовалась она.

– Какие там ящики, – сказал Борухов. – На ящики не хватит. Гольц вам потом объяснит. Идемте. У вас с сердцем все в порядке?

– Шумы какие-то были после пневмонии, – сказала она. – Глупости.

– Ну и хорошо, – сказал Борухов, – ну и хорошо.

…Двор был большой, чужой, и очень, очень шумно пахло в нем густыми елками и чистым снегом, а из-под него – грязным снегом и слежавшимися листьями, а из-под листьев пахло незнакомо и вкусно – жуками, и червяками, и какими-то маленькими зверьками, и она тут же принялась своими большими коричневыми лапами с наслаждением разбрасывать снег, чтобы добраться до этого всего. Всяким знакомым тоже пахло очень шумно – пахло от большого красного здания, не такого большого, как ее больница, а все-таки не маленького, и оттуда, от больницы, бежали другие собаки – нет, не собаки, а тени других собак, и ей почему-то очень важны были эти тени – тень ротвейлера, тень бассета, тень болонки, тень какой-то дворняжки, и еще, и еще. Минута – и она побежит к ним, к этим теням, и тоже станет тенью, ей так хотелось стать тенью, тенью овчарки, – но тут вдруг откуда-то взялись ужасные громадные вороны и стали нападать на тени, и долбать их своими жуткими клювами, рвать когтями, и она бросилась на ворон, силилась кусать их, хотя было очень страшно, но вороны не обращали на нее никакого внимания, и тогда она залаяла изо всех сил, чтобы вороны бросились на нее и оставили тени в покое, и вороны закричали: «Тук! Тук! Тук! Тук!» человеческими голосами и стали выдирать из нее куски меха, и было очень страшно и очень больно, но все было как надо, все было как надо, все было как надо.

Она вытерла виски протянутым Боруховым куском марли, и отвела глаза в ответ на его жадный взгляд, и сказала:

– Действительно, глупости. Вы меня простите, но это бессмысленные галлюцинации какие-то.

– Ну уж извините, – съязвил Борухов. – Что имеем, тем и владеем. – И она пошла по коридору к себе, с ясной, чистой головой, с наполненными шумным еловым запахом ноздрями, и было очень страшно и очень больно, но теперь все было понятно – и все было как надо, все было как надо, все было как надо.

15. Gesellschaftspolitische Komponenten

Он как раз описывал случай Саши П. – Саши П., тринадцатилетнего шизофреника, уверенного, что он Ленин, Саши П., который бесконечно повторял в ужасе: «Покусятся! Покусятся!» – и практически отказывался покидать постель, потому что параноидальный синдром проявлял себя в бесконечных поисках убийц с пистолетами. Борухову удалось убедить Сашу П., что он, Борухов, прислан лично товарищем Сталиным его охранять, и Борухова Саша П. кое-как подпускал к себе – правда, без халата, под которым все-таки могло, по Сашиному убеждению, прятаться оружие. В шахматы Саша П. играл блестяще, много лучше Борухова, и за шахматами кое-как удавалось с Сашей поговорить, но иногда Саша начинал считать свои фигуры соратниками по партии (а историю партии Саша знал назубок), и если Борухов брал коня или даже пешку, Саша приходил в состояние ажитации, начинал кричать свое «Покусятся!», наваливался на доску грудью, и все становилось плохо, и пару раз доходило до уколов и фиксации. Борухов как раз описывал состояние Саши через месяц после назначения схемы терпентазол плюс цервекситин (совершенно, как выяснилось, бесполезной – а потом вообще не стало ни терпентазола, ни цервекситина), когда в кабинет постучали, и Борухов в страхе заметался и ничего умнее не придумал, чем положить рукопись себе на колени и навалиться животом на стол.

– Войдите! – крикнул он с колотящимся сердцем, и вошла Малышка, и он постарался смотреть на нее совершенно безмятежно.

– Илья Ефимович, у вас стул хороший? – спросила Малышка очень серьезно.

– Что? – спросил Борухов непонимающе.

Малышка зареготала:

– Всех спрашиваю, все говорят: «Что?» Стулья нам хорошие нужны, деревянные, со спинками, чтоб сиденье можно было вынуть. Со всех велено собрать, столовские не годятся. А вам я табуретку принесу.

– С ума все посходили, – сказал Борухов. – Зачем вам мой стул?

– Параши мы делаем, – сказала Малышка. – Вон в окошко посмотрите, это Гольц придумал, из стульев параши сделать надо, на баржу, там один туалет, гальюн называется, он для матросов. А нас двести семнадцать человек. Вчера из досок настилы сделали, на них ведра поставим, а сверху стул. Сидоров поехал ведра добывать, двадцать одно ведро надо, а есть одиннадцать. А я стулья собираю.

– Господи, помилуй нас, грешных, – сказал Борухов.

– Стул мне ваш нужен, – повторила Малышка, – а я вам скоро табуреточку принесу и второй стул заберу сейчас тоже, вижу – подходящий, уж кто придет – постоит, табуреток мало.

– Вы идите, – сказал Борухов, – я сам во двор вынесу.

– Да что вы, – сказала Малышка, – я сама.

– Нет уж, – галантно сказал Борухов, – негоже даме стулья таскать, идите, идите, я сразу за вами.

– Вот уж вы хороший человек, ну спасибо, – сказала Малышка, сжав руки на груди. – Вот уж спасибо.

Как только она вымелась из кабинета, Борухов засуетился. Крючок, веревочка, петелька, шкаф; за окном действительно слышался треск дерева; он потащил стулья во двор и убедился, что Гольц собственноручно выламывает у стульев сиденья, а два пациента Синайского выдергивают из образовавшихся дыр торчащие щепы и старательно шкурят края будущих параш.

– Вы о малышне моей подумайте. Пару дырок надо поменьше сделать.

Раскрасневшийся от натуги и мороза Гольц упер руки в бока и уставился на принесенные Боруховым стулья.

– Это умно-о-о, – протянул он. – Это надо тогда пилой дырки выпилить.

– Пилите, Шура, пилите, – сказал Борухов и пошел прочь, и Гольц непонимающе посмотрел ему вслед.

Крючок, шкаф, одна попытка, вторая попытка – ноль. Борухов, чертыхаясь шепотом, попытался заглянуть за шкаф, но плинтус был узкий, свет почти не попадал на стенку, и Борухов ничего не увидел. Тогда он попробовал засунуть за шкаф пальцы – ноль, только мерзкая пыль и, кажется, пара тараканьих трупов. Борухов с отвращением отдернул руку и снова взялся за проволоку. Все это ему очень не нравилось. Он запустил проволочный крючок как можно глубже, на этот раз даже не стараясь подцепить петельку, но силясь просто нащупать драгоценные листы. Крючок уперся во что-то твердое, чего там, за шкафом, точно не должно было быть, – впрочем, это могла быть завалившаяся книга, папка, что угодно. Кряхтя и потея, Борухов стал пропихивать эту штуку дальше, потом переполз на коленях к другому краю шкафа и постарался подцепить непонятный предмет с той стороны. Раз, другой раз; показался на свет синий край переплета, и Борухов испачканными пальцами выудил наружу небольшую книгу: матерчатая солидная обложка, золотые буквы. Он хотел было отбросить книгу в сторону, причем тут книга, надо было начинать двигать шкаф, он задыхался от ужаса, он проклинал себя за то, что не запер кабинет на те пять минут, что выходил со стульями, однако не мог представить себе: кто? Откуда узнал? Как выследил? – но позолота блеснула, взгляд его упал на книгу снова – и он обомлел. «Dr. Ilja Boruchoff», – было написано на ней, и еще «Proff. Jakoff Sinajskij» а потом какие-то длиннейшие слова, одно заканчивалось на «politische», а потом – «Komponenten». Он сел на пол и раскрыл книгу трясущимися руками. Большая часть страниц были пустыми – страниц пятнадцать в начале и три четверти страниц в конце, но прямо перед этими пустыми страницами шли слова «Sascha P.», и был там «Lenin», и был «zervexitin». На странице с выходными данными написан был год – 1942, и место – «München», а больше ничего написано не было. Голова у Борухова сделалась очень тяжелой и почему-то очень захотелось спать. Вдруг вспомнилось: мокрые виски, судорожные подергивания мышц, и ему шьют синий добротный костюм, и по всему костюму разбросаны золотые крючочки, и в этом костюме надо куда-то быстро-быстро бежать, в очень опасное, но очень важное место, и он не хотел бежать, боялся бежать, как ему вообще бежать с его ногой? – и тогда он превратился от страха в безногую черную мышь, и закричал, и Синайский отключил его от шокера.

Борухов метнулся к столу, схватил карандаш и сразу после непонятного слова «Schach»[3] написал «мышь». Мышь превратилась в аккуратное типографское «Maus». Борухов написал «электрошокер». Возникло «Elektroschocker». Борухов написал «хуй». Непечатное стало печатным. Борухов попытался стереть слова ластиком. Типографская краска поддалась и исчезла. «Все стереть, – подумал Борухов, – все стереть, страницу за страницей, обложку сжечь – да нет, просто все сжечь», – но вместо этого пропихнул страшную книжку проволочным крючком как можно дальше за шкаф и остался стоять посреди кабинета, в котором сесть теперь можно было только в продавленное кресло – кресло Борухов не любил, нога мешала вставать.

В дверь кабинета постучали.

– Ну что? – крикнул Борухов. – Ну что?

Вошла Милочка Витвитинова.

– Саша Пентерев прямо у кровати на пол сходил, – сказала она. – В туалет отказался идти: кричит, что через окно застрелят.

– Это новое дело, – сказал Борухов огорченно.

– Щукина просит вас подойти, – сказала Милочка.

– А кто застрелит – не сообщал? – поинтересовался Борухов.

– Сообщал, – помявшись, сказала Милочка. – Только я такое повторять не буду.

– А, – сказал Борухов. – Ого.

16. Не сообщите

Пошли через Рабочий тупик, хотя так было дальше – но зато не надо было пробираться сквозь завалы от рухнувшего здания на Камчатской. Сидорова трясло. Над Москвой стоял холодный, алый, кусачий рассвет, но снег успел стаять – в последние несколько дней сильно потеплело, и это было плохо: они здорово рассчитывали при предстоящей послезавтра окончательной погрузке на свезенные из всех квартир сотрудников санки. Подвода была одна, и лиса была одна, министерство обещало снова выделить два грузовика, как вчера, но к министерству в нынешних обстоятельствах никто особого доверия не испытывал, вчерашние грузовики дались большой кровью, поэтому из досок, оставшихся после постройки параш, сделали что-то вроде больших тягловых саней, и кто их потянет – было более или менее понятно. Но и сегодня небо, увы, было синим и чистым, и Гольц вздохнул. Сидоров понял его вздох неправильно.

– В ноги им, что ли, упасть, – сказал он в ярости. – В ноги упасть и другую баржу просить.

– Не верю я, – сказал Гольц. – Да какое там. Какая сейчас другая баржа? Вы видели, что там творится?

Сидоров действительно видел, что там – то есть в порту – творится. Вдруг представилось, как Райсс и в самом деле валяется в ногах в каком-то министерском кабинете, и вспомнилось – русский круглый затылок, ампулы, черная шаль; он зажмурил глаза. Он и сам не верил, что дадут другую баржу. Хуже того – неисполнение приказа в военное время… Гольц явно думал о том же самом, потому что сказал:

– Еще такое получим… Нет, надо как-то пережить.

Но как пережить, было совершенно непонятно, потому что после раскладки в трюмах матрасов и расставления отгороженных ширмами параш Сидорову с Гольцем оказалось буквально негде встать. Крошечное пространство удалось выгородить под склад продуктов и медикаментов, который предстояло охранять круглосуточно, еще одно – под что-то вроде общего дневного помещения для персонала, и еще одно – под кое-какую процедурную с приемными. Было одновременно холодно и душно. Зиганшин вполне разумно предложил перенести продукты и медикаменты на палубу и накрывать от брызг брезентом, но в Гольце взыграла санитарная жилка и он воспротивился; впрочем, Сидоров был уверен, что рано или поздно Гольцу придется уступить, но сильно легче от этого не станет – разве что процедурную можно будет немножко увеличить.

– Переживем, – сказал Гольц. – Три дня как-то переживем. Нам бы живыми довезти, а там будем в чувства приводить, – и прибавил с усмешкой: – Представляю я себе лицо Андрея Александровича во время нашего сегодняшнего отчета.

– Андрей Александрович может вообще отказаться ехать и пациентов везти, – сказал Сидоров и тоже невольно улыбнулся.

– Неисполнение приказа в военное время, как же, – ухмыльнулся Гольц, и Сидоров подивился точному совпадению фраз и уже хотел спросить Гольца, умеет ли тот рисовать, потому что не помешало бы к вечернему собранию хоть как-то набросать план этих самых трюмов, а сам Сидоров был к таким вещам категорически неспособен, но тут два человека возникли в конце тупика, два человека в синих пальто, и направились аккуратными походками прямо навстречу Гольцу и Сидорову, и в руке одного человека был булыжник, а в руке другого пистолет, и этот пистолет медленно поднимался.

Сидоров пискнул и поднял руки идиотским жестом, как в кино. Гольц замер.

– Кошелечки попрошу, – очень вежливо сказал человек с булыжником. Зрачки у обоих этих людей были крошечные, и Сидоров сразу понял, что растворено у них в крови, и на секунду позавидовал страшной завистью.

– Мы врачи, – сказал Гольц. – Мы идем в больницу спасать пациентов. Немедленно пропустите нас.

– А мы простые советские граждане, рабоче-крестьянский класс, – весело сказал человек с пистолетом. – Идем завтракать. Только нам денежки нужны. Вот и нас спасите заодно.

Пистолет в его руке мелко подрагивал. Гольц помолчал, а потом сказал:

– Кошелек у меня в нагрудном кармане пиджака. Оружия нет. Сейчас я суну руку за пазуху…

– Это лишнее, – сказал человек с булыжником очень вежливо. – Я сам. Я деликатненько.

И тут вдруг Сидоров услышал собственный голос – совершенно отдельный от него, от Сидорова, парализованного ужасом; словно кто-то, не имеющий к Сидорову никакого отношения, открыл сидоровский рот и теперь визжал чужим, не-сидоровским визгом страшные слова, и слова эти были – про рабоче-крестьянский класс, и про министерство, и про баржу, и опять про рабоче-крестьянский класс, и опять про баржу, а потом Сидоров почувствовал, что голова его словно разлетается на куски, и быстро приблизился асфальт, и стало темно.

– …Шрам будет? – слабым голосом спросил он, чтобы что-нибудь спросить, но проблема шрама совсем не волновала его, он был парализован ужасом, ужас был сильнее даже лютой головной боли, такой боли, что казалось, будто сейчас из черепа вывалятся наружу глаза.

– А вы хотите шрам? – тут же поинтересовался Гороновский. – Шрамы в наше время дорогого стоят. Соглашайтесь, я вас Минбаху отдам зашивать.

Минбах, менявший здесь же, в процедурной, катетер у маленькой анорексички, немедленно надулся, но промолчал.

Гольц, стоявший тут же, опершись на цинковый столик, усмехнулся:

– Соглашайтесь, Яков Игоревич. Шрам на виске – все девушки ваши будут.

«Отпустите меня, – в ужасе подумал Сидоров. – Отпустите скорее, мне все равно. Мне надо сказать ему… Я не знаю, кто это визжал. Я не понимаю, чей это был голос. Это не я, я… Я кандидат в члены партии! Господи, отпустите меня скорее, мне все равно, мне надо…»

– Представляете себе, – сказал Гольц, внимательно глядя на Сидорова. – А я-то хорош: даже заявление в милицию написать не смогу. На вас, Яков Игоревич, вся надежда.

– Почему? – вяло поинтересовался Сидоров.

– Поверите – от шока память отшибло, – сказал Гольц, не отводя глаз. – Как они подошли, пистолет наставили – помню. А дальше – ничего не помню, и лиц не помню. Пальто вроде синие были. Или один в шинели был?

Сидоров вдруг почувствовал, что в животе у него развязывается очень тугой узел, и часто заморгал.

– Нежные какие, – сказал Гороновский. – У одного память отшибло, другой сейчас от боли расплачется. Терпите, Сидоров, я почти закончил.

– Я терплю, терплю, – сказал Сидоров и шмыгнул носом, и потом, в коридоре, открыл было рот что-то сказать Гольцу, но Гольц мигом заговорил о том, что в кошельке-то было все, что осталось от зарплаты, и у кого бы теперь перехватить, и не устроит ли ему Сидоров выступление в качестве девочки на шаре, и засмеялся, и куда-то убежал, и проехала мимо каталка с заплаканной анорексичкой, и Сидоров бездумно пошел за этой каталкой, все пытаясь представить себе эту девочку с катетером в желудке на матрасе в холодном душном трюме и зачем-то ежесекундно трогая пальцами повязку на голове, которую велено было не трогать.

…Медсестры убирали инструменты, но Минбах не уходил – стоял, засунув руки в карманы халата и перекатываясь с пятки на носок, смотрел, как Гороновский моет руки, и молчал.

– Страшные люди! – вдруг сказал он. – Это же совсем надо совести не иметь! В военное время!..

Гороновский хмыкнул.

– В такое время, ну не знаю, котенка не обидишь! – сказал Минбах осторожно.

Руки Гороновского на секунду перестали двигаться под струей воды, а потом задвигались опять.

– Вы любите животных, Андрей Александрович? – спросил Минбах. – Я вот люблю. Особенно котят.

– Мария Юрьевна, подайте мне полотенце, – сказал Гороновский.

– Идите, Мария Юрьевна, я сам подам, – сказал Минбах. – И все идите, нам с доктором Гороновским надо поговорить.

Процедурная опустела.

– И о чем же нам надо поговорить? – язвительно поинтересовался Гороновский.

– О котятах, – тихо сказал Минбах. – Вы меня недооцениваете, Андрей Александрович, вы постоянно меня недооцениваете, а я не дурак.

– Я оцениваю вас, Аркадий Владимирович, с большим вниманием, – сказал Гороновский. – Вот сейчас я оцениваю ваше состояние как опасное. Вы говорите о каких-то котятах. Вас что, тоже булыжником по голове стукнули?

– Между прочим, если я сообщу… – прошептал Минбах. – Опыты на пациентах! Вы заигрались, Андрей Александрович! А могли бы довериться мне! Я хороший хирург, у меня на счету шесть ампутаций в полевых условиях, между прочим! А если я сообщу… Вы меня постоянно недооцениваете! Начните дооценивать меня, Андрей Александрович!

– Во-первых, я понятия не имею, что за бред вы несете, Минбах, – равнодушно сказал Гороновский. – А во-вторых, ничего вы никому не сообщите. Хирург вы плохой, руки у вас глупые, но уж что-что, а вы не стукач.

17. Через полгода

На упаковку игрушек времени было всего ничего: тридцать минут, пока младшая группа гуляет в саду. Быстро покидали в наволочки куклу-матроса, и баржу «Грузия», и старого, очень залюбленного и очень грязного ватного зайца в русской рубахе, которого давно пора было выкинуть, да только не обошлось бы без скандала, и, вообще, этот заяц не раз помогал нянечкам в их несладкой работе. Запихнули кое-как в отдельную, тут же треснувшую наволочку большущего медведя с забинтованной лапой и давно ставший его личной принадлежностью набор «Юный доктор», за который часто шли неравные бои (в них обычно побеждала разговаривающая исключительно матом, несмотря на все усилия и угрозы, огромная, как паровоз, Света Черненко, после триумфа начинавшая грозно гудеть на всю столовую, где теперь, после бомбежки, пришлось расположить почти целиком детское отделение, сдвинув столы впритык друг к другу: «Укольчик ебнем… Повязочку чистую прихуячим…»). Разлетевшиеся по полу конструкторы кое-как собрали и ссыпали вместе, и Борухов пошутил, что эта конкретная наволочка составит счастье Сичинавы с его компульсиями. Нянечки, которым помогали несколько пациенток, включая Речикову и Оганянц, бегали туда-сюда, вытаскивая во двор то, что уже было худо-бедно упаковано, и каждый раз, когда никого не оказывалось рядом, Синайский принимался яростно шептать, а Борухов пытался отвечать ему, но отвечать Синайский не давал – перебивал на полуслове и шептал, шептал, шептал, не мог остановиться:

– …даже не безумие, а какое-то… Какое-то полное безумие! Зачем вы мне это рассказали? Я ничего об этом не хочу знать!

– Хотите! – тихо прошептал Борухов. – Хотите. Послушайте, Синайский, мы же действительно могли бы…

– Не хочу! – горячо зашептал Синайский. – Не хочу и не хочу! Откуда вы знаете, что это? А вдруг это кто-то подложил? А вдруг это провокация? А вдруг это кто-то подложил?

– Ну кто? Ну кто? Ну кто? Ну как? На немецком напечатал и подложил? – шептал Борухов, и они пережидали появление очередной нянечки, и запихивали как попало в сетку мячи и мячики, и Синайский снова начинал:

– Какое-то чистое безумие! Да вы понимаете, что будет, если… Илья Ефимович, дорогой, сожгите вы! Не везите с собой! И меня не просите, не буду я с вами…

– Да вы хоть прочтите! – умоляюще шептал Борухов. – Вы хоть прочтите, что я успел! Послушайте, Синайский, мне же и в голову не приходило вас подключать, но эта книга…

– Книга! – чуть не вскрикнул Синайский, и одна из санитарок, таскавших вещи, оглянулась, и Синайский быстро сказал:

– Книжки, книжки не забудьте! – хотя детские книжки все уже были погружены, и санитарка, пожав плечами, отвернулась. Борухов снова зашептал:

– Вы прочтите… А потом не захотите – и не надо…

– А я уже сейчас не хочу! – шептал Синайский. – И я уверен, что у вас плохо все написано! Вы советский врач! Диалектика, да? Воспитание коллективом, да?

– Издевайтесь, сколько хотите, – обиженно зашептал Борухов. – За идиота меня держать можете, а только тем более прочтите, я же вижу – вы хотите. И вообще, я советский врач, а вы, извините, какой?

– А я в этом вашем Мюнхене учился, – огрызнулся Синайский. – Что, не знали? И в Вене учился. Русское психоаналитическое общество – вы вообще слышали про такое?

Борухов притих.

– Молчите? – язвительно прошептал Синайский. – Не слышали. Я вас в два раза старше и в два раза умнее, и такое повидал… Да если бы я стал с вами писать… Я не читал, а я вам скажу: у вас там все – писк кошачий небось.

– Вот и пишите! Перепишите все! – прошептал Борухов. – Ну давайте же!

Синайский тяжело дышал.

– Яков Борисович, Илья Ефимович, почти закончили тут, надо ваши кабинеты идти собирать, – крикнула Малышка от двери столовой.

– Идем, идем, я Якову Борисовичу помогу, Яков Борисович старенький, ему одному тяжело! – насмешливо отозвался Борухов.

Синайский посмотрел на него злобно.

– Идемте же, – тихо сказал Борухов, – договорим.

– Нечего тут договаривать, – прошептал Синайский, но пошел за Боруховым к себе в кабинет, а в кабинете тут же отвел Борухова к окну и продолжил шепотом: – И что мы потом будем с этим делать? Это же камень на шее, вечный ужас. Прознают или, хуже того, найдут. Вы понимаете вообще?..

– Передадим туда, – сказал Борухов, улыбаясь страшно, похоже на оскал лисы Василисы.

Синайский задохнулся.

– Да вы полностью ненормальный, мой хорошенький, – сказал он. – У вас вон глазки того. Куда-а-а-а?

– Да написано же – «Мюнхен, 1942», – сказал Борухов, продолжая скалиться.

– Да что напи-и-и-и-исано? – зашелся Синайский. – Да мы вообще знаем, что это за херотень вы там за шкафом выковыряли?!

– Мы их через полгода разобьем, этих скотов, – сказал Борухов очень серьезно. – И там будут нормальные люди.

– То-то мы от них на барже драпаем, – прошептал Синайский прямо Борухову в ухо, обдавая его запахом старческого дыхания.

– Синайский, – сказал Борухов. – Вы же только что сказали – вы там учились. Вы же всё понимаете. Это просто временное помешательство. Помешательство каких-то людей. Но не может же оно быть у всех поголовно. У нас же вот… Есть же вы и я.

– Борухов, – спросил Синайский очень ласково, – у вас семья есть?

– Я детдомовец, – сказал Борухов. – А так нет, не женат.

– А у меня уже все умерли, – сказал Синайский. – Это хорошо.

– Ладно, – сказал Борухов, – забудьте про Мюнхен. Давайте писать. Важно же писать. Все будет по-вашему, переписывайте, как решите. Но писать надо, и вы это знаете.

– Во что вы меня втягиваете, Борухов, а? – жалобно прошептал Синайский.

– А ни во что, – весело прошептал Борухов. – Вы сами хотите – аж сил нет. – И пошел прочь из кабинета, весело приговаривая: – Укольчик ебнем… Повязочку новую прихуячим…

18. Пора уже

Под конец заколотили крест-накрест выбитые окна детского отделения, хотя это было дело бесполезное, символическое. Совершил последнюю ходку меньший из грузовиков, отправились в путь построенные колонной ходячие под предводительством Гольца, Малышки и Витвитиновой и под охраной санитарок, пешком вернулся с причала Гороновский – лично проконтролировать перевозку своего хирургического хозяйства и в очередной раз насмерть разругаться с Сидоровым из-за того, что все погружено на подводу в неправильном порядке. В подводу была запряжена лиса Василиса, и Райсс делалось дурно при мысли о выражении лица капитана Зиганшина, когда он, собственно, увидит лису, о которой до сих пор не было сказано ни слова. «В худшем случае отпустим», – подумала она с неприязнью, потому что отпускать лису очень не хотелось, а представлять себе, как лиса поутру перебегает через Большевистскую и чешет в сторону ГорОНО, не хотелось вдвойне.

Стемнело окончательно, но это, если учесть лису, было даже на руку. Так или иначе, ждать больше было нельзя.

– Сутеева, хватит, спускайтесь, – раздраженно крикнул снизу Сидоров, – пора уже!

– Сейчас, сейчас! – крикнула Сутеева. Видно было, что она тянет изо всех сил, почти висит на своей удочке, но растворяющаяся в небе леска не поддавалась.

– А ну слезайте давайте! – заорала водительница грузовика. – Уеду и тут брошу!

– Ну дайте ей две минуты, – брезгливо сказала Щукина, – что вы в самом деле? От мужа все-таки. А вдруг там ловить не будет.

– От мужа ей, значит, – повторила водительница и очень внимательно посмотрела на Щукину, а потом добавила: – Полминуты еще жду, потом еду. Не посмотрю, что горбатая, пешком со всеми пойдет.

– Есть! – крикнула сверху Сутеева. – Есть! – и тут же разочарованно добавила: – Обрывок только…

Тут уже не выдержал Сидоров:

– Настасья Кирилловна, имейте совесть, немедленно идите вниз! Из-за вас стоим!

– «Имейте совесть», блядь, – пробурчала водительница у Щукиной из-за спины. – А вот под зад пинком.

– Простите, мы вас чем-то обидели? – спросила Щукина, резко оборачиваясь.

– Ну что вы, – сказала водительница вежливо, – чем вы могли меня обидеть? Я просто все думаю – как вы тут работаете.

– Тяжело, конечно, – сказала Щукина. – Не то, что медикаментов – еды не хватает. Но что делать – мы справляемся как-то… Вот сейчас бы баржу пережить…

– Медикаме-ентов… – со сложной интонацией протянула водительница. – Я вот и спрашиваю: как вы тут работаете?

– Я вас, кажется, не понимаю, – настороженно сказала Щукина.

– Да все вы отлично понимаете, – сказала водительница. – У меня тут мужа, знаете ли, лечили. В Казанске лечили. Он, понимаете, во время гимна засмеялся. Так его пять лет ваши коллеги лечили. В Казанске. Совсем вылечили. Он теперь очень здоровый.

– Мы не Казанск, – тихо-тихо сказала Щукина, предварительно оглянувшись.

– Это вопрос времени, – усмехнулась водительница. – Я разве что? Я же говорю – муж теперь совсем здоровый, вообще не смеется, вылечили, молодцы. Мы ехать будем или мне самой валить?

Щукина отошла к большим саням. Сидоров уже подсаживал в грузовик Сутееву, сжавшую губы в ниточку и только мотавшую головой в ответ на его расспросы, что было в добытом клочке письма, но глаза у нее были сухие. Водительница грузовика докурила, вскочила в кабину, грузовик дернулся и пошел. Остальным предстояло сопровождать в темноте Василису и тянуть детские санки с мелкой поклажей; время шло; Сидоров внезапно вспомнил, что оставил на столе в ординаторской зажигалку; Райсс понадобилось поправить сползший носок внутри сапога. Наконец, Гороновский не выдержал.

– А ну задвигались, – сказал он и, взяв валявшуюся возле постамента с бюстом основателя больницы доску, кое-как заколотил центральную дверь.

Сани и санки зашкрябали по асфальту, едва покрытому тонким слоем свежего снега. Лапы Василисы почти не оставляли следов.

Гороновский дал им отъехать.

Установки ПВО лежали у стены кухонного флигеля, возле вытяжек, там, где потеплее. Он прикончил каждую одним выстрелом, упирая ствол под самое дуло, туда, где на вздохе приподнималась и опадала серая, грубая, поросшая черной щетиной шкура. Густая темно-желтая кровь медленно полилась на снег.

19. Понаписа-а-а-али

– А я думал, вы только психов лечите, – с неприятной усмешкой сказал Зиганшин, – а вы вон зоопарк развели.

– Мы, если надо, и вас вылечим, не беспокойтесь, – раздраженно сказала Райсс. – Что случилось? Зачем вы меня выдернули? Вы знаете, что у нас внизу творится?

– Меня ваше внизу не касается, – тут же окрысился Зиганшин. – Вы меня этим не пугайте! Я и так им разрешил по палубам шататься!

– Не шататься, а прогулки, – устало сказала Райсс. – Вы что хотите – чтобы люди в этом ужасе три дня просидели? И про трудотерапию к вам сегодня старший медбрат придет говорить. Будем палубы мыть и еще что-то надо придумать.

– Прямо уж палубы мыть? – заинтересовался Зиганшин.

– Это вы с медбратом Сидоровым решите, – сказала Райсс. – Людям дело нужно, иначе они с ума сойдут.

Зиганшин заржал, показав хорошие белые зубы с двумя золотыми коронками. Райсс посмотрела на него, как на глупого школьника.

– Ладно, – сказал Зиганшин, – пойдемте.

В машинном отделении было жарко, и Райсс, грешным делом, благостно подумала, что хотела бы остаться здесь одна, в тепле, пусть и в адском грохоте, хотя бы на пять минут. Очень сильно пахло одновременно зверьем и машинным маслом – и от этого запаха, запаха отцовского гаража, на секунду она растерялась, но Зиганшин уже совал ей в руки распухшую серую папку с завязками, из которой норовили вывалиться разрозненные листки. Папку, впрочем, Зиганшин тут же забрал обратно и принялся копаться в листках, стоя на одной ноге и подставив под папку колено, не нашел, что искал, и проорал:

– Покажу!!!

Райсс не поняла, но пошла, стараясь не задевать трубы и рычаги и чувствуя, что без ссоры сейчас не обойдется.

Зиганшин остановился у динамо-машины и показал на кожух, и сначала ей почудилось, что тонкая, нежная, как у ангорской кошки, шерсть кожуха шевелится от теплого воздуха, но, наклонившись ближе, она с отвращением разглядела, что среди роскошного меха кишат отвратительные полупрозрачные насекомые, крошечные, с игольное ушко; время от времени кожух страдальчески дергался, и тогда к ровному гудению динамо-машины примешивался резкий неприятный звук.

– Керосином мыл! – проорал Зиганшин прямо Райсс в ухо. – Еле шампунем отмыл потом! Три раза вычесывал! Хуже немцев, твари!

Дальше была какая-то длинная, покрасневшая и раздувшаяся труба, выходящая из парового котла, – с очевидными признаками острого колита – и плохо, явно наспех загипсованный рычаг пожарного насоса («Будет пожар – все сгорим, а трогать не дам!» – проорал Зиганшин), и манометр парового котла, почти на пятую часть наполненный бледным, густым гноем, с лапкой стрелки, судорожно расчесывающей покрытый мелкими язвочками серый морщинистый циферблат.

– Все время чешется! – заорал Зиганшин. – Приходится пять минут стучать, чтобы показатели снять!!!

От грохота машин и крика Зиганшина Райсс постепенно становилось нехорошо, и она подивилась, что хотела здесь остаться. Она нетерпеливо посмотрела на Зиганшина: ей надо вниз, надо делать дневной обход, стараясь при этом ни на кого не наступить, надо поговорить со сбивающимися с ног Боруховым и Щукиной о том, как организовать хоть какой-то порядок в детском отделении (и не оставалось, видимо, никакого выбора, придется положить всех, кто старше шестнадцати, на эти дни ко взрослым, но для этого нужно будет перекладывать матрасы – страшная мысль), надо что-то делать с ходившим за ней по пятам Гольцем, надо срочно обсудить с завкухней превратившийся в катастрофу завтрак без мисок (а какой гениальной казалась идея!), надо… Она брела за Зиганшиным на ходовой мостик и ненавидела себя за то, что боится этого человека и не может распоряжаться им, как он распоряжается ею; она чувствовала себя, как перед кондуктором автобуса: у нее всегда был билет – и всегда сердце уходило в пятки.

– Что вы хотите, чтобы я со всем этим сделала? – спросила она, закуривая непослушными от холода руками.

– А я откуда знаю – я что, врач? – сказал Зиганшин. – Это у вас тут полно врачей.

– Послушайте, капитан, – сказала она, стараясь говорить спокойно. – Во-первых, мы же не техмедики, вы это прекрасно понимаете, правда? Вот вы капитан, вы на своем веку повидали техмедиков, это совсем другая профессия, вы это знаете. А во-вторых, и это главное, вы же видите, в какой мы ситуации. Вы же все понимаете. У меня сто семьдесят девять пациентов, из них сорок три – дети, и у нас хирургических больных тридцать четыре человека, тоже дети есть, и семь в тяжелом состоянии. И на всех у меня только тридцать восемь человек персонала, а врачей всего одиннадцать, включая меня. Вы понимаете? Вы хоть раз спуститесь вниз, пожалуйста, и посмотрите. А кроме того, еще раз – мы не техмедики.

– А я не водитель автобуса, – сказал Зиганшин неприятным голосом. – Я из-за таких, как вы, матрасы вожу. Это вы меня с эсминца сняли. Меня два года назад на учениях… Неважно, не ваше дело. Меня головой ударило, аж череп слегка треснул. Видеть я плохо стал и заговаривался иногда немножко. Мне бы полежать месяцок дома – и всех дел. Нет, нашелся один… И полежал я месяцок у ваших кол-лег. И такое они мне, видать, понаписали… Вижу-то я опять отлично и слова лишнего не скажу, а вернулся в строй – пожалуйста, води по речке грузовик с говном, капитан Зиганшин! Понаписа-а-а-али… Для вас человек – мешок с дерьмом, вы ум свой показываете, а нам жить потом. Я бы сейчас немца бил, а я с вами разговариваю!

Райсс развернулась и дернула ручку двери. Дверь поддалась только с третьей попытки.

– Вы папку-то возьмите! – крикнул ей вслед Зиганшин. – Папка-то вам пригодится!

В желтом, слабом, размытом освещении трюма Щукина собирала детей на прогулку по палубе, и все это вдруг показалось Райсс страшной старой фотографией из Бедлама, какие демонстрировал им профессор Дыба на первом курсе.

– Извините! – резко сказала санитарка Клименко, и Райсс отступила в сторону, задев ширму. Гольц распорядился выливать ведра из параш за борт каждые два часа, но санитарки взбунтовались, и теперь, кое-как пробираясь мимо лежащих впритык матрасов, носили ведра к выходам из трюмов каждые пять часов. Запах стоял ужасный. Поддавшись приступу малодушия, Райсс, стараясь не дышать, взбежала следом за Клименко, осторожно тащившей в каждой руке по накрытому крышкой ведру, и вышла на палубу, но перехватила взгляд Василисы, привалившейся к одной из шести левых медвежьих лап погрузочного крана, и предпочла спуститься обратно.

20. Руки тряслись

– …Из семьи шахтерской, доблестный и смелый, наш бесстрашный воин – Ворошилов Клим!.. – едва слышно неслось сквозь застекленные решетки трюмов.

Правда, заметно было, что хору доводится вступить нечасто, – в основном Минбах вел соло, и Борухов с неприязнью подумал, что инициатива Минбаха по работе с самодеятельностью, видимо, желанием насолироваться всласть, собственно, и объяснялась. Репертуар Минбах тоже подбирал в основном военно-героический, и ничего полезного в этом не было, но следить еще и за репертуаром самодеятельности Борухов точно был не в состоянии. Сейчас он стоял у одной из гигантских лап крана, по охвату превосходившей его самого, торопливо курил и смотрел, как семнадцатилетний пациент детского отделения Ландышев собирает куски намерзшего на крепежи и катушки льда, которые Мухановский откалывал своей страшной лопаткой, и ссыпает их на большой кусок потемневшего брезента. Край брезента был привязан веревкой к туловищу Василисы. Василиса тащила брезент следом за Ландышевым и Мухановским по мере того, как они передвигались по палубе, и думала о своем. Время от времени Ландышев подносил дрожащие пальцы к Василисиной морде, и она облизывала их огромным теплым языком. Отвечающий за трудотерапию Гольц носился по палубе в расстегнутом пальто, прибиваясь то к одной, то к другой группке промерзших фигурок, и нигде его помощи были особо не рады. Тревожный Сидоров на всякий случай стоял возле маленькой горки сложенных под брезентом продуктов и тоже курил – медленно. В обычное время за продуктами должны были приглядывать матросы, что само по себе не вызывало у Сидорова доверия. Выглядел Сидоров плохо, и казалось, что выцветшие глаза его полностью растворились в стеклах очков.

– Сидоров, вы вообще спите в последнее время? – мягко спросил Борухов.

– А вы вообще спите в последнее время? – тут же окрысился Сидоров.

– Нет, – сказал Борухов.

– Ну так чего вы спрашиваете? – сказал Сидоров грустно.

– Давайте-ка потратим на вас немного бромкардина сегодня, – сказал Борухов. – Хоть одну ночь поспите.

– Не надо мне ваших укольчиков, – сказал Сидоров.

– Таблеточек, – сказал Борухов.

– Таблеточек, – сказал Сидоров. – Знаю я ваши таблеточки.

– Ну, если что, поворачивайтесь направо, – сказал Борухов и усмехнулся. – Я через матрас от вас, сразу за Минбахом.

Сидоров посмотрел на него с неприязнью, как на человека, напомнившего другому о его уродстве или болезни, и принялся вглядываться в двух медленно парящих над баржей чаек, явно очень волновавших краны: те поворачивали вслед чайкам огромные круглые уши и подергивали ими в ответ на чаячьи крики, словно отмахиваясь от услышанных глупостей. У подножий кранов пациентки женского отделения укладывали канаты – это придумал Зиганшин, все канаты, какие только нашлись на барже, были вынесены на палубу, и теперь женщины под предводительством двух матросов, симпатичного Ипатьева и еще одного, пожилого, с седой волчьей лапой, торчащей из обрезанной штанины, учили женщин правильно сматывать бухты. Обаяние Ипатьева беспокоило Сидорова, он быстро пошел к одной из женских групп и услышал, как Ипатьев тихо говорит красивой и очень непростой пациентке Метлицкой:

– …бывало, до такого себя доводил – руки тряслись. Обернусь – все там есть сзади: и водокачка на месте, и куры ходят, и мамка белье вешает, на меня смотрит. Успокоюсь на секунду – и тут же думаю: а вдруг как спереди теперь ничего нет? Дернусь вперед – все на месте, вот дом, вот батя сидит, тут же думаю: а вдруг сзади теперь пустота? И такой ужас меня возьмет: как это проверишь? Начинал вокруг себя крутиться, ничего не разглядеть, один раз аж вытошнило меня. Вот тут я понял, как с ума сходят: знаешь про что-то, а доказать не можешь, а тебе пуще жизни это доказать надо, и такой ужас на тебя находит… И то бывает, забудешь про это все, а потом как почувствуешь опять, что мир-то не настоящий и ты в нем один-одинешенек, а кто тебе это показывает…

– Кому надо, тот и показывает, – негромко сказала рябая пациентка Илос, осторожно набрасывая на почти готовую, но довольно кривую бухту еще одну петлю, а Метлицкая засмеялась.

– Вот вам смешно, – обиженно сказал Ипатьев, – а мне ужас как было. Десять лет пацаненку, а такие мысли. И не расскажешь никому – батя бы дурь ремнем выбил, мамка бы напугалась, к бабкам потащила, а бабки бы по всему селу раззвонили, засмеяли бы меня, а я уж и спать не мог: а ну как я глаза закрою – а и то, что есть, совсем пропадет? Ну и не выдержал, залез в кровать к братану, разревелся, все рассказал. Братан взрослый был, скоро в армию идти, думал – спихнет он меня по-матерному, что я его разбудил, а братан говорит: а ну пошли. Пошли мы в одних трусах на поле, босиком. Он говорит: ложись. Я лег, звезды видать, месяц. Он мне говорит: все видишь? Я говорю: все. Он говорит: что у тебя сзади? Я говорю: ничего, одна земля. Ты ее спиной, говорит, чувствуешь? Чувствую, говорю. Ну и все, говорит, весь мир ты сразу видишь, лежи себе и смотри, никуда он не девается. И я раз – и заснул. Мамка утром нас будить пришла – нас нет. Ну, нашлись, братан говорит: это я его повел звезды смотреть. По шее оба получили как надо, но я такой счастливый потом ходил, никогда больше ничего не чувствовал такого. Вот так меня братюня вылечил. И очень легко человека вылечить, если голова – во! А врачи ваши ничего не знают, только возятся. К вам бы братана моего – давно бы в тылу сражались, а мужики бы ваши на фронте немца били.

– Мы еще из них, Ипатьев, матросов сделаем, – мягко сказал обладатель волчьей ноги и почесал ею второе колено.

– Никого мы из них не сделаем, – сказал Ипатьев и пошел к бортику – бросить в воду бычок.

Сидоров наклонился, поправил расползающийся канат, с которым все никак не могла справиться Илос, и уже на трапе трюма заметил, что все пальто у него теперь в пеньковом ворсе, и понял, что чиститься никаких сил нет.

Он прошел в глубь трюма и заглянул за ту ширму, которая отделяла «приемные» и «процедурную» от всего остального. Райсс и Гороновский были там и явно пытались одновременно не задеть друг друга локтями и не выцарапать друг другу глаза, Синайский, Копелян и Щукина были в своих «отделениях», Гольц носился по палубе, Минбах все еще распевал про Ворошилова, остальные были кто где. Сидоров лег на свой матрас, стараясь чувствовать его спиной, поправил очки, внимательно посмотрел так, чтобы увидеть по возможности все сразу, а потом закрыл глаза в надежде, что все совсем, совсем пропадет.

21. Doppelvaterschaft

Из-под огромного брезентового склада вещей на палубе пришлось достать отсыревшую наволочку с мисками, и теперь к какофонии стона, плача и сбивчивой речи добавился звон алюминия.

– А придет волчонок… Тот еще сучонок… Он придет, найдет… Заревет… И порвет… А придет волчонок… Тот еще сучонок… Он придет, найдет… Заревет… И порвет…

– Смотрите-ка, работает, – сказал Копелян.

– И вы работайте, – сказал Гороновский, и Копелян, осторожно придерживая за руку младшую из двух прозрачных сестер Нестеровых, повел ее в «процедурную» – перевязывать плечо. Тело старшей, Кати, вчера пришлось положить на корме под брезент и прикрыть бухтами канатов, и младшая с тех пор ходила с закрытыми глазами.

Идея привлечь одних пациентов к кормлению других пациентов принадлежала Евстаховой, и теперь Речикова под свою бесконечную сказку терпеливо подносила сухарь с тщательно очищенными кусочками воблы ко рту безрукого майора Агдавлетова с повязкой на глазах, закончив перед этим кормить тихого, вечно шепчущего молитвы Тютюнина. Гороновский пару минут понаблюдал, как пациенты, несколько нянечек и санитарка Клименко, лежа на матрасах, круговыми движениями гладят себя по животу и поочередно подтягивают ноги к груди под командованием Синайского, который выглядел так, словно дирижировал оркестром.

– А теперь обе ноги сразу! – провозгласил Синайский, элегантно взмахивая руками.

– Мертвому припарки – эта ваша профилактика запоров, – тихо сказал Гороновский. – И с нашими парашами я предпочитаю запор.

– Приятного вам запора, – так же тихо ответил Синайский, а затем провозгласил: – И заканчиваем!

– Профессор, – сказал подошедший Борухов, не сумевший под предлогом тесноты отказать себе в удовольствии наступить Гороновскому на ногу (на что тот немедленно и мстительно отреагировал), – мне нужно с вами посовещаться.

– Знаю я эти ваши совещания, – шепнул Синайский, пока они пробирались между матрасов.

– Вы не пожалеете, – возбужденно прошептал Борухов. – Я вам клянусь, вы не пожалеете!

В дальнем конце трюма, пока детское отделение складывало из бумаги цветы под руководством Щукиной, Борухов вел индивидуальные консультации – и сейчас перед ним и Синайским стоял мальчик лет десяти, одутловатый, в очках, и пинал матрас носком слишком большого ботинка.

– Не пачкай чужой матрас, – автоматически сказал Синайский.

Мальчик перестал.

– Виталик, расскажи профессору, куда мы едем.

– Мы едем к моему папе сообщить ему военную тайну, – серьезно сказал мальчик.

– А какую тайну? – поинтересовался Синайский.

– Это я скажу только папе, – устало ответил Виталик и вздохнул.

– Вы не на том сосредотачиваетесь, – прошептал Борухов. – Я на этом две недели потерял, я вам анамнез потом расскажу, это сейчас не важно. Если бы не поплыли, я бы никогда с места не сдвинулся, смотрите же!.. Виталик, а куда именно мы плывем?

– Вы же знаете, – сказал Виталик и закатил глаза. – В Кремль.

– А что твой папа делает в Кремле? – спросил Борухов.

– Заботится о каждом из нас, – сказал Виталик.

– А что делает муж твоей мамы? – спросил Борухов.

– Мой папа? – переспросил Виталик. – Вы же знаете, он танкист, он немцев бьет по приказу моего папы.

Синайский сжал себе переносицу.

– Вот, профессор, – улыбаясь, сказал Борухов, – собственно, о чем я хотел с вами побеседовать.

– Виталик, иди делай, что все остальные делают, – сказал Синайский, и как только Виталик убрел прочь, Борухов схватил Синайского за локоть:

– А? А?

– Doppelvaterschaft, – оглянувшись, сказал Синайский очень тихо.

– Что? – не понял Борухов.

– Это потрясающе, – сказал Синайский. – Как по заказу. Вот вам моя общая теория, с которой я хотел предложить вам работать: двуотцовщина. Две отцовских фигуры.

– Мне это надо осмыслить, – сказал Борухов осторожно.

– Вы не можете это осмыслить, вы ничего не знаете, Борухов, уж простите, – прошептал Синайский со вздохом. – С сегодняшнего дня я начинаю читать вам курс психоанализа. После отбоя, на палубе. Я замерзну насмерть, но с дикарем, в глаза не видавшим ничего, кроме трех источников, я работать не могу. Среди великих вещей, созданных сынами Германии – по крайней мере, территориально, – были…

Удар локтем, пришедшийся Синайскому прямо в поясницу, повалил его боком на матрас. Следующий удар пришелся Борухову ногой под больное колено – тот заорал и рухнул, едва успев обернуться.

– …тот еще сучонок… Он придет, найдет… Заревет… И порве-о-о-о-от… – хрипела Речикова.

Тютюнин пытался душить ее левой рукой, но остаток сухаря, с которого давно слетела вобла и который по праву принадлежал Агдавлетову, Речикова не отдавала. Вытянутые до предела пальцы Тютюнина не доставали до огрызка сантиметра два или три; время от времени Тютюнин бил Речикову локтем в бок, и они, слившись в отвратительном полуобъятии, брели по трюму. Уже начал, кряхтя и подвывая, подниматься Борухов, уже бросилась к этим двоим Жукова, пыталась найти себе ход в толпе – и тут маленькие, но слишком большие ботинки принялись лупить зевак по коленям, и острые маленькие локти начали тыкаться в бока, и через несколько секунд Виталик в перекошенных очках уже висел на ноге у Тютюнина и ныл, ныл, ныл невозможным утробным голосом:

– Папа, пусти мамочку! Папочка, ну пусти мамочку! Ну папочка, ну пусти мамочку!..

– Может, лучше бы одноотцовщина, – сказал Борухов, опускаясь обратно на матрас.

22. Орет

Пытаться сохранять границы так называемых отделений больше было совершенно невозможно, и Сидоров поручил нянечкам в первую очередь следить за детьми и за тем, чтобы после отбоя каждый все-таки лежал более или менее на своем матрасе. Он подозревал, что если бы дело было поручено Евстаховой, границы отделений отлично бы сохранились, но поручать ей ничего не желал: помощь Евстаховой, с ее железной самодисциплиной, полным отсутствием каких бы то ни было жалоб и удивительной способностью не спать, кажется, вообще никогда, была в эти дни бесценной, но Сидорову все время казалось, что каждый раз, когда Евстахова в ответ на его распоряжение безропотно отвечает: «Да, конечно», она только по каким-то ей одной известным причинам не говорит: «А давайте-ка вы вместо этого…» – и не отдает ему приказ в три раза лучше его собственного. Что же касается Малышки, постоянно охавшей и при каждом удобном случае пересказывавшей Сидорову все свои заботы, от бесконечных перепалок с Зиганшиным из-за кипячения воды для мытья мисок до необходимости переворачивать часть матрасов и менять простыни гораздо чаще, чем планировалось, по причинам вполне понятным, то она просто пресмыкалась и заискивала перед Евстаховой, на что Евстахова реагировала с опекающей мягкостью опытной рабовладелицы. Сейчас они, все трое, пытались решить проблему с котенком, и сложившаяся ситуация доводила Сидорова до бешенства: от Малышки, соглашавшейся со всем, что говорила Евстахова, проку не было никакого, один вред. Когда проблема котенка обнаружила себя в первую же ночь, половина трюма проснулась от диких воплей собственно Малышки, которая возвращалась от параши к матрасу, решила в темноте, что перед ней корабельный котик, умиленно взяла животное на ручки – и тут наконец разглядела, что к чему. Последствия были ожиданными: Зиганшин признавать котенка отказался и три раза сплюнул через левое плечо, те, кто успел разглядеть маленькое чудовище, остались под большим впечатлением, и приведение их в порядок потребовало времени, в детском отделении творился хаос, а главное – не досчитались близнецов и принялись за их поиски. Истина стала ясна не сразу, но когда стала ясна, к облегчению примешалась серьезная забота о том, что делать дальше, потому как ночью котенок пробирался на палубу и жался к Василисе, и уже на второй день дети Ганя и Груша проснулись с красным горлом и одинаковой температурой 38,2, что не помешало котенку ночью снова выползти на палубу. Бдительная Евстахова тут же занесла его обратно в трюм и попыталась посадить на привязь, но двуликий зверь так орал в обе глотки, что спать оказалось невозможно. Идею предоставить котенку матрас и одеяло на палубе отвергли – больные дети, да еще и с забинтованной лапой, не могут спать ноябрьской ночью под дождем, как выразился Сидоров, ни в шубе, ни без. Почему-то очень заинтересовавшийся этой историей Гороновский предложил временно завести в трюм Василису, но Райсс сказала, что это произойдет только в том случае, если на палубу вместо Василисы пойдет спать сам Гороновский. Оставалась идея, которую в самом начале высказала Евстахова и с которой Малышка жарко согласилась, – временно устроить изолятор в одном из кубриков, а матросов попросить спать в кают-компании или спуститься в трюм. Как Сидоров ни крутил в голове эту идею, у нее был только один минус: в этом случае ему пришлось бы договариваться с Зиганшиным.

– И хорошо им там будет, и другим деткам просторнее, и этому… этому… пусть мяукает там, закрыли снаружи – и хорошо, – радовалась Малышка, поочередно заглядывая в глаза то Сидорову, то Евстаховой и хлопоча руками, и пока Сидоров молчал, Евстахова очень мягонько спросила:

– Хотите, Яков Игоревич, я с капитаном поговорю? – и посмотрела на него очень ласково.

«Сука», – подумал Сидоров, а вслух сказал:

– Это мне надо сначала с Эммой Ивовной обсудить.


– Нет, – сказал Зиганшин. – Оборзели в край. Чтобы мои матросы койки коту уступали. Ну вы даете.

– Не коту, а двум больным детям, – сказал Сидоров сквозь зубы. Он заранее решил для себя, что дольше пяти минут разговаривать не будет, и теперь смотрел на часы. Оставалось четыре минуты и двадцать секунд.

– У вас все дети больные, – сказал Зиганшин.

– Перестаньте, – сказал Сидоров.

Зиганшин уже приготовился ответить, но вдруг замолчал, поджал губы и пожевал папиросу. Сидорову очень хотелось курить, но остаток папирос лежал внизу, а просить закурить у Зиганшина он не собирался. Папиросы кончались, и расходовать их теперь нужно было предельно экономно – по одной в полтора часа. Он обещал себе внеочередную папиросу за этот разговор.

– Вы папку видели? – спросил Зиганшин.

– Какую папку? – не понял Сидоров.

Через два часа в машинном отделении очень сильно пахло одеколоном «Ленинград». На полу под динамо-машиной валялись неприглядные серые сосульки свалявшейся шерсти. Кожух динамо-машины, розовый и жалкий, с комочками наклеенной там и сям, местами пожелтевшей ваты, подергивался от щиплющей жидкости. Весь процесс бритья занял у Копеляна больше часа, и за это время халат на нем посерел от пота. Зиганшин смотрел на обнажившийся кожух со смесью ужаса и сострадания.

– Могут небольшие воспаления быть, прыщики, – сказал Копелян, прочищая бритву. – Вы их, главное, вообще не трогайте, не давите.

Зиганшина передернуло.

– Если будет много, или где-то вместе сливаться начнут, или еще что-то вызовет подозрения – зовите меня, – сказал Копелян. – Теперь мне две палки хороших нужны, сейчас займусь рычагом. Если нет палок, дайте мне несколько ручек или карандашей, сойдет. И держите его крепко, может больно быть.

– Потом на мостик пойдем, – сказал Зиганшин.

– Мы про мостик не говорили, – недовольно сказал Копелян.

– Мы м

Скачать книгу

Редактор серии

Д. Ларионов

В оформлении обложки использована фотография Питера Генри Эмерсона «Берег в тумане», между 1890–1895 г. Рейксмузеум, Амстердам / Rijksmuseum Amsterdam.

© Л. Горалик, 2022

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2022

© ООО «Новое литературное обозрение», 2022

В работе над этим текстом автор вдохновлялся историями эвакуации и бытования советских психиатрических больниц в годы Великой Отечественной войны (подробнее об этом рассказывается в послесловии). Естественно, вдохновение вдохновением, а текст текстом: все персонажи вымышлены, все события вымышлены, все совпадения случайны; а вот реальные люди, которые спасали и лечили пациентов в это страшное время, – по большей части немыслимые герои.

1. Терпентазол

– Не тупите, Сидур, – прокряхтел Борухов, вцепившись в одно из жвал самолетницы: он тянул жвальце на себя, упершись хромой ногой в погнутый фюзеляж. Карманная аптечка мертвого немца уже выпирала у Борухова из-под халата, и доктор Сидоров с неприязнью подумал, что там она наверняка и останется. – Давайте тяните, Сидур, там должна быть основная аптечка, сейчас дождь пойдет.

– Шутка ваша поднадоела, – сказал Сидоров с отвращением, но все-таки подошел, оскальзываясь в грязи и крови, и, с усилием отодвинув завораживающей красоты прозрачное, переломанное в трех местах надкрылье бомбардировщицы, все в толстых перламутровых прожилках, плавно переходящих в неживую стальную оболочку кабины, пристроился рядом с Боруховым и стал дергать зазубренное жвало на себя, плечом поминутно поправляя очки с толстенными стеклами.

– Ну, не Сидур, – примирительно сказал Борухов. – Шадур. Симхин. Шнеерзон. Впрочем, это все равно. Судя по тому, что эти твари сделали в Воронежске, им достаточно не вашего профиля, а профиля нашего, так сказать, заведения. Что это, кстати, за половинчатое решение – «Яков Игоревич»? Сделали бы уже вас Ярославом.

– Про Воронежск – это все слухи, зачем вы повторяете? – сказал Сидоров, слабея ногами.

– Не слухи, и вы это знаете, – прокряхтел Борухов, становясь от натуги пунцовым и продолжая дергать, наваливаться и тянуть.

Внезапно жвальце самолетницы, страшно хрустнув, выломилось из паза, и на воротник грязного халата Борухова, на шерстяное, щегольское синее пальто излилась струя омерзительной бурой жижи. У Сидорова подступило к горлу. Борухов же как ни в чем не бывало втиснул руку в освободившийся паз: ясно было, что пальто теперь так или иначе не жилец. Из-под руки у него сочилось все то же месиво, пахнувшее одновременно машинным маслом и отвратительной нелюдской органикой, и если бы Сидоров знал, каково ему будет от этого запаха, он бы отказался участвовать во всей затее, отказался бы идти с Боруховым (который почему-то упорно тащил за собой именно его, хотя на подвиг, естественно, рвалась дура Милочка Витвитинова, – а с другой стороны, не женщин же звать).

– Нащу-у-упал! – протянул Борухов удовлетворенно и худыми пальцами отщелкнул задвижку кабины пилота. Крошечная форточка распахнулась, отодвинутая пружиной, и стало казаться, будто бомбардировщица, чья оторванная зенитным выстрелом хвостовая часть с витым жалом и погнутыми винтами валялась сейчас за больницей, внезапно приоткрыла раскосый глаз. Борухов пошарил под панелью, что-то нашел, потянул, дернул и вытащил на свет аккуратно упакованный серый тканевый сверток с красным крестом в белом кругу.

– Откуда вы все это знаете? – спросил Сидоров, борясь с тошнотой.

– У меня сосед авиаконструктор, – ответил Борухов, вытирая аптечку об штаны. – Говорит, наши «жужелки» против их «хуммелей» – говно.

– Не пиздели бы вы так громко, – прошептал Сидоров в бешенстве.

– Господи, Сидоров, – сказал Борухов, – да теперь уже пизди – не пизди… Ну, давайте смотреть. Боженька, подсоби нам, бедным.

В аптечке, среди вполне ожиданных, но сладостных вещей (Сидоров увидел восемь таблеток траназепама в блестящей конвалюте и жадно вздохнул) были они – два пузырька по 1,0 и маленький шприц. Борухов взял пузырьки в ладонь и сжал, и их стало не видно. Потом разжал ладонь, и их стало видно опять.

– Интересно, почему не одним пузырьком, – сказал Сидоров.

– Небось чтобы если один разобьется, второй был, – сказал Борухов со сложной интонацией. – Заботятся.

– А рассказывали про зуб с цианистым калием, – слабым голосом сказал Сидоров.

– Оно только у высших, наверное, – хмыкнул Борухов и опять сделал так, что пузырьки исчезли.

– Два по кубику – это фактически кому-то курс в вашем детском проколоть. Слабовато, но можно проколоть кому-нибудь. Весом до тридцати килограммов. Свияжской, например… Десять по ноль два…

– Пиздите, пиздите, пиздите, – раздраженно сказал Борухов, сдирая с себя омерзительное теперь пальто и кривой ногой вбивая его в слизкую грязь. – Стойте тихо и делайте вид, что со мной вместе копаетесь в этой хуйне, потому что из окон смотрят. Черт его знает, эта жуткая баба Райсс в курсе, что тут есть, или не в курсе; она в курсе каких-то диких вещей. Я позвал вас, потому что вы жалкий, Сидоров, и мне вас жалко. Слушайте же: один мне, один вам. Шприц тоже мне, он красивый. Вы меня поняли, Сидоров? Они будут тут через пять-шесть дней, не позже.

– Нас эвакуируют, эвакуируют, – сказал Сидоров. – Это немыслимо. Сталин знает, что они там творят. Будет приказ нас эвакуировать. И вообще, что вы несете! Они никогда, никогда тут не будут. В Москве! – Сидоров задохнулся и сдавленно сказал: – Вы предатель. Это… Это предательство Родины!

Борухов посмотрел на него внимательно и вдруг погладил по спине, как котенка.

– В вену только не пытайтесь попасть, порвете дрожащими руками, – сказал он. – Колите в бедро, здесь достаточно. Вы меня слышите, Зальцман?

Тогда Сидоров сказал, тяжело дыша, отступая назад к мертвому немцу и взмахивая руками в отсыревшем халате:

– Вы… Я старший медбрат. Мы не просто… Мы теперь госпиталь. Мы еще и военный госпиталь теперь! У нас сто восемьдесят человек! Три отделения плюс госпиталь! У нас детское острое! Я старший медбрат больницы. Это предательство Родины! И у меня есть пистолет… У меня есть пистолет.

2. Вы всё видите

Некоторое время Потоцкий стоял очень тихо и смотрел, как Мухановский управляется с кашей. С кашей Мухановский управлялся хорошо, ровненько: подхватывал ее ближним к себе углом саперной лопатки, аккуратно нес в рот, заглатывал, не ронял ни капли, даром что каша сегодня была еще жиже обычного, и Потоцкий все думал, сколько же пользы ему теперь будет от Мухановского, сколько пользы, а еще думал – страшная она, эта лопатка, осторожно надо. Впрочем, Мухановский был слаб; Потоцкий, человек простой, «придворный», как любила пошутить сестра-хозяйка Малышка, недаром двадцать три года был при заведении, много чего понимал; лопатки можно было не бояться. Если и горел когда в Мухановском боевой огонь, то, ясное дело, давно прогорел, и привезли его с другими контуженными эвакопоездом уже тихого; в палате он терпел, а в огород приходил тайком плакать, и если раньше Потоцкий думал, что от боли в заживающей руке, то теперь – что от стыда.

Столовая гудела и звякала; кто-то плакал, кто-то еще плакал с ним за компанию, утро шло своим чередом, немолодая сестра Сутеева, большеногая и большерукая, как краб, за соседним столом оперативно кормила кашей сразу нескольких малышат из детского острого (впрочем, неострого сейчас и не было: всех тем самым приказом распустили по домам, кого могли, и на свободные койки с июня поступал страшный фронтовой контингент, и что бы они делали без него, Потоцкого, и без его золотых рук?). Потоцкий засмотрелся на Сутееву, на ловкость, с которой она орудовала кусочком серого хлеба у медленно ворочающихся или, наоборот, слишком говорливых ртов, – и чуть Мухановского не упустил: тот успел встать и, держа все еще припухшую руку с красноватым запястьем нежно, как младенца, стал потихоньку лавировать между столиков. Тогда Потоцкий тихо пошел за ним в коридор, покрытый корявым линолеумом, пристроился слева и стал внимательно смотреть Мухановскому под ноги. Мухановский неприязненно вскинул на завхоза близорукие глаза, и тогда Потоцкий сказал тихо и доверительно:

– Да вы не отвлекайтесь, вон жирная какая побежала!

Мухановский подскочил козликом, потом в ужасе замер и уставился на завхоза. Потоцкий смотрел на контуженного сапера не отрываясь, а потом покачал головой и сказал тихо, чтобы не услышал идущий мимо, белоснежным брюхом вперед, профессор Синайский с кусочком каши в не по-военному холеной бороде:

– Вы не по квадратикам ходите, Мухановский. Вы крыс видите, да? Я понял, вы крыс сквозь пол видите, боитесь крыс. Это ничего, мы с вами их повыведем.

– Ничего я не вижу, – прошептал Мухановский, пряча свою страшную руку за спину.

– А вот еще крупная! – радостно сказал Потоцкий и наугад ткнул пальцем в пол.

Мухановский дернулся.

– Ничего я не вижу! – прошипел он злобно, и вдруг саперная лопатка, заменяющая ему кисть оторванной руки, оказалась прямо у шеи Потоцкого.

– Вы всё видите, – тихо сказал Потоцкий. – Крыс. Провода. Мины.

Мухановский нехорошо дышал ему в лицо кашей и всем прочим.

– Мины, – еще тише повторил Потоцкий. – Отлично вы видите мины. Как же вас при этом угораздило, а, Мухановский? Интереснейшее получается дельце…

Потом он взял ставшего совсем маленьким Мухановского под здоровую руку и повел в палату, мимо окна, в которое Сутеева, высунувшись по пояс, закидывала маленькую самодельную удочку без поплавка.

– Не скажу, никому не скажу, не бойтесь, – ласково говорил завхоз Мухановскому, – зачем мне на вас говорить? У нас с вами большие дела впереди, мы с вами, дорогой, сегодня огородом заниматься начнем, картошку копать начнем.

– Я не могу, – слабым голосом сказал Мухановский, – еще болит… Шов болит очень… Я не могу ею копать…

– А вы показывайте, показывайте, где поспелей и покрупней, а копать – это я найду, кто, – говорил завхоз терпеливо. – Времени сэкономим! Да вы не бойтесь, и они не скажут. Я молчаливых найду. Вот, подождите, – и, оставив Мухановского, Потоцкий быстро побежал по коридору назад, к окну, откуда тянуло позднеоктябрьской мерзостью.

Дрожащая от холода медсестра Сутеева замерзшими толстыми пальцами боролась с задвижкой. Удочка валялась на полу, в зубах у детской сестры был серый, треугольный, криво надорванный листок. Потоцкий вместе с ней навалился на оконную раму, задвижка поддалась.

– Что, Настасья Кирилловна, есть новости? – участливо спросил завхоз.

– Уже думала, что нет, – сказала Сутеева, сжимая листок обеими руками, – уже думала, что и нет, две минуты стою, три стою – не тянет, не клюет, у меня сразу сердце падает, вы же понимаете, Сергей Лукьянович?

– Понимаю, – сочувственно сказал Потоцкий.

– Думаю – буду стоять, хоть насмерть замерзну, – сказала Сутеева, – хоть замерзну насмерть.

«Такая будет стоять, хоть насмерть замерзнет», – подумал Потоцкий.

– Вдруг как дернет! – сказала Сутеева радостно. – Как дернет! Как пойдет! Я как начну тянуть! Тяну-тяну, оно тянется-тянется, долго так тянется! Я сразу поняла – перекинули их куда-то подальше, влево, далеко-далеко крючок, уже не под Москвой они, и – перекинули! Но жив, цел, бьет врага, понимаете?

– Понимаю, – сказал Потоцкий. – Рад за вас, Настасья Кирилловна.

– Жив, цел, бьет врага, – вдруг сказала Сутеева совершенно упавшим голосом и взяла письмо в рот.

– Настасья Кирилловна, – сказал Потоцкий, помолчав, – картошку пора копать.

Она покивала, глядя в пол.

– Нам бы человека три еще. Вы, да я, да еще человека три, – сказал Потоцкий. – И вот товарищ Мухановский поможет нам кое-чем, нетрудно будет.

– Я бы из детского отделения пару молодых ребят – трудотерапия, я спрошу разрешения у профессора Борухова, – задумчиво сказала медсестра, вынув изо рта листок. – И Милочку Витвитинову надо взять, она сильная.

– Вот и спасибо, – сказал завхоз, настороженно поглядывая на Мухановского, но тот никуда не шел, топтался на месте, смотрел в пол, здоровой рукой поглаживал острые края лопатки.

– Сергей Лукьянович, – вдруг шепотом сказала Сутеева, – как же знать? Если бьет врага прямо сейчас – как знать: жив? цел?..

3. Маскировка

Женское отделение отвечало за светомаскировку. Черный октябрь наваливался на окна темнотой уже в три часа дня, приходила со своей маленькой командой вдвое исхудавшая за эти месяцы огромная сестра Витвитинова, и большие окна кабинета закрывались выданными завхозом кусками театрального бархата, о происхождении которого Райсс предпочитала ничего не знать. Витвитинова была сокровищем, и каждый раз главврач благодарила в сердце своем силы небесные за то, что эта нежная и обидчивая великанша так и не пошла учиться инсулиновой терапии, – а то быть бы сейчас Витвитиновой на фронте. Но голос у Витвитиновой был ужасного тембра, проникал в кости, и ежедневно пытаться дотерпеть до момента, когда она и ее подопечные уйдут восвояси, было совершенно невыносимо.

Внизу тяжело, не в лад, протопали обе выделенные больнице зенитки, и слышно было, как прибывший с эвакогоспиталем майор медслужбы Гороновский понукает их грязными словами, и опять у нее не хватило сил высунуться из еще не завешенного окна и крикнуть ему, что добром и лаской он мог бы добиться большего, чем понуканиями и угрозами. С Гороновским вообще непонятно было, что делать, он был полевой хирург, с контингентом разговаривать не умел и учиться явно не желал, на медсоветы не являлся или сидел, когда дело не касалось вопросов общего характера, с показным безразличием. Когда к ней в очередной раз ворвался взбешенный Синайский после того, как обход Гороновского в остром отделении закончился крайне нехорошо, она прямо сказала, что Гороновский нехорош и сам, его бы первого подлечить, на что Синайский заорал: «А вас бы не подлечить?! Нас бы сейчас всех подлечить!» – и сцена получилась ужасная, им пришлось извиняться впоследствии друг перед другом, и медсестры, как водится, все знали, она давно перестала задаваться вопросом, откуда медсестры всё всегда знают, это было пустое. Но если бы не Гороновский, не дали бы им никаких зениток, Гороновский и двое его подчиненных, сумевшие втроем доставить с фронта восемьдесят с лишним человек, большинство – с тяжелыми ранениями, были их спасением, это Райсс понимала хорошо, и еще понимала, что Гороновский иногда уходил куда-то с этими двумя, тоже молчаливыми и страшными, в ночь, и возвращался еще злее прежнего, иногда – в рваной одежде, но приносил спирт, ампулы, пузырьки, бинты, мази, иглы, а откуда приносил – она боялась спросить. Мало, совсем мало, и битвы между отделениями за эти ампулы и иглы были страшные, уродливые, отвратительные были битвы, но – приносил. Однажды он вернулся с пулей в ноге, и об этом она тоже спросить побоялась.

– Отходим от окошечка! – гаркнула над ухом Витвитинова.

Райсс вздрогнула и отошла. В кабинете стало совершенно уже темно, она ощупью отыскала свое кресло, дождалась момента, когда можно включить лампу, а Витвитинова все не уходила, топталась у стола, чесала голову с толстенными черными косами, уложенными вокруг головы в неправдоподобных размеров вал, увенчанный платком. Уже вышли гуськом ее подопечные, и главврач представила себе, как они пробираются мимо стоящих в коридоре мужских коек назад, к себе, в женское отделение, и помолилась про себя, чтобы обошлось без инцидентов.

– Говорите, сестра, – сказала она терпеливо, – ради бога, с пяти утра работаю и еще ночь впереди.

Витвитинова снова почесала голову.

– Да что с вами? – спросила Райсс раздраженно.

Тогда Витвитинова сказала что-то очень тихо, и ее нежнейшая белая кожа стала розовой, как детское мыло.

«Беременна», – в ужасе подумала главврач, и первая мысль была – что не отдаст она Витвитинову Гороновскому и аборт придется делать ей самой, а как?! – а вторая мысль – что, не дай бог, эта дура соберется рожать, и только младенца им сейчас не хватает, – но тут Витвитинова выпалила такое, что лучше бы она была беременна:

– Вши!

– У вас вши? – переспросила Райсс и тут же, не удержавшись, почесала голову под наколкой.

– У всех вши, – сказала Витвитинова. – В женском отделении вши.

«Всех обрить заново к чертям», – быстро подумала Райсс и представила себе последствия. Захотелось лечь лицом в бумаги.

– А в мужском? – спросила она, стараясь звучать нормально.

– Наверняка, – сказала Витвитинова. – Везде ходим.

– Спасибо, Витвитинова, – сказала Райсс. – Ступайте и скажите, пожалуйста, завхозу, чтобы зашел ко мне через пять минут. Нет, скажите, чтобы через десять.

Ушла чешущаяся Витвитинова, она поспешно заперла дверь, пробежала через кабинет, подтащила к портрету табуретку и привалилась наконец к мягкому, шерстяному, родному мужскому плечу. Упершись обеими руками в стену, зажмурившись изо всех сил, она стояла так с минуту, и портрет не отстранился, не ушел в глубь стены, как это случалось, когда она была плохая девочка, когда говорила слишком много, работала слишком мало, во время обхода не находила в себе сил слушать, один раз заснула на партсовете (и спала несколько минут, и добрый старик Синайский ткнул ее пальцем в ногу, а остальные сделали вид, что не заметили ничего), а другой раз перепутала назначения и сама же сделала выговор Магендорфу и не призналась ни в чем. Но сегодня портрет был живой, теплый, простой френч и тяжелые усы пахли одеколоном и папиросами, пуговицы на груди мягко сверкали в свете лампы. Она вжалась в картину еще сильнее, так, что от шерстяной ткани стало больно щеке, и торопливо, горячо зашептала:

– Не сдадим, не сдадим, не сдадим, ни за что Москву не сдадим, ты это знай, знай, знай! Но и ты, пожалуйста, пожалуйста, ты пойми: мы без лекарств, мы без бинтов, мы без ничего-ничего! Я поэтому прошу, я только потому прошу, ты же все понимаешь, да? Ты же меня понимаешь, да? Я знаю, ты слышишь, ты понимаешь. Только поэтому, у меня в коридорах лежат, мы ночью через больных перешагиваем, наступаем, только поэтому эвакуироваться куда-то. Умоляю тебя, только поэтому. Не знаю, как мы это будем, а только знаю, что лучше как-то, чем никак. Пожалуйста, прикажи. Но если нет – то нет. Если нет – значит, так справимся. Значит, тебе видней. Ты один знаешь, а никто не знает.

Еще постояла, прижавшись. Отскочила, когда в дверь постучали, потерла щеку, пошла, впустила Потоцкого. Он вплыл в кабинет осторожно, увидел горелые следы на стене там, где по бокам от портрета прижимались ее ладони, подошел, привычно достал из нижнего отделения старого, еще с неназываемых времен стоящего здесь надежного шкафа ведерко с краской и мастерок.

– Следующий раз надо будет побольше вокруг снять, – сказал он, ловко зачищая обгоревший слой, – вон трещинки вверх пошли, не очень хорошо. – И, посмотрев на нее через плечо, неловко спросил: – Нет ли чего… В смысле ясности?

Она, глядя в пол, покачала головой и скороговоркой сказала:

– Я вас, Сергей Лукьянович, позвала с плохим известием. У нас вши, женское отделение, но, наверное, везде. Включая, собственно, персонал.

4. Сейчас поймем

– Что вы делаете, а? – сказал Сидоров, чувствуя, как от того самого стыда за другого – не за себя, – который он ненавидел больше всего и хуже всего переносил, отвратительно немеют щеки и чешется совершенно чужая, лысая и колючая голова. – Ну что вы делаете, а? Яков Борисович, вы, конечно, автор, так сказать, этого аппарата, и мы вам все за него в ножки кланяемся, но все равно – что же это вы делаете?.. А вы, Борухов, – я вообще не понимаю, вы глава детского отделения, педагогический пример…

– …и если бы детки меня сейчас видели, они бы, во-первых, все поняли, а во-вторых, тут же бросились друг друга тоже бить электрошоком, – раздраженно сказал Борухов, выплюнув загубник и выворачивая шею. – Зайдите, заприте за собой дверь, отличник медицинской службы, и говорите тише. А вы, Яков Борисович, любимый мой, неосторожны.

Маленький шарообразный профессор Синайский пристыженно покачал пятнистой от старости головой и развел нежными ручками. Сидоров быстро прикрыл за собой дверь процедурной. Пахло озоном и почему-то тухлой селедкой.

– Что вы тут делаете, Сидоров? – раздраженно спросил Борухов.

– Бреем же; меня еще за выварками послали, – брякнул Сидоров, не подумав, с кем говорит; глаза Борухова насмешливо сузились, и старший медбрат, почувствовав себя мальчиком на побегушках, разозлился окончательно. – Это я должен спрашивать, что вы тут делаете! – возмутился он. – Вы больны, Борухов? Тогда извольте написать докладную, вам нельзя работать с пациентами, мы вас госпитализируем. А вы, Яков Борисович, если его лечите, извольте также сообщить на общей комиссии протокол и… и так далее вообще. – Сидоров сбился, нападать на благостного и премудрого священного старца Синайского совершенно не хотелось. От столика на колесах тянулись к надетой Борухову на голову «вилке» с примотанными по краям мокрыми тряпочками толстые разномастные провода; немецкий журнал со схемами завхоз сжег и правильно сделал, а где он его изначально взял – о том никто не спрашивал, конечно. Считалось, что не было никакого журнала: что-то Синайский слышал, потом они с Потоцким заперлись в сарае на четыре дня, а потом неуклюжий уродливый аппарат перетащили в процедурную, и жить стало легче.

– Это хорошо, дружочек, – ласково сказал Синайский, – не надо подавлять агрессию, это вы молодец.

– При чем тут агрессия, – буркнул перегоревший и медленно наполняющийся едкой неловкостью Сидоров. – Просто весь персонал бреет, вы бы Витвитинову видели, первой побрилась, рыдает и бреет, и я не понимаю… Там тяжело процесс идет, конечно. Сопротивление; случаи истерики.

– А как же, – сказал Борухов. – Прямая связь с идентичностью.

– Думают, вы в палатах. А вы тут, – сердито сказал Сидоров.

– А мы тут, – весело сказал Борухов, собачьим движением стряхивая вилку с головы, обтирая рукавом халата мокрые виски и подмигивая Синайскому.

– Но что же вы делаете? – спросил Сидоров жалобно. – Я не понимаю.

Борухов посмотрел на Синайского, как мелкий хулиган на мелкого хулигана перед тем, как впервые пойти грабить папиросный ларек.

– А ну-ка ложитесь, – вдруг бодро скомандовал он и вскочил с кушетки.

– С ума сошли, – вяло сказал Сидоров.

– Ложитесь, дружочек, – сказал Синайский, – не бойтесь. Я давно сообразил, немцам, итальянцам такое не придумать, вот смотрите: тут маленькая зарубочка напильничком. Ток сла-а-а-а-абенький, но импульсы частые, три удара в секунду. Так вот: растормаживает подкорку совершенно особенным образом. Механизм описать не берусь, мне бы для этого лабораторию, трех-четырех человек… Но, может, если нас все-таки…

– Э-те-те-те-те, – предупреждающе сказал Борухов.

– Нет, нет, не важно, – спохватился Синайский. – Но вы сейчас увидите. А ну ложитесь, ложитесь.

– Вы же старший медбрат больницы, – сказал Борухов исключительно серьезно. – Как вам не лечь, не разобраться, а, Сидоров?

Сидоров стал потненький. Потом мокрыми сделались виски, потом Борухов быстро поменял салфетку на загубнике; нехорошо, по-любительски взвизгнул аппарат, а потом Сидорову стало очень неудобно между ног, а еще начало Сидорова бесить шарканье по земле собственных тяжеленных, и без того ненавистных зимних ботинок. Сидоров посмотрел вниз и увидел, что несется он верхом на гигантском горбатом зайце, огромном, как пони, и заячий горб страшно терзает его, Сидорова, плоть, – а кроме того, огромный заяц огромен недостаточно, и волокущиеся по земле ботинки забирают мокрую ноябрьскую – именно ноябрьскую – грязь. Сидоров хотел соскочить с зайца, но не тут-то было: заяц несся быстро, быстро, Сидорову было страшно, он изо всех сил держался за заячьи длинные уши, свистел ветер, Сидоров в ужасе крикнул: «Ты куда несешь меня?!» – и заяц ответил ему жутким фальцетом: «Деток кормить!..» На секунду Сидорову представилось, что заяц собрался кормить своих деток им, и он завыл, но тут же и понял, что за плечами у него мешок с какой-то снедью и что заяц несет его кормить этой снедью обыкновенных деток, человеческих, и вдруг перестало быть страшно, а стало спокойно, что детки не останутся голодными, главное – не думать, что в мешке и откуда оно взялось. Тут вдруг спине Сидорова стало очень легко, и Сидоров понял, что выронил драгоценный мешок; он страшно заорал и стал дергать зайца за уши, но никакого зайца уже не было, а была только ординаторская, и он, Сидоров, так сжимал руки Борухова, что тот вырывался и морщился. Электрошокер отключили, «вилку» сняли; Синайский жадно спрашивал:

– Ну что? Ну что?.. – Но Сидоров некоторое время не понимал, чего от него хотят.

– Ехал на зайце, – вяло, с одышкой сказал он. Рассказывать не хотелось.

– Главное – время, – сказал Синайский жестко. – Когда?

– Ноябрь.

– Говорите точнее, – сказал Борухов. – Оно показывает довольно точно.

– Я не знаю, – плаксиво сказал Сидоров.

– Сейчас поймем, сейчас поймем, – сказал Синайский и потащил из кармана календарик с видом Девичьей башни. – Смотрите и говорите; вот ноябрь: первая неделя?

– Нет, – с неожиданной уверенностью сказал Сидоров. – Но и не вторая. Начало третьей?

– Ай молодец, – сказал Борухов и посмотрел на старшего медбрата как на дурного ребеночка, неожиданно принесшего четверку, а потом жадно спросил: – Ехал на зайце где? Москва? Думайте хорошо.

– Точно нет, – вдруг сказал Сидоров и прикрыл рукой рот.

– Где? – спросил Синайский. – Где?

– Я честно не знаю, – шепотом сказал Сидоров. – Поле. Черное поле.

– Куда? – спросил Борухов.

– К деткам. Еду вез, – сказал Сидоров и почему-то устыдился.

– Вот же невозможный человек, – сказал Борухов.

– Что-то там было примечательное? – мягко спросил Синайский. – Вода? Горы? Архитектура?

– Только поле и грязь, – сказал Сидоров, – ничего больше. В мешке что-то страшноватое или краденое, но еда. Мне от этого хорошо было.

– Еще бы вам не было, – сказал Борухов со вздохом.

– Главное ясно, – сказал Синайский, – главное полностью ясно.

– Что? – жадно спросил Сидоров.

– Главное, – сказал Борухов.

Все еще ничего не понимая и начиная злиться, Сидоров спросил:

– А вы что видели?

– Разное, – уклончиво сказал Синайский.

– Ну? – упрямо спросил Сидоров.

– Чудо-юдо-рыба-кит, – сказал Борухов. – Все бока его изрыты, частоколы в ребра вбиты. Воняет теперь.

Скачать книгу