Мы сгорели, Нотр-Дам бесплатное чтение

Иван Дмитриевич Чекалов
Мы сгорели, Нотр-Дам

© Чекалов И., текст, 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Соборная площадь
Предисловие

Сколько-то месяцев тому назад, отдыхая от московской беготни, автор этой книги побывал в Париже. Он пробыл там всего неделю – и многое успел. Успел подняться по лестницам Монмартра, оглядеть Париж с вершины Эйфелевой башни, послушать гитару там, где, как казалось, гитары оказаться не могло (в самых грязных и забытых переулках, в самых дешевых ресторанах, у входа в башню Монпарнас и у парковки рядом с этой башней).

За какую-то неделю автор, глядя во все глаза и держа ухо востро, осмотрел все, что ему хотелось осмотреть, и, довольный, клюя носом от усталости и недостатка сна, стал собираться домой. Уже вылетая, он вдруг понял, что не увидел главную французскую святыню, Нотр-Дам. Ладно бы не посетить Дом инвалидов – с этим можно смириться, с этим можно жить, – но Нотр-Дам! Впрочем, вскоре автор пришел к выводу, что не посетил сейчас – посетит потом, не велика, в конце концов, беда. И так же, как из его головы выветрились Лувр, Мулен Руж и Пер-Лашез, исчезла всякая мысль о Соборе.

Спустя три дня загорелся Собор Парижской Богоматери.

Этот пожар и породил настоящую книгу.

Октябрь 2019

Шпиль
Моему дорогому брату Жану

15 апреля,

Нотр-Дам

Моему дорогому брату Жану


Не знаю, где ты сейчас. Письмо шлю по адресу, который мне тут дали. Анси, улица Сомейе, дом семь. Чего ты там делаешь? Я думал, ты в Париже еще, а тут мне сказали, что ты теперь в Анси. Анси. Это где вообще?

А я в Париже. Ты уехал в Париж четыре года назад, и все только и говорили четыре года, что Жан уехал. Жан уехал! Мне тоже захотелось в Париж. Все говорили: «Поль, куда ты поедешь, у тебя же тут Анна твоя!» И смеялись. Но я с Анной поговорил. Пришел к ней, посидели, она все поняла. У нее такие красивые ступени. Ну ты знаешь. А крыша у нее поехала, это да. Вот был бы ты дома, поправил бы. Кстати, что ты там строишь? Опять свои библиотеки? Не знаю, кто столько книжек может прочитать. Ну вот только ты и можешь, наверное.

Мне, когда ты уехал, совсем стало сложно. Тебе-то хорошо, ты умный, а я что? Мне же много не надо – я только к Анне приходил, и все. С тобой мы помнишь как? Ходили вместе, и ты, такой гордый, голову свою кудрявую поднимал, и я тоже как будто поднимал. Ты еще ждал меня на скамейке, когда я Анну подкрашивал, ей это нравилось, помнишь? А потом рассказывал мне, как у нее что называется, части тела ее. Колонны там, фронтон луковый, карниз. Помнишь? Я помню. А когда ты уехал, меня гнать стали. Я к Анне ходил, как обычно. Ну сидел там, обнимал иногда, ты знаешь. Кто-то ходит мимо, а мне все равно. Я на них не гляжу даже. А как-то раз там дети оказались, увидели меня. Плеваться стали, рожи мне корчить. Камнями кидались. И стали меня тогда гнать. Все вообще, не только дети. Я по ночам стал выходить, а они собаку выпустили, злющую такую. Ну я все равно как-то выбирался. Долго так было. А потом смотрю – и люди, кто видят меня, даже не плюются уже, а отворачиваются просто. Очень обидно было. Даже собака гавкать перестала. Была бы мама жива, она бы погнала их всех. Помнишь, как мама на Моро кричала, когда мы маленькие были? Очень громко. А Анна бы ей понравилась. Только крыша у нее поехала, да.

А в Париже я тут работаю на стройке. Вместе с Жюли. Она давно живет в Париже. Хорошая. Ноги у нее, как доски в заборе. Очень большие и коричневые. Помнишь, у нас за рощей был такой дом? С забором. Мы стучали по этому забору, помнишь, а потом выходил этот жуткий черный Моро и кричал: «Опять эти дети! Надо их убить, этих детей!» Вот Жюли, когда отворачивается, очень на забор этот похожа. Ногами.

На стройке не только Жюли. Жюли подруга. А работаем мы с Н. Над Н. Вместе с Н. Н удивительная, Жан, я таких, как Н, еще не встречал. Она удивительная. Ни на кого не похожа. Я помню, как ты мне показывал ее фотографии, давно. Мне тогда неинтересно совсем было, но это же совсем другое! Она когда перед глазами, такая большая, красивая, удивительная, невероятная! Ее плечи поднимаются так высоко надо всем, как будто, кроме них, и нет ничего. Такие бледные плечи. Жалко, я говорить не умею. Ты бы так про нее сказал красиво, наверное! А глаза у нее, как какие-то чудесные цветы, такие красивые и такие глубокие. Я когда приехал только в Париж, думал, что буду спать где-нибудь на скамейках, пока денег не найду, а теперь я рядом с Н сплю, каждый день. Жюли смеется надо мной и говорит: «Поль, какой ты смешной, приходи ко мне, ты можешь поспать у меня!» Но она по-доброму смеется. Жюли добрая. А когда не совсем еще вечер, когда солнце опускается, все уходят, Жюли уходит, другие рабочие уходят, и только мы с Н остаемся. На нее так красиво падает тень, что кажется, будто она горит. А если встать прямо за ней, особенно когда не совсем еще вечер, то как будто только ты и есть вместе с Н. А больше нет никого.

Н меня тоже любит. Когда жарко, рядом с ней прохладно становится, а когда холодно, можно совсем к ней прижаться – и становится тепло. Н удивительная. Я сначала в Париже вообще ни на что не смотрел, только на нее. И хочется все-все запомнить, части тела, как ты рассказывал, помнишь? И я запомнил. Лучше всех на стройке теперь, никто лучше меня Н не знает. Неделю назад я сидел с ней ночью, прижался так и тихо сказал: «Я тебя люблю». Так сердце у меня стучало, как будто землетрясение какое. Или собака гавкает так, очень громко. Никогда еще так не стучало. Смотрю на Н, дрожу, а на нее луна падает. Вся Н побелела, представляешь? И тогда я понял сразу, что она меня тоже любит. Так хорошо, Жан, так хорошо! Ты даже не представляешь.

Но мы тут не одни. Сначала мне было все равно, а потом я из-за этого стал злиться. Каждый день на Н таращатся. Приходят и смотрят, смотрят, фотографируют, опять смотрят. И еще так закрывают глаза, будто что-то понимают. Да ничего они не понимают! А есть совсем ужасные. Они другим рассказывают. Показывают, например, на ее плечи, на ее удивительные, невероятные, прекрасные, чудесные плечи и чепуху какую-то говорят про них. А остальные кивают, будто понимают. Не понимаете! Ничего не понимаете! Они все дураки, Жан, глупые, злые дураки. Они ее совсем не понимают, из-за них она не всегда со мной. Она всегда не только со мной, она всегда всех любит! За что их любить, Жан? Они же дураки! Они с ней не целиком, у них есть еще книги, картины, у них еще что-то есть, Жан! Еще что-то, кроме нее! А у меня ничего больше нет, мне ничего больше не нужно! Когда я засыпаю, я вижу во сне Н вместо окон, вместо облаков, вместо травы. Я люблю ее, Жан!

Жюли сегодня спросила меня, а как там твой дорогой брат Жан? А я ответил: не знаю, Жюли, он не писал мне уже два месяца, как я могу знать. Мне тебя не хватает, Жан. Ты бы мне что-то посоветовал. Я сижу тут, уже почти вечер, Жюли отошла покурить. Она взяла спичку, а коробок оставила здесь, у шпиля, в лесах. Шпиль очень красиво светится на солнце, как будто горит. И вокруг так много людей… И все смотрят на нее, глаза так выпучили, помнишь, когда я Анну целовал, они так же смотрели? Бедная Н. Она просто не видит. Надо ей помочь. Они глупые, злые, они так много всего видели, что больше не видят ничего. А я вижу. Все, хватит ждать. Не то они будут пялиться завтра, и послезавтра, и послепослезавтра. От меня отворачиваются, а от нее не могут. И солнце так красиво падает. В последний раз касаюсь тебя, Н. Больше к тебе никто не прикоснется. Они поймут. Они увидят. Я люблю тебя, Н. Пока, Жан. Прости, что опять про дома. Я больше не буду.

Портал
Je suis[1]

Любой город начинает жить с утра. Москва уже в восемь часов спускается на эскалаторе в метро – нахмуренная, вечно чем-то недовольная; пунктуальный Лондон просыпается к шести (потом, правда, весь день спит на ходу); Нью-Йорк, после короткой передышки на ночь и разбавленного кофе, к семи часам снова горит всеми своими окнами – как будто и не спал. И то же самое Берлин – тот город строгий, лишний сон себе не позволяет. И то же с Прагой, Токио, Мадридом… Только Париж устроен по-другому. Так сразу не поймешь, что наступило утро. Разве что свет – до того белый, лунный – синеет понемногу. И тени появляются – длинные, прямые.

Париж живет по вечерам. Когда солнце прячется за краем неба, а Елисейские Поля – за Триумфальной аркой, когда начинают петь клошары и зажигают фонари, на улицы Парижа высыпают люди: с кем-то или сами по себе; выгуливающие, может быть, собак; держащие в руках портфели, сумки и корзины. Вечером все светофоры, словно сговорившись, светятся зеленым, опавшие листья бегают наперегонки. Деревья шуршат – ветки касаются друг друга, кроны кивают девушкам. Около ресторанов мяукают кошки. А луну видно всю ночь – даже сквозь облака.


Пятнадцатого апреля в доме 10 по улице Азиль Попенкур проходила вечерняя летучка. Редакция газеты Nicolas periodiques[2] придумывала новый номер. Холодный воздух заползал сквозь приоткрытое окно в уютный светлый кабинет, почти целиком занятый широким письменным столом. В дальнем углу на стене висели отобранные карикатуры на обложку, рядом, за распахнутой дверью, виднелся темный коридор. Слышался скрип маркеров, карикатуристы изредка поднимали головы от рисунков и перебрасывались парой слов. Из пяти человек, работавших в редакции, курили двое – карикатурист Филипп и колумнистка Нина. За неимением пепельниц пользовались забракованными карикатурами. Пепел лежал на хитро подмигивавшем кому-то президенте Франции, на желтом спасательном жилете, на красном дуле игрушечного пистолета… В окно подул ветер, пепел разлетелся по редакции. Главный редактор, Жорж Пьер, бледный скелет в круглых очках, чихнул. В знак солидарности молодая колумнистка Адель тоже чихнула – только тихо, отвернувшись. Жорж Пьер благодарно посмотрел на нее и, встав с кресла, гаркнул:

– Это невозможно! Филипп, Нина, не курите в здании. Дышать уже нечем от ваших сигарет.

– Ты закупи пепельниц лучше на редакцию. – Филипп, пожилой рыжий мужчина, с глубокой морщиной посередине лба и россыпью мелких на всем лице, затянулся и уныло посмотрел на Жоржа Пьера. – Не ущемляй права курящих.

Снова замолчали. Жорж Пьер покрутил головой, словно что-то забыл, и, наткнувшись глазами на Адель, улыбнулся:

– Ладно уж. Курящих… Сдаем послезавтра, а не готово ни черта. Нина!

Из-за стола выглянула маленькая кудрявая голова. В зубах у головы была тоненькая сигарета.

– Помнишь?

– Помню.

– Статья про жилеты. Сделай, пожалуйста. Все тебя ждем… Так. Что еще… – Жорж Пьер наклонился к Адель, и та шепнула ему что-то на ухо. – Да, конечно! Обложка. Есть у нас конечный вариант? Филипп, Андре?

Андре Симон, пятидесятидвухлетний седеющий карикатурист, смотревший всю летучку исключительно в окно, обернулся на главного редактора. В руках он вертел монетку в один евро.

– Все в порядке? – спросил Жорж Пьер.

– Что?

– Неважно выглядишь.

– Нет, все хорошо. – Андре поднялся из-за стола и медленно подошел к стенке с карикатурами. – По поводу обложки. Все ждут карикатуру на президента. Будет им. Завтра двадцать третий акт жилетов, надо туда бить.

– Ох, я вам напишу… – Нина хихикнула и снова склонилась над бумагой. Она затянулась и стряхнула пепел – комочки рассыпались по бумаге.

– Вот. Предлагаю так.

Андре показал монеткой на одну из карикатур. На красном фоне голова президента Франции, широко выпучив глаза и улыбаясь треугольником зубов, говорила: «Я начну с жилетов». В углу стояла белая подпись: «Реформы».

– Черт его знает. Мало. – Жорж Пьер подошел к карикатуре и взялся за край листа. – Нерва нет.

Андре вернулся к столу. Мелькали прожекторы Эйфелевой башни, где-то далеко проехала «скорая помощь». Вдруг Филипп поднял голову.

– А про Нотр-Дам мы чего, – спросил он, – молчим как рыбы?

О раму стукнулось окно – в редакцию залетел сквозняк. Жорж Пьер зябко передернул плечами:

– Нина, окно прикрой, пожалуйста.

– Так душно будет!

Главный редактор снова чихнул. Нина в последний раз затянулась, бросила окурок на улицу и закрыла окно. Жорж Пьер протер нос салфеткой.

– Ну а чего… – сказал он неуверенно, – Нотр-Дам.

– Так горит же. – Филипп обвел глазами редакцию.

– Да знаю, что горит. Нина, они тушат его вообще?

– Шлангами особо не потушишь. – съязвила Нина.

– А вертолеты?

– Ну какие там вертолеты? Крыша же…

– А, ну да, ну да… – Жорж Пьер почесал в затылке и растерянно взглянул на Андре. – Что думаешь? Сможем привязать?

Но Андре не мог ответить главному редактору Nicolas periodiques. Он уже не был в доме 10 по улице Азиль Попенкур. Он был в Нотр-Даме вместе со своей женой Николь.


Они познакомились десять лет назад. Андре было сорок два года, он умел рисовать, корчить рожи и готовить пасту карбонара. По словам друзей, получалось хорошо. К тому моменту Андре успел переменить десяток профессий – грузчика, клоуна в цирке, официанта, художника-мультипликатора для одного заслуженно забытого мультфильма, дворника. Жил он не то чтобы впроголодь, но бедно – ел немного, любил карбонару и зеленые оливки, а кроме этого, готов был жить на хлебе и воде. И жил.

За месяц до того Андре потерял очередное место – учителя французского в начальной школе. Впрочем, эта работа настолько не соотносилась с сорокадвухлетним Андре Симоном – Андре, не получившим высшего образования, Андре, хоть и читавшим Флобера и Золя, но помнившим лишь несколько их книг, – что он не очень-то о ней жалел. А выкинули его за то, что на уроке, посвященном букве «e», он охарактеризовал действующего президента Франции неприличным словом, начинающимся на эту букву. Только за восторженные взгляды детей, полные трепетного почтения к красивому ругательству, Андре готов был простить и президента, и школу, и даже эту самую несчастную букву «e».

Спустя пару недель, после обидного отказа в бухгалтерии маленькой аптеки, Андре возвращался по ночному Парижу домой. Шел дождь, сентябрь набирал силу, а куртка на Андре уже заметно расходилась в двух местах. На улицах было пусто. Капли барабанили по крышам.

Повернув на свою улицу, Андре увидел мима. Он изображал серебряного трубочиста – щетка валялась в луже на асфальте, а отломанную трубу он держал между ногами. Высыпав из пластикового стаканчика мелочь, мим старательно ее пересчитывал. Мелочи было много. Промокший до нитки Андре пару раз кашлянул. Мим медленно поднял на него глаза и, покачав головой, протянул деньги Андре.


На стеклах Нотр-Дама, путаясь с тенью от вздымавшегося позади аркады шпиля, горело солнце. Бирюзовые апостолы грустно смотрели на горгулий, а святой Фома, как будто что-то вспомнив, притронулся к виску. Западная роза пряталась от глаз зевак – снаружи на ней был виден только вписанный в квадрат витражный круг. Чуть ниже, под балюстрадой, гордо что-то высматривали ветхозаветные цари. Отгороженный тремя порталами от соборной площади, Нотр-Дам возвышался над островом Сите, словно престол над алтарем.

Андре, изображая президента Франции, стоял на постаменте перед Нотр-Дамом. Костюм был ему велик на три размера, а рукава, казалось, доставали до колен. Вокруг столпились люди. Время от времени кто-то из них подкидывал на постамент монетки. Тогда президент начинал говорить.

– Это что? Это что такое! Вы видите, в каком состоянии достояние республики? Видите? В а-ва-рий-ном! Нам надо спасать достояние! А как? Как, спрашиваете вы? Верно! Верно, мальчик! Три буквы, священная мантра французского народа. С – как свобода волеизъявления! Ш – как широта политических воззрений! А – как ангельская честность по отношению к друзьям из-за границы! Верно! Верно, девочка! США! США поможет нам подняться на ноги! – В этот момент Андре вставал во весь рост, и костюм ему внезапно оказывался мал. – И тогда я буду везде. В каждом телевизоре. В каждой новости. Слышишь, Нотр-Дам! Авария, вот что тебе нужно! Вот что нужно французскому народу! Вот что нужно мне!

И Андре снова замолкал – до того, как ему не подкинут еще немного мелочи. К вечеру людей на соборной площади почти не осталось. В костюме было жарко, Нотр-Дам смертельно надоел, и больше всего Андре хотелось вернуться домой и выпить стакан сельтерской воды. Но уйти он никуда не мог – перед ним, прямо на мостовой, сидела молодая девушка и что-то увлеченно рисовала. Денег она не кидала, но зато имела такие удивительные зеленые глаза, что Андре, даже когда моргал, продолжал их видеть. Она носила опрятное черное каре, лицо ее улыбалось, как лицо человека, не привыкшего хмуриться, а на подбородке темным заманчивым пятнышком выделялась очаровательная ямочка.

– Мадмуазель, – нарушая установившееся молчание, произнес Андре, – позвольте бедному президенту задать вам один нескромный вопрос.

Девушка улыбнулась:

– Когда президент начинает так разговор – жди беды.

– И все же. Кого вы рисуете?

– Вас, господин президент, – ответила девушка, вставая. – Хотите взглянуть?

– Ужасно. То есть – очень.

Девушка поднесла к глазам Андре блокнот. Там был изображен президент Франции в костюме, который был ему велик на три размера. Огромная голова президента болталась на крошечном тщедушном теле, он улыбался и говорил: «Авария! Нам нужна авария!» Андре задумчиво пробормотал:

– Я так сразу и подумал…

– Что подумали? – поинтересовалась девушка.

– Что вы не только красивая, но и талантливая… – Андре удовлетворенно кивнул. – Позвольте узнать ваше имя.

– Николь!

Девушка убрала блокнот в сумку. Края ее пиджака дрожали на ветру, от нее пахло свежестью, свежей листвой.

– Николя, – Андре поклонился, – президент. По выходным и праздникам скрываюсь за личиной мима. – Андре помолчал. – А это вы для себя рисуете?

– Для работы.

– Ах вот оно что, – протянул Андре. – Значит, художница? Картины пишете? Социальные?

– Карикатуры, – девушка улыбнулась. – В Nicolas periodiques. Слышали?

– Слышал… Вы знаете, в школе мне говорили, что я неплохо рисую.

– Карикатуры? – осведомилась Николь.

– Картины. Особенно удачной признавали работу «Падающий пожарный». Она у меня в ванной комнате висит, до сих пор. Вроде зеркала… А вам, случайно, художники лишние не нужны?

Николь расхохоталась.

– А вы приходите завтра с утра в редакцию. Посмотрим на вас… господин президент.

Холодный ветер обдувал нотр-дамский шпиль, протыкая небо яркими угловатыми звездами. Андре и Николь разошлись по домам. Они еще и сами ни о чем не догадались, ловили только себя на невольной улыбке – с чего бы ей здесь взяться? – и на странном, взволнованном настроении, когда ничего невозможно сделать: ни порисовать, ни пасту приготовить. Кроме них двоих только Собор Парижской Богоматери слышал это чувство. И тоже улыбался, пропуская лунный свет за витражи.


Первый месяц работы карикатуристом прошел для Андре ужасно. Маркер валился у него из рук, бумага соскальзывала со стола, а каждая свежая идея на поверку оказывалась вовсе не такой уж свежей. К тому же выяснилось, что навыка рисования – единственного навыка, за исключением готовки, которым Андре раньше гордился, – не только не хватало для газетных разворотов, но даже для маленьких портретов-шаржей.

В коллективе отношения у него не задались – рыжий маэстро Nicolas periodiques Филипп терпел его только из-за Николь, в которую, как оказалось, был давно влюблен; главный редактор Пербе, осматривая очередной его рисунок, сурово супил брови, и лишь высокий худощавый карикатурист Жорж Пьер жалел Андре. Впрочем, его в редакции тоже не очень-то любили. Не будь там Николь, Андре наверняка ушел бы из газеты, но там была Николь – Николь!

Когда прорехи в художественном образовании Андре стали совсем невыносимы, Николь снова повела его к Собору. Они сели на площади, ровно в том месте, где пару месяцев назад французский президент отчитывал Собор, и достали блокноты. Николь обернулась к Андре.

– Рисуй, – приказала она.

– Есть, капитан. – Андре достал карандаш. – Вопрос дозволяете?

– Дозволяю.

– Что рисовать?

Николь махнула рукой в сторону Собора. На ее очках блеснуло солнце.

– Нотр-Дам, – произнесла она на выдохе.

– Де-Пари?

– Де-Пари.

И Андре начал рисовать. Спустя полчаса Николь заглянула в его блокнот и перекрестилась.

– Андре, – спросила она испуганно, – это что?

– Это Собор, – невозмутимо ответил Андре.

– Нет, Андре. Собор – вот, – Николь кивнула в сторону Нотр-Дама, – а это черт-те что. Ты рисуешь карикатуру. Увеличивай, делай смешным, глупым. Хватит стирать, – Николь вырвала из рук Андре ластик и убрала к себе в сумку, – рисуй плохо!

Спустя неделю свежий номер Nicolas periodiques глядел на изумленные лица прохожих из всех витрин, киосков и продуктовых магазинов. На его обложке Нотр-Дам, выпуклый и глупый, с двумя башнями, наклонившимися друг к другу в виде сердца, смотрел розой на Францию и перевирал «Марсельезу»: «Allons enfants terrible». Под самим Собором Золя вместе с Флобером держали за шкирку президента Франции и надували щеки.


– Слушай, может, тебе воды?

Жорж Пьер сел около Андре и положил ему руку на плечо. В редакции становилось душно, Адель то и дело поглядывала на улицу, на часы – и снова за окно. Андре убрал монетку в карман, мотнул головой, скользнув взглядом по рыжей макушке Филиппа, разбросанным карикатурам, кудрявой голове Нины, и наконец сосредоточился на двух дужках, расходящихся к ушам главного редактора Nicolas periodiques.

– Нет, ничего, – тихо ответил он. – Давление, наверное… Я отойду на минуту?

– Да, конечно. Точно ничего не нужно?

– Нет, нет…

Андре вышел из комнаты.

Филипп все еще скрипел маркером по бумаге. Сигарета в его зубах окончательно превратилась в черный тонкий окурок, с которого даже отказывался падать пепел. Некоторое время все молча на него смотрели. Наконец Жорж Пьер не выдержал:

– Филипп, обложку все равно надо.

– Надо, – окурок перекатился во рту Филиппа.

– С Собором?

– С ним.

Жорж Пьер беспомощно взглянул на Нину. Колумнистка сложила руки на груди и поежилась.

– Слушай, – она почесала затылок, – а может… без?

– Почему это?

– Ну как. Жалко?.. – скорее спросила, чем ответила Нина.

Миниатюрные часы на руке Адель медленно готовились показать одиннадцать, и чем стрелки были ближе к этой цифре, тем больше Адель, расстраиваясь, бросала умоляющие взгляды за окно.

– Кого жалко? – Филипп рассмеялся. – Здание?

– Людей. Почему сразу… здание. На Андре посмотри.

– Андре тут при чем? Извини, Нина, мне надо работу доделать. Жорж, можешь по-быстрому горящий Собор нарисовать? Идея есть.

Жорж Пьер стал рисовать горящий Нотр-Дам. Ночь заползала в Париж, становились слышны птицы. Адель обреченно вздохнула и еще раз поглядела на часы.


Андре сидел в туалете редакции Nicolas periodiques и пытался вспомнить черты лица своей жены. Вспоминались брови, уши, нос… Но все ее манеры, каждая деталь, лишь на секунду вспыхнув в голове Андре, тотчас же снова исчезали. И как он ни старался, вспомнить заново Николь не удавалось. Он стукнул по кабинке. Андре пытался остановить мысль на жене, но вместо ее близкого, дорогого имени вдруг появлялись чужие имена, вместо ее темных волос возникала кудрявая макушка Нины, вместо очаровательной улыбки – сухая линия губ Пьера. Он попытался вспомнить ее глаза, ее чудесные зеленые глаза, которые она то ли из скромности, то ли из кокетства прятала все время за солнцезащитными очками. В этих глазах ему всегда виделся пожар, какая-то горящая стена, за которую можно было попасть только тому, кто вместе с нею был в огне. Андре снова вспомнил про Нотр-Дам – горевший Нотр-Дам, где горел он, где когда-то горела его жена; Нотр-Дам, вместе с которым горел весь Париж.


Она ушла раньше него. Стрелять начали в одиннадцать, а в девять она уже ушла. Он в девять еще спал. Она тихо встала с постели, надела обручальное кольцо (перед сном она всегда снимала его и клала на небольшую подставку около кровати, рядом с лампой, книгой и карандашом), схватила тост и, одевшись и взглянув на него в последний раз, ушла. После Андре пытался повторить то же самое множество раз – выключал свет, снова включал, тихо вставал с постели, хватал тост (обручальное кольцо он не снимал), но никогда не мог дойти до двери. У двери он всегда поворачивал назад. Она в тот день назад не повернула. В одиннадцать началась стрельба, а в десять он уже вышел из дома. До редакции можно было добраться на метро, автобусе, такси. Андре пошел пешком. Было холодно, зима уже перевалила за январь, а на нем только и было, что легкое пальто. Он вдыхал холодный воздух и останавливался возле каждого киоска. Последняя его карикатура казалась ему особенно удачной. В одиннадцать уже стреляли, а в половине одиннадцатого он проходил мимо Нотр-Дама. И что-то дрогнуло в Андре Симоне в десять сорок. В десять сорок он решил зайти в Собор.

Андре не верил в Бога. И все же иногда, в самые неожиданные моменты своей жизни, когда Андре даже не вспоминал про Бога, Бог как будто вспоминал про Андре. Сам Андре не смог бы растолковать, что это значит. С ним не случалось никаких совсем уж необъяснимых и неведомых чудес, не было никаких голосов, пронзающих небесный свод, никаких горящих смоковниц, да что там: даже поднеся из игривого интереса спичку к можжевеловому кусту, Андре не смог его поджечь. Но иногда – чувствуя полоски света, разделяющие его квартиру на шахматную доску; когда покупал в магазине хлеб, глядя в глаза кассирше, в которых отражался он, и хлеб, и что-то еще – непонятное, темное, обволакивающее, – смущенно протягивая деньги, потому что та уже начинала хмуриться; изо дня в день, переходя дорогу по пути к редакции перед расступающимися машинами и под расступившимися облаками, – иногда Андре чувствовал Бога. В тот день в десять сорок утра Андре не мог не зайти в Собор, хотя изо дня в день уже пять лет проходил мимо него и даже не поворачивал головы. Он отключил телефон – и все звонки, сообщения, все новости и эсэмэски, отправленные главным редактором Пербе, Филиппом, Жоржем Пьером, уплыли в темноту экрана. Николь написать мужу не успела. На следующий день появились чужие люди – и все зачем-то плакали, все выходили на улицы, поднимали руки. И говорили: «Je suis Nicolas».

Андре знал, что они не Николя. Николя умер в тот день, в одиннадцать – вместе с Николь. В Нотр-Даме Андре провел двадцать минут. После он сам не мог вспомнить, что там делал. В одиннадцать часов утра застрелили Николь Симон – а он в одиннадцать только выходил из Нотр-Дама.


Спустя четыре года, сидя в туалете Nicolas periodiques, Андре беззвучно плакал. В сжатом кулаке он все еще держал маркер. За стенкой слышались голоса. Все в редакции напоминало Андре жену. Створки окон были отпечатком ее ног, складки штор – изгибами плеч. Неправильный контур ее носа отражался в ручке двери, а ее волосы повторялись в полосках света, откидываемых жалюзи. Глаза Николь были в горящем Нотр-Даме.

Андре вышел из кабинки, подошел к раковине и вгляделся в отражение. В зеркале стоял полноватый седеющий карикатурист с мешками под красными глазами, с ввалившимися щеками и с маленьким сжатым ртом. Андре посмотрел себе в глаза. За красными сосудами виднелся отблеск света. И то ли лампа в эту минуту подмигнула Андре, то ли он сам моргнул – но отблеск на секунду потемнел. В темноте Андре увидел кабинку туалета, приоткрытую дверь. За потухшим отблеском Андре чувствовал Бога.


Нотр-Дам горел. Прошло четыре часа с появления маленькой искры в районе шпиля – сейчас огонь был уже везде. Целые бригады пожарных сновали по свинцовой крыше, доставали и убирали лестницы, уезжали и приезжали на больших машинах. Тонкие струи воды, кружась с пламенем на крыше, рождали дым, и понемногу дым заволок весь Нотр-Дам. Спряталась крыша, уже обрушился шпиль, не было видно башен, стрельчатых порталов, витражей. Нотр-Дам умирал. Снаружи сновали люди, весь Париж следил за Собором, вся Франция, весь мир. Внутри Собора был только Андре.

В руках Андре все еще держал маркер. И думал он все еще только о Николь. Собор горел, а Андре горел вместе с ним и мечтал только об одном – наконец-то догореть. Андре осмотрелся. Пол был усеян обломками. Новые падали со сводов каждую минуту. Пахло гарью. В конце центрального нефа, за главным алтарем, огнем светился крест. Рядом стоял Христос. Он надул губы и сказал:

– Обидно.

– За что? – спросил Андре.

– Такая красота была.

Христос поднял обломок шпиля и посмотрел наверх. Андре взглянул туда же. На крыше стоял мощный седой старик в крестьянской рубахе, подвязанной ремнем, и поливал из огромного ведра огонь. На его длинной бороде лежал пепел, а брови не разгибались от тяжелого прищура. Старик расторопно бегал по крыше и пытался потушить огонь. Его фигура показалась Андре смутно знакомой. Он вопросительно посмотрел на Христа.

– Писатель. Представитель, временный. – Христос улыбнулся и посмотрел на Андре. – Ну что? Горим?

Андре промолчал. Он стоял в туалете редакции и смотрел в тупое мутное отражение перед глазами.

– Зачем? – тихо спросил он.

– Не знаю, Андре, – Христос грустно посмотрел на Андре и подошел к нему вплотную, – сам не знаю.

– Почему? – Андре опустил голову на грудь Христа. – Почему? Я хочу к Николь, хочу домой!

– Знаю, Андре. Скоро.

– А Николь?

– Николь давно там.

Андре протер кулаком глаза.

– Забери меня, – жалостливо попросил Андре. – Пожалуйста, забери. Я устал…

– И я устал. Горим, Андре, – Христос улыбнулся, – горим…

Слышались крики пожарных, дым забирался внутрь Собора, становилось тяжело дышать. Андре закашлялся.

– Возьми, – Христос протянул Андре бутылку воды.

– Святая?

– Сельтерская.

Андре сделал несколько глотков. По вкусу вода напоминала ту, что у него в квартире текла из-под крана.

– Боже… – Андре поднял глаза на Христа. – А ты есть?

Христос улыбнулся и показал на старика сверху. Тот протер рукой запотевший лоб и громко чихнул. Воздух из его ноздрей смыл розы, башни, свалил с лестниц кричащих пожарных. От звука лопнули стекла в витражах, засигналили перевернувшиеся машины. А пепел с его бороды забрал с собой горящий Нотр-Дам, обвалившуюся крышу, шпиль, горгулий, Бога и Андре.


Андре помотал головой, нащупал в кармане маркер и забежал обратно в кабинку. Он оторвал лист туалетной бумаги и заштриховал ее, оставив посередине только одну белую надпись.


– Нет, ну, по-моему, отлично.

– Да, хорошо…

Редакция Nicolas periodiques склонилась над совместной карикатурой Андре, Жоржа Пьера и Филиппа. На красном фоне президент Франции все так же злобно улыбался треугольником зубов, в углу стояла та же надпись: «Реформы». Но теперь на его макушке горели башни Нотр-Дама, а говорил президент следующее: «Я начну с несущих конструкций». Филипп подпрыгнул от удовольствия.

– Ай да я! – он оглянулся на коллег. – Можете потише ликовать, а то стены сейчас от аплодисментов лопнут.

Нина посмотрела на главного редактора и вопросительно кивнула на приоткрытую дверь. Жорж Пьер покачал головой.

– Пусть пересидит. Лучше один. Да, – уже громко продолжил он, – отличная обложка. Так и оставим. Спасибо, Филипп.

– Обращайтесь.

Вдруг в кабинет забежал Андре. Его зрачки бешено вращались, входя он гулко стукнулся о дверь и сразу же, прихрамывая, направился к карикатуре Филиппа. Он сорвал ее и прикрепил на стену свой листок – на черном фоне вырисовывалась белым цветом одна надпись, предложение в два слова. На листке было написано «Je suis».

Молчание стояло несколько секунд. Филипп поднялся с кресла и вытянул шею.

– А мою зачем сорвал? – спросил он.

– В твоей неправда.

– Ага, – тихо проговорил Филипп, – а в твоей, значит, высокий художественный смысл?

Жорж Пьер шикнул на Филиппа и подошел к Андре.

– Андре, а что это значит-то?

Андре в ответ только улыбнулся. Он посмотрел в окно и, вдруг что-то вспомнив, обратился к Адель:

– Который час?

Адель, счастливая возможности безнаказанно взглянуть на свои часы, радостно сообщила:

– Без десяти одиннадцать!

– Господи… Не успеваю!

Андре бешено взглянул в глаза главному редактору Жоржу Пьеру, колумнисткам Нине и Адель, карикатуристу Филиппу. Он широко открыл рот, но выдавить смог только что-то похожее на кашель. Нина схватилась руками за кудрявую голову и хотела было уже крикнуть Андре, что хватит, что они все его любят, что Николь была прекрасной, но она умерла и надо жить дальше, что все эти карикатуры яйца выеденного не стоят, а главное – это они, люди, и он, человек, Андре Симон… Но Андре остановил ее рукой и тихо сказал:

– Je suis!


Вода заполняла крышу Нотр-Дама. Дым поднимался в воздух. Уже было темно. Люди стояли вокруг Собора и молились. А через новости и телерепортажи молились и другие – те, что были далеко. Андре пробрался сквозь кольцо людей вокруг горящего Собора и подошел к центральному порталу. Его никто не остановил. Люди перестали молиться и все одновременно посмотрели на него. Пожарные свернули шланги и с высоты лестниц и подъемных кранов взглянули на Андре.

Дым завис в воздухе и окутал Нотр-Дам, чтобы увидеть седеющего карикатуриста.

– Извини, я немного опоздал.

Нотр-Дам громыхнул в ответ. Андре улыбнулся. Он нащупал в кармане монетку в один евро, коснулся рукой Собора и закрыл глаза. Все замерло вокруг Андре. В Париже остановилась жизнь, мир перестал кружиться. Все следило за Андре. За ним наблюдали деревья в парках, фонари на улицах, машины на парковках. На него смотрели люди – мальчики в синих джемперах, девочки в желтых платьях, их родители. Смотрели полицейские, кассиры, юристы. Смотрели авторы юмористических колонок. Смотрел и пожарный Анатоль прямо над ним – не в силах оторвать от Андре взгляда, он случайно задел обломок крыши, слетевший прямо с горящего Собора вниз. Миллионы глаз проследили его путь. Обломок крыши раздавил Андре Симона. И мир снова закружился.

На следующее утро редакция газеты подготовила окончательный вариант обложки. За основу взяли вариант Филиппа. Заменили только одно – вместо президента Франции улыбался треугольником зубов Христос. И говорил: «Я начну с несущих конструкций».


Любой город начинает жить с утра. Утром открываются магазины, просыпаются люди, утром город наполняется запахами, звуками, взглядами. По утрам каждый город как будто возрождается из пепла – и все, что было в предыдущий день, забывается как сон. Страшный или, наоборот, приятный. Только Париж живет иначе. Париж по утрам спит. Птицы улетают к птенцам в гнезда, собаки забираются под козырьки аптек, аптеки запираются на ключ. Глаза города закрываются – а вместе с ними потухают уличные фонари. Музей Орсе в последний раз сигналит паровозными гудками, Монмартр прячется за спинами домов где-то в вышине, а кроны деревьев в Люксембургском саду склоняются к цветам. Утром Париж спит. И даже река Сена не стучит волнами о берега острова Сите. Солнце только показывается за горизонтом, и все несчастное живое, что не нашло на дневное время себе прибежище и кров, ютится по углам и переулкам. Только Нотр-Дам не спит и нигде не прячется. Пожарные кричат что-то друг другу, но все без толку. Обломки лежат внутри Собора и вне его. От крыши густым туманом поднимается дым. Люди уже не стоят вокруг него кольцом, осталось только несколько самых упрямых. Впрочем, и те уже трут глаза и, стыдливо прикрывая рты, зевают. Утром Париж спит. Но стоит только показаться контуру луны, как город снова оживет. Проснутся пожилые пары и долговязые студенты, проснутся ретриверы, бульдоги. Проснется Собор на острове Сите. Проснется и Андре Симон. И тихо, как будто на границе сна и яви, кротко улыбаясь, проговорит: «Je suis».

Розетка
Моя Франция

Зарима Абдель, 6e 3

15.04.2019

СОЧИНЕНИЕ
Моя Франция

Франция – это мой дом. Раньше я жила в другой стране, а теперь живу во Франции. Я приехала сюда совсем маленькой и живу тут всю жизнь. Мне кажется, что во Франции много смешного, но я все равно люблю ее. Например, вилки и ножи. По-моему, это совсем неудобно, руки тогда зачем? А еще ужины. Не понимаю, зачем все ужинают? Но я все равно люблю Францию. Франция – это моя жизнь. Но больше всего во Франции мне нравятся три вещи. Я их люблю. Я люблю Анси. Я люблю Нотр-Дам. Я люблю Махди.

Я живу в городе Анси. Тут много хороших людей, например моя подружка Софи, моя учительница Ребекка, Махди, моя мама и мой папа. У нас очень много воды. Через весь город течет канал Тью, очень красивый. А прямо на нем есть настоящий дворец! Он называется островной дворец. Вообще, в Анси много красивых мест. Например, рядом с нашей школой есть зеленый парк. Там всегда хорошо пахнет. Пророк (мир ему) говорил, что любит благовония. Я тоже люблю. Но в Анси есть и плохие здания. Например, новая библиотека. Ее построил архитектор из Парижа, и мне она не нравится. Махди сказал, что она построена там, где раньше была мечеть. Мы гуляли рядом с ней, мы вообще редко гуляем, но тогда Махди сказал, что обязательно надо посмотреть эту библиотеку. Мы пошли, и Махди всю дорогу рассказывал, почему она такая ужасная. Во-первых, она очень большая, а «он не любит тех, кто излишествует». Во-вторых, нельзя строить такую гадость на месте, где раньше был дом Божий. И в-третьих, она слишком сложная, а было сказано «облегчай, а не затрудняй». Так мне сказал Махди. Она очень большая и сделана из каких-то серых кубиков. Я думаю, что это уродливо, хотя Софи говорит, что я ничего не понимаю. Но я все равно люблю Анси. Мама рассказывала, что там, откуда мы приехали, всегда было жарко и душно и почти не было деревьев. А в Анси очень много деревьев! И если станет жарко, то всегда можно найти воды. У нас очень много воды.

В Париже мы были в феврале. Было очень много снега. Мои родители говорят, что снега они не видели до того, как сюда приехали. А Махди впервые увидел снег, когда ему исполнилось шестнадцать. Он так мне рассказывал. В Париже я увидела очень много интересного. И каждый раз радовалась, какой красивый мир сделал Аллах, ибо «воистину, в сотворении небес и земли, а также в смене ночи и дня заключены знамения для обладающих разумом». А Ребекка говорит, что я умная. В Париже мне больше всего понравились Эйфелева башня, соборная мечеть и Нотр-Дам. Эйфелева башня очень высокая. Мы с папой забрались на самую верхушку! А мама испугалась и осталась ждать нас внизу. Зато, когда мы спустились, она дала мне мороженое с клубникой. В Париже очень вкусное мороженое. А потом мы увидели соборную мечеть. Там очень красивые купола и все разные. А рядом стоит медресе, и я очень бы хотела там учиться. Прямо там я попросила у Аллаха, чтобы все-все мечети были такими же красивыми и чистыми. Я сказала папе и маме, что, когда Махди победит лжепророка Даджжаля, все будет справедливо и правильно. Папа удивился и спросил, откуда я знаю про Махди. А я ответила, что мы с ним общаемся и он меня учит понимать аяты Священного Корана и оберегает от Шайтана. Папа еще больше удивился и спросил: а как выглядит имам Махди? Я рассказала. Тогда родители разозлились и сказали, чтобы я с ним больше не общалась, потому что он плохой мусульманин и плохой человек. И оставили меня без вкусной сладкой асиды. Я тогда очень удивилась, потому что масих Махди не может быть плохим мусульманином и плохим человеком. И расстроилась, потому что я очень люблю сладкую асиду. А потом я побывала в Нотр-Даме. Нотр-Дам – это самое красивое, что я видела в своей жизни. Я в него влюбилась. Мама рассказала мне, что это христианский собор, но мне кажется, что надо уважать все религии. Моя подружка Софи верит в Иисуса Христа, а ведь было сказано: «И пусть судят обладатели Евангелия по тому, что низвел в нем Аллах». Мне кажется, злиться на них глупо. Аллах им судья. Поэтому я не злюсь на Софи. А Нотр-Дам мне очень понравился. Я никогда не видела таких страшных статуй и красивых окон. Там очень красивые окна! Они похожи на мои любимые цветы – розы. А когда я зашла внутрь, там так вкусно пахло, лучше даже, чем у нас в парке. И я закрыла глаза и представила, как бы было хорошо, если бы все люди молились в одном храме и любили друг друга. Махди обнял бы маму с папой, и я бы тоже их всех обняла. И был бы этот храм Нотр-Дам. Нашей дамой. И все бы жили тихо, спокойно и хорошо. И все бы ели вкусную асиду. Я очень не хотела оттуда уходить. Уже два месяца Нотр-Дам снится мне и во сне поет колыбельную про кошечку Намиру. Мама говорит, что ей пела эту песню еще ее мама, в другой стране. А когда мы вернулись в Анси, я рассказала про Нотр-Дам Махди. Он ужасно разозлился и сказал, что высокие дома суть признаки Конца света – киямата. Он сказал, что как великий пророк Ибрахим был готов принести в жертву Аллаху своего любимого сына Исмаила, так же и я должна быть готова во имя Его принести в жертву Собор. Я ужасно расстроилась и заплакала, потому что правда люблю Нотр-Дам. Махди просил меня молиться о смерти парижского Собора, потому что он – от Шайтана, а все, что говорит Махди, – от Аллаха. Он сказал, что так же, как библиотека в Анси, Нотр-Дам – суть обман, помогающий Даджжалю. Махди пообещал, что они будут гореть в праведном огне – библиотека и Собор. Я очень не хочу, чтобы Нотр-Дам горел в праведном огне. Потом я рассказала Махди про маму и про папу. Он очень расстроился и сказал, что давно-давно он жил вместе с нами, а потом мы уехали во Францию, и мама с папой выгнали его из дома. Я очень разозлилась на маму и папу. Я люблю Махди.

Я люблю Махди. В первый раз я увидела его год назад. Я еще не училась в колледже, и у меня было много времени. Я гуляла в парке вместе с Софи, и вдруг меня подозвал человек. Он сказал, что его имя Махди и что он – преемник пророка Мухаммеда и пришел на землю, чтобы восстановить на ней справедливость перед наступлением киямата. Я спросила, что такое киямат. Он показал на парк и сказал, что его больше не будет после киямата, и ничего больше не будет. А потом Махди увидел крестик у Софи, плюнул и сказал, что таким не будет места в чистом мире. Я очень удивилась, потому что Софи всегда моется и никогда не грязная. Потом мы вместе гуляли и он указывал мне на признаки Конца, например на машины, вывески в магазинах и на высокие дома. Он сказал, что соборы все – гадость, а особенная гадость Нотр-Дам. Я спросила у Махди, почему он выбрал меня, чтобы явиться, а он ответил, что во мне течет кровь пророка Мухаммеда, как и в нем. Я очень обрадовалась. С того времени мы все время общаемся с Махди. Он мой самый лучший друг. Я ему все рассказываю. Только он не хочет, чтобы я говорила про него родителям. Родители его не любят. Однажды Махди рассказывал мне про Даджжаля. Он сказал, что лжемессия уже появился и что он в городе Анси. У Даджжаля кудрявые волосы. И тут я вспомнила – у архитектора из Парижа тоже волосы кудрявые! Тогда Махди сказал, что он должен победить Даджжаля и уничтожить во имя Аллаха и Пророка (мир ему) все, что сделал Даджжаль. Махди очень любит Аллаха. А я очень люблю Махди. Иногда он забирает меня из школы. Например, совсем недавно он зашел за мной, и мы долго гуляли по парку. Там он купил мне мороженое. Мы много смеялись. Я ему сказала: как хорошо! И он ответил: правда хорошо! А потом он спросил меня, что я буду делать во вторник, шестнадцатого числа. Я сказала, что школы у меня не будет и, наверное, буду гулять. А Махди сказал, чтобы я сидела дома, потому что он приготовит мне сюрприз, если я буду себя хорошо вести и молиться Аллаху о спасении души и гибели Нотр-Дама. Я не хочу, чтобы Собор умирал, но так мне говорит Махди. А я люблю Махди.

Я очень люблю Францию. И хотя я родилась в другой стране, мне кажется, что мой настоящий дом здесь, в Анси. Больше, чем Францию, я люблю только Аллаха и Махди. Поэтому я пишу это сочинение и молюсь о том, о чем меня попросил Махди, о воле Аллаха – молюсь о том, чтобы сгорел Нотр-Дам. И хотя я очень люблю его, Аллаха я люблю больше. Прости, дорогой Собор, я очень не хочу, чтобы ты умирал, ты самый красивый на свете. Я никогда не забуду, как ты пахнешь и какой у тебя красивый шпиль, и твои страшные статуи. А еще твои красивые окна. Они так похожи на розы! Обещаю – никогда-никогда! Пожалуйста, снись мне почаще. Моя Франция – это моя жизнь. Я люблю Францию. Я люблю Нотр-Дам. Я люблю Аллаха.


18 баллов

Молодец, Зарима! Очень большое и хорошо написанное сочинение! Единственное, что ты очень поздно его прислала, – я должна была выставить оценки за триместр еще на той неделе. Ну ничего. Но вот что меня действительно беспокоит, так это Махди. Тебе надо обязательно слушаться родителей, а не незнакомого человека. Нужно это обсудить. Приходи завтра в новую библиотеку (а мне она нравится!) на ее открытие к одиннадцати часам. С родителями. Если повезет, может, увидим Жана Годена. И заодно поговорим.

Мадам Ребекка

Неф
Доброй памяти старому королю

Президент России отходил ко сну. Вместе с ним засыпала вся страна. Дома все было хорошо. Преступники ютились по углам, авторитеты отсиживали сроки. Каждое окно в усадьбе Президента было приоткрыто (оставлено на щелку – так, как он любил), из всех комнат вымели пыль. Задевая стены, воздух кружился сам собой и нервно шевелил темные шторы, занавески; листал забытые на середине книги и газеты; отдавался рябью в светлой воде бассейна и в зеркале киноэкрана. От ветра по дорогам городов скользил тающий снег. Дома было тихо. В Москве поскрипывали рельсами трамваи, в Питере шептались парки. Все засыпало рядом с Президентом, и только иногда он слышал мерный стук часов в гостиной. Дома было темно. Во всей стране и в каждой комнате усадьбы. Только из спальни Президента еле заметно пробивался свет настольной лампы. Президент, уже раздевшись и подумав по привычке перед сном над судьбами страны, ложился спать. На прикроватном столике стояла нетронутая чашка остывшего глинтвейна, за окном холод путал друг с другом кроны деревьев, а в голове роились отрывистые буквы, фразы, мысли, и каждая складывалась в слово «сон», каждая повторяла три дорогие буквы и посылала их в нервы, в сердце, в мозг. Президент потянулся и зевнул.

«Завтра рассвета жди… Или не жди? Не помню. Ну, дай Бог», – подумал Президент и, укрывшись простыней, закрыл глаза. В ту же минуту уснула вся Россия.


Телефон зазвонил в два часа ночи. В спальне Президента было три телефона: белый – для звонков близких людей (в последнее время этот телефон звонил все реже), синий – для распоряжений внутри усадьбы и красный – для экстренных и неотложных разговоров. Сейчас зазвонил красный. Президент понял это не сразу и спросонья поднял трубку сначала белого телефона, выдавив в нее сонное «тя?», потом синего – на сей раз более уверенно прохрипев «дя?», и наконец, приложившись всем лицом к красной трубке, Президент гаркнул:

– Да?

– Господин Президент, простите, что поздно. – Президент узнал неуверенный голос генерала Сереброва. – Я вас разбудил?

– Да. В чем дело?

Президент зевнул. Серебров удержался и выпустил воздух через нос.

– Вам звонят.

– Я обратил на это внимание. – Президент приоткрыл правый глаз. – Кто?

– Президент, – уверенно ответил Серебров.

– Да?

– Нет! – Президент почувствовал, как Серебров замахал руками. – Не вы. Другой. Французский. Говорит, срочно. Переключить?

Президент представил кровь на лилльской ткани, но, не зная точно, что отличает лилльскую ткань от, например, брянской, недовольно свистнул носом. «Кровь… И все врут, что не стирается, прекрасно стирается. На какие-то там ткани пролил пальцы багрянец… Какие еще пальцы? Кожаные, из кожи. Жи-ши. О чем я? Ча-ща, чаща леса, рядом у меня почти что чаща… А, да, пальцы. Разные бывают. Худые, толстые… Алюминиевые. Как огурцы…»

Серебров по ту сторону трубки терпеливо ждал Президента. Однако, когда свист повторился в шестой раз, он тихо произнес:

– Господин Президент…

– А? – Президент снова приоткрыл правый глаз и сглотнул. – Да.

– Так что, – неуверенно спросил Серебряков, – переключить?

– Кого?

– Телефон.

Президент попробовал моргнуть. Не получилось. Он потянулся рукой к глинтвейну, немного отхлебнул и посмотрел в окно. Луна светила над деревьями. На кронах лежал ее бледный свет. Вдалеке поблескивали звезды. Но Президент не любил звезды. Президент любил луну. Он открыл левый глаз и недовольно спросил:

– Зачем?

– Ну как же… – совсем растерялся Серебров, – звонят ведь.

– Звонят?.. – переспросил Президент. – Кто? А, Франция? Да, да, давай.

Серебров перевел звонок и облегченно выдохнул. Он жил в гостевом домике недалеко от самого особняка и мог видеть свет в комнате Президента. Серебров сел на кровать, пригладил рукой седые волосы на макушке и перестал дышать. Его маленькие, глубоко посаженные глазки кидались из стороны в сторону и никак не могли на чем-нибудь остановиться. Он был уже давно не мальчик, он многое видел и многое хотел забыть, уже прошло то время, когда он мог влюбиться или в чем-то изменить себе. Но каждый раз, глядя в сторону Президента, Серебров невольно вздрагивал и замирал. Чем старше становились они оба, тем меньше они общались с глазу на глаз, как в начале – когда были бокс, дзюдо и, конечно, чай… Серебров чувствовал, что Президент изменился, стал строже и как будто выше, а сам он – после жены, детей и даже внуков, после высоких должностей и медных труб, – сам он не поменялся ни на йоту. С того времени, как Серебров ушел с поста начальника охраны Президента, прошло совсем немного лет. Он жил с женой, у него и самого был неплохой дом с видом на кроны и луну, но в последнее время Серебров все чаще стал ночевать в усадьбе Президента. И хотя Президент этого не одобрял, он никогда не отказывал в маленькой прихоти генералу, тем более что заодно Серебров мог помогать ему в быту. Например, переключать звонки.

Сейчас в голове Сереброва не было никаких мыслей, он ни о чем не думал – и только его глаза не отрывались от особняка. Сереброву больше не хотелось спать. Он следил за окном Президента, единственным в стране окном, в котором горел свет.

– Я вас слушаю, – отрывисто начал Президент.

– Господин Президент, здравствуйте!

– Здравствуйте, – Президент зевнул, – коллега.

– Я вас бужу? Конечно же бужу… Какой ужасный день, господин Президент! Какой страшный день!

Они говорили по-английски. Президент Франции плакал. Его голос, обыкновенно бархатный, спокойный, сейчас срывался на фальцет. Президент не переносил слез. Он протер рукой заспанные глаза.

– Ну, ну… Будет, – мягко отрезал Президент. – Расскажите лучше. В чем дело?

– Помните? Как у Гюго… – Французский президент шмыгнул носом. – Клод Фролло мертвый. И Эсмеральда… Тоже. Повесили. И мама ее, в башне. И… Клод Фролло. Все в прах превращается!

– В прах?

– Да! Вот был горбун… – президент Франции всхлипнул, – и нету горбуна! Даже скелета нет, господин Президент, представляете? Даже косточки одной, чтобы сохранить на память.

– Без косточек тяжело бывает. Но вы в землю… Заройте… И поцелуйте потом…


Длинный узкий коридор отделял Президента России от деревянной двери с надписью: «Обернитесь». Президент обернулся. Позади него виднелась другая дверь, металлическая, над которой светилась надпись: «Обернитесь». Президент обернулся.

В Дрездене было холодно и сыро. Только прошел дождь. Люди убирали зонтики, в лужах отражалось солнце. На парковке городского парка стояла одна-единственная машина – зеленые «жигули», шестерка. Президент России сидел на скамейке и читал. Друг с другом перемигивались незнакомые Президенту деревья, а знакомые (тут были ясени и буки, блестела белизной магнолия, а рядом с ней светилась голубая ель) почтительно ему кивали. Трещали дрозды. Президент попробовал прислушаться. Он никогда не разбирался в птицах. Им Президент предпочитал деревья.

К Президенту подошел мужчина. В кружевной рубашке с воротником нараспашку, в пиджаке – мужчина с высоким лбом и бирюзовыми глазами. В руках он держал гитару и иногда перебирал в задумчивости струны. Приблизившись вплотную к Президенту, мужчина кашлянул и протянул ему руку.

– Музыкант, – весело блестя глазами, сказал он.

– Президент, – парировал Президент.

Он пожал руку музыканту и указал на скамейку. Музыкант остался стоять.

– Что, все читаете? – спросил он, выгнув шею.

– Как видите.

Президент нахмурился. Казалось, будто что-то прислонилось к его уху и шепчет в него слова на странном, чужом языке. Президент, казалось, забыл этот язык. Музыкант стал медленно наигрывать на гитаре что-то блатное.

– И что же вы читаете? – спросил он и сразу же уточнил: – В конкретном плане.

– Чрезвычайно интересная вещь. Книга с исследованием.

– Да? – музыкант потянул шестую басовую струну и дернул ее. Дождавшись, когда гулкий отзвук затихнет, он продолжил: – Какого же рода?

– Политического. Рабочий момент. А вы чем занимаетесь?

– Да когда как. Преимущественно играем… – он кивнул на свою гитару. – Вы, кстати, случаем, не спите?

– Прошу прощения?

Что-то около уха зажужжало сильнее, уже не шепча, но стреляя словами в Президента. Дрозды утихли, а припаркованные «жигули» вдруг засигналили.

– Ничего, – улыбчиво ответил музыкант. – Говорю, вы не спите, господин Президент?.. Господин Президент! Родненький!


Президент Франции всхлипнул еще раз. Совсем отчаявшись, он жалостливо прошептал:

– Ну господин Президент, ну пожалуйста… Ну проснитесь, родненький!

– А?.. – пробормотал сквозь сон Президент. – Исследование, самое новое…

– Не спите! Слава богу, не спите!

– Кто?

– Вы! – Президент Франции чуть не вскрикнул от счастья.

– Зачем не сплю?

Президент широко открыл глаза. Он передернул плечами и посмотрел на тикавшие часы. Часы показывали два ночи. Президент обреченно нахмурился.

– Да, извините, – сказал он, мотая сонной головой. – Горбуна нет, говорите? Вы меня простите, я совсем не могу понять, в чем дело. Что случилось, в конце концов?

– Как? – голос президента Франции дрогнул. – Вы… Вы не знаете? Нотр-Дам, господин Президент! Горит, господи! Горит…

– Да, слышал. Соболезную. – Президент широко зевнул. – Есть жертвы?

– Как? Жертвы? Нет… Да! Кто-то прямо под Нотр-Дамом стоял… Как его пропустили! Стоял и на пожар смотрел, прямо у огня. Раздавило его чем-то, от крыши отлетело. Это сейчас, пару часов назад…

– А… – протянул Президент. – Ну а в остальном вы как?.. Тушите?

– Тушим ли? Как там потушишь! Никак! Но, господин Президент… – голос президента Франции вдруг стал мечтательным, далеким, – я так любил раньше с мамой туда. Она молилась там, а я не молился еще, а представлял только, как вот буду с виселиц спасать и вообще – на баррикады. А сейчас… Мертво, господин Президент! Все умерло! А я ведь пол там целовал, помню, был маленьким, пол!

– Коллега, вам нужен сон, – уверенно заявил Президент, – и отдых. Поезжайте в Ессентуки. На воды.

– А? Да-да… Мне кажется, что… Извините, это смешно, наверное. Как будто я сейчас сам горю. Вот, как шпиль, скоро обвалюсь. Париж горит, господин Президент, весь в огне! Как вы можете быть так спокойны! Я не понимаю!

Президент улыбнулся и протер рукой глаза. Слова президента Франции сливались в одно сложное предложение со светом лампы и луны, с ветром за окном, колышущим траву, и листья, и деревья. «И бассейн вместе с вертолетом – он еще там, а тут какой-то Нотр-Дам. И при чем? – тягуче подумал Президент. – И совсем даже ни к чему… Зачем? Зачем Собор, если есть Храм… И даже не какой-нибудь храм, а Храм Христа Спасителя, как новенький. Впрочем, действительно новенький…»

– Ну как же весь, коллега, – Президент причмокнул. – Горит только ведь Собор.

– Как же… Это ведь Нотр-Дам! Что мы потеряли, господин Президент! Что мы потеряли! Я помню, – голос президента Франции становился все плаксивее и тише, – сидел там лет в шестнадцать… И думал, что все смогу. И умным буду, и сильным, и большим. Я, верите ли, перечитывал каждый год. Гюго. И больше мне ничего не было нужно, господин Президент. Только я и он… И все. Я был некрасивым в детстве, господин Президент, а Нотр-Дам… Нотр-Дам…


– И что же Нотр-Дам?

Музыкант сел на скамейку около Президента. Тот отложил книгу и вздохнул.

– А Нотр-Дам, господин Президент, – ответил музыкант насмешливо, – вам надо найти.

– Здание?

– Зачем сразу здание. Здание уже забрали. У вас свое есть, вы не помните просто. Память у вас в последнее время… – Музыкант пристально посмотрел Президенту в глаза. – Можно откровенно?

– Можно, – не сразу ответил Президент.

– Никуда не годится, господин Президент, память ваша. Дырка то есть, а не память. Найдите Нотр-Дам – и вспомните сразу все.

– А как найти? – Президент задумчиво взглянул на музыканта.

– Ай, брусничный цвет, алый да рассвет… – неожиданно затянул музыкант и бодрым вибрато спел последние слова: – Али есть то место, али его нет?

Президент задумчиво оправил пиджак и посмотрел на панельный домик вдалеке. В окне он смог разглядеть генерала Сереброва. Серебров, в бежевой шапочке и в грязной рубашке, смотрел на него влюбленными глазами.

– А он тут откуда? – кивнул в сторону Сереброва Президент.

Музыкант рассмеялся.

– А он за вами сквозь огонь и воду. Не отпускает! Любит вас, значит. Вот вы его любите?

Президент растерянно промолчал.

– Ну вот. А надо найти то, что вы любите. Самостоятельно. Найдите, вот вам и будет – Нотр-Дам.

– Зачем? – Президент кротко улыбнулся.

– Как зачем? – удивленно спросил музыкант. – Горит ваша любовь, господин Президент! Тушить нужно! А то нельзя же без любви. Сами знаете.

Они поднялись. Солнце отбрасывало тени деревьев далеко назад – они переплетались друг с другом, колыхаясь вместе с ветром и каплями дождя, прыгающими со скатов крыш на высыхающий асфальт. Но Президент не любил солнце. Президент любил луну. Мимо пробежала белка и, вдруг остановившись, подмигнула Президенту. За ней бежал волк. Президент его не видел, но чувствовал оскал грязных зубов и грудной рык. Музыкант встал со скамейки, потянулся и заиграл что-то давнее, слышанное много лет назад. Откуда-то послышались бубен и аккордеон. Президент закрыл глаза. Что-то между ухом и плечом упало вниз – и Президент опустил голову. Тихим перебором стали кружиться листья, «жигули» – закружились бирюза в глазах Сереброва и струны на гитаре – и Дрезден провалился за туманом.

Стрелка часов в гостиной Президента давно перевалила за два ночи, а президент Франции все так же быстро тараторил в трубку. Он поминутно сбивался, перескакивал с одних слов на другие, спрашивал о чем-то Президента. Но Президент не отвечал. Свернувшись под простыней, с включенным светом и с телефонной трубкой рядом, он был в Ленинграде, с будущей женой. А французский президент все говорил – не Президенту, никому конкретно, а просто говорил – так, чтобы не слышать, как потрескивают угли на острове Сите.

– И я… Всегда, как Квазимодо, господин Президент! Я ведь не очень… Не очень читал много, всего, может, пару книг и помню. Но этот горб! У меня был неправильный прикус, знаете, вот я и думал, что у кого горб, у кого прикус, у кого там, может, нога одна другой короче… Но все – несчастные. Господин Президент, слышите? Несчастные! И я приходил туда. Каждый день приходил… И говорил с Богоматерью, с Марией, говорил о себе, о прикусе, о маме, папе. А потом, Президент, слышите, потом целовал пол. Я так давно там не был… Так давно!

В Ленинграде был вечер. Огни горели на дорогах, в окнах – и в концертном зале «Май». Шел концерт юмориста Николая Адкина. Николай, загримированный под старика, с огромным носом и в очках, рассказывал истории о детях. Вместе с музыкантом Президент попал на концерт в середине выступления. Они пробирались сквозь ряды.

– Появился вот ребенок, – чеканил Адкин тоненьким, самоуверенным голоском. – Совершенно счастливы родители, что появился безо всякой посторонней помощи. Потому что коллектив – это святое дело, но есть все-таки вещи на свете, которые лучше делать своими руками.

Зал залился смехом. Президент указал на две головы во втором ряду. Музыкант прищурился и кивнул.

Президент, еще молодой, с челкой на правую сторону, поблескивал хитрыми глазами в сторону соседки. Соседка его была блондинкой с пышной прической а-ля Любовь Орлова и двумя тонкими бровями-полукружьями. Музыкант и Президент встали чуть поодаль от них.

– А вы тогда были моложе, – заметил музыкант.

Зал снова разразился хохотом. Сквозь смех Президент расслышал стихи. Стихи читал молодой Президент, читал сбивчиво, робко. Блондинка делала усилие, чтобы не улыбнуться.

– Нет без тебя мне жизни на земле. Утрачу слух – я все равно увижу… Услышу… – запнулся Президент. – Не помню. Забыл.

– Не начинайте, раз не знаете! – Блондинка снисходительно улыбнулась. – Это же Рильке! Как можно перевирать самого Рильке!

– Очей лишусь – еще ясней увижу! – шепотом подсказал Президент.

Адкин на сцене слегка выгнул спину, прижал руки к груди и громко фыркнул. Зал зааплодировал. Музыкант участливо спросил:

– И что же это за особа?

– Жена, – Президент помолчал, – бывшая.

– Отчего же бывшая? – осведомился музыкант.

– Стихи… забывал.

– Это дело ясное, – музыкант почесал макушку. – И чего, любите ее?

Президент посмотрел на блондинку. Потом на себя молодого.

«Нет, ну тогда… Тогда точно любил. Вон как смотрел. И волосы еще были. На голове. А сейчас?» – подумал Президент. Он погладил голову. Сейчас волос не было. Президент попробовал прислушаться к себе. Нервы были спокойны. «Впрочем, они всегда спокойны», – спокойно рассудил Президент. Мозги его за последнее время передумали столько, что больше туда не влезало. «Ну, значит и голова на месте. А сердце что?» – и Президент прислушался к сердцу. Как часы в гостиной, оно стучало тихо, мерно.

Президент подошел к блондинке.

– Здравствуйте. Вы, случаем, не горите? Вас не требуется потушить?

– А? – блондинка недоуменно поглядела на Президента. – Нет, благодарю, – она снова обернулась на молодого Президента. – Огонь, ты слышишь, начал угасать…

Президент обернулся на музыканта и отрицательно покачал головой. Тот лишь пожал плечами. Президент в последний раз посмотрел на молодого себя. Он совершенно забыл про Адкина. Он ничего не помнил про молодого самого себя. Все было красиво в концертном зале «Май» в тот вечер. И Адкин с накладным носом, с большими очками и, конечно, в костюме. И люди – сейчас-то они все, поди, старики. И блондинка, его жена, с этими ее словно нарисованными бровями. И он сам. И даже его волосы под светом ламп блестели как-то особенно красиво.

– Товарищи отцы и товарищи, грубо говоря, матери! – обратился к залу Адкин. – Отчитываясь, мы не можем не заметить, что, прыгая через скакалки и разного рода палочки, ваши дети таки допрыгались до подросткового возраста!


Спустя двадцать лет днем к Большому Кремлевскому дворцу подъехал черный лимузин. Из него вышел Серебров, открыл дверь и пропустил перед собой зрелого Президента. Тот, оправив пиджак, пригладив волосы на плешивевшей голове, прошел по красной, обитой по краям золотом ковровой дорожке, поприветствовал заметно оробевшего коменданта Кремля (тот, от волнения забыв, какой рукой необходимо отдавать честь, отдал ее обеими) и вошел в Кремль. В ту же минуту заиграли трубы, барабаны – зазвучал марш. Серебров набрал воздуха в легкие и, улыбаясь и стыдясь своей улыбки, побежал трусцой за зрелым Президентом.

Музыкант вместе с Президентом сидел на верхней ступеньке лестницы, по которой поднимался только что избранный зрелый Президент.

– Безвкусица, – фыркнул музыкант.

– А мне – нравится.

В просторной зале было уже много людей. В стены вжался почетный караул с винтовками, а на балконах трубачи выдували незамысловатую мелодию. Все светилось золотом в Большом Кремлевском дворце. Зрелый Президент ступал по красному ковру.

Приблизившись к двум незнакомцам, Президент торжественно произнес:

– Вы мешаете проведению церемонии. Освободите пространство.

Оркестр замолчал. Зрелый Президент, нахмурившись, осмотрелся. Все замерло – два солдата друг напротив друга с выпученными глазами; Серебров, тогда еще не генерал, но уже солдат, пока не разочарованный, но уже любивший, Серебров, пока без собственного дома с видом на луну, но уже в Кремле, при Президенте. Его глаза улыбались. Зрелый Президент помотал головой, несколько раз моргнул, решил сплюнуть, но, глядя на золотые края ковра, передумал и только громко, в совершенной тишине, хрустнул пальцами.

– Верить мне своим глазам? – спросил зрелый Президент, подозрительно оглядывая фигуру Президента. – Или не верить?

– Вам виднее, – Президент кротко улыбнулся. – Кажется, зрение вам станет изменять несколько позже.

– Да… Прошу прощения, – зрелый Президент резко выпрямился, – я не представился. Президент.

– Я с вами уже знаком.

Музыкант улыбнулся и подошел к Сереброву. Замерший, он напоминал восковую фигуру. Музыкант стал ему играть – тихую и грустную балладу. Зрелый Президент осторожно спросил Президента:

– А вы?.. Кто?..

– Я тоже Президент, – ответил Президент, – Только старше. На четыре срока.

– Ага… – Зрелый Президент машинально протянул руку к макушке, но, заметив блестящую лысину собеседника, вежливо одернулся. – А вы зачем… Тут?

– Спросить надо, коллега. Вопросы есть.

– Какие?

– Тебе это надо? – Президент обвел рукой залу. – Золото это все, новый президент и чтобы… Лимузины эти все… Ты это любишь?

– Как же… – растерялся зрелый Президент. – Это все для страны. При чем тут… я.

Некоторое время Президенты молча стояли друг напротив друга. Все замерло в Кремле, в Москве и в мире. И не было еще пожаров, не горел пока Собор Парижской Богоматери… Зрелый Президент нарушил тишину первым:

– А вы… Не любите?

Президент вопросительно посмотрел на музыканта. Тот все еще играл Сереброву. У него еле заметно приподнимались краешки губ. Президент нахмурился. Он и не помнил время, когда еще не был президентом. Вся память его как будто повторялась. И вместе с новым веком он забыл свое прежнее имя и взял новое: «Президент». И все стало новое, а старое – забылось. И появились красные ковры и лимузины… «Не презирал страны какой: я знал ее все увлеченья. Кажется, как-то так, – подумал Президент. – Президент… А был ли Президент?»

– А был ли? – спросил он негромко.

Зрелый Президент сложил руки на груди и, глядя в пол, тихо спросил:

– Господин Президент, я хочу у вас спросить… А я… Я буду хорошим президентом?

Но когда он поднял глаза, Президента уже не было в Большом Кремлевском дворце. Его не было в Москве. Президент был далеко, там, где он всегда все помнил, в месте, откуда он, на самом деле, никуда не уходил. А зрелый Президент лишь тряхнул головой – и снова грянул марш. У него разболелась голова. Зрелый Президент в очередной раз за этот долгий день подумал, что стоило бы держать в кармане упаковку аспирина. Про запас.


«Господи… Все горит, ничего не остается. Президент, президент, президент, президент… Не могу! – суматошно думал Президент. – Стихи и в воздух чепчики бросали… Слишком много всего, Господи, зачем? Я не хочу всего этого! Мне надоело! И Рильке зачем-то, и этот бег…» Вокруг Президента кружились книги, песни, фильмы. Из всех углов его собственного дома к нему в уши заползали строчки, названия и фразы, и ни одну из них Президент не мог вспомнить до конца. Все они останавливались на середине. И больше, больше – и ничего ни в нервах, ни в мозгах, ни в сердце. Все пролетало где-то поверху, и все равно ведь лезло, и невозможно было без него прожить, совершенно невозможно! Окна в усадьбе были приоткрыты на щелку – и вместе с ветром просачивался Леонов Леонид вместе с Леоновым Евгением, и два Островских, и сколько-то Бронте, и столько же Стругацких… Президент закричал.

– Да… – президент Франции задумчиво улыбнулся. – А потом я когда президентом стал, господин Президент, у меня времени совсем не осталось на Нотр-Дам. Но я помнил! Господом Богом клянусь, каждый вечер помнил, как засыпал, всегда! А потом… Стал забывать. Да и приходил так, больше для вида, – президент Франции заплакал. – А в последний раз летом был. Верите ли, господин Президент? Господи, как давно. Не хочу для вида! А поздно, забрал уже Господь. Какой страшный день!

В парке было светло и тихо. За кронами блестела еле заметная луна, фонари освещали гравий на дорожках. Шуршали кустарники. Белая ива расползалась по парку – ее ветви касались ветвей берез и тополей. У скамеек росли гвоздики, а прямо около Президента, забывшего решительно все помимо парка и Нотр-Дама, около Президента, у которого в глазах пылал огонь, – цвела сирень. Президент понюхал ее.

«Хорошо», – подумал Президент. И ни одного стиха не всплыло в его мозгу. Он прошел к дубу в центре парка – дубу, закрывавшему собой все остальное – кроны, листья, закрывавшему даже свет луны. Прямо под ним, на скамейке сидела девушка. Президент узнал в ней виолончелистку, победительницу конкурса Чайковского. Она подняла на него глаза.

– Пришли-таки? Я вас заждалась. – Она улыбнулась и убрала прядь со лба. Президент не мог двинуться с места. – Ну садитесь же, что вы, – засмеялась виолончелистка.

Президент сел к ней. Подул ветер и сорвал с дуба несколько листов.

– Так вы… – робко начал Президент. – Вы – Нотр-Дам? Вы – моя дама?

Девушка улыбнулась и подняла с гравия лист. Его дама сидела около Президента, и у него больше не было мыслей. Все, что он помнил наполовину, он забыл окончательно, все, что считал давно забытым, вдруг предстало перед ним со всей яркостью и всем светом. Президент улыбнулся. Все книги запрятали в шкаф, все фильмы уложили на полку, а песни допели до конца. Виолончелистка внимательно посмотрела на него.

– Как долго… Я горела, знаете? – в ее глазах блеснул огонь. – Я очень, очень долго горела…

– И я, – он взял ее руку, – и я. Что мне сделать?

– Где вы были раньше? – она высвободила руку и отвернулась. – Почему не пришли раньше?

Президент не любил виолончелистку. Не было никакой виолончелистки. Он это прекрасно знал и понимал. Но каждый раз возвращаясь к ней, год за годом, он верил в то, что это – можно, можно все бросить и убежать, куда-нибудь, пусть в парк или в консерваторию, лишь бы подальше и без ковров, без лимузинов… И каждый раз после Президент неизменно про виолончелистку забывал.

Девушка встала. Президент почувствовал, что она плачет.

– Вы меня не любите? – тихо спросила она.

– Не люблю.

– Зачем тогда, – она перевела дыхание, – зачем тогда вы пришли?

– Когда вы горите – то и я тоже. Горю. Мне кажется, – Президент встал и развернул виолончелистку за плечи к себе. Он вытер рукавом ее глаза, – мне кажется, что я – это вы.

– Нет, – девушка улыбнулась сквозь слезы. – Вы – Президент России. И вы всегда им будете. Вы будете гореть, господин Президент, вместе со мной, с вашей дамой, но все равно останетесь Президентом. Потому что это – ваше имя. Потому что другого вы не знаете. У вас плохая память на имена, господин Президент. И хорошая – на должности.

Луна стояла высоко, свет от нее мешался со светом фонарей – и тени скамеек, деревьев и цветов слились в одну сплошную. А вместе с ними – тени девушки и Президента, тени двух воспоминаний, брошенных на середине.

– …И такой ужас, господин Президент! – воскликнул президент Франции. – Не знаю, как буду спать этой ночью. Я слишком сильно люблю Нотр-Дам! Вы даже не представляете!

– Да нет, коллега. Представляю.

Президент сидел на кровати и смотрел в окно. Спал Серебров. Спал город. Спала вся Россия. «И жгло меня – но спал я… Каким сном?» – Президент не мог вспомнить каким. Президент Франции устал – его голос заметно ослабел, он уже не всхлипывал и, видимо, удерживал зевоту. Президент посмотрел на часы. Было уже три ночи.

– Позвольте дать вам один совет, коллега, – медленно сказал Президент. – Вы правда любите Нотр-Дам?

– Конечно. Больше всего!

– Тогда не отвлекайтесь. Ничего пусть не будет, кроме нее. Только она пусть и будет. А иначе… Лишнего много. И забудется ваш Нотр-Дам. А вспомнится – так уже никогда не потушите, поздно уже будет.

Президент положил трубку. Все спало – преступники, свернувшись клубком у ног авторитетов; чиновники, сложив головы на чемоданах, и чемоданы – полуоткрытые, кожаные, обитые металлом. Кошки спали между собачьих лап, щенки прятались за кошачьими хвостами, и не было в ту ночь ничего для себя – все было для кого-то, для чьего-то сна. Спал генерал Серебров, думая о Президенте. Спал французский президент, думая о том, что даже у такого ученого человека, как Клод Фролло, мог быть неправильный прикус – не говоря уж об уроде Квазимодо. В усадьбе президента спала охрана и ни о чем не думала – просто спала и улыбалась. Больше не звонили телефоны в спальне Президента. Ни красный – для экстренных и срочных разговоров. Ни синий – для распоряжений внутри усадьбы. Ни белый. Президент смотрел на этот телефон и пытался вспомнить, для чего он нужен. А сон уже подбирался к Президенту, и белый цвет сливался с синим, а синий – с красным, смешивались города и страны, взлетали вертолеты, поднимая в воздух пыль, а пыль уносила обломки догоравшего Собора, сжигая вместе с крышей корабли, мосты и Президента.

Восемнадцатого апреля, спустя два дня после пожара в Соборе Парижской Богоматери, Президент России выступал на телевидении, чтобы поддержать французский народ. В белом зале, с людьми в костюмах слева, справа и прямо перед ним, Президент читал текст по бумажке. За ним стояла огромная бронзовая статуя Фемиды – с мечом в одной руке и весами в другой. Ее глаза были завязаны так, что правый лукаво выглядывал из-под повязки. «Что-то там Фебу и Фемиде полезно посвящая дни», – вспомнил Президент.

– Я хотел бы выразить свои соболезнования в связи с пожаром в Соборе Парижской Богоматери, – начал читать Президент. – Это не просто символ Парижа – это символ культуры в целом, мира… Символ…

Президент осекся. Вдруг за спинами чиновников, среди репортеров, он увидел знакомую женскую фигуру. Он пригляделся. Она записывала речь Президента на диктофон и, кажется, совсем его не узнавала. Президент перевел глаза на стоявшего рядом Сереброва. Тот не мог оторваться от Президента и только глупо улыбался. Он теребил руки и повторял что-то беззвучно, одними губами. Президент почувствовал, что белый телефон звонит. Он моргнул. Щелкали фотоаппараты. Пауза становилась неловкой. Вдруг Президент крикнул:

– Я вспомнил! Вспомнил!

В зале зашептались. Пресс-секретарь сочувственно пожал плечами в сторону Президента и улыбнулся репортерам. Президент молчал. Чиновники многозначительно закашлялись. Наконец Президент начал:

– А вообще… Любите! Любите Собор. И людей. Пожары бывают, но… Через них только лучше становится. Сжигается все ненужное, – в этот момент два дипломата с ужасом переглянулись, – и остается самое главное! Любить! Господи, зачем все эти глупости, книги, кино, школы, – министры культуры и образования тут же подумали о поиске новой работы, – не нужно! Нужна – любовь. Любите свой Собор! Любите свою даму! Любите Нотр-Дам!

Президент не отрываясь смотрел на девушку. Девушка вся обратилась в слух. Зала наполнилась перешептываниями.

«Нет, нельзя… А то – снова. Надо забыть. И заново. Хватит ковров. И лимузинов. К черту Президента», – подумал Президент. И, стукнув несколько раз по микрофону и глотнув воды, тихо сказал:

– Я хочу сделать еще одно заявление.

Средокрестие
Различие между велосипедной аварией и катастрофой цивилизации

17 апреля 2019 / NICOLAS PERIODIQUES № 1408 / 2

НОВОСТИ
Пожар в Нотр-Даме

Собор Парижской Богоматери загорелся вечером 15 апреля. Огонь уничтожил шпиль и большую часть кровли. Основной очаг удалось устранить утром 16 апреля, затем пожарные охлаждали горячие конструкции. На данный момент пожар потушен окончательно. Предполагаемая причина возгорания – реставрационные работы. При пожаре погибли два человека: художник Хаим Веркюлен и карикатурист нашей газеты Андре Симон. Также пострадали рабочий-реставратор, работавший у непосредственного места возгорания, и пожарный, провалившийся в Собор во время тушения огня.

Умер Хаим Веркюлен

В Париже на 64-м году жизни погиб выдающийся художник Хаим Веркюлен. Каким-то образом оказавшись на крыше горящего Нотр-Дама, Веркюлен не смог спуститься вниз и сгорел. Пожарные, работавшие в Соборе, обнаружили мертвого художника на следующее утро. В руках у него был найден чудом уцелевший портрет девушки. В настоящее время следствие устанавливает причины гибели Хаима Веркюлена.

Дмитрий Зубров пришел в себя после десятичасовой клинической смерти

Русский писатель и публицист Дмитрий Зубров реанимирован после клинической смерти, длившейся более десяти часов. Это феномен – в среднем подобное состояние продолжается от трех до шести минут.

В ночь с 16 на 17 апреля Дмитрий Зубров потерял сознание во время написания поста в социальной сети Facebook и упал головой на клавиатуру. На звук пришла жена. Не найдя у Зуброва пульса, она вызвала «скорую». Писателя экстренно госпитализировали в московскую больницу, где порядка десяти часов его наблюдали лучшие врачи со всей страны. В 9 часов утра по московскому времени он очнулся. Придя в себя, Зубров сообщил, что на больничной койке он оказался из-за отравления.

«Причина моего отравления – а это было именно отравление – пока не выяснена… Должен вас огорчить, это не алкоголь, я очень следил, чтобы не употреблять спиртное», – сказал Зубров. Он также рассказал, что увидел Бога, пока находился в коме.

«Бог есть. И он топит храмы. Я встретил его в храме Христа Спасителя. Это был высокий человек средних лет, который выливал из бездонного жестяного ведра воду. Причем я был как бы прикован к какой-то колонне и не мог сдвинуться с места. Он забирал огромным деревянным черпаком воду и разливал ее по алтарю, выливал на мощи… А мне он протянул то, чего мне больше всего хотелось – бутылку сельтерской воды».

«Я, помню, подумал, что все»: Жан Годен рассказывает про ансийское чудо

Теракт был предотвращен 16 апреля в Анси на открытии библиотеки, построенной по проекту знаменитого архитектора Жана Годена. В 11:47 террорист, увешанный взрывчаткой, проник на территорию библиотеки. Он назвался Махди[3] и объявил, что архитектор Жан Годен, находившийся там же, – Даджжаль[4] и что его надо уничтожить вместе с библиотекой. После этого случилось чудо: террорист нажал на кнопку детонатора, но бомба не взорвалась. Прибывшие к тому моменту на место происшествия сотрудники полиции обезвредили преступника.

Мы связались с Жаном Годеном, и он любезно согласился ответить на несколько наших вопросов.

– Как все происходило?

– Церемония только началась, еще даже не все гости собрались… Но было уже очень много людей. Я общался с коллегами на втором этаже – несколько чудесных архитекторов приехали из Франкфурта, я там какое-то время работал. Специально приехали… Да, извините. В общем, мы смеялись, анекдоты какие-то рассказывали – и вдруг я слышу крики, оборачиваюсь – а там в дверях мужчина стоит, такой, арабской внешности, вы знаете… В руках – детонатор. А весь живот у него был переклеен скотчем каким-то, и поверх провод висел.

– Что он сказал?

– Закричал что-то про какого-то пророка, я не помню… Назвал меня как-то по-арабски, приказал показать, где я, а там все испуганные, знаете… Показали на меня, даже не руками, а глазами так показали. Ну он увидел, прокричал «Аллах Акбар», и я, помню, подумал, что все. Главное, вы понимаете, все это так быстро случилось… Я зажмурился, но ничего не происходит – открываю глаза, а он даже не на меня смотрит! Куда-то в сторону!

– На кого-то конкретно?

– Не знаю, будто увидел кого-то… Там много людей было, я не знаю. Но он увидел и сразу в лице изменился, как будто другой человек стал. Смотрит и думает. С минуту там стоял. Я уже немного собрался и крикнул, чтобы он остановился. А он обернулся на меня, как будто только сейчас вспомнил, где находится, закрыл глаза и что-то стал себе под нос шептать. А потом кивнул и нажал на детонатор.

– И все обошлось.

– И все обошлось. Не знаю уж как, это все словно какой-то сон был. И сразу откуда-то выбежали полицейские, повязали его, значит, сказали нам что-то… И все.

– Что вы планируете делать дальше?

– Отдохну. Надо больше времени проводить с семьей, это я точно понял. Наверное, съезжу к брату наконец. Мы с ним неразлейвода были, пока я не уехал в Париж. А сейчас он, кажется, сам туда перебрался. Ну вот пока так, наверное, а там посмотрим.

– То есть в ближайшее время к архитектуре вы возвращаться не планируете?

– Пока нет.

В библиотеке никто не пострадал. Личность террориста еще не установлена.

Импорт аргентинского «Мальбека» запрещен в Китае

Закон о запрете импорта аргентинского вина сорта «Мальбек» вступит в силу с октября на территории Китая. Таким образом президент Пи Синьцзин призывает бороться с засильем иностранного алкоголя на рынке. Начав с самого популярного вина в Республике, Китай планирует со временем отказаться также от продуктов французских, итальянских и испанских виноградников. Полностью перейти на отечественное производство правительство Китая планирует к 2021 году.

КОЛОНКА НИНЫ БУАССОН
Мы – Андре Симон

Ну надо было, конечно, умудриться. Чтобы не только красиво умереть (раздавило! обломком!), но и совершенно затеряться на фоне смерти Веркюлена. Художник тоже эффектно умер (единственный вопрос только, как он на крышу эту забрался) и даже оставил после себя картину – «Эльзу», портрет, честно сказать, довольно беспомощный. Но говорят, если долго на него смотреть, можно вместо прекрасной девушки увидеть дьявола – вот это штука! А Андре Симон… Ну, а что Андре Симон? Кто он вообще такой, этот Симон? Карикатурист? Что-что?.. Это такой плохой художник? Нет, хороший?.. А почему мы тогда не слышали его фамилию? Кажется, был кто-то такой в Новом Завете… Но вообще, конечно, сомнительно, чтобы и в Новом Завете, и тут. Есть вещи, в которых невозможен компромисс. Так что либо Новый Завет, либо сейчас. То есть, конечно, не сейчас – он ведь, кажется, умер? Да?..

Да. Андре Симон умер. Да. Его раздавило обломками. Смешно? Конечно, смешно. Скажу вам больше – накануне смерти он поверил в Бога. Взял и поверил. Просто так. А Бог его раздавил. И нет больше Андре Симона. Будто и не было.

А он ведь был. Еще несколько дней назад ему было пятьдесят два года. Он ходил в заношенном пальто. Покупал какую-то гадость в автомате (кажется, только он и покупал). А перед смертью вертел в руках монетку – весь день, это здорово действовало на нервы. До Nicolas Periodiques он работал мимом. А еще учителем литературы. А еще клоуном. Он был женат – его жена, Николь, тоже работала карикатуристом и тоже умерла – ее, правда, убило не обломком, а пулями. Но самое важное – это что Андре любил людей. Наша газета – злая, наша работа – злая, а Андре был добрый. И Бог забрал не газету (уже пытался), не работу, а Андре. Почему? А поди спроси.

Слишком часто пришлось писать некрологи – четыре года назад я писала их Пербе, нашему главному редактору, Николь, нашей художнице, Жаку – нашему автору. И все это были самые хорошие люди, как на подбор. Возникает ощущение, что Бог предвзят. Но с другой стороны, Он сжигает свой же Собор, Нотр-Дам. Что это? Равновесие, глаз за глаз, принцип талиона? Бей своих, чтоб чужие боялись? Или просто у него поехала крыша, он слетел с катушек, сошел с ума? Что с тобой случилось, Бог? Ты заболел? Ты умираешь?

Раз он так не любит любящих, раз он так ненавидит доброту, то почему мы вообще в него верим? Андре Симон любил, ел, спал, старался быть лучше, помогал, ошибался, плохо катался на коньках. Он жил. А Бог его раздавил. И все. Теперь он больше никогда не сможет спать, есть, любить, помогать, стараться быть лучше, ошибаться и плохо кататься на коньках. Потому что он умер. И так же, вдруг, может умереть каждый из нас. А значит, мы все – Андре Симон. И всем нам нельзя забывать, что этот злой, уродливый, кровожадный Бог с нами сделал. Давайте уже научимся любить друг друга, а не Бога. Может быть тогда какой-нибудь другой карикатурист проживет чуть дольше. Мы тебя помним, Андре. Спасибо.

Трансепт
Фауст на раскаленной крыше

Его сравнивали с «Герникой». Приводили в пример Босха. В «Соборе» было что-то первобытное, бесчеловечное. Это была констатация; постановка перед фактом. Фигура беспомощности, страдания без приставки «со», фигура смерти. На этой картине небо и земля, сталкиваясь друг с другом, смешивали контрастные бордовые, охровые и болотные оттенки в грязно-серый цвет фасада Нотр-Дама. Собор, занимавший центральное место на полотне, – гордая церковь, взрезавшая своим остроконечным шпилем небо, – возвышался над коленопреклоненной толпой молящихся. Люди на картине сливались с общим фоном; широкими мазками художник мешал их с воздухом и светом, кружил с неслышным треском деревянных перекрытий Нотр-Дама. Предвестником пожара по картине расползался дым. Там же, на крыше Собора, стояла темная фигура. Человек смотрел на молящихся, полы его пальто уже горели.

Ничего проще «Собора» нельзя было придумать – люди, Нотр-Дам и смерть на крыше; но было в этой картине что-то ледяное, словно колодец, в который смотришь – и не видишь дна. В «Соборе» будто бы жил Дьявол.


– Хаим!

– Да, Эльза.

– Я боюсь, Хаим… Ты ведь не дашь меня в обиду? Мне так страшно!

– Чего ты боишься?

– Что он придет, Хаим. Боюсь, что он придет и заберет меня. Боюсь… Выпусти меня, Хаим! Я хочу гулять с тобой, хочу увидеть солнце…

– Эльза, ты знаешь, что нельзя. Он может узнать про тебя.

– Но ты ведь всегда будешь меня любить? Всегда, Хаим?

– Тебя никто не заберет. Ты всегда будешь со мной.

– Мне тяжело, Хаим. Мне кажется, что я умираю в этой духоте. Мне нечем дышать, я задыхаюсь…

– Спи, Эльза. Уже поздно. Я люблю тебя. Спи.


Проснувшись, Хаим понял, что сегодня он умрет. Иначе и быть не могло. За окном светило ослепительное солнце, чирикали воробьи – а погожие дни никогда не сулили ему ничего доброго. Когда все шло хорошо, обязательно случался дождь или, например, град. Когда же у Хаима Веркюлена с утра не задавался день – будь тому причиной потерявшийся тюбик краски или навязчивые мысли, – тогда ветер и солнце, мешаясь друг с другом, словно на палитре, дарили художнику идеи для картин. Природа следит за равновесием – смерть приходит только в хорошую погоду. Хаим знал это твердо. Поэтому в зимние месяцы он всегда смелел.

Только зимой у жителей Парижа появлялась возможность увидеть знаменитого Хаима Веркюлена за пределами его особняка. Например, за чашкой кофе рядом с университетским городком или в опере Гарнье, где-нибудь среди бельэтажных лож. Впрочем, ходил он только на «Жизель» и исчезал всегда перед концом второго акта. Декабрь он еще пережидал в особняке, потому что не любил предпраздничную канитель с ее поспешностью и грохотанием; к тому же в декабре ему лучше всего писалось. Штилевой январь больше располагал к размеренным прогулкам. Когда уставшие от праздников парижане разбредались по офисам, а на улицах властвовала метель, Хаим любил закутываться в пуховую куртку, закрываться капюшоном и гулять, вложив руки в карманы и оставаясь неузнанным.

Но сейчас был не январь. Хаим знал это твердо. Сейчас была весна. Солнечный день бил изо всех щелей, ничего в кои-то веки не болело – даже спина, так и не прошедшая за двадцать лет, вдруг отпустила. Хаим не чувствовал тяжести в ногах; помнил, что вчера ему доставили из Кельна редкую монографию об Эрике Сати и что он сможет ее сегодня прочитать; не боялся, что за день ничего не сможет написать, – вторую неделю его не отпускала мысль о клаустрофобической картине, пространство которой окружают высокие стены какого-то бледно-зеленого оттенка; центр картины занимает лежащая на полу фигура, в складках которой можно угадать мужчину; цвет его кожи – человеческий и близкий – понемногу превращается в то же бесформенное месиво, из которого состоят стены ее темницы.

Лишь только проснувшись, Хаим уже знал: сегодня за ним, спустя тридцать семь лет после предыдущей встречи, придет Дьявол. Поэтому Хаим весь день не выходил из дома.


Было без двух минут одиннадцать, когда Дьявол, одетый в черное пальто, постучал в дверь веркюленовского особняка. Не было ни одного случая во всей его по человеческим меркам неприлично длинной жизни, когда ему не открывали двери, и все же Дьявол, будучи существом старинного воспитания и голубых кровей, никогда не забывал об этикете и манерах. Однако на этот раз к двери никто не подошел. Стояла ночь, на улице каркали вороны, а где-то вдалеке слышался свист ветра. Дьявол нахмурился, покосился на часы, выглядывавшие из-за нагрудного кармана, и снова постучал. В особняке все было тихо. Нигде не горел свет. Но Дьявол знал совершенно точно, что Хаим дома. Его наивная игра в прятки так расстроила Дьявола, в сущности очень чувствительного ко всяким мелочам, что он сел на лестницу, ведущую к главному входу, и оглушительно чихнул. После этого двери мгновенно распахнулись, весь особняк залился светом, а в проходе возник бледный от испуга маленький старичок в домашнем голубом халате – художник Хаим Веркюлен. Дьявол встал с лестницы, отряхнулся и, улыбнувшись, подал ему руку.

– Нехорошо, Веркюлен. С твоего позволения, черт-те что!

– Прости, Господи…

Поднявшись на третий этаж в мастерскую, Хаим робко предложил Дьяволу сесть.

– Веркюлен, это блестящая идея. Есть, правда, одна закавыка – стул один. Будь и нас один, закавыки бы никакой не было, но нас-то двое.

– Да, да, стул, конечно. Сейчас, я туда-обратно…

Кивая и бормоча себе под нос, Хаим исчез в дверном проеме. Дьявол осмотрелся. Стоял густой и резкий запах масляной краски; бывшая когда-то светло-голубой, сейчас мастерская посерела, на стенах висели картины, болезненно желтыми, красными, зелеными цветами делавшие комнату похожей на картину экспрессиониста. Пол был усеян скомканными эскизами и пустыми тюбиками из-под краски, а из зашторенного окна внутрь проникал только тусклый охровый свет уличных ламп. В центре мастерской был установлен старый мольберт с холстом, покрытым тряпкой. За ней виднелось женское лицо.

Хаим, кряхтя, приволок деревянный стул, поставил его у входа и повторно предложил Дьяволу сесть. Тот любезно согласился.

– Тебе стоило бы иногда прибираться. А то ведь дорвутся же сюда когда-нибудь после твоей смерти любители искусства, захотят сделать дом-музей. А тут открывается, что автор «Собора» работал в свинарнике. Шок! Историческая правда взяла вверх над художественным изыском! И все – из легенды изобразительных искусств покатишься на передовицы желтой прессы… М-да.

Хаим покосился на мольберт в центре мастерской.

– Садись, пожалуйста, – тихо сказал Дьявол. – Время не ждет.

Руки Хаима тряслись, когда он пытался нащупать ими спинку стула. Не отрывая глаз от Дьявола, он сел.

– Что ж, не знаю насчет картин, но дом внушительный.

Помотав головой, Хаим прошептал:

– Еще рано! Слишком рано! Я не готов, я еще не все доделал… Это нечестно!

– Нечестно? – перебил его Дьявол. – А как тогда, с твоего позволения, честно? Вот уж действительно, выдумали… Под суд Божий тебя отдать, что ли? Нет уж, избавь, мы, если помнишь, ударили по рукам.

– Но у меня еще столько дел! Портрет надо доделать семейный… Я ведь не ждал!..

– Веркюлен, прекрати лгать Князю тьмы, это моветон! Какое, к чертовой матери, «не ждал»?

Хаим нервно постукивал ногой. Дьявол поморщился:

– Прекрати, будь добр. Действует на нервы, – он пригладил угольно-черные волосы. – У нас еще есть немного времени. Расскажи, как у тебя дела?

– Я ведь не готов… Рано ведь еще!

– Ну брось. Я этого не люблю… Слезы – это по Божьей части, я к этим делам, как ты понимаешь, привыкший. Ты лучше знаешь что расскажи…

Мимо проехала пожарная машина – на несколько секунд мастерская Хаима окрасилась в лазурный цвет. Лицо Дьявола озарилось мертвым блеском. Высокие скулы нависали над щеками, острый нос напоминал клюв, а глаза блестели так, как в воде иногда блестят жемчужины в ракушках, – блестели, как две мышеловки.

– Да, о чем это я… Ты целыми днями, значит, дома? Я сегодня за тобой наблюдал, знаешь… Скучно живешь, надо сказать!

Если с утра в голове Хаима еще болталась мысль выйти прогуляться до кафе и позавтракать тостами с яйцом, то к полудню смысла выходить из дома не осталось. Говоря откровенно, он редко покидал свой особняк. Газеты, краски и еду ему каждую неделю доставлял шестидесятитрехлетний Патрик – фактически ровесник Хаима, он к тому же увлекался изобразительным искусством. Из картин больше всего любил «Сатурна» Гойи – за глаза собственно Сатурна. Каждую неделю Хаим приглашал Патрика пить кофе и смотреть свои картины. Патрик был строгим критиком. Единственной непоколебимой величиной Хаима он считал «Собор». В нем не было глаз, но была, по выражению Патрика, значимость мысли, которой так не хватает современным полотнам. Остальные картины Хаима не отличались такой идейной широтой. Например, резкую критику заслужил изрядно нашумевший в свое время «Миллениум», изображающий границу двух миров: сверху старого, темно-бордовых оттенков, с расплывающимися фигурами королей, усадьб и кораблей, устремленных во все стороны за границы картины, и снизу мира нового, мира небоскребов и машин, по-вавилонски эклектичного, написанного в ярких химических цветах, и вместе с тем концентрического, несущегося внутрь, где он сливался в сплошной белый квадрат. Граница между этими мирами была как будто вырвана из холста широкими черными мазками. Две половины картины стягивали, словно швы на рваной ране, сероватые тонкие линии. Патрик сказал, что мысль тут может быть одна, связанная с патриархальными ценностями или, иначе говоря, духовностью, которые катятся в тартарары. А это хоть и не лишено правды (прежде всего исторической), но все же отнюдь не ново.

За такими разговорами Хаим проводил пару утренних часов каждое воскресенье и, кроме эстетического удовольствия, которое он получал от одного вида ссохшегося, седого, но все еще очень моложавого Патрика, они помогали ему не забыть звук человеческого голоса.

Хаим осмотрелся. Вся его жизнь была в этих четырех стенах: в их запахе, в повешенных на них картинах, в их пожелтевших от времени углах. Он взглянул на своего гостя – и хотя страх перед ним еще теплился в Хаиме, но сейчас он будто бы отошел на задний план перед любовью к этим старым, родным стенам. Дьявол скрестил руки на груди.

– Молчишь? – произнес он насмешливо. – Ну молчи, хорошо… Меня разбирает любопытство. Знаешь ли ты, Хаим Веркюлен, что земля полнится слухами, а земля парижская исстари славилась своим умением сплетничать? Говорят, что ты давно работаешь над чем-то новым, говорят, что над портретом. Я слышал, что Рембрандт бы бросил кисть, лишь только увидев твой новый шедевр. Скажи, Веркюлен, это правда, что ты сделал что-то прекрасное? Портрет… Портрет – это же мой любимый жанр!

– Портрет?.. – переспросил Хаим. – Не знаю, какой… Я работаю над новой картиной – это верно, но не над портретом.

Дьявол встал и направился к мольберту в центре мастерской.

– Я, с твоего разрешения, хотел бы взглянуть.

Хаим так сильно скрипнул зубами, что Дьявол, только прикоснувшись к ткани, покрывавшей мольберт, отдернул руку и недоуменно взглянул на художника.

– Нет, – тихо произнес Хаим. – Не трогай.

– Так, значит, оно! Она, прошу прощения. Зверь показал клыки, продемонстрировал звериный нрав. Я как раз начал скучать. Ну да черт с тобой, хозяин – барин. После смерти посмотрю, невелика беда. Ты готов? У меня еще встреча намечена, а опаздывать не в моих привычках.

Хаим прислонился к стене и закрыл глаза. Он вспомнил о дне, когда впервые услышал этот голос – чересчур поспешный, самоуверенный и, в сущности, противный голосок; вспомнил, как три года не отходил от мольберта (его голова разрывалась от одного образа, одной картины: пылающего Собора, растекающегося по холсту, словно по Сене, как будто восковая свеча, в которой вместо воска – камень и свинец, а вместо фитиля – высокий шпиль); Хаим вспомнил первый показ картины в галерее – она словно приковывала к себе людей, от нее невозможно было спрятаться. Тогда из никому не известного еврея-иммигранта он в одночасье стал мировой звездой – его выставляли в крупнейших галереях, печатали на открытках и называли «совестью христианской культуры». Хаим решил исчезнуть – это сделало его еще более знаменитым, появилось множество подражателей, самозванцев.

Хаим купил особняк, стал писать портреты на заказ, изредка выставлял что-то серьезное – наподобие «Миллениума». Вначале, когда он был еще молод, люди поговаривали о его новой картине – шедевре, который художник планировал унести с собой в могилу; портрет женщины удивительной красоты, которую, по слухам, звали Эльзой. Тогда этот слух никак не подтвердился – и мало-помалу о нем совершенно забыли; только изредка, на волне нового интереса к успевшему состариться Хаиму, вспоминали и про незаконченный портрет, но художник неизменно молчал – а вслед за ним умолкали и все остальные.

Хаим открыл глаза. Дьявол все еще стоял напротив и время от времени поглядывал на свои часы. Он больше не пугал Хаима. От воспоминаний стены вокруг будто стали плотнее, а мольберт в центре мастерской, на котором за тонким полотном, как точно знал Хаим, его ждала чудесная, прекрасная Эльза, притягивал художника, гипнотизировал его. В голове прочно засела одна мысль: еще бы только один день, один день с ней, чтобы договорить все, что не было договорено, чтобы в последний раз взглянуть в ее глаза, в глаза чудесной Эльзы. Его Эльзы. И только Дьявол мешал Хаиму.

– Ты говорил, что любишь портреты? – спросил он уверенно.

– Жанр мертвецов, – Дьявол улыбнулся, – духовно близок.

– А хочешь, я нарисую твой?

– Портрет? – Дьявол расхохотался. – Меня невозможно нарисовать, я для всех разный.

– А я нарисую такого, который будет для всех. – Хаим посмотрел Дьяволу в глаза. – Который не горит.

– Я ничего не имею против огня, Веркюлен, огонь – это моя стихия. Впрочем, я заинтригован… Но ты ведь, конечно, хочешь что-то взамен? Что это?

– Еще один день, – спокойно ответил Хаим.

На полу зашуршали скомканные наброски – подул ветер, и они разлетелись в разные стороны.

– Очень интересно, – кивнул Дьявол. – А почему это день, а не, например, неделя? Я бы черта с два так удивился, если бы ты сказал про двадцать лет, но один день? Играешь в романтика, Веркюлен?.. А что же мне? Портрет? Знаешь, сколько их у меня?

– Таких не было. – Хаим подошел вплотную к Дьяволу. – Это будет не портрет Дьявола – это будет портрет ада, мира после «Собора», после пожара. Твоего мира.

– Ишь, как разошелся. Мой мир у меня и так есть, зачем мне еще нарисованный?

– Рисуют дилетанты. Художники пишут. – Хаим протер глаза и устало продолжил: – Знаешь, как меня называют? Совестью. А ведь чистая совесть не тонет – есть такая поговорка… Твой мир мелок. В нем не хватает чего-то большого… В нем не чувствуется художника. А я как раз художник.

Дьявол расхохотался.

– А что! Мне нравится! Сразу бы так и начинал, Веркюлен, сразу бы так. Но я не могу тебе дать день, точные сроки не моя прерогатива… Вот мое предложение: я заберу тебя тогда, когда, кроме ада, в тебе ничего не останется. – Дьявол протянул Хаиму руку. – Если портрет выйдет таким, как ты его мне расписал, то к окончанию картины ты сам превратишься в дьявола.

– В тебя?

– В бледную копию.

Они пожали руки.

– Только вот что, – прибавил Дьявол. – Я уже упоминал, у меня потом встреча… Тебе не составит труда нарисовать… Извини покорно, написать меня не здесь, а где я скажу? Тот, к кому я иду, не любит ждать.

– Где?

– В Нотр-Даме. – Дьявол улыбнулся.

– И это я еще романтик. Любишь параллели? К тому же разве он не закрыт?.. – растерянно прибавил Хаим. – Уже поздно.

– Неужели ты и этого не знаешь! – Дьявол рассмеялся. – Sancta simplicitas![5] Он в огне, Веркюлен, горит Собор наш ненаглядный! Твоя картина воплотилась в жизнь самым буквальным образом… А про закрыт – это не беда. Крыша в моем полном распоряжении, было бы желание. Горгульи давно переметнулись на сторону теней.

В глубине ночного Парижа, когда люди молились за здоровье Нотр-Дама, когда никто не спал, а парижане вдруг стали единым целым, двое, Хаим и Дьявол, собирались на крышу горящего Собора.

Хаим переоделся в куртку и подошел к мольберту в центре мастерской. Аккуратно сняв с него тряпку, он положил холст в черную сумку для картин. Дьявол успел заметить глаза девушки, изображенной на портрете. Он видел их очень часто – это были глаза, смотревшие на жизнь со стороны смерти; глаза, в которых остались только любовь и безмятежность; в которых мешалось все человеческое и неземное – Эльза смотрела на Дьявола глазами мертвеца. Хаим встал перед Дьяволом и в ответ на его удивленный взгляд бросил:

– На всякий случай.


Хаим не любил возвращаться к однажды уже написанному, но «Собор» преследовал его всю жизнь. Эта картина снилась ему в кошмарах, виделась в книгах, в сценах фильмов. До сделки он ценил Собор, но много выше ставил Сакре-Кер с его нежным характером, легкой мозаикой, широкой лестницей. Это была его церковь; однажды он даже заметил выбитое на ней имя «Мария» – имя, принадлежавшее его матери. Он действительно любил эту базилику – и втайне часто рисовал ее в своем блокноте. До сделки Хаим много любил. Он любил родителей, от которых уехал в Париж учиться рисовать, любил девушек и немногочисленных друзей. Хаим Веркюлен очень любил жить. Но было то, что он любил больше всего другого, то, ради чего он был готов все это бросить, бросить даже саму жизнь, – ведь все это ничего не стоило в сравнении с искусством.

С детства он рисовал. Сначала это были простенькие пейзажи – картины, по мере того как Хаим рос, обраставшие деталями, внутренней сложностью и красотой. Позже он перешел на натюрморты, которые, впрочем, его надолго не заинтересовали. Затем он стал писать портреты, чем настолько восхитил всех жителей деревни, что они собрали деньги на поездку молодого гения в Париж, где он должен был научиться профессионально рисовать. Но здесь Хаим довольно быстро понял, что гений в маленькой еврейской деревушке совсем не то же самое, что парижский гений. Его давили, над ним смеялись, его отказывались выставлять. В Академии, куда он пытался поступить, сказали, что таланта у Хаима с гулькин нос и что такая мазня может понравиться разве что клошарам. Деньги заканчивались, так же как душевные силы; идей не осталось, не осталось и воли к жизни. Хаим купил револьвер и никуда без него не выходил; пару раз неудачно попытавшись пустить оружие в ход, в конце концов он заперся в своей квартире, наставил дуло на висок и даже зажмурился – как вдруг в дверь постучали. Вошедший представился Дьяволом, сказал, что восхищается талантом Хаима и готов предложить ему сделку – раз уж он и так близок к его царству. В обмен на гениальность и признание Дьявол потребовал от художника любовь. Все человеческое, сказал он, чуждо великому художнику; любовь же надо вырвать с корнем и больше о ней не вспоминать. Только так может родиться гений.

И Хаим согласился. За грандиозную силу «Собора» Дьявол забрал Сакре-Кер – и больше Хаиму не хотелось возвращаться в базилику на Монмартре. За мировое признание – девушку, в которую он был влюблен, и родителей, которые скончались почти что в один день. За место в истории – ребенка. Теперь вместо всех привязанностей у Хаима был один Собор. Целые дни его заполнялись мыслями о Нотр-Даме, но зайти туда он не решался – всякий раз его что-то останавливало, какое-то внутреннее отторжение. И Хаим заперся – больше ничего не оставалось; во внешнем мире художника никто не ждал.


– Но почему день? Почему всего день, Хаим? Ты мог попросить у него неделю, месяц… Почему так мало?

– Месяца все равно не хватит, а я чувствую, что в этот день что-то случится. После него останемся только мы.

– Только мы?

– Да, Эльза.

– Без него? Только я и ты, Хаим? Иногда мне кажется, что он здесь, что он нас слышит… Выпусти меня! Я хочу посмотреть на солнце, меня убивают эти стены, я выучила их наизусть… Я умру, Хаим!

– Не бойся. Скоро будем только ты и я. Спи. Все будет хорошо. Я люблю тебя. Мы будем вместе.


Дойдя до перекрестка и раздраженно взглянув на часы, Дьявол воскликнул:

– Так мы ничего не успеем! Веркюлен, нам нужен транспорт.

– Я могу взять такси.

Дьявол фыркнул.

– Еще чего. Были бы кэбы, да у вас не принято… – Дьявол хитро улыбнулся. – Идея! Веркюлен, слышал ли ты когда-нибудь про парижские катакомбы? У меня есть один боевой товарищ, он нас вмиг проведет по ним до самого Собора! А теперь, будь добр, заложи уши.

– Что?

– Заложи уши, Веркюлен, или ты уже оглох? Я буду свистеть.

Хаим послушно закрыл уши указательными пальцами и в тот же миг вздрогнул. Послышался такой ужасный рев, какой бывает при взлете самолета, – рев гудящего мотора. С озера в близлежащем парке, гогоча, слетела стая уток; припаркованный рядом автобус засигналил, а стекло в магазине с вывеской: «Correspondances inévitables dans le texte»[6], с китайским замком и иероглифом, лопнуло и рассыпалось по мостовой. Дьявол стоял, сложив губы трубочкой и забрав руки за спину.

Вдруг он перестал свистеть. Погасли фонари – и Хаим, немного оклемавшийся от громового свиста, различил на небе звезды. Он подумал об Эльзе, лежащей в сумке, и улыбнулся. Когда она была близко, Хаим чувствовал себя спокойно.

Вдалеке показалась медленно бредущая в их сторону фигура. Чем ближе она становилась, тем лучше было видно заросшее лицо, босые ступни и лохмотья на груди.

– А вот и товарищ. Но, Веркюлен, – Дьявол строго посмотрел на художника, – ни в коем случае не подавай виду, что от него отвратительно пахнет. Ему только дай повод. Понял?

Когда к ним приблизился клошар, Хаим почувствовал такую смесь отвратительных запахов, какой не слышал никогда в жизни. В ней были рыбьи головы и мусорные свалки, ночлежки и сероводород. Как тонко чувствующий художник, Хаим испытывал потребность убежать; как воспитанный француз – непринужденно улыбнуться. Клошар был низкорослый и весь черный – то ли от рождения, то ли от налипшей к коже грязи. Под мышкой он держал табличку, на которой было написано: «Aidez-moi au nom de notre seigneur Jésus Christ. On m’a volé mon portefeuille, on m’a rendu un SDF sale. Donnez-moi 1,90 pour que je puisse rentrer à la maison et me laver»[7]. Сначала клошар поздоровался с Дьяволом, поклонившись ему в пояс (тот ответил сдержанным кивком), а затем обернулся к Хаиму и подал ему руку.

– Добрый вечер, многоуважаемый! Вы простите, что я тут это… навонял. – Клошар расстроенно опустил глаза. – Грязь меня преследует.

Хаим натянуто улыбнулся.

– О чем вы говорите? Я не чувствую никакого запаха.

– Бросьте… – смущенно проговорил клошар. – Это вы специально врете, чтобы не расстраивать грязного бомжа. – Он повернулся к Дьяволу. – Господин, ведь он же врет?

– Безбожно, – Дьявол подмигнул Хаиму. – Впрочем сегодня ты действительно пахнешь чуть лучше, чем обычно.

Клошар подпрыгнул от радости и, не зная, к кому обратиться, замотал головой:

– Спасибо! Да, да, это все потому, что вы, господа, очень умные, сразу все увидите, что не так. А я ведь сегодня утром, – клошар пригнулся к уху Хаима и шепотом продолжил, – искупался.

– Искупались? – Хаим зажмурился и попытался вспомнить об ароматном венском штруделе, которым его угощали в опере три месяца тому назад.

– Так точно! В Тюильри прудик такой есть, там кораблики еще… А я как нырну! Все рыбы вверх брюшком поплыли…

Дьявол нетерпеливо хмыкнул.

– Баал, все, достаточно. Ты утомил нашего гостя. Я хотел просить тебя об услуге.

– Конечно, мой господин! – закивал Баал. – Все, что угодно!

– Ты ведь все так же живешь в этих мерзких катакомбах?

Баал обиженно насупился и отвернулся в сторону Хаима.

– Смотрите, господин художник, как обижают нашего брата! Дом называют мерзким и сами же еще чего-то взамен хотят. Согласитесь же, что так нельзя? Нечестно! Наш брат – он, может, и грязный, и даже дурно пахнущий, но права у него такие же! Согласитесь?

– Думаю, вы правы.

– Вот-вот. Правы. Думаете, этот, – клошар показал желтоватым пальцем в сторону Дьявола, – меня когда-нибудь на «вы» называл? Спрашивал, что я хочу? Обычный, грязный Баал… Ай!

Дьявол схватил Баала за руку и подтянул к себе. Его глаза мгновенно почернели – с улицы исчезли все звуки. Стало ужасно тихо – так тихо, что Хаим даже услышал, как дрожит Баал. Молчание тянулось пару секунд.

– Ты отведешь нас в Нотр-Дам. По катакомбам. Ты меня понял?

– Понял, мой господин, понял, понял…

– Грязная тварь. Прочь. Веди нас, но не приближайся – не хочу запачкать свою одежду.

– Да, конечно, мой господин.

Дьявол отпустил Баала – и снова стали слышны машины вдалеке, снова где-то запели, и даже тихо зазвучала «Марсельеза». Баал, обиженно опустив голову, зашаркал к заброшенному спуску в метро. Хаим взглянул на свою сумку. Он впервые почувствовал, что Эльза – не его, что она чья-то чужая. Как будто в сумке была какая-то совсем другая Эльза – не та, которую он любил много десятков лет, которой посвятил всю свою жизнь; не та, ради которой он вставал по утрам и ложился ночью, а другая – из-за которой все это и началось, из-за которой он умирал в парижских катакомбах вместе с Дьяволом и грязным, дурно пахнущим бомжем. Хаим испугался и помотал головой. Когда он взглянул перед собой, ему хитро улыбнулся Дьявол и пальцем поманил к себе.

– Хаим?.. Мне кажется, что он где-то совсем рядом.

– Он до тебя не доберется, Эльза. Я ему не дам.

– Не дашь, Хаим?

– Не дам, Эльза.

– А вдруг…

– Хватит. Ты ведь знаешь, что ничего не будет… Иногда мне кажется, что ты сама хочешь к нему.

– Хаим! Что ты говоришь! Как ты можешь, ведь я…

– Знаю, знаю, Эльза. Прости. Я просто очень сильно устал. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю. Спи, Эльза. Спи.


Повсюду были черепа. Тусклый желтоватый свет освещал бесконечные узкие коридоры оссуария, глядевшего на Хаима со стен пустыми глазницами давно умерших людей. Спертый воздух мешал ему думать – Хаим, привыкший сидеть дома, почувствовал подступающий обморок, и Дьяволу пришлось взять его под руку, чтобы помочь идти. Баал шел впереди и только изредка оглядывался на своих спутников. Шуршали мыши, монотонно гудели лампочки. После очередного поворота в лабиринте катакомб Хаим споткнулся. Дьявол подхватил его и хотел было помочь встать, но Хаим грубо оттолкнул Дьявола.

– Что же ты так, Веркюлен? – обиженно спросил Дьявол. – Я ведь хотел помочь.

Молча пошли дальше. Наконец, Дьявол не выдержал:

– И все же, Веркюлен, ты не прав.

– Ты думаешь? – огрызнулся Хаим.

– Я убежден! Я ведь хотел только помочь… Что, раз я Дьявол, я не могу хотеть помочь? Это же ведь так просто… – Дьявол недовольно взглянул на Хаима. – Разве я сделал тебе что-то плохое?

Хаим поморщился.

– Сделка – так ты сам на нее согласился, – продолжил Дьявол, – тут извини. Неужели ты несчастен? Я ведь дал тебе, что ты хотел!

– Дал.

– И что же? Пустяк? Мелочь?.. – Дьявол разрезал рукой воздух. – Да некоторые люди убивают ради этого. Ты ведь теперь бессмертный, Веркюлен! Тебя будут помнить спустя годы! Более того, – Дьявол подмигнул Хаиму, – тебя будут любить! Вся человеческая любовь будет твоя!

Хаим схватил Дьявола за ворот пальто и оттолкнул к стене. Позади Дьявола раскололся чей-то череп.

– Не смей… – Хаим зажмурился. – Не смей мне говорить про любовь. Не смей.

– А ты, значит, драться? Герой-любовник, Веркюлен?

– Не говори мне это слово. Ты не знаешь, что это такое.

– Какое? Про любовь? Не хватает любви, Веркюлен, недостаточно пожил? Умирать не хочется, а?

Вдруг к ним подбежал Баал и, со звериной силой оттолкнув Векюлена, помог Дьяволу встать на ноги. Он отряхнулся и взглянул на Хаима. Художник сидел, прислонившись к стене и держа на коленях сумку, и дрожал. Баал шепнул Дьяволу на ухо:

– Мне ему показать, господин?

– Баал, у тебя нет того, что можно, не стыдясь, продемонстрировать, – недовольно ответил Дьявол. – Иди вперед.

Баал исчез. Стало еще тише – не шуршали даже мыши. Дьявол поднял черепушку, валявшуюся на земле, и хмыкнул.

– Знаешь, кого мы с тобой разбили, Веркюлен? Робеспьера! Можешь себе представить? Мы с ним были когда-то знакомы… Шапочно, правда, через людей.

Хаим все еще дрожал, вжавшись в стену. Дьявол подсел к нему.

– Ну что ты надулся? Признаюсь. Не прав. Злорадство оказалось лишним.

– Зачем? – тихо спросил Хаим. – Зачем ты забрал у меня… Зачем все у меня забрал?.. Зачем обманул?

– Не наговаривай, Веркюлен. Я не лгу, никогда. Вранье вообще не я выдумал, у меня бы фантазии не хватило. Ложь – это ваше, человеческое. Я всегда играю по-честному. А про «забрал» – ты ведь сам на это пошел… Разве не так?

– Я же не… Не знал, что так…

– Да все ты знал. Тем более, – Дьявол показал на сумку, – разве ты так-то уж ничего не любишь?

Хаим испуганно встал и спрятал сумку за спиной.

– Не трогай ее! Она – моя. Не подходи!

Дьявол расхохотался и, отряхнувшись, тоже встал.

– Не собираюсь я ее у тебя забирать. Я вообще существо милосердное. Ты ошибался, когда говорил, что я не знаю, что такое любовь. Побольше твоего, Веркюлен, знаю. Любовь выдумал не Бог, зачем этому старому дураку любовь. А вот Дьяволу она жизненно необходима. Как воздух!

– Но зачем тогда, – Хаим втянул воздух, – зачем ты каждый раз…

Вдалеке послышался грохот. Через секунду кто-то громко выругался по-немецки. Дьявол подмигнул Хаиму.

– Старина Баал вспоминает молодость. Пойдем скорее, посмотрим, что там у него стряслось.

И они поспешили вперед.


– Хаим…

– Да, Эльза?

– Я чувствую что-то странное… Как будто я – не я. Выпусти меня, Хаим, пожалуйста, посмотри на меня. Я боюсь… Мне кажется, что я меняюсь. Прошу тебя, Хаим, выпусти меня на свет. Он не узнает, всего на несколько секунд…

– Хватит! Прекрати! Ты должна спать, Эльза, еще не время! Прости… Прости. Я люблю тебя. Спи.


Ночь покрывала Париж, но никто не спал. Гудели машины, мобильники разрывались от звонков. Все окна были распахнуты в ту ночь. Что-то было в воздухе, из-за чего все точно знали, для чего им нужно жить. Все было ясно, просто и понятно. Мысли витали в Нотр-Даме, поддерживали его, не давали ему разрушиться совсем. Пламя, отражаясь в розетке окна, бросало тень на три портала, искры падали со свинцовой крыши на статуи и барельефы, огонь охватывал все больше пространства. Уже давно обрушился шпиль, давно исчезли деревянные леса – огонь уже не бешено накидывался на все подряд, как в первые часы пожара, а планомерно разрушал остатки. Соборная площадь была оцеплена – работали пожарные отряды. Вода текла из шлангов по древним кирпичам Собора, капая на головы ветхозаветных царей, заливая пропитавшиеся гарью балюстрады и аркады, блестящие оранжевым цветом витражи. За оцеплением молились люди. Почти все стояли на коленях – не было видно отдельных людей. Они сливались с ночью, треском пламени и шипением воды, они сливались друг с другом – и порой казалось, что все в эти минуты слитно, нераздельно.

На крыше Нотр-Дама, друг напротив друга, сидели двое – Дьявол и художник Хаим Веркюлен. Чудом сохранившийся от огня уголок, который нашел Дьявол, как будто ждал их прихода. Рядом были заботливо приготовлены два стула. Вокруг все было объято пламенем, но Хаим чувствовал чудовищный холод. Перед ним стоял мольберт, в руках он держал палитру и кисть: Хаим медленно рисовал портрет Дьявола. Тот сидел напротив, положив ногу на ногу, и улыбался.

– Вот мы и тут, Веркюлен. Вот и Собор… Дошли.

Хаим промолчал.

– Подводя итоги – ты стал тем, кем хотел стать. Ты писал великие картины, тебя признали в жизни… Не всем так везет! Тебе чего-то не хватало?..

– Не дергайся, пожалуйста, – сосредоточенно пробормотал Хаим.

– Ах, извини! Знаю, что перед смертью не надышишься, а вот все равно каждый раз хочется про все расспросить. – Дьявол вздохнул. – Прости мне это любопытство. Мой самый первый, извечный грех! Я ведь ни разу не был при смерти, ты представляешь?.. Но вернемся к тебе, Веркюлен. Тебе, значит, не хватало любви? Я нисколько не злорадствую, ты не подумай, мне действительно интересно. Расскажи, что с тобой было все эти годы?

Хаим опустил кисть и взглянул Дьяволу в глаза.

– Зачем ты это делаешь? – тихо спросил он. – Ты и так все знаешь. Зачем ты меня мучаешь?

– Так ведь не знаю же! Черт возьми, правда ведь не знаю!

Часть крыши чуть левее Хаима обвалилась и гулко ударилась о трансепт Собора. Внизу виднелась одинокая фигура – прекрасного светлого мужчины, грустно спрятавшего лицо в ладони. Казалось, он не замечает Хаима. Не отрывая взгляда от полуразрушенных скамей Собора, он медленно начал:

– Ты и так отнял у меня все. Ты мешал мне на каждом шагу. Да, знаю, был уговор – не любить, никого не любить, – но ты не дал мне ничего. Я отказался от женщины, отказался от семьи, ты не дал мне даже ребенка. – Хаим поднял глаза на удивленного Дьявола. – Что же ты хочешь? Чтобы я был тебе благодарен? За что? За эти картинки? – Хаим брезгливо ткнул кистью в мольберт. – Да пропади оно все пропадом! Не нужны мне они! Мне были нужны только люди! А ты их у меня забрал.

– Помилуй, Веркюлен, – Дьявол прищурился, – но я ведь не следил за тобой. Я ничего не делал. Ты был сам по себе.

– Не обманывай меня.

– Я тебе уже говорил – я никогда не лгу. Я был занят. Неужели ты думаешь, что у меня хватило бы времени следить за каждым из вас? Ты был один, Векрюлен. Я тебя не трогал. Ты был совершенно один.


Хаим не сразу стал затворником. После «Собора» ему нравилось посещать торжественные банкеты, презентации книг, открывать выставки и общаться с эстетами и знатоками. Тогда он жил полной жизнью: кутил, играл в карты, много смеялся, ходил в театр и кино. Тогда же он влюбился. Это была молодая девушка, студентка, – она училась третий год и пришла с курсом смотреть выставку Хаима. По натуре он был тихим человеком – и не выносил малейший шум. Студенты же, как известно, самая шумная братия из всех, поэтому, только заметив их, он поспешил удалиться в другой зал. Дождавшись, когда они перейдут дальше, Хаим вернулся – и увидел девушку. Она стояла напротив маленькой картины, называвшейся «Ноктюрн», – это и был шопеновский по настроению ноктюрн, то есть трехчастная зарисовка о любви: триптих, части которого были разделены между собой вертикальными колоннами дворца – в крайней левой части из дворца выбегала тень мужчины; в крайней правой – тень женщины; в центре же стояли две запертые двери – и вид этих дверей намекал зрителю, что тени никогда друг с другом не сойдутся. Эта картина не пользовалась особенной популярностью – изредка напротив нее останавливались китайцы (которые, впрочем, останавливались напротив вообще всего), иногда скучающие дети, но в основном ее пробегали глазами, чтобы вернуться к «Собору» – громадине, висевшей в том же зале. Хаим написал «Ноктюрн» еще до сделки – еще до Парижа, у себя в деревне. Дворцы он знал по фотоснимкам, влюбленных чувствовал нутром.

Он подошел к девушке и с ней заговорил. Она представилась Эльзой. Он – Хаимом. Она сказала, что прекрасно знает, как его зовут. Он в нее влюбился. С тех пор Хаим не расставался с Эльзой. Он бросил картины, перестал бывать на банкетах, а все деньги тратил на подарки Эльзе. Со временем он стал ревновать ее к другим; каждый встречный вызывал в нем беспокойство. Тогда Хаим предложил Эльзе съехаться – и они поселились в древнем особняке. Но ревность не ушла. Более того, если раньше претензии Хаима относились только к людям, то теперь они стали шире – Хаим ревновал Эльзу к погоде, птицам; к местам, где она бывала без него; ко всему, что ее могло увидеть. И он перестал выпускать Эльзу. Она обвиняла Хаима, что тот ее не любит, – а потом вдруг утихла. Хаим наконец смог свободно выдохнуть.

Они были вместе около трех с половиной лет – и возможно, пробыли бы вместе дольше, если бы однажды Эльза не исчезла. Она пропала – не оставив ни следов, ни записки, ни намеков, оставив Хаима совершенно одного. Он искал ее, бегал, спрашивал, звонил, наводил справки, снова расспрашивал, снова звонил – но все шло прахом. Эльза исчезла – так, будто ее и не было совсем. В особняке – там, где раньше слышался ее говор, где вечно валялась ее одежда, и в нем самом – там, где раньше было место только для нее, – сейчас было пусто.

Хаим попытался связаться с родителями – но не смог найти их телефон; когда же Хаим приехал в деревню, то обнаружил, что они давно лежат в могиле, – родители умерли с разницей в неделю: сначала мама, потом папа. После этого Хаим перестал выходить из дома.

В то же время в доме напротив особняка Хаима поселилась славянская семья с чудесным мальчиком одиннадцати лет. Каждый вечер мальчик пробирался в сад Хаима и смотрел на художника за работой. Сначала тот гнал его, собирался даже пойти жаловаться родителям, но постепенно прикипел к мальчику; не отваживаясь себе в этом признаться, он полюбил его, полюбил его щуплую фигурку, его наивные кудряшки и смешные разговоры о картинах.

Дьявол забрал мальчика, когда Хаим писал натюрморт. Хаиму никогда не нравились натюрморты. Он сидел за мольбертом в саду, на минуту поднял глаза на дорогу, улыбнулся – к нему бежал его чудесный мальчик. Хаиму на минуту показалось, что все снова хорошо, что больше ничего не будет страшно, потому что он поборол Дьявола, потому что он, Хаим Веркюлен, художник, снова любит.

Хаим не помнил, как мальчика сбила машина. Забыл, какой это был автомобиль, кто был водитель. Он снова заперся в своем особняке, но больше никому не открывал – только Патрику, курьеру. Все заказы он получал почтой. Изредка выбирался подышать. Весь его досуг теперь занимал женский портрет – девушка, написанная в стиле фламандских мастеров, то есть так, как Хаим никогда не рисовал. Он назвал ее Эльзой – и полюбил. Каждый день Хаим возвращался к этому портрету и что-то в нем исправлял; каждая деталь в картине была четко выверена и придумана, в ней не было ничего зря и просто так.

Хаим говорил с Эльзой. Они обсуждали все подряд: Рембрандта, Пикассо, русский роман, французскую новую волну, ронские вина и гнезда соловьев… Они говорили каждый день – и с самого первого дня Эльза просила Хаима показать ей солнце. Но он был непоколебим – помня про Дьявола, Хаим пугал им Эльзу и, сам боясь, никуда не выносил портрет.

Хаим начал писать Эльзу, когда поверил в Дьявола. Ему было тридцать восемь лет. С ним была только Эльза.


– Хаим…

– Замолчи! Замолчи!

– Хаим, прости…

– Так ты все знала? Ты знала, что он не следит? Какого черта, Эльза! Я ведь не жил! Я еще не жил, Эльза! Почему ты не сказала?

– Мне было страшно! Я боялась, что ты бросишь меня и уйдешь, – как та девушка, помнишь? Ты рассказывал мне про нее. Она же ушла…

– Она исчезла!

– Нет, Веркюлен. Она ушла, сама. Вернее сказать, сбежала. Унесла ноги.

– Замолчи!.. Эльза, я тебя не узнаю!

– Ты ее запер. Слетел с катушек. Крыша поехала! Капитальнейшим образом! Ты был страшен, Веркюлен! Ревновал к атмосферным осадкам и отказывался выпускать на улицу. Ревновал к еде и морил голодом. Это твоя вина! Вот истинно, не нужен и Дьявол, чтобы человек страдал! А родители? А, Веркюлен? Что тут скажешь?

– Ты не Эльза!.. Ты не она!

– Ты хоть вспомнил про них? Хоть раз ты вспомнил про них до того, как исчезла Эльза? А они о тебе помнили. Они-то пытались тебя найти. Звонили, наводили справки, бегали… Ну ты знаешь. Но поздно! Старость! Хрящи там всякие, позвонки.

– Остановись. Прекрати. Прошу тебя.

– Точно, был же еще мальчик! Забыл автомобиль, бедненький? Так я тебе напомню! Ты его окликнул, Веркюлен. А он возьми и остановись посреди дороги! Чему учат детей в наше время, а, Веркюлен? Ты виноват в его смерти. Ты, Веркюлен. Ты. Ты!

– Остановись! Зачем ты это делаешь? Пожалуйста… Прошу тебя, пожалуйста…

– Ты сам во всем этом виноват, Веркюлен. Оглянись вокруг. Ты один. Ты совершено один.

Хаим открыл глаза и отшатнулся от мольберта. На стуле напротив него никто не сидел.

Нотр-Дам горел. Трещало дерево, что-то падало вниз. В голове Хаима гудело. Он дрожал от холода. Все вокруг кружилось. Где-то снизу сигналили пожарные машины. Шумели моторы. Молились люди. Все мешалось. Хаим посмотрел на мольберт. Словно в зеркале, он увидел там себя: с холста на него смотрел пожилой человек лет шестидесяти, морщинистый, с потерянным лицом и испуганными глазами. Внизу, в крайнем правом углу стояла размашистая черная подпись: «Веркюлен». Кисть горела в руке Хаима – он бросил ее в огонь.

– Его не было… Его не было! Никогда не было! Не было! Не было!

Глаза Хаима округлились от страха. Он смотрел по сторонам и пытался найти хоть кого-то, хоть какую-то опору – но с того момента, как он начал писать, пламя разрослось еще больше, и он не мог ступить и шага, чтобы не попасть в огонь. Не было никакой помощи, никакой поддержки. Вдруг его взгляд упал на сумку с картиной. Хаим одним движением выхватил ее из огня и, сев на стул, постарался успокоиться. Он закрыл глаза, глубоко вздохнул и аккуратно открыл сумку. Вместо его Эльзы, вместо прекрасной девушки, вместо того, кого он столько лет любил, с картины на Хаима смотрел Дьявол. Он хитро, слегка прищурившись, улыбался.

Все смешалось – все краски, запахи и звуки сконцентрировались на крыше Собора. Больше ничего не было по отдельности, все было вместе. Каждый голос, каждая собака, каждый цвет, каждый оттенок цвета, каждая картина, каждый художник, каждая любовь была единым целым, была слитным, была Хаимом Веркюленом. И вдруг как будто что-то взорвалось – все разлетелось в разные стороны. Теперь все было отдельно. Везде было пусто. Не было любви. Осталась только смерть. Хаим прижал портрет к груди и шагнул в огонь.


Было без трех минут три часа ночи, когда Дьявол, одетый в черное пальто, вошел в Собор Парижской Богоматери на встречу с Богом. Взглянув в последний раз на крышу и озабоченно нахмурив брови, он окликнул Бога и поздоровался с ним. Дьявол всегда приходил вовремя. Пунктуальность у демонов в чести.

Хор
Придет вода

– Пусто?

– Ага.

– Чего-то люди все поразбежались…

– Ладно люди – клир исчез.

– Слышал, чего там с Собором?

– С каким Собором?

– Ну как с каким. С парижским.

– А, да…

– Я тут подумал. А если из тебя всю воду вылить – ты пожар потушишь?

– Не знаю. Потушу, наверное… Если перевернуть.

– Слушай.

– А?

– Я чего подумал. Я же не хуже Нотр-Дама совсем. Лучше даже.

– Древний…

– Ну, не сказать, чтобы прямо древний. Может, и не древний. Зато прочный, красивый и пятикупольный. А у Собора сколько куполов, напомни?.. Вот-вот.

– Ты Храм, а он – Собор…

– И чего?

– Не знаю.

– Ну чего тогда говоришь? Чего говоришь, если не знаешь? Ты вообще бассейн, молчи уж.

– Меня вообще нет уже.

– Ну ладно, не обижайся. Просто – ужас же!

– Что?

– Ты вообще слушаешь? Как со стенкой говорю. Ты видел, что они вокруг Собора вытворяли? Хороводы! Хороводы они водят. Да мне Шаляпин пел! Слышали ли они хоть раз в жизни, как поет Шаляпин? И ладно бы еще вокруг нормального какого храма – Сакре-Кера например, – а они вокруг этого чучела готического. Тьфу. Ну что – горит? Что? Эка невидаль.

– Нытик.

– Сам-то! Зябко чего-то… Ворота-то заперты?

– Заперты.

– А окна?

– И окна.

– Ну и хорошо, чего кричишь. Слушай, ну правда. Чтобы хоть кто-то встал, сказал чего-нибудь хорошее… А то все «гадость» да «гадость». А по-моему, совсем не гадость. Ну вот посмотри на кого хочешь – на Успения там или на Спас – у них есть такие золотые купола? Да ни в жизнь! А они их шлемами называют. Да я выше Исаакия! Знаешь, на сколько метров? Ну спроси!

– На сколько?

– На полтора! А еще про парковку. Ну да, есть у меня парковка! Так надо же диаконам машины где-то оставлять? Я же не какая-нибудь провинциальная церквушка, я Храм, извините меня, Христа Спасителя! У меня все диаконы на «мерседесах».

– Все?

– Все. Слушай, а чего это как будто пилоны в воде?

– Где?

– Ну вон, видишь, у плиток самых поблескивает как будто?.. Ладно, показалось, наверное. Зрение не то уже. Хотя все равно сыро… О чем я… Ну да, Нотр-Дам. Нет, ну я ведь тоже не дурак – ничего не говорю, есть и красивое у него. Вот, например, петух бронзовый на шпиле, очень милый. Я сам не видел, конечно, но мне передавали. Ну там орган, да. Но тоже – восемь тысяч труб. На что? Лучше одну, но большую, я так считаю. Чем много маленьких. Ну а кроме всего этого Нотр-Дам что? Ни-что. Без этих своих горгулий и Викторов Гюго где бы он был? Где?

– Ты меня спрашиваешь?

– Правильно! Нигде бы он не был, пылью бы был, да. Горит он… Да меня взрывали, динамитом взрывали! И не так, чтобы где-нибудь купола поцарапать, а по-настоящему, до основания. А потом вообще водой залили… Нет, ты видишь? Уже в алтарь заливается! Все ступеньки мокрые.

– А, теперь вижу.

– Теперь видишь! Где же эти клирики, когда они нужны? Даже труб нормально не могут поставить. Так же, неровен час, однажды совсем затопит! Они ведь и глазом не моргнут.

– Страх!

– Не говори! Ну написали про него книжку. У нас что, мало хороших писателей, что ли? Почему какие-нибудь Львы Толстые не додумались и про меня написать? Ну там осовременить, может, там не горбун, а какой-нибудь поручик лейб-гвардии Преображенского полка, отставной, а? Хорошо? Может, у него, например, прикус плохой, каково? И никакие писатели не нужны, да?

– Да…

– И все же мокро. Что там плывет, ты видишь? Мутное что-то, бьется о Божию Матерь, вон в углу.

– Трон святителя Тихона.

– Неужто? Ох, ужас какой. Да где ж ключарь? Откуда течет-то? Говорил я, что автомойка – плохая идея под храмом, но кто ж меня слушать станет. Я-то ведь что? Ничего! Так, пустышка!.. Ой. Что это? Черненькое, к воротам плывет.

– Гвоздь.

– Какой?.. Господня! С креста! Господи! Да держи ж ты, что стоишь!

– Чем держать?

– Руками!

– Отсутствуют.

– Ох, батюшки. Слушай, ну это уже Ной какой-то. Льет как из ведра. Уже дышать немного тяжело… Ты посмотри, у тебя зрение лучше – видно течь-то?

– Не вижу.

– До Верещагина добралась! Мне уж тяжело дышать, задыхаюсь… Уж до окон дошла, уже купола видны…

– А вон мощи Филарета…

– Где?

– Все. Уже нет.

– Господи! Что ж делать-то? Бассейн, дорогой, помоги. Что делать?

– Что делать?

– Да!

– А как меня зовут, Храм? Помнишь?

– Как… Тебя? Ну как же… Ох, дышать не могу… Нечем, помоги! Ну откуда мне, ну я ведь старый уже… Все забываю!

– Да я уже сам не помню, храмина. А у меня хорошее имя было – большое, красивое… Знаешь, почему хороводы не водят? Почему всегда смеются? Тебя не любит никто, вот почему. Ты пошлый и глупый. И я вместе с тобой. Мы с тобой никому, Храм, не нужны – гори мы огнем, а тушить все равно никто не придет.

– Так это ты… С водой?

– Нет, не я. Не знаю кто. Какая разница? Наконец что-то хорошее. Поздравляю, Храм, – мы сейчас умрем.

– Божечки… Зачем? Зачем умрем?

– Меня ведь любили. Помню, было столько школьников, детки такие хорошие. И генсеки иногда бывали, что уж там. Так хорошо было! Круглый год, вот как сейчас перед глазами: тепло, пляж, деревья… Хорошо! И все плескаются, и улыбаются так! Вот это любовь, Храм!.. А у меня так каждый день было, слышишь? Каждый день.

– Ну давай, может, хоть… Окна открыть? Да как только?.. Тьфу ты. Затопит же совсем, Бассейн, уж весь иконостас поплыл… Да что все они там, спят, что ли? Ау! Люди! Я же вижу – ходите еще! Ну посмотрите сюда! Позовите архидьякона! Пожарных вызовите, ведра несите, люди!

– А перед Нотр-Дамом сейчас молятся… Давай тоже помолимся, а, Храм?

– Чего? Что ты там несешь? Молчи уж, раз не помогаешь. Ау, люди! Люди!

– Как там начиналось?.. Боже милостивый? Или Господи?..

– Начинай всегда с черта – не ошибешься.

– Зачем ты тут? Что забыл?

– Дворец? Ты? Господи, черт лысый, снова!

– И вам привет, слюнтяи. Честно признаться, жалкое зрелище. Ладно Храм, но ты, Бассейн! Плачешься из-за воды? Смех и грех.

– Ты пустил воду?

– Надо же кому-то.

– Остановись, пожалуйста! Я все прощу, я в честь тебя придел острою, купола распишу текстом «Интернационала», только воду вытри, пожалуйста!

– Ну как я ее тебе вытру? Я Дворец, а не половая тряпка.

– Зачем это все?

– Услышал, как вы тут ноете, решил помочь.

– Ты разве все еще здесь? Я думал, ты уже все…

– Держи карман шире!

– Господи, спаси и… Бассейн, чуешь? Расту! Больше становлюсь, выше! И воды больше! Господи помилуй, Господи…

– Я просто хочу людей, Дворец. Зачем мне твоя вода. У меня своей полно.

– Человек – ну что человек, есть он и нет его. А раз он тебе так нужен – бери на здоровье. Напомни наконец о себе. Бассейн, о тебе же забыли. Ну кто о тебе помнит? Все эти школьники, которые приходили к тебе, молились на тебя, – они же и сейчас ходят мимо каждый день. Они забыли, Бассейн.

– А вода-то как поможет?

– Так ты ее выпусти. Напомни о себе!

– Господи милостивый, именем Иисуса Христа и силою Духа Святого спаси, сохрани и помилуй меня, раба Божьего.

– А тебя они помнят?

– О, меня они помнят прекрасно. Я ведь не здание, Бассейн. Меня же почему не достроили? Я у людей в головах, я уже там! Знаешь, где статуя Ленина? Думаешь где-то во мне? Нет! Она во всех этих дорогах, во всех их словах, она везде, Бассейн! Она даже в тебе. Меня боятся, помнят… Меня любят.

– А меня не любят.

– Они о тебе забыли! О Нотр-Даме тоже забыли! Смотри на него сейчас, когда он в огне! Все вдруг вспомнили! Достаточно одной искры, Бассейн. Открой ворота, Храм. Пускай придет вода.

– Сними с меня порчу, сглаз и боль телесную навсегда… Бассейн, я так высоко! Я никогда не был так высоко! Вся вода – если пустить, то она затопит все, совсем-совсем все, Бассейн…

– Дворец, я тоже хочу… Чтобы детки снова. Но я не хочу, чтобы было больно… Хоть кому-нибудь. Не хочу, Дворец. Я хочу любовь.

– Будет, Бассейн. Все будет. И любовь, и детки. Главное напомнить. Ты хочешь снова видеть свет? Людей? Ты чувствуешь свою вышку, с которой ныряли особенно отчаянные? Помнишь, как зимой от тебя шел пар – белый, густой? Знаешь, над кем он сейчас? Над Нотр-Дамом! Ты чувствуешь детей, Бассейн?

– Чувствую, Дворец!

– Знаю, знаю! Дай почувствовать другим. Поделись огнем. Открой ворота, Храм. Выпусти любовь.

– Господи милостивый, изгони беса из меня, раба Божьего. Открывать, Бассейн? Я очень боюсь, там же ходят! Люди ходят… Потопит же их!

– Как там заканчивается, Дворец, помнишь?

– Говори «раба Божьего» и не прогадаешь. Там всегда так. И аминь в конце.

– Ага, вот-вот… Божьего… Открывай, Храм. Пускай придет вода. И аминь… В конце.

Придел
Похмелье

Вальжан Шуи проснулся от того, что рухнул с постели. Было уже светло. На улице шумело кафе, и до третьего этажа отеля, где жил Вальжан, долетали обрывки каламбуров об инвалидах в Доме инвалидов.

Голова Вальжана разрывалась от похмелья; его тошнило. В номере было холодно – накануне, перед тем как отключиться, Вальжан открыл настежь окно и прокричал в ночной Париж что-то нецензурное на китайском языке. Париж тогда ответил ему автомобильными гудками. Вальжан понятия не имел, сколько было времени – по ощущениям, он пролежал в отключке не одну неделю. Он собрался с силами и, цепляясь за кровать, пополз в ванную.

Задумчиво постояв пару минут над унитазом, Вальжан дотянулся до крана и умылся холодной водой. Голову как будто отпустило. В зеркале над раковиной Вальжан показался себе кем-то чужим. Он попробовал широко раскрыть глаза. В школе у Вальжана было прозвище – Лягушка. Одноклассники, однажды увидев его маму и прознав, откуда она родом, стали ежедневно поджидать Вальжана после уроков, чтобы объяснить ему, где у земноводных находятся лопатки, а где ребра, и как это все связано с болевыми точками и местом, где зимуют раки. Правда, не все к нему так относились – был же у них в классе Тао, маленький, очень худой мальчик, все время что-нибудь читавший и вечно на кого-то обиженный; его в классе тоже недолюбливали. Тао всегда говорил шепотом, даже когда рядом никого не было, и Вальжану приходилось наклоняться прямо к его рту, чтобы хоть что-то услышать. Всех, кроме себя и Вальжана, Тао называл Калибанами – Вальжан не понимал, что это значит, но, предчувствуя возможные тирады, соглашался с ним и даже добавлял, что они не просто Калибаны, а к тому же еще и тупые Калибаны. Тао в ответ обычно удовлетворенно хмыкал.

Вальжан вышел из ванной. Его номер был двухцветным: так, ламинат, пахнущий отчего-то дешевым коньяком (Вальжан подозревал, что это как-то связано со вчерашней ночью, но не захотел углубляться в эту мысль), был черным, а скомканные простыни – красными. Еще в номере был небольшой черный столик, черный стул и черный телевизор – и то, что все эти предметы мебели находились в одном углу, в непосредственной близости от черной же стены, заметно нарушало паритет, оставив красному лишь одну стену за кроватью. Вальжан подошел к окну, отдернул красную штору и, облокотившись на подоконник, взглянул на улицу. В кафе напротив пожилая пара уплетала круассаны (к горлу Вальжана снова подступила тошнота) и над чем-то смеялась. Рядом сидел чернокожий молодой человек, увлеченно говоривший по телефону; когда он расплатился и встал, Вальжан заметил, что вместо левой ноги у него протез. Вальжан перевел взгляд на дорогу и решил сосчитать желтые машины. Желтых машин на дороге не оказалось, но зато подряд проехали три красные, причем одна остановилась у жилого дома; другая, ехавшая позади первой, ей просигналила (улица была небольшая) и, медленно объехав ее, остановилась у магазина с вывеской «Correspondances inévitables dans le texte»; а третья оказалась пожарной и не переставала гудеть об этом прохожим, пока окончательно не скрылась в глубине улицы. Вальжан проследил за мигалкой, зевнул и снова посмотрел на магазин. Кроме надписи, на вывеске были изображены китайский замок и иероглиф. Вальжан вспомнил, как в детстве, лет в шесть, папа водил его на старую площадь Ушаньгуанчан. Вальжану было скучно, ему хотелось в парк, поиграть с ребятами, а папа все равно потащил его на старую площадь Ушаньгуанчан, а оттуда в музей-аптеку Хуциньюйтан, которая походила на дворец, а внутри была то ли музеем, то ли аптекой, но ничего интересного для ребенка шести лет там точно не могло быть. Им устроили экскурсию, и она была очень скучная, а когда Вальжан высказал это папе, папа ему хитро подмигнул, а сам стал пялиться на девушку-экскурсовода, а потом позвонила мама и что-то долго кричала в трубку, и они пошли домой, а дома оказалось, что уже очень поздно и что пялиться на девушек-экскурсоводов очень нехорошо, потому что папа маме жизнь испортил, да еще и на глазах у ребенка продолжает портить, и даже будто бы ему это нравится. Потому что он паразит. Вальжан задернул штору и стал одеваться.

В карманах джинсов обнаружились телефон и горстка монет. Вальжан разблокировал телефон, на нем высветилось время: 14:57. Мысленно поаплодировав своим фазам быстрого и медленного сна, давшим ему выспаться и худо-бедно, но прийти в себя, Вальжан сосчитал мелочь. Осталось всего двенадцать евро. Когда он рассовывал деньги обратно по карманам, монетка в один евро выпала, звонко отскочила от ламината и укатилась под кровать. Вальжан выругался, надел кожаную сумку, покопался в ней в поисках кошелька (впрочем, без особого энтузиазма – он и так знал, что потерял его вчера ночью где-то по дороге от такси до отеля) и, так и не найдя его, выудил карту Парижа. За неделю Вальжан так и не успел побывать в Нотр-Даме – он специально откладывал поход туда до самого конца поездки. Идти от двадцатого аррондисмана до острова Сите было порядочно, тем более в три часа дня и на голодный желудок, но по пути можно было заглянуть и на Пер-Лашез, и в центр Жоржа Помпиду, так что Вальжан решился. Похмелье, ретировавшееся после холодной воды, вернулось. Он достал из сумки термос и сделал первые два глотка «Мальбека» 1997 года, который хранил вот уже одиннадцать лет. В нос ударило уксусом – вино было очень кислым. Вальжан поправил кожаную лямку на плече и вышел на улицу.

Купив по дороге горячий багет (в пекарне девочка лет десяти, стоявшая на кассе, благодарно улыбнулась Вальжану, отдавшему ровно девяносто центов четырьмя монетками, без сдачи), Вальжан вышел на площадь. В центре располагался фонтан, а вокруг стояли небольшие домики во главе с возвышавшейся над ними мэрией. В голове словно что-то взорвалось – Вальжан даже зажмурился от боли. Он тяжело вздохнул и попробовал втянуть голову в плечи, чтобы обмануть похмелье; потом закинул голову вверх. Ничего не помогало. Мимо проходили люди в костюмах, скакали бегуны, проезжали автомобили. Красных машин было столько, что Вальжан, решивший поначалу их сосчитать, через пару минут плюнул и отвернулся. На другой стороне дороги, за фонтаном, светилась желтая буква M, обозначавшая метрополитен, а конкретно – станцию Gambetta. Вальжан никогда не был в метро – ни здесь, во Франции, ни там, в Китае. Когда он пошел в школу, в Ханчжоу еще не было подземки – ее только начинали строить. Раньше все ездили на автобусах и вечно из-за этого негодовали: прежде всего, автобус как вид транспорта едет слишком медленно, потом – образует пробки. Другое дело метро. Метро – это мало того что под землей, но еще удобно, быстро… Одним словом – андерграунд! В первый раз Вальжан услышал это слово от Тао – тот был у него дома и, когда мама Вальжана ушла на кухню готовить фирменные профитроли, шепотом спросил, есть ли у Вальжана магнитофон. Вальжан сказал, что есть. Тао спросил, какой марки. Вальжан сказал, что «Филипс». Тао утвердительно хмыкнул (Тао вообще довольно часто хмыкал, причем в любой ситуации и при любом настроении: когда после уроков главный классный заводила Шэнли вместе со своими дружками их бил, Вальжан пытался хоть как-то отбрыкиваться, а Тао только хмыкал и почему-то кивал). Затем он достал диск с альбомом «L. A. Woman» группы Doors, поднял указательный палец вверх и прошептал: «Андерграунд!» Так же он говорил и про метро. До того как Вальжану исполнилось одиннадцать, до того как случилось то, что случилось, метро его не интересовало. Бог с ним, с метро, были дела и поважнее в Ханчжоу. Были мамины рассказы, были стычки с Шэнли и другими (с кем их только не было), был Тао… Потом метро достроили. Школа Вальжана находилась в нескольких километрах от дома – раньше его подвозил туда папа, но после того как случилось то, что случилось, папа стал попивать, его выгнали с работы, а Вальжан переехал к тетке, у которой было много детей и мало денег. В ее квартире всегда было темно, везде висели рекламные плакаты с улыбающимися семьями, чистящими вместе зубы, а на кухне горкой лежала грязная посуда – прибежище мух и тараканов. Из двух комнат одну занимала тетка, а вторую – три ее ребенка вместе с Вальжаном; кухня была нейтральной территорией, на которой разрешалось находиться всем. Раньше у Вальжана был велосипед, но тетка продала его, так что с одиннадцати лет он каждый день вставал тогда, когда еще не проснулось солнце, и шел пешком до школы. Иногда, если у него оказывались деньги, Вальжан ездил на автобусе, вечно забитом людьми и табачным дымом, но денег чаще не было, а ту мелочь, что была, отбирала тетка. В метро он не садился никогда.

Вальжан перешел дорогу. Около лестницы в подземку на коленях стоял клошар. Он держал в руках табличку, на которой было написано: «Aidez-moi au nom de notre seigneur Jésus Christ. On m’a volé mon portefeuille, on m’a rendu un SDF sale. Donnez-moi 1,90 pour que je puisse rentrer à la maison et me laver»[8]. Вальжан брезгливо поморщился и кинул монетку в два евро. Бродяга заулыбался:

– Merci beaucoup! Vous êtes un homme très propre! Vous avez une belle odeur! Dieu vous bénisse! Merci![9]

Вальжан нахмурился и спросил:

– Et vous croyez en Dieu?[10]

– Bien sûr, comment ne pas y croire. En effet, sans lui les jeunes comme les vieux, tous sont comme des SDF sales sans importance. Sales et, on peut dire, mal sentant[11].

Когда Вальжан стоял на перекрестке, он еще раз оглянулся. Клошар спрятал куда-то монетку и снова выпрашивал деньги на проезд. Вальжан улыбнулся и пошел дальше – в сторону кладбища Пер-Лашез.


Могила Джима Моррисона Вальжану не понравилась. Он сидел на лавочке, пил вино и смотрел на зелень. С каждым глотком Вальжан чувствовал все большую гадливость к этому вину; как опытный сомелье, он открывал в «Мальбеке» все новые ароматы, и каждый казался ему отвратительнее предыдущего.

Заметив наполовину съеденный багет, к ногам Вальжана засеменил голубь. Он спешил, быстро переваливаясь с лапки на лапку. Вальжан отломил ломоть хлеба и положил его себе в рот. Голубь обиженно заворковал.

– Ну-ну. Шучу.

Вальжан раскрошил немного хлеба у себя под ногами. Голубь, широко раскрыв маленький красный глаз и опасливо озираясь на Вальжана, принялся за еду.

– Тебя как зовут?

Голубь обернулся на Вальжана, несколько раз моргнул и вновь стал клевать крошки.

– А меня Вальжан. Вальжан Шуи. – Вальжан отпил из термоса и прищурился. – Жуткое пойло. Веришь?

Голубь в знак согласия прокурлыкал.

– Вот-вот… Ты же местный? Конечно местный… А я вот издалека. Ханчжоу – знаешь? Город такой, большой. Клоака та еще. Хотя у вас не лучше, честно говоря.

Голубь обиженно поднял голову, и Вальжан поспешно его перебил:

– Ну что, правда! Все говорят: Париж, Париж… А что – Париж? Посмотрел я на ваш Париж. Везде был. Даже на Эйфелевой башне был. Там знаешь как высоко? Ты никогда так высоко не был.

В ответ голубь снисходительно на него посмотрел и, не отрываясь от обеда, распушил широкие белые крылья. Вальжан уважительно кивнул и положил в рот хлеб.

– Нет, ну это-то понятно. – Вальжан подавился и, откашлявшись, продолжил: – Ладно башня, но люди… Это же ужас! Грубые, писклявые, высокомерные, все такие фи-фи! И главное, такие вежливые, так все улыбаются приторно, – Вальжан приторно улыбнулся, голубь понимающе кивнул. – А у самих фига в кармане! В Китае не так, в Китае улыбаются и помогают безо всякой фиги. И шумно у нас, может, да, толкаются, зато все по-честному! Веришь?

Голубь несколько раз моргнул в сторону багета. Вальжан раскрошил ему еще и продолжил:

– О чем я?.. Ну да, без фиги. Так ведь и надо – чтоб без фиги, правильно я говорю? И все у вас такое – дома, магазины, Лувры, Нотр-Дамы… Шмотр-Дамы! Хотя ладно, в Соборе не был еще… Но в целом, понимаешь, все какое-то неправдивое! Неискреннее, понимаешь? Как будто притворяется все. Зачем? У вас же великая культура, у вас столько всего было, архитектура там, литература, кино. Я же… – Вальжан недоверчиво посмотрел на голубя. – Можно тебе кое-что важное доверить? Я же спал и видел Францию. Я только Францией и жил. Много лет, очень. На Китай не смотрел даже – чего я там не видел. А тут – и правда Франция, приехал, бонжур. И как только я тут появился, сразу этот обман весь. Знаешь, как будто… Ну, как будто…

Мимо Вальжана продефилировала шумная толпа и согнала голубя – тот взлетел, на мгновение мелькнул светлым хвостом и исчез где-то среди деревьев. Вальжан выругался и злобно взглянул на толпу – туристы громко что-то обсуждали и пели Моррисона. Когда он только пришел на кладбище, они как раз толпились там. Туристы пели мешанину из «Strange days» и «Soft parade», дымили; кстати говоря, было много китайцев. «Они-то тут зачем», – с ненавистью к сородичам подумал тогда Вальжан и сделал очередной глоток «Мальбека». После он еще немного прогулялся по кладбищу; между прочим, помог мальчику в футболке «Joy Division» найти публичный туалет; обошел могилы Бальзака, Шопена и Пиаф; но больше всего его впечатлила могила поэта Аполлинера. Про Аполлинера Вальжан не слышал, мама рассказывала только про Бодлера и Рембо, но надгробный камень у его могилы (буквально камень – необработанная глыба с выбитыми датами рождения и смерти) действительно поразил Вальжана. Было в нем что-то внушительное, притягивавшее взгляд. Потом он сел на лавочку и попробовал прислушаться к себе. Похмелье не отпускало, его тошнило – багет закончился, а есть еще хотелось, – но в остальном он чувствовал себя неплохо. В мыслях Вальжан все возвращался к толпе вокруг могилы Моррисона. Кроме злобы к этим людям он чувствовал что-то еще – чувство, похожее на терпкое, вяжущее послевкусие от хорошего старого вина; ему хотелось проследить за ними, узнать, где они сейчас, может быть, даже немного побыть с ними. В Ханчжоу всегда было много людей – они так же громко говорили, не слушая друг друга, так же смеялись, и точно так же не было в них никакой неискренности, лжи. Впрочем, на могиле мамы почти не было людей. Был только Вальжан, тетка и какой-то ее ребенок, да и тот только потому, что оставить его дома было не с кем. Вообще похороны шли как-то не так, как надо. Надо, чтобы были сумерки, чтобы шел дождь. Может быть, чтобы собаки выли и чтобы обязательно был папа; но как раз папы-то и не было, папа как раз тогда начал попивать. Похороны были ясным утром, а не в сумерках, а когда они наконец закончились, тетка отправила Вальжана в школу, потому что тот, чего доброго, мог отстать по китайскому и литературе. Потом он станет прогуливать эти уроки постоянно, но это будет потом, когда Вальжан поймет, что готов променять всю старую площадь Ушаньгуанчан на одну платформу Эйфелевой башни, а пагоду шести гармоний с огромной бурой лестницей и драконом на потолке – эту бандурину, которой вокруг Вальжана все бесконечно восхищались, – на готические своды Нотр-Дама. Но это все будет потом – а сейчас он шел в школу и не понимал, почему то, что случилось, случилось именно сейчас и именно с мамой, а не, например, с теткой или с папой.

Вальжан вздрогнул от холода. Он встал с лавочки и пошел в сторону выхода. Ноги затекли, голова снова раскалывалась – боль сползла со лба на переносицу. Вальжан протер глаза тыльной стороной ладони. От этого боль стала только сильнее.


Поначалу, чтобы успеть до вечера в Собор, Вальжан держался больших улиц, но вскоре ему надоели автомобильные гудки, напоминавшие Ханчжоу, и он свернул в неоживленный переулок. Еще было светло, но солнце уже скрылось; пахло травой и чем-то неопределенно вкусным. Вальжан не спешил и смотрел по сторонам; на одном из перекрестков ему помахала какая-то девочка с мороженым и засмеялась. На домах, мимо которых он шел, менялись синие таблички с названиями улиц – сами дома будто не менялись, а были одним большим домом с черными узорчатыми балкончиками, из-за которых выглядывали приоткрытые окна; с табачными киосками на первых этажах; с массивными деревянными дверьми, позолоченными снизу и остекленными сверху. Не было во всем этом ничего удивительного, а была какая-то бытовая красота; но хотя Вальжан и понимал, что она была, в себе он ее совершенно не чувствовал. В Ханчжоу было не так – в Ханчжоу больше людей и цвета, везде вывески и свет. Света в Париже было много меньше. Да всего было в Париже много меньше – или, даже проще, Париж был меньше, чем Ханчжоу. В Ханчжоу высотки чередовались с древними дворцами, а дворцовые крыши, выложенные глазурованной черепицей, напоминали чешую драконов.

Вальжан остановился, прислонившись к стене небольшой шестиэтажной новостройки, и в очередной раз посмотрел на вывеску: улица Азиль Попенкур. На доме напротив граффити: три больших черно-белых лица. Больше всего Вальжану понравилось лицо женщины – оно было нарисовано лучше всех, а в ее глазах было что-то, напоминавшее его маму. Она так же смотрела на Вальжана, когда после ссор с папой приходила в его комнату. Вальжан встряхнулся и прикрыл глаза. Он сосредоточился на головной боли, стучавшей что-то одной ей понятное в висках. Вдруг послышался низкий голос:

– Excusez-moi, pourriez-vous m’échanger 5 euros? Pour un distributeur[12].

Вальжан с силой приоткрыл глаза. Перед ним стоял седеющий мужчина средних лет. Его умный взгляд что-то напоминал Вальжану, что-то неуловимое и бывшее совсем давно.

– Alors y a-t-il de la monnaie?[13]

– Mais je ne te dois rien, voyons! “Alors” – il va me rendre service maintenant… D’accord, je vais en trouver, je vais en trouver[14].

Вальжан дал мужчине несколько монеток. Тот благодарно кивнул, протянул бумажку в пять евро и отвернулся было, но Вальжан его окликнул:

– Pardonnez ma grosserie. Сe sont les nerfs, vous savez. Je ne suis pas d’ici, je me fais encore à cette ville[15].

– Ça ne fait rien, je comprends. – Мужчина улыбнулся, – J’ai vécu ici toute ma vie, mais je me sens toujours étranger. Je n’ai même pas de monnaie dans les poches, bien que j’achete du café depuis des années. Il y a un distributeur à côté du journal, j’en achete un chaque jour…[16]

– Vous me semblez familier… Je vous ai pas déjà vu quelque part?[17]

Мужчина протянул Вальжану руку.

– André Simon[18].

– Valjean Shui[19].

Они пожали руки и пару секунд смотрели друг на друга. Что-то в седеющем мужчине пугало Вальжана – как будто его умные и старые глаза постарели и поумнели слишком рано. Андре Симон грустно улыбнулся.

– Valjean, vous n’avez pas des cigarettes par hasard?[20]

– Non, je ne fume pas…[21]

– Moi non plus. Je l’ai dit comme ça… – Андре Симон снова улыбнулся. – Eh bien, au revoir, Valjean Shui[22].

Андре направился в сторону дома с граффити. Вальжану захотелось остановить этого странного грустного человека, сказать ему что-то, чтобы он не заходил в этот дом с черно-белыми лицами, а вернулся, купил в автомате кофе и пошел домой, потому что Вальжану вдруг на минуту показалось, что сегодня Андре Симон умрет.

– André! C’est que, vous allez mourir aujourd’hui, André! Je le sais pour de vrai, j’ai deja vue les yeux comme ça… Rentrez chez vous![23]

Андре обернулся и посмотрел сквозь Вальжана. Потом он взглянул на граффити, на лицо женщины, напомнившей Вальжану маму, ухмыльнулся и тихо, как будто про себя, сказал:

– Ce n’est rien de mourir; c’est affreux de ne pas vivre[24].


Бредя по узким улочкам и выходя на широкие проспекты, лавируя между машин на перекрестках, Вальжан пил большими глотками «Мальбек» и щурился от отвращения и боли в голове. Что-то в разговоре с Андре Симоном казалось смутно знакомым – то ли его взгляд, взгляд мамы перед тем, как случилось то, что случилось, то ли сигареты, которые Вальжан хотел начать курить в пятнадцать, но не начал из-за того, что у Тао была аллергия на табак.

Дома курили все – даже самая младшая дочь тетки, кажется, начала курить в двенадцать. Вальжан это запомнил, потому что тетка долго еще с гордостью рассказывала, как дочка однажды подошла к ней после школы и попросила прикурить. Курили везде – в общественном транспорте, в кафе, в кинотеатрах; курили даже в школах – ученики тайком вместе с учителями. Вальжан тоже пробовал – в пятнадцать среди маминых вещей он нашел кассеты с фильмами Годара и Трюффо и залпом их все посмотрел. Потом он посмотрел их снова, затем заставил Тао посмотреть их вместе с ним и твердо решил стать таким, как Жан-Поль Бельмондо или как тот детектив из «Альфавиля». Общего у всех кинофранцузов было много, но главным, что их объединяло, были сигаретный дым и быстрые затяжки. В первый и последний раз Вальжан закурил сигарету прямо перед Тао – и долго демонстративно выпускал дым ему в лицо, надув губы так же, как в фильмах надувал их Бельмондо. В итоге Тао, задыхающегося от кашля, опухшего и плачущего, увезли на «скорой». Больше Вальжан не курил.

Разочаровавшись в пристрастии французов к табаку, Вальжан решил превратить их с Тао тандем в тандем Жюля и Джима (австрийцем Жюлем, разумеется, предлагалось стать Тао, а французом Джимом – Вальжану). Они стали резаться в домино, но Тао, имевший опыт игры в маджонг, всегда выигрывал, и Вальжан предложил переключиться на французский бокс – но с удивлением обнаружил, что в Ханчжоу им никто не занимается. Тогда Вальжан решил, что им надо найти свою Жанну Моро. Девушки, похожей на древнюю статую, в их классе не было, но была одна, напоминающая окаменелые останки, – Юйлань, некрасивая, худенькая, с большими испуганными глазами. Вальжан заявил, что в нее влюбился, но жениться на ней надо непременно Тао. Этого хода конем Тао не оценил и влюбляться в заумную дистрофичку решительно отказался. Тогда же Вальжан начал носить штаны-дудочки и туфли-лодочки, где-то достал немного побитые солнцезащитные очки и решил с ними не расставаться. Потом их сломала младшая дочь тетки (как раз тогда, когда впервые закурила); с того момента Вальжан возненавидел всех детей. Тогда же он потребовал, чтобы его звали не Цзянем, Вальжаном; стал проводить часы перед зеркалом, пытаясь добиться грассирующего французского акцента, – языку его успела выучить мама. Тетка на него ругалась и грозилась выгнать из дома, учителя грозились отчислить за неуспеваемость, и только Тао совсем не грозился – а только однажды пришел домой к Вальжану и с порога, не снимая шапки, заявил, что больше сюда не придет, потому что Вальжан, дескать, изменился, стал невыносимым, и если ему так нужна эта Франция, то пусть со своей Францией и дружит. Вальжан его тогда не понял, но ответил, что пусть катится, если так думает. Была зима, стоял холод, тетка с детьми смотрела фейерверки, а Вальжан заперся в детской комнате, плакал и бил мамины парижские брелоки, магниты с «Собором» Веркюлена и стеклянные шары с Эйфелевой башней.


Вальжан сделал глоток «Мальбека» и зашел в центр Жоржа Помпиду. Внутри было полно людей. Около касс стояла небольшая очередь из туристов, выглядевших так же, как туристы, певшие Моррисона на Пер-Лашез. Вообще со временем Вальжан стал замечать, что абсолютное большинство туристов выглядит одинаково: в шортах, несмотря на холод, с мыльницами и полароидами, несмотря на двадцать первый век, шумных и крикливых даже на кладбище, несмотря на то, что называется bon ton[25]. Вальжан встал в очередь. Свинцовые потолочные балки отражались на полированном полу; на лестницы указывали светящиеся стрелки высотой в рост человека. Было шумно. Кто-то обсуждал студенческие протесты и желтые жилеты; другие полушепотом сравнивали голубой период Пикассо с голубым периодом Эйзенштейна и хихикали. Откуда-то доносился голос, предупреждавший посетителей о том, что время работы музея – с одиннадцати до девяти, а на втором этаже показывают фильм С�

Скачать книгу

© Чекалов И., текст, 2020

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020

Соборная площадь

Предисловие

Сколько-то месяцев тому назад, отдыхая от московской беготни, автор этой книги побывал в Париже. Он пробыл там всего неделю – и многое успел. Успел подняться по лестницам Монмартра, оглядеть Париж с вершины Эйфелевой башни, послушать гитару там, где, как казалось, гитары оказаться не могло (в самых грязных и забытых переулках, в самых дешевых ресторанах, у входа в башню Монпарнас и у парковки рядом с этой башней).

За какую-то неделю автор, глядя во все глаза и держа ухо востро, осмотрел все, что ему хотелось осмотреть, и, довольный, клюя носом от усталости и недостатка сна, стал собираться домой. Уже вылетая, он вдруг понял, что не увидел главную французскую святыню, Нотр-Дам. Ладно бы не посетить Дом инвалидов – с этим можно смириться, с этим можно жить, – но Нотр-Дам! Впрочем, вскоре автор пришел к выводу, что не посетил сейчас – посетит потом, не велика, в конце концов, беда. И так же, как из его головы выветрились Лувр, Мулен Руж и Пер-Лашез, исчезла всякая мысль о Соборе.

Спустя три дня загорелся Собор Парижской Богоматери.

Этот пожар и породил настоящую книгу.

Октябрь 2019

Шпиль

Моему дорогому брату Жану

15 апреля,

Нотр-Дам

Моему дорогому брату Жану

Не знаю, где ты сейчас. Письмо шлю по адресу, который мне тут дали. Анси, улица Сомейе, дом семь. Чего ты там делаешь? Я думал, ты в Париже еще, а тут мне сказали, что ты теперь в Анси. Анси. Это где вообще?

А я в Париже. Ты уехал в Париж четыре года назад, и все только и говорили четыре года, что Жан уехал. Жан уехал! Мне тоже захотелось в Париж. Все говорили: «Поль, куда ты поедешь, у тебя же тут Анна твоя!» И смеялись. Но я с Анной поговорил. Пришел к ней, посидели, она все поняла. У нее такие красивые ступени. Ну ты знаешь. А крыша у нее поехала, это да. Вот был бы ты дома, поправил бы. Кстати, что ты там строишь? Опять свои библиотеки? Не знаю, кто столько книжек может прочитать. Ну вот только ты и можешь, наверное.

Мне, когда ты уехал, совсем стало сложно. Тебе-то хорошо, ты умный, а я что? Мне же много не надо – я только к Анне приходил, и все. С тобой мы помнишь как? Ходили вместе, и ты, такой гордый, голову свою кудрявую поднимал, и я тоже как будто поднимал. Ты еще ждал меня на скамейке, когда я Анну подкрашивал, ей это нравилось, помнишь? А потом рассказывал мне, как у нее что называется, части тела ее. Колонны там, фронтон луковый, карниз. Помнишь? Я помню. А когда ты уехал, меня гнать стали. Я к Анне ходил, как обычно. Ну сидел там, обнимал иногда, ты знаешь. Кто-то ходит мимо, а мне все равно. Я на них не гляжу даже. А как-то раз там дети оказались, увидели меня. Плеваться стали, рожи мне корчить. Камнями кидались. И стали меня тогда гнать. Все вообще, не только дети. Я по ночам стал выходить, а они собаку выпустили, злющую такую. Ну я все равно как-то выбирался. Долго так было. А потом смотрю – и люди, кто видят меня, даже не плюются уже, а отворачиваются просто. Очень обидно было. Даже собака гавкать перестала. Была бы мама жива, она бы погнала их всех. Помнишь, как мама на Моро кричала, когда мы маленькие были? Очень громко. А Анна бы ей понравилась. Только крыша у нее поехала, да.

А в Париже я тут работаю на стройке. Вместе с Жюли. Она давно живет в Париже. Хорошая. Ноги у нее, как доски в заборе. Очень большие и коричневые. Помнишь, у нас за рощей был такой дом? С забором. Мы стучали по этому забору, помнишь, а потом выходил этот жуткий черный Моро и кричал: «Опять эти дети! Надо их убить, этих детей!» Вот Жюли, когда отворачивается, очень на забор этот похожа. Ногами.

На стройке не только Жюли. Жюли подруга. А работаем мы с Н. Над Н. Вместе с Н. Н удивительная, Жан, я таких, как Н, еще не встречал. Она удивительная. Ни на кого не похожа. Я помню, как ты мне показывал ее фотографии, давно. Мне тогда неинтересно совсем было, но это же совсем другое! Она когда перед глазами, такая большая, красивая, удивительная, невероятная! Ее плечи поднимаются так высоко надо всем, как будто, кроме них, и нет ничего. Такие бледные плечи. Жалко, я говорить не умею. Ты бы так про нее сказал красиво, наверное! А глаза у нее, как какие-то чудесные цветы, такие красивые и такие глубокие. Я когда приехал только в Париж, думал, что буду спать где-нибудь на скамейках, пока денег не найду, а теперь я рядом с Н сплю, каждый день. Жюли смеется надо мной и говорит: «Поль, какой ты смешной, приходи ко мне, ты можешь поспать у меня!» Но она по-доброму смеется. Жюли добрая. А когда не совсем еще вечер, когда солнце опускается, все уходят, Жюли уходит, другие рабочие уходят, и только мы с Н остаемся. На нее так красиво падает тень, что кажется, будто она горит. А если встать прямо за ней, особенно когда не совсем еще вечер, то как будто только ты и есть вместе с Н. А больше нет никого.

Н меня тоже любит. Когда жарко, рядом с ней прохладно становится, а когда холодно, можно совсем к ней прижаться – и становится тепло. Н удивительная. Я сначала в Париже вообще ни на что не смотрел, только на нее. И хочется все-все запомнить, части тела, как ты рассказывал, помнишь? И я запомнил. Лучше всех на стройке теперь, никто лучше меня Н не знает. Неделю назад я сидел с ней ночью, прижался так и тихо сказал: «Я тебя люблю». Так сердце у меня стучало, как будто землетрясение какое. Или собака гавкает так, очень громко. Никогда еще так не стучало. Смотрю на Н, дрожу, а на нее луна падает. Вся Н побелела, представляешь? И тогда я понял сразу, что она меня тоже любит. Так хорошо, Жан, так хорошо! Ты даже не представляешь.

Но мы тут не одни. Сначала мне было все равно, а потом я из-за этого стал злиться. Каждый день на Н таращатся. Приходят и смотрят, смотрят, фотографируют, опять смотрят. И еще так закрывают глаза, будто что-то понимают. Да ничего они не понимают! А есть совсем ужасные. Они другим рассказывают. Показывают, например, на ее плечи, на ее удивительные, невероятные, прекрасные, чудесные плечи и чепуху какую-то говорят про них. А остальные кивают, будто понимают. Не понимаете! Ничего не понимаете! Они все дураки, Жан, глупые, злые дураки. Они ее совсем не понимают, из-за них она не всегда со мной. Она всегда не только со мной, она всегда всех любит! За что их любить, Жан? Они же дураки! Они с ней не целиком, у них есть еще книги, картины, у них еще что-то есть, Жан! Еще что-то, кроме нее! А у меня ничего больше нет, мне ничего больше не нужно! Когда я засыпаю, я вижу во сне Н вместо окон, вместо облаков, вместо травы. Я люблю ее, Жан!

Жюли сегодня спросила меня, а как там твой дорогой брат Жан? А я ответил: не знаю, Жюли, он не писал мне уже два месяца, как я могу знать. Мне тебя не хватает, Жан. Ты бы мне что-то посоветовал. Я сижу тут, уже почти вечер, Жюли отошла покурить. Она взяла спичку, а коробок оставила здесь, у шпиля, в лесах. Шпиль очень красиво светится на солнце, как будто горит. И вокруг так много людей… И все смотрят на нее, глаза так выпучили, помнишь, когда я Анну целовал, они так же смотрели? Бедная Н. Она просто не видит. Надо ей помочь. Они глупые, злые, они так много всего видели, что больше не видят ничего. А я вижу. Все, хватит ждать. Не то они будут пялиться завтра, и послезавтра, и послепослезавтра. От меня отворачиваются, а от нее не могут. И солнце так красиво падает. В последний раз касаюсь тебя, Н. Больше к тебе никто не прикоснется. Они поймут. Они увидят. Я люблю тебя, Н. Пока, Жан. Прости, что опять про дома. Я больше не буду.

Портал

Je suis[1]

Любой город начинает жить с утра. Москва уже в восемь часов спускается на эскалаторе в метро – нахмуренная, вечно чем-то недовольная; пунктуальный Лондон просыпается к шести (потом, правда, весь день спит на ходу); Нью-Йорк, после короткой передышки на ночь и разбавленного кофе, к семи часам снова горит всеми своими окнами – как будто и не спал. И то же самое Берлин – тот город строгий, лишний сон себе не позволяет. И то же с Прагой, Токио, Мадридом… Только Париж устроен по-другому. Так сразу не поймешь, что наступило утро. Разве что свет – до того белый, лунный – синеет понемногу. И тени появляются – длинные, прямые.

Париж живет по вечерам. Когда солнце прячется за краем неба, а Елисейские Поля – за Триумфальной аркой, когда начинают петь клошары и зажигают фонари, на улицы Парижа высыпают люди: с кем-то или сами по себе; выгуливающие, может быть, собак; держащие в руках портфели, сумки и корзины. Вечером все светофоры, словно сговорившись, светятся зеленым, опавшие листья бегают наперегонки. Деревья шуршат – ветки касаются друг друга, кроны кивают девушкам. Около ресторанов мяукают кошки. А луну видно всю ночь – даже сквозь облака.

Пятнадцатого апреля в доме 10 по улице Азиль Попенкур проходила вечерняя летучка. Редакция газеты Nicolas periodiques[2] придумывала новый номер. Холодный воздух заползал сквозь приоткрытое окно в уютный светлый кабинет, почти целиком занятый широким письменным столом. В дальнем углу на стене висели отобранные карикатуры на обложку, рядом, за распахнутой дверью, виднелся темный коридор. Слышался скрип маркеров, карикатуристы изредка поднимали головы от рисунков и перебрасывались парой слов. Из пяти человек, работавших в редакции, курили двое – карикатурист Филипп и колумнистка Нина. За неимением пепельниц пользовались забракованными карикатурами. Пепел лежал на хитро подмигивавшем кому-то президенте Франции, на желтом спасательном жилете, на красном дуле игрушечного пистолета… В окно подул ветер, пепел разлетелся по редакции. Главный редактор, Жорж Пьер, бледный скелет в круглых очках, чихнул. В знак солидарности молодая колумнистка Адель тоже чихнула – только тихо, отвернувшись. Жорж Пьер благодарно посмотрел на нее и, встав с кресла, гаркнул:

– Это невозможно! Филипп, Нина, не курите в здании. Дышать уже нечем от ваших сигарет.

– Ты закупи пепельниц лучше на редакцию. – Филипп, пожилой рыжий мужчина, с глубокой морщиной посередине лба и россыпью мелких на всем лице, затянулся и уныло посмотрел на Жоржа Пьера. – Не ущемляй права курящих.

Снова замолчали. Жорж Пьер покрутил головой, словно что-то забыл, и, наткнувшись глазами на Адель, улыбнулся:

– Ладно уж. Курящих… Сдаем послезавтра, а не готово ни черта. Нина!

Из-за стола выглянула маленькая кудрявая голова. В зубах у головы была тоненькая сигарета.

– Помнишь?

– Помню.

– Статья про жилеты. Сделай, пожалуйста. Все тебя ждем… Так. Что еще… – Жорж Пьер наклонился к Адель, и та шепнула ему что-то на ухо. – Да, конечно! Обложка. Есть у нас конечный вариант? Филипп, Андре?

Андре Симон, пятидесятидвухлетний седеющий карикатурист, смотревший всю летучку исключительно в окно, обернулся на главного редактора. В руках он вертел монетку в один евро.

– Все в порядке? – спросил Жорж Пьер.

– Что?

– Неважно выглядишь.

– Нет, все хорошо. – Андре поднялся из-за стола и медленно подошел к стенке с карикатурами. – По поводу обложки. Все ждут карикатуру на президента. Будет им. Завтра двадцать третий акт жилетов, надо туда бить.

– Ох, я вам напишу… – Нина хихикнула и снова склонилась над бумагой. Она затянулась и стряхнула пепел – комочки рассыпались по бумаге.

– Вот. Предлагаю так.

Андре показал монеткой на одну из карикатур. На красном фоне голова президента Франции, широко выпучив глаза и улыбаясь треугольником зубов, говорила: «Я начну с жилетов». В углу стояла белая подпись: «Реформы».

– Черт его знает. Мало. – Жорж Пьер подошел к карикатуре и взялся за край листа. – Нерва нет.

Андре вернулся к столу. Мелькали прожекторы Эйфелевой башни, где-то далеко проехала «скорая помощь». Вдруг Филипп поднял голову.

– А про Нотр-Дам мы чего, – спросил он, – молчим как рыбы?

О раму стукнулось окно – в редакцию залетел сквозняк. Жорж Пьер зябко передернул плечами:

– Нина, окно прикрой, пожалуйста.

– Так душно будет!

Главный редактор снова чихнул. Нина в последний раз затянулась, бросила окурок на улицу и закрыла окно. Жорж Пьер протер нос салфеткой.

– Ну а чего… – сказал он неуверенно, – Нотр-Дам.

– Так горит же. – Филипп обвел глазами редакцию.

– Да знаю, что горит. Нина, они тушат его вообще?

– Шлангами особо не потушишь. – съязвила Нина.

– А вертолеты?

– Ну какие там вертолеты? Крыша же…

– А, ну да, ну да… – Жорж Пьер почесал в затылке и растерянно взглянул на Андре. – Что думаешь? Сможем привязать?

Но Андре не мог ответить главному редактору Nicolas periodiques. Он уже не был в доме 10 по улице Азиль Попенкур. Он был в Нотр-Даме вместе со своей женой Николь.

Они познакомились десять лет назад. Андре было сорок два года, он умел рисовать, корчить рожи и готовить пасту карбонара. По словам друзей, получалось хорошо. К тому моменту Андре успел переменить десяток профессий – грузчика, клоуна в цирке, официанта, художника-мультипликатора для одного заслуженно забытого мультфильма, дворника. Жил он не то чтобы впроголодь, но бедно – ел немного, любил карбонару и зеленые оливки, а кроме этого, готов был жить на хлебе и воде. И жил.

За месяц до того Андре потерял очередное место – учителя французского в начальной школе. Впрочем, эта работа настолько не соотносилась с сорокадвухлетним Андре Симоном – Андре, не получившим высшего образования, Андре, хоть и читавшим Флобера и Золя, но помнившим лишь несколько их книг, – что он не очень-то о ней жалел. А выкинули его за то, что на уроке, посвященном букве «e», он охарактеризовал действующего президента Франции неприличным словом, начинающимся на эту букву. Только за восторженные взгляды детей, полные трепетного почтения к красивому ругательству, Андре готов был простить и президента, и школу, и даже эту самую несчастную букву «e».

Спустя пару недель, после обидного отказа в бухгалтерии маленькой аптеки, Андре возвращался по ночному Парижу домой. Шел дождь, сентябрь набирал силу, а куртка на Андре уже заметно расходилась в двух местах. На улицах было пусто. Капли барабанили по крышам.

Повернув на свою улицу, Андре увидел мима. Он изображал серебряного трубочиста – щетка валялась в луже на асфальте, а отломанную трубу он держал между ногами. Высыпав из пластикового стаканчика мелочь, мим старательно ее пересчитывал. Мелочи было много. Промокший до нитки Андре пару раз кашлянул. Мим медленно поднял на него глаза и, покачав головой, протянул деньги Андре.

На стеклах Нотр-Дама, путаясь с тенью от вздымавшегося позади аркады шпиля, горело солнце. Бирюзовые апостолы грустно смотрели на горгулий, а святой Фома, как будто что-то вспомнив, притронулся к виску. Западная роза пряталась от глаз зевак – снаружи на ней был виден только вписанный в квадрат витражный круг. Чуть ниже, под балюстрадой, гордо что-то высматривали ветхозаветные цари. Отгороженный тремя порталами от соборной площади, Нотр-Дам возвышался над островом Сите, словно престол над алтарем.

Андре, изображая президента Франции, стоял на постаменте перед Нотр-Дамом. Костюм был ему велик на три размера, а рукава, казалось, доставали до колен. Вокруг столпились люди. Время от времени кто-то из них подкидывал на постамент монетки. Тогда президент начинал говорить.

– Это что? Это что такое! Вы видите, в каком состоянии достояние республики? Видите? В а-ва-рий-ном! Нам надо спасать достояние! А как? Как, спрашиваете вы? Верно! Верно, мальчик! Три буквы, священная мантра французского народа. С – как свобода волеизъявления! Ш – как широта политических воззрений! А – как ангельская честность по отношению к друзьям из-за границы! Верно! Верно, девочка! США! США поможет нам подняться на ноги! – В этот момент Андре вставал во весь рост, и костюм ему внезапно оказывался мал. – И тогда я буду везде. В каждом телевизоре. В каждой новости. Слышишь, Нотр-Дам! Авария, вот что тебе нужно! Вот что нужно французскому народу! Вот что нужно мне!

И Андре снова замолкал – до того, как ему не подкинут еще немного мелочи. К вечеру людей на соборной площади почти не осталось. В костюме было жарко, Нотр-Дам смертельно надоел, и больше всего Андре хотелось вернуться домой и выпить стакан сельтерской воды. Но уйти он никуда не мог – перед ним, прямо на мостовой, сидела молодая девушка и что-то увлеченно рисовала. Денег она не кидала, но зато имела такие удивительные зеленые глаза, что Андре, даже когда моргал, продолжал их видеть. Она носила опрятное черное каре, лицо ее улыбалось, как лицо человека, не привыкшего хмуриться, а на подбородке темным заманчивым пятнышком выделялась очаровательная ямочка.

– Мадмуазель, – нарушая установившееся молчание, произнес Андре, – позвольте бедному президенту задать вам один нескромный вопрос.

Девушка улыбнулась:

– Когда президент начинает так разговор – жди беды.

– И все же. Кого вы рисуете?

– Вас, господин президент, – ответила девушка, вставая. – Хотите взглянуть?

– Ужасно. То есть – очень.

Девушка поднесла к глазам Андре блокнот. Там был изображен президент Франции в костюме, который был ему велик на три размера. Огромная голова президента болталась на крошечном тщедушном теле, он улыбался и говорил: «Авария! Нам нужна авария!» Андре задумчиво пробормотал:

– Я так сразу и подумал…

– Что подумали? – поинтересовалась девушка.

– Что вы не только красивая, но и талантливая… – Андре удовлетворенно кивнул. – Позвольте узнать ваше имя.

– Николь!

Девушка убрала блокнот в сумку. Края ее пиджака дрожали на ветру, от нее пахло свежестью, свежей листвой.

– Николя, – Андре поклонился, – президент. По выходным и праздникам скрываюсь за личиной мима. – Андре помолчал. – А это вы для себя рисуете?

– Для работы.

– Ах вот оно что, – протянул Андре. – Значит, художница? Картины пишете? Социальные?

– Карикатуры, – девушка улыбнулась. – В Nicolas periodiques. Слышали?

– Слышал… Вы знаете, в школе мне говорили, что я неплохо рисую.

– Карикатуры? – осведомилась Николь.

– Картины. Особенно удачной признавали работу «Падающий пожарный». Она у меня в ванной комнате висит, до сих пор. Вроде зеркала… А вам, случайно, художники лишние не нужны?

Николь расхохоталась.

– А вы приходите завтра с утра в редакцию. Посмотрим на вас… господин президент.

Холодный ветер обдувал нотр-дамский шпиль, протыкая небо яркими угловатыми звездами. Андре и Николь разошлись по домам. Они еще и сами ни о чем не догадались, ловили только себя на невольной улыбке – с чего бы ей здесь взяться? – и на странном, взволнованном настроении, когда ничего невозможно сделать: ни порисовать, ни пасту приготовить. Кроме них двоих только Собор Парижской Богоматери слышал это чувство. И тоже улыбался, пропуская лунный свет за витражи.

Первый месяц работы карикатуристом прошел для Андре ужасно. Маркер валился у него из рук, бумага соскальзывала со стола, а каждая свежая идея на поверку оказывалась вовсе не такой уж свежей. К тому же выяснилось, что навыка рисования – единственного навыка, за исключением готовки, которым Андре раньше гордился, – не только не хватало для газетных разворотов, но даже для маленьких портретов-шаржей.

В коллективе отношения у него не задались – рыжий маэстро Nicolas periodiques Филипп терпел его только из-за Николь, в которую, как оказалось, был давно влюблен; главный редактор Пербе, осматривая очередной его рисунок, сурово супил брови, и лишь высокий худощавый карикатурист Жорж Пьер жалел Андре. Впрочем, его в редакции тоже не очень-то любили. Не будь там Николь, Андре наверняка ушел бы из газеты, но там была Николь – Николь!

Когда прорехи в художественном образовании Андре стали совсем невыносимы, Николь снова повела его к Собору. Они сели на площади, ровно в том месте, где пару месяцев назад французский президент отчитывал Собор, и достали блокноты. Николь обернулась к Андре.

– Рисуй, – приказала она.

– Есть, капитан. – Андре достал карандаш. – Вопрос дозволяете?

– Дозволяю.

– Что рисовать?

Николь махнула рукой в сторону Собора. На ее очках блеснуло солнце.

– Нотр-Дам, – произнесла она на выдохе.

– Де-Пари?

– Де-Пари.

И Андре начал рисовать. Спустя полчаса Николь заглянула в его блокнот и перекрестилась.

– Андре, – спросила она испуганно, – это что?

– Это Собор, – невозмутимо ответил Андре.

– Нет, Андре. Собор – вот, – Николь кивнула в сторону Нотр-Дама, – а это черт-те что. Ты рисуешь карикатуру. Увеличивай, делай смешным, глупым. Хватит стирать, – Николь вырвала из рук Андре ластик и убрала к себе в сумку, – рисуй плохо!

Спустя неделю свежий номер Nicolas periodiques глядел на изумленные лица прохожих из всех витрин, киосков и продуктовых магазинов. На его обложке Нотр-Дам, выпуклый и глупый, с двумя башнями, наклонившимися друг к другу в виде сердца, смотрел розой на Францию и перевирал «Марсельезу»: «Allons enfants terrible». Под самим Собором Золя вместе с Флобером держали за шкирку президента Франции и надували щеки.

– Слушай, может, тебе воды?

Жорж Пьер сел около Андре и положил ему руку на плечо. В редакции становилось душно, Адель то и дело поглядывала на улицу, на часы – и снова за окно. Андре убрал монетку в карман, мотнул головой, скользнув взглядом по рыжей макушке Филиппа, разбросанным карикатурам, кудрявой голове Нины, и наконец сосредоточился на двух дужках, расходящихся к ушам главного редактора Nicolas periodiques.

– Нет, ничего, – тихо ответил он. – Давление, наверное… Я отойду на минуту?

– Да, конечно. Точно ничего не нужно?

– Нет, нет…

Андре вышел из комнаты.

Филипп все еще скрипел маркером по бумаге. Сигарета в его зубах окончательно превратилась в черный тонкий окурок, с которого даже отказывался падать пепел. Некоторое время все молча на него смотрели. Наконец Жорж Пьер не выдержал:

– Филипп, обложку все равно надо.

– Надо, – окурок перекатился во рту Филиппа.

– С Собором?

– С ним.

Жорж Пьер беспомощно взглянул на Нину. Колумнистка сложила руки на груди и поежилась.

– Слушай, – она почесала затылок, – а может… без?

– Почему это?

– Ну как. Жалко?.. – скорее спросила, чем ответила Нина.

Миниатюрные часы на руке Адель медленно готовились показать одиннадцать, и чем стрелки были ближе к этой цифре, тем больше Адель, расстраиваясь, бросала умоляющие взгляды за окно.

– Кого жалко? – Филипп рассмеялся. – Здание?

– Людей. Почему сразу… здание. На Андре посмотри.

– Андре тут при чем? Извини, Нина, мне надо работу доделать. Жорж, можешь по-быстрому горящий Собор нарисовать? Идея есть.

Жорж Пьер стал рисовать горящий Нотр-Дам. Ночь заползала в Париж, становились слышны птицы. Адель обреченно вздохнула и еще раз поглядела на часы.

Андре сидел в туалете редакции Nicolas periodiques и пытался вспомнить черты лица своей жены. Вспоминались брови, уши, нос… Но все ее манеры, каждая деталь, лишь на секунду вспыхнув в голове Андре, тотчас же снова исчезали. И как он ни старался, вспомнить заново Николь не удавалось. Он стукнул по кабинке. Андре пытался остановить мысль на жене, но вместо ее близкого, дорогого имени вдруг появлялись чужие имена, вместо ее темных волос возникала кудрявая макушка Нины, вместо очаровательной улыбки – сухая линия губ Пьера. Он попытался вспомнить ее глаза, ее чудесные зеленые глаза, которые она то ли из скромности, то ли из кокетства прятала все время за солнцезащитными очками. В этих глазах ему всегда виделся пожар, какая-то горящая стена, за которую можно было попасть только тому, кто вместе с нею был в огне. Андре снова вспомнил про Нотр-Дам – горевший Нотр-Дам, где горел он, где когда-то горела его жена; Нотр-Дам, вместе с которым горел весь Париж.

Она ушла раньше него. Стрелять начали в одиннадцать, а в девять она уже ушла. Он в девять еще спал. Она тихо встала с постели, надела обручальное кольцо (перед сном она всегда снимала его и клала на небольшую подставку около кровати, рядом с лампой, книгой и карандашом), схватила тост и, одевшись и взглянув на него в последний раз, ушла. После Андре пытался повторить то же самое множество раз – выключал свет, снова включал, тихо вставал с постели, хватал тост (обручальное кольцо он не снимал), но никогда не мог дойти до двери. У двери он всегда поворачивал назад. Она в тот день назад не повернула. В одиннадцать началась стрельба, а в десять он уже вышел из дома. До редакции можно было добраться на метро, автобусе, такси. Андре пошел пешком. Было холодно, зима уже перевалила за январь, а на нем только и было, что легкое пальто. Он вдыхал холодный воздух и останавливался возле каждого киоска. Последняя его карикатура казалась ему особенно удачной. В одиннадцать уже стреляли, а в половине одиннадцатого он проходил мимо Нотр-Дама. И что-то дрогнуло в Андре Симоне в десять сорок. В десять сорок он решил зайти в Собор.

Андре не верил в Бога. И все же иногда, в самые неожиданные моменты своей жизни, когда Андре даже не вспоминал про Бога, Бог как будто вспоминал про Андре. Сам Андре не смог бы растолковать, что это значит. С ним не случалось никаких совсем уж необъяснимых и неведомых чудес, не было никаких голосов, пронзающих небесный свод, никаких горящих смоковниц, да что там: даже поднеся из игривого интереса спичку к можжевеловому кусту, Андре не смог его поджечь. Но иногда – чувствуя полоски света, разделяющие его квартиру на шахматную доску; когда покупал в магазине хлеб, глядя в глаза кассирше, в которых отражался он, и хлеб, и что-то еще – непонятное, темное, обволакивающее, – смущенно протягивая деньги, потому что та уже начинала хмуриться; изо дня в день, переходя дорогу по пути к редакции перед расступающимися машинами и под расступившимися облаками, – иногда Андре чувствовал Бога. В тот день в десять сорок утра Андре не мог не зайти в Собор, хотя изо дня в день уже пять лет проходил мимо него и даже не поворачивал головы. Он отключил телефон – и все звонки, сообщения, все новости и эсэмэски, отправленные главным редактором Пербе, Филиппом, Жоржем Пьером, уплыли в темноту экрана. Николь написать мужу не успела. На следующий день появились чужие люди – и все зачем-то плакали, все выходили на улицы, поднимали руки. И говорили: «Je suis Nicolas».

Андре знал, что они не Николя. Николя умер в тот день, в одиннадцать – вместе с Николь. В Нотр-Даме Андре провел двадцать минут. После он сам не мог вспомнить, что там делал. В одиннадцать часов утра застрелили Николь Симон – а он в одиннадцать только выходил из Нотр-Дама.

Спустя четыре года, сидя в туалете Nicolas periodiques, Андре беззвучно плакал. В сжатом кулаке он все еще держал маркер. За стенкой слышались голоса. Все в редакции напоминало Андре жену. Створки окон были отпечатком ее ног, складки штор – изгибами плеч. Неправильный контур ее носа отражался в ручке двери, а ее волосы повторялись в полосках света, откидываемых жалюзи. Глаза Николь были в горящем Нотр-Даме.

Андре вышел из кабинки, подошел к раковине и вгляделся в отражение. В зеркале стоял полноватый седеющий карикатурист с мешками под красными глазами, с ввалившимися щеками и с маленьким сжатым ртом. Андре посмотрел себе в глаза. За красными сосудами виднелся отблеск света. И то ли лампа в эту минуту подмигнула Андре, то ли он сам моргнул – но отблеск на секунду потемнел. В темноте Андре увидел кабинку туалета, приоткрытую дверь. За потухшим отблеском Андре чувствовал Бога.

Нотр-Дам горел. Прошло четыре часа с появления маленькой искры в районе шпиля – сейчас огонь был уже везде. Целые бригады пожарных сновали по свинцовой крыше, доставали и убирали лестницы, уезжали и приезжали на больших машинах. Тонкие струи воды, кружась с пламенем на крыше, рождали дым, и понемногу дым заволок весь Нотр-Дам. Спряталась крыша, уже обрушился шпиль, не было видно башен, стрельчатых порталов, витражей. Нотр-Дам умирал. Снаружи сновали люди, весь Париж следил за Собором, вся Франция, весь мир. Внутри Собора был только Андре.

В руках Андре все еще держал маркер. И думал он все еще только о Николь. Собор горел, а Андре горел вместе с ним и мечтал только об одном – наконец-то догореть. Андре осмотрелся. Пол был усеян обломками. Новые падали со сводов каждую минуту. Пахло гарью. В конце центрального нефа, за главным алтарем, огнем светился крест. Рядом стоял Христос. Он надул губы и сказал:

– Обидно.

– За что? – спросил Андре.

– Такая красота была.

Христос поднял обломок шпиля и посмотрел наверх. Андре взглянул туда же. На крыше стоял мощный седой старик в крестьянской рубахе, подвязанной ремнем, и поливал из огромного ведра огонь. На его длинной бороде лежал пепел, а брови не разгибались от тяжелого прищура. Старик расторопно бегал по крыше и пытался потушить огонь. Его фигура показалась Андре смутно знакомой. Он вопросительно посмотрел на Христа.

– Писатель. Представитель, временный. – Христос улыбнулся и посмотрел на Андре. – Ну что? Горим?

Андре промолчал. Он стоял в туалете редакции и смотрел в тупое мутное отражение перед глазами.

– Зачем? – тихо спросил он.

– Не знаю, Андре, – Христос грустно посмотрел на Андре и подошел к нему вплотную, – сам не знаю.

– Почему? – Андре опустил голову на грудь Христа. – Почему? Я хочу к Николь, хочу домой!

– Знаю, Андре. Скоро.

– А Николь?

– Николь давно там.

Андре протер кулаком глаза.

– Забери меня, – жалостливо попросил Андре. – Пожалуйста, забери. Я устал…

– И я устал. Горим, Андре, – Христос улыбнулся, – горим…

Слышались крики пожарных, дым забирался внутрь Собора, становилось тяжело дышать. Андре закашлялся.

– Возьми, – Христос протянул Андре бутылку воды.

– Святая?

– Сельтерская.

Андре сделал несколько глотков. По вкусу вода напоминала ту, что у него в квартире текла из-под крана.

– Боже… – Андре поднял глаза на Христа. – А ты есть?

Христос улыбнулся и показал на старика сверху. Тот протер рукой запотевший лоб и громко чихнул. Воздух из его ноздрей смыл розы, башни, свалил с лестниц кричащих пожарных. От звука лопнули стекла в витражах, засигналили перевернувшиеся машины. А пепел с его бороды забрал с собой горящий Нотр-Дам, обвалившуюся крышу, шпиль, горгулий, Бога и Андре.

Андре помотал головой, нащупал в кармане маркер и забежал обратно в кабинку. Он оторвал лист туалетной бумаги и заштриховал ее, оставив посередине только одну белую надпись.

– Нет, ну, по-моему, отлично.

– Да, хорошо…

Редакция Nicolas periodiques склонилась над совместной карикатурой Андре, Жоржа Пьера и Филиппа. На красном фоне президент Франции все так же злобно улыбался треугольником зубов, в углу стояла та же надпись: «Реформы». Но теперь на его макушке горели башни Нотр-Дама, а говорил президент следующее: «Я начну с несущих конструкций». Филипп подпрыгнул от удовольствия.

– Ай да я! – он оглянулся на коллег. – Можете потише ликовать, а то стены сейчас от аплодисментов лопнут.

Нина посмотрела на главного редактора и вопросительно кивнула на приоткрытую дверь. Жорж Пьер покачал головой.

– Пусть пересидит. Лучше один. Да, – уже громко продолжил он, – отличная обложка. Так и оставим. Спасибо, Филипп.

– Обращайтесь.

Вдруг в кабинет забежал Андре. Его зрачки бешено вращались, входя он гулко стукнулся о дверь и сразу же, прихрамывая, направился к карикатуре Филиппа. Он сорвал ее и прикрепил на стену свой листок – на черном фоне вырисовывалась белым цветом одна надпись, предложение в два слова. На листке было написано «Je suis».

Молчание стояло несколько секунд. Филипп поднялся с кресла и вытянул шею.

– А мою зачем сорвал? – спросил он.

– В твоей неправда.

– Ага, – тихо проговорил Филипп, – а в твоей, значит, высокий художественный смысл?

Жорж Пьер шикнул на Филиппа и подошел к Андре.

– Андре, а что это значит-то?

Андре в ответ только улыбнулся. Он посмотрел в окно и, вдруг что-то вспомнив, обратился к Адель:

– Который час?

Адель, счастливая возможности безнаказанно взглянуть на свои часы, радостно сообщила:

– Без десяти одиннадцать!

– Господи… Не успеваю!

Андре бешено взглянул в глаза главному редактору Жоржу Пьеру, колумнисткам Нине и Адель, карикатуристу Филиппу. Он широко открыл рот, но выдавить смог только что-то похожее на кашель. Нина схватилась руками за кудрявую голову и хотела было уже крикнуть Андре, что хватит, что они все его любят, что Николь была прекрасной, но она умерла и надо жить дальше, что все эти карикатуры яйца выеденного не стоят, а главное – это они, люди, и он, человек, Андре Симон… Но Андре остановил ее рукой и тихо сказал:

– Je suis!

Вода заполняла крышу Нотр-Дама. Дым поднимался в воздух. Уже было темно. Люди стояли вокруг Собора и молились. А через новости и телерепортажи молились и другие – те, что были далеко. Андре пробрался сквозь кольцо людей вокруг горящего Собора и подошел к центральному порталу. Его никто не остановил. Люди перестали молиться и все одновременно посмотрели на него. Пожарные свернули шланги и с высоты лестниц и подъемных кранов взглянули на Андре.

Дым завис в воздухе и окутал Нотр-Дам, чтобы увидеть седеющего карикатуриста.

– Извини, я немного опоздал.

Нотр-Дам громыхнул в ответ. Андре улыбнулся. Он нащупал в кармане монетку в один евро, коснулся рукой Собора и закрыл глаза. Все замерло вокруг Андре. В Париже остановилась жизнь, мир перестал кружиться. Все следило за Андре. За ним наблюдали деревья в парках, фонари на улицах, машины на парковках. На него смотрели люди – мальчики в синих джемперах, девочки в желтых платьях, их родители. Смотрели полицейские, кассиры, юристы. Смотрели авторы юмористических колонок. Смотрел и пожарный Анатоль прямо над ним – не в силах оторвать от Андре взгляда, он случайно задел обломок крыши, слетевший прямо с горящего Собора вниз. Миллионы глаз проследили его путь. Обломок крыши раздавил Андре Симона. И мир снова закружился.

На следующее утро редакция газеты подготовила окончательный вариант обложки. За основу взяли вариант Филиппа. Заменили только одно – вместо президента Франции улыбался треугольником зубов Христос. И говорил: «Я начну с несущих конструкций».

Любой город начинает жить с утра. Утром открываются магазины, просыпаются люди, утром город наполняется запахами, звуками, взглядами. По утрам каждый город как будто возрождается из пепла – и все, что было в предыдущий день, забывается как сон. Страшный или, наоборот, приятный. Только Париж живет иначе. Париж по утрам спит. Птицы улетают к птенцам в гнезда, собаки забираются под козырьки аптек, аптеки запираются на ключ. Глаза города закрываются – а вместе с ними потухают уличные фонари. Музей Орсе в последний раз сигналит паровозными гудками, Монмартр прячется за спинами домов где-то в вышине, а кроны деревьев в Люксембургском саду склоняются к цветам. Утром Париж спит. И даже река Сена не стучит волнами о берега острова Сите. Солнце только показывается за горизонтом, и все несчастное живое, что не нашло на дневное время себе прибежище и кров, ютится по углам и переулкам. Только Нотр-Дам не спит и нигде не прячется. Пожарные кричат что-то друг другу, но все без толку. Обломки лежат внутри Собора и вне его. От крыши густым туманом поднимается дым. Люди уже не стоят вокруг него кольцом, осталось только несколько самых упрямых. Впрочем, и те уже трут глаза и, стыдливо прикрывая рты, зевают. Утром Париж спит. Но стоит только показаться контуру луны, как город снова оживет. Проснутся пожилые пары и долговязые студенты, проснутся ретриверы, бульдоги. Проснется Собор на острове Сите. Проснется и Андре Симон. И тихо, как будто на границе сна и яви, кротко улыбаясь, проговорит: «Je suis».

Розетка

Моя Франция

Зарима Абдель, 6e 3

15.04.2019

СОЧИНЕНИЕ
Моя Франция

Франция – это мой дом. Раньше я жила в другой стране, а теперь живу во Франции. Я приехала сюда совсем маленькой и живу тут всю жизнь. Мне кажется, что во Франции много смешного, но я все равно люблю ее. Например, вилки и ножи. По-моему, это совсем неудобно, руки тогда зачем? А еще ужины. Не понимаю, зачем все ужинают? Но я все равно люблю Францию. Франция – это моя жизнь. Но больше всего во Франции мне нравятся три вещи. Я их люблю. Я люблю Анси. Я люблю Нотр-Дам. Я люблю Махди.

Я живу в городе Анси. Тут много хороших людей, например моя подружка Софи, моя учительница Ребекка, Махди, моя мама и мой папа. У нас очень много воды. Через весь город течет канал Тью, очень красивый. А прямо на нем есть настоящий дворец! Он называется островной дворец. Вообще, в Анси много красивых мест. Например, рядом с нашей школой есть зеленый парк. Там всегда хорошо пахнет. Пророк (мир ему) говорил, что любит благовония. Я тоже люблю. Но в Анси есть и плохие здания. Например, новая библиотека. Ее построил архитектор из Парижа, и мне она не нравится. Махди сказал, что она построена там, где раньше была мечеть. Мы гуляли рядом с ней, мы вообще редко гуляем, но тогда Махди сказал, что обязательно надо посмотреть эту библиотеку. Мы пошли, и Махди всю дорогу рассказывал, почему она такая ужасная. Во-первых, она очень большая, а «он не любит тех, кто излишествует». Во-вторых, нельзя строить такую гадость на месте, где раньше был дом Божий. И в-третьих, она слишком сложная, а было сказано «облегчай, а не затрудняй». Так мне сказал Махди. Она очень большая и сделана из каких-то серых кубиков. Я думаю, что это уродливо, хотя Софи говорит, что я ничего не понимаю. Но я все равно люблю Анси. Мама рассказывала, что там, откуда мы приехали, всегда было жарко и душно и почти не было деревьев. А в Анси очень много деревьев! И если станет жарко, то всегда можно найти воды. У нас очень много воды.

В Париже мы были в феврале. Было очень много снега. Мои родители говорят, что снега они не видели до того, как сюда приехали. А Махди впервые увидел снег, когда ему исполнилось шестнадцать. Он так мне рассказывал. В Париже я увидела очень много интересного. И каждый раз радовалась, какой красивый мир сделал Аллах, ибо «воистину, в сотворении небес и земли, а также в смене ночи и дня заключены знамения для обладающих разумом». А Ребекка говорит, что я умная. В Париже мне больше всего понравились Эйфелева башня, соборная мечеть и Нотр-Дам. Эйфелева башня очень высокая. Мы с папой забрались на самую верхушку! А мама испугалась и осталась ждать нас внизу. Зато, когда мы спустились, она дала мне мороженое с клубникой. В Париже очень вкусное мороженое. А потом мы увидели соборную мечеть. Там очень красивые купола и все разные. А рядом стоит медресе, и я очень бы хотела там учиться. Прямо там я попросила у Аллаха, чтобы все-все мечети были такими же красивыми и чистыми. Я сказала папе и маме, что, когда Махди победит лжепророка Даджжаля, все будет справедливо и правильно. Папа удивился и спросил, откуда я знаю про Махди. А я ответила, что мы с ним общаемся и он меня учит понимать аяты Священного Корана и оберегает от Шайтана. Папа еще больше удивился и спросил: а как выглядит имам Махди? Я рассказала. Тогда родители разозлились и сказали, чтобы я с ним больше не общалась, потому что он плохой мусульманин и плохой человек. И оставили меня без вкусной сладкой асиды. Я тогда очень удивилась, потому что масих Махди не может быть плохим мусульманином и плохим человеком. И расстроилась, потому что я очень люблю сладкую асиду. А потом я побывала в Нотр-Даме. Нотр-Дам – это самое красивое, что я видела в своей жизни. Я в него влюбилась. Мама рассказала мне, что это христианский собор, но мне кажется, что надо уважать все религии. Моя подружка Софи верит в Иисуса Христа, а ведь было сказано: «И пусть судят обладатели Евангелия по тому, что низвел в нем Аллах». Мне кажется, злиться на них глупо. Аллах им судья. Поэтому я не злюсь на Софи. А Нотр-Дам мне очень понравился. Я никогда не видела таких страшных статуй и красивых окон. Там очень красивые окна! Они похожи на мои любимые цветы – розы. А когда я зашла внутрь, там так вкусно пахло, лучше даже, чем у нас в парке. И я закрыла глаза и представила, как бы было хорошо, если бы все люди молились в одном храме и любили друг друга. Махди обнял бы маму с папой, и я бы тоже их всех обняла. И был бы этот храм Нотр-Дам. Нашей дамой. И все бы жили тихо, спокойно и хорошо. И все бы ели вкусную асиду. Я очень не хотела оттуда уходить. Уже два месяца Нотр-Дам снится мне и во сне поет колыбельную про кошечку Намиру. Мама говорит, что ей пела эту песню еще ее мама, в другой стране. А когда мы вернулись в Анси, я рассказала про Нотр-Дам Махди. Он ужасно разозлился и сказал, что высокие дома суть признаки Конца света – киямата. Он сказал, что как великий пророк Ибрахим был готов принести в жертву Аллаху своего любимого сына Исмаила, так же и я должна быть готова во имя Его принести в жертву Собор. Я ужасно расстроилась и заплакала, потому что правда люблю Нотр-Дам. Махди просил меня молиться о смерти парижского Собора, потому что он – от Шайтана, а все, что говорит Махди, – от Аллаха. Он сказал, что так же, как библиотека в Анси, Нотр-Дам – суть обман, помогающий Даджжалю. Махди пообещал, что они будут гореть в праведном огне – библиотека и Собор. Я очень не хочу, чтобы Нотр-Дам горел в праведном огне. Потом я рассказала Махди про маму и про папу. Он очень расстроился и сказал, что давно-давно он жил вместе с нами, а потом мы уехали во Францию, и мама с папой выгнали его из дома. Я очень разозлилась на маму и папу. Я люблю Махди.

Я люблю Махди. В первый раз я увидела его год назад. Я еще не училась в колледже, и у меня было много времени. Я гуляла в парке вместе с Софи, и вдруг меня подозвал человек. Он сказал, что его имя Махди и что он – преемник пророка Мухаммеда и пришел на землю, чтобы восстановить на ней справедливость перед наступлением киямата. Я спросила, что такое киямат. Он показал на парк и сказал, что его больше не будет после киямата, и ничего больше не будет. А потом Махди увидел крестик у Софи, плюнул и сказал, что таким не будет места в чистом мире. Я очень удивилась, потому что Софи всегда моется и никогда не грязная. Потом мы вместе гуляли и он указывал мне на признаки Конца, например на машины, вывески в магазинах и на высокие дома. Он сказал, что соборы все – гадость, а особенная гадость Нотр-Дам. Я спросила у Махди, почему он выбрал меня, чтобы явиться, а он ответил, что во мне течет кровь пророка Мухаммеда, как и в нем. Я очень обрадовалась. С того времени мы все время общаемся с Махди. Он мой самый лучший друг. Я ему все рассказываю. Только он не хочет, чтобы я говорила про него родителям. Родители его не любят. Однажды Махди рассказывал мне про Даджжаля. Он сказал, что лжемессия уже появился и что он в городе Анси. У Даджжаля кудрявые волосы. И тут я вспомнила – у архитектора из Парижа тоже волосы кудрявые! Тогда Махди сказал, что он должен победить Даджжаля и уничтожить во имя Аллаха и Пророка (мир ему) все, что сделал Даджжаль. Махди очень любит Аллаха. А я очень люблю Махди. Иногда он забирает меня из школы. Например, совсем недавно он зашел за мной, и мы долго гуляли по парку. Там он купил мне мороженое. Мы много смеялись. Я ему сказала: как хорошо! И он ответил: правда хорошо! А потом он спросил меня, что я буду делать во вторник, шестнадцатого числа. Я сказала, что школы у меня не будет и, наверное, буду гулять. А Махди сказал, чтобы я сидела дома, потому что он приготовит мне сюрприз, если я буду себя хорошо вести и молиться Аллаху о спасении души и гибели Нотр-Дама. Я не хочу, чтобы Собор умирал, но так мне говорит Махди. А я люблю Махди.

Я очень люблю Францию. И хотя я родилась в другой стране, мне кажется, что мой настоящий дом здесь, в Анси. Больше, чем Францию, я люблю только Аллаха и Махди. Поэтому я пишу это сочинение и молюсь о том, о чем меня попросил Махди, о воле Аллаха – молюсь о том, чтобы сгорел Нотр-Дам. И хотя я очень люблю его, Аллаха я люблю больше. Прости, дорогой Собор, я очень не хочу, чтобы ты умирал, ты самый красивый на свете. Я никогда не забуду, как ты пахнешь и какой у тебя красивый шпиль, и твои страшные статуи. А еще твои красивые окна. Они так похожи на розы! Обещаю – никогда-никогда! Пожалуйста, снись мне почаще. Моя Франция – это моя жизнь. Я люблю Францию. Я люблю Нотр-Дам. Я люблю Аллаха.

18 баллов

Молодец, Зарима! Очень большое и хорошо написанное сочинение! Единственное, что ты очень поздно его прислала, – я должна была выставить оценки за триместр еще на той неделе. Ну ничего. Но вот что меня действительно беспокоит, так это Махди. Тебе надо обязательно слушаться родителей, а не незнакомого человека. Нужно это обсудить. Приходи завтра в новую библиотеку (а мне она нравится!) на ее открытие к одиннадцати часам. С родителями. Если повезет, может, увидим Жана Годена. И заодно поговорим.

Мадам Ребекка

Неф

Доброй памяти старому королю

Президент России отходил ко сну. Вместе с ним засыпала вся страна. Дома все было хорошо. Преступники ютились по углам, авторитеты отсиживали сроки. Каждое окно в усадьбе Президента было приоткрыто (оставлено на щелку – так, как он любил), из всех комнат вымели пыль. Задевая стены, воздух кружился сам собой и нервно шевелил темные шторы, занавески; листал забытые на середине книги и газеты; отдавался рябью в светлой воде бассейна и в зеркале киноэкрана. От ветра по дорогам городов скользил тающий снег. Дома было тихо. В Москве поскрипывали рельсами трамваи, в Питере шептались парки. Все засыпало рядом с Президентом, и только иногда он слышал мерный стук часов в гостиной. Дома было темно. Во всей стране и в каждой комнате усадьбы. Только из спальни Президента еле заметно пробивался свет настольной лампы. Президент, уже раздевшись и подумав по привычке перед сном над судьбами страны, ложился спать. На прикроватном столике стояла нетронутая чашка остывшего глинтвейна, за окном холод путал друг с другом кроны деревьев, а в голове роились отрывистые буквы, фразы, мысли, и каждая складывалась в слово «сон», каждая повторяла три дорогие буквы и посылала их в нервы, в сердце, в мозг. Президент потянулся и зевнул.

«Завтра рассвета жди… Или не жди? Не помню. Ну, дай Бог», – подумал Президент и, укрывшись простыней, закрыл глаза. В ту же минуту уснула вся Россия.

Телефон зазвонил в два часа ночи. В спальне Президента было три телефона: белый – для звонков близких людей (в последнее время этот телефон звонил все реже), синий – для распоряжений внутри усадьбы и красный – для экстренных и неотложных разговоров. Сейчас зазвонил красный. Президент понял это не сразу и спросонья поднял трубку сначала белого телефона, выдавив в нее сонное «тя?», потом синего – на сей раз более уверенно прохрипев «дя?», и наконец, приложившись всем лицом к красной трубке, Президент гаркнул:

– Да?

– Господин Президент, простите, что поздно. – Президент узнал неуверенный голос генерала Сереброва. – Я вас разбудил?

– Да. В чем дело?

Президент зевнул. Серебров удержался и выпустил воздух через нос.

– Вам звонят.

– Я обратил на это внимание. – Президент приоткрыл правый глаз. – Кто?

– Президент, – уверенно ответил Серебров.

– Да?

– Нет! – Президент почувствовал, как Серебров замахал руками. – Не вы. Другой. Французский. Говорит, срочно. Переключить?

Президент представил кровь на лилльской ткани, но, не зная точно, что отличает лилльскую ткань от, например, брянской, недовольно свистнул носом. «Кровь… И все врут, что не стирается, прекрасно стирается. На какие-то там ткани пролил пальцы багрянец… Какие еще пальцы? Кожаные, из кожи. Жи-ши. О чем я? Ча-ща, чаща леса, рядом у меня почти что чаща… А, да, пальцы. Разные бывают. Худые, толстые… Алюминиевые. Как огурцы…»

Серебров по ту сторону трубки терпеливо ждал Президента. Однако, когда свист повторился в шестой раз, он тихо произнес:

– Господин Президент…

– А? – Президент снова приоткрыл правый глаз и сглотнул. – Да.

– Так что, – неуверенно спросил Серебряков, – переключить?

– Кого?

– Телефон.

Президент попробовал моргнуть. Не получилось. Он потянулся рукой к глинтвейну, немного отхлебнул и посмотрел в окно. Луна светила над деревьями. На кронах лежал ее бледный свет. Вдалеке поблескивали звезды. Но Президент не любил звезды. Президент любил луну. Он открыл левый глаз и недовольно спросил:

– Зачем?

– Ну как же… – совсем растерялся Серебров, – звонят ведь.

– Звонят?.. – переспросил Президент. – Кто? А, Франция? Да, да, давай.

Серебров перевел звонок и облегченно выдохнул. Он жил в гостевом домике недалеко от самого особняка и мог видеть свет в комнате Президента. Серебров сел на кровать, пригладил рукой седые волосы на макушке и перестал дышать. Его маленькие, глубоко посаженные глазки кидались из стороны в сторону и никак не могли на чем-нибудь остановиться. Он был уже давно не мальчик, он многое видел и многое хотел забыть, уже прошло то время, когда он мог влюбиться или в чем-то изменить себе. Но каждый раз, глядя в сторону Президента, Серебров невольно вздрагивал и замирал. Чем старше становились они оба, тем меньше они общались с глазу на глаз, как в начале – когда были бокс, дзюдо и, конечно, чай… Серебров чувствовал, что Президент изменился, стал строже и как будто выше, а сам он – после жены, детей и даже внуков, после высоких должностей и медных труб, – сам он не поменялся ни на йоту. С того времени, как Серебров ушел с поста начальника охраны Президента, прошло совсем немного лет. Он жил с женой, у него и самого был неплохой дом с видом на кроны и луну, но в последнее время Серебров все чаще стал ночевать в усадьбе Президента. И хотя Президент этого не одобрял, он никогда не отказывал в маленькой прихоти генералу, тем более что заодно Серебров мог помогать ему в быту. Например, переключать звонки.

Сейчас в голове Сереброва не было никаких мыслей, он ни о чем не думал – и только его глаза не отрывались от особняка. Сереброву больше не хотелось спать. Он следил за окном Президента, единственным в стране окном, в котором горел свет.

– Я вас слушаю, – отрывисто начал Президент.

– Господин Президент, здравствуйте!

– Здравствуйте, – Президент зевнул, – коллега.

– Я вас бужу? Конечно же бужу… Какой ужасный день, господин Президент! Какой страшный день!

Они говорили по-английски. Президент Франции плакал. Его голос, обыкновенно бархатный, спокойный, сейчас срывался на фальцет. Президент не переносил слез. Он протер рукой заспанные глаза.

– Ну, ну… Будет, – мягко отрезал Президент. – Расскажите лучше. В чем дело?

– Помните? Как у Гюго… – Французский президент шмыгнул носом. – Клод Фролло мертвый. И Эсмеральда… Тоже. Повесили. И мама ее, в башне. И… Клод Фролло. Все в прах превращается!

– В прах?

– Да! Вот был горбун… – президент Франции всхлипнул, – и нету горбуна! Даже скелета нет, господин Президент, представляете? Даже косточки одной, чтобы сохранить на память.

– Без косточек тяжело бывает. Но вы в землю… Заройте… И поцелуйте потом…

Длинный узкий коридор отделял Президента России от деревянной двери с надписью: «Обернитесь». Президент обернулся. Позади него виднелась другая дверь, металлическая, над которой светилась надпись: «Обернитесь». Президент обернулся.

В Дрездене было холодно и сыро. Только прошел дождь. Люди убирали зонтики, в лужах отражалось солнце. На парковке городского парка стояла одна-единственная машина – зеленые «жигули», шестерка. Президент России сидел на скамейке и читал. Друг с другом перемигивались незнакомые Президенту деревья, а знакомые (тут были ясени и буки, блестела белизной магнолия, а рядом с ней светилась голубая ель) почтительно ему кивали. Трещали дрозды. Президент попробовал прислушаться. Он никогда не разбирался в птицах. Им Президент предпочитал деревья.

К Президенту подошел мужчина. В кружевной рубашке с воротником нараспашку, в пиджаке – мужчина с высоким лбом и бирюзовыми глазами. В руках он держал гитару и иногда перебирал в задумчивости струны. Приблизившись вплотную к Президенту, мужчина кашлянул и протянул ему руку.

– Музыкант, – весело блестя глазами, сказал он.

– Президент, – парировал Президент.

Он пожал руку музыканту и указал на скамейку. Музыкант остался стоять.

– Что, все читаете? – спросил он, выгнув шею.

– Как видите.

Президент нахмурился. Казалось, будто что-то прислонилось к его уху и шепчет в него слова на странном, чужом языке. Президент, казалось, забыл этот язык. Музыкант стал медленно наигрывать на гитаре что-то блатное.

– И что же вы читаете? – спросил он и сразу же уточнил: – В конкретном плане.

– Чрезвычайно интересная вещь. Книга с исследованием.

– Да? – музыкант потянул шестую басовую струну и дернул ее. Дождавшись, когда гулкий отзвук затихнет, он продолжил: – Какого же рода?

– Политического. Рабочий момент. А вы чем занимаетесь?

– Да когда как. Преимущественно играем… – он кивнул на свою гитару. – Вы, кстати, случаем, не спите?

– Прошу прощения?

Что-то около уха зажужжало сильнее, уже не шепча, но стреляя словами в Президента. Дрозды утихли, а припаркованные «жигули» вдруг засигналили.

– Ничего, – улыбчиво ответил музыкант. – Говорю, вы не спите, господин Президент?.. Господин Президент! Родненький!

Президент Франции всхлипнул еще раз. Совсем отчаявшись, он жалостливо прошептал:

– Ну господин Президент, ну пожалуйста… Ну проснитесь, родненький!

– А?.. – пробормотал сквозь сон Президент. – Исследование, самое новое…

– Не спите! Слава богу, не спите!

– Кто?

– Вы! – Президент Франции чуть не вскрикнул от счастья.

– Зачем не сплю?

Президент широко открыл глаза. Он передернул плечами и посмотрел на тикавшие часы. Часы показывали два ночи. Президент обреченно нахмурился.

– Да, извините, – сказал он, мотая сонной головой. – Горбуна нет, говорите? Вы меня простите, я совсем не могу понять, в чем дело. Что случилось, в конце концов?

– Как? – голос президента Франции дрогнул. – Вы… Вы не знаете? Нотр-Дам, господин Президент! Горит, господи! Горит…

– Да, слышал. Соболезную. – Президент широко зевнул. – Есть жертвы?

– Как? Жертвы? Нет… Да! Кто-то прямо под Нотр-Дамом стоял… Как его пропустили! Стоял и на пожар смотрел, прямо у огня. Раздавило его чем-то, от крыши отлетело. Это сейчас, пару часов назад…

– А… – протянул Президент. – Ну а в остальном вы как?.. Тушите?

– Тушим ли? Как там потушишь! Никак! Но, господин Президент… – голос президента Франции вдруг стал мечтательным, далеким, – я так любил раньше с мамой туда. Она молилась там, а я не молился еще, а представлял только, как вот буду с виселиц спасать и вообще – на баррикады. А сейчас… Мертво, господин Президент! Все умерло! А я ведь пол там целовал, помню, был маленьким, пол!

– Коллега, вам нужен сон, – уверенно заявил Президент, – и отдых. Поезжайте в Ессентуки. На воды.

– А? Да-да… Мне кажется, что… Извините, это смешно, наверное. Как будто я сейчас сам горю. Вот, как шпиль, скоро обвалюсь. Париж горит, господин Президент, весь в огне! Как вы можете быть так спокойны! Я не понимаю!

Президент улыбнулся и протер рукой глаза. Слова президента Франции сливались в одно сложное предложение со светом лампы и луны, с ветром за окном, колышущим траву, и листья, и деревья. «И бассейн вместе с вертолетом – он еще там, а тут какой-то Нотр-Дам. И при чем? – тягуче подумал Президент. – И совсем даже ни к чему… Зачем? Зачем Собор, если есть Храм… И даже не какой-нибудь храм, а Храм Христа Спасителя, как новенький. Впрочем, действительно новенький…»

– Ну как же весь, коллега, – Президент причмокнул. – Горит только ведь Собор.

– Как же… Это ведь Нотр-Дам! Что мы потеряли, господин Президент! Что мы потеряли! Я помню, – голос президента Франции становился все плаксивее и тише, – сидел там лет в шестнадцать… И думал, что все смогу. И умным буду, и сильным, и большим. Я, верите ли, перечитывал каждый год. Гюго. И больше мне ничего не было нужно, господин Президент. Только я и он… И все. Я был некрасивым в детстве, господин Президент, а Нотр-Дам… Нотр-Дам…

– И что же Нотр-Дам?

Музыкант сел на скамейку около Президента. Тот отложил книгу и вздохнул.

– А Нотр-Дам, господин Президент, – ответил музыкант насмешливо, – вам надо найти.

– Здание?

– Зачем сразу здание. Здание уже забрали. У вас свое есть, вы не помните просто. Память у вас в последнее время… – Музыкант пристально посмотрел Президенту в глаза. – Можно откровенно?

– Можно, – не сразу ответил Президент.

– Никуда не годится, господин Президент, память ваша. Дырка то есть, а не память. Найдите Нотр-Дам – и вспомните сразу все.

– А как найти? – Президент задумчиво взглянул на музыканта.

– Ай, брусничный цвет, алый да рассвет… – неожиданно затянул музыкант и бодрым вибрато спел последние слова: – Али есть то место, али его нет?

Президент задумчиво оправил пиджак и посмотрел на панельный домик вдалеке. В окне он смог разглядеть генерала Сереброва. Серебров, в бежевой шапочке и в грязной рубашке, смотрел на него влюбленными глазами.

– А он тут откуда? – кивнул в сторону Сереброва Президент.

Музыкант рассмеялся.

– А он за вами сквозь огонь и воду. Не отпускает! Любит вас, значит. Вот вы его любите?

Президент растерянно промолчал.

– Ну вот. А надо найти то, что вы любите. Самостоятельно. Найдите, вот вам и будет – Нотр-Дам.

– Зачем? – Президент кротко улыбнулся.

– Как зачем? – удивленно спросил музыкант. – Горит ваша любовь, господин Президент! Тушить нужно! А то нельзя же без любви. Сами знаете.

Они поднялись. Солнце отбрасывало тени деревьев далеко назад – они переплетались друг с другом, колыхаясь вместе с ветром и каплями дождя, прыгающими со скатов крыш на высыхающий асфальт. Но Президент не любил солнце. Президент любил луну. Мимо пробежала белка и, вдруг остановившись, подмигнула Президенту. За ней бежал волк. Президент его не видел, но чувствовал оскал грязных зубов и грудной рык. Музыкант встал со скамейки, потянулся и заиграл что-то давнее, слышанное много лет назад. Откуда-то послышались бубен и аккордеон. Президент закрыл глаза. Что-то между ухом и плечом упало вниз – и Президент опустил голову. Тихим перебором стали кружиться листья, «жигули» – закружились бирюза в глазах Сереброва и струны на гитаре – и Дрезден провалился за туманом.

Стрелка часов в гостиной Президента давно перевалила за два ночи, а президент Франции все так же быстро тараторил в трубку. Он поминутно сбивался, перескакивал с одних слов на другие, спрашивал о чем-то Президента. Но Президент не отвечал. Свернувшись под простыней, с включенным светом и с телефонной трубкой рядом, он был в Ленинграде, с будущей женой. А французский президент все говорил – не Президенту, никому конкретно, а просто говорил – так, чтобы не слышать, как потрескивают угли на острове Сите.

– И я… Всегда, как Квазимодо, господин Президент! Я ведь не очень… Не очень читал много, всего, может, пару книг и помню. Но этот горб! У меня был неправильный прикус, знаете, вот я и думал, что у кого горб, у кого прикус, у кого там, может, нога одна другой короче… Но все – несчастные. Господин Президент, слышите? Несчастные! И я приходил туда. Каждый день приходил… И говорил с Богоматерью, с Марией, говорил о себе, о прикусе, о маме, папе. А потом, Президент, слышите, потом целовал пол. Я так давно там не был… Так давно!

В Ленинграде был вечер. Огни горели на дорогах, в окнах – и в концертном зале «Май». Шел концерт юмориста Николая Адкина. Николай, загримированный под старика, с огромным носом и в очках, рассказывал истории о детях. Вместе с музыкантом Президент попал на концерт в середине выступления. Они пробирались сквозь ряды.

– Появился вот ребенок, – чеканил Адкин тоненьким, самоуверенным голоском. – Совершенно счастливы родители, что появился безо всякой посторонней помощи. Потому что коллектив – это святое дело, но есть все-таки вещи на свете, которые лучше делать своими руками.

Зал залился смехом. Президент указал на две головы во втором ряду. Музыкант прищурился и кивнул.

Президент, еще молодой, с челкой на правую сторону, поблескивал хитрыми глазами в сторону соседки. Соседка его была блондинкой с пышной прической а-ля Любовь Орлова и двумя тонкими бровями-полукружьями. Музыкант и Президент встали чуть поодаль от них.

– А вы тогда были моложе, – заметил музыкант.

Зал снова разразился хохотом. Сквозь смех Президент расслышал стихи. Стихи читал молодой Президент, читал сбивчиво, робко. Блондинка делала усилие, чтобы не улыбнуться.

– Нет без тебя мне жизни на земле. Утрачу слух – я все равно увижу… Услышу… – запнулся Президент. – Не помню. Забыл.

– Не начинайте, раз не знаете! – Блондинка снисходительно улыбнулась. – Это же Рильке! Как можно перевирать самого Рильке!

– Очей лишусь – еще ясней увижу! – шепотом подсказал Президент.

Адкин на сцене слегка выгнул спину, прижал руки к груди и громко фыркнул. Зал зааплодировал. Музыкант участливо спросил:

– И что же это за особа?

– Жена, – Президент помолчал, – бывшая.

– Отчего же бывшая? – осведомился музыкант.

– Стихи… забывал.

1 Я есть (фр.).
2 Периодика Николя (фр.).
Скачать книгу