Эх, шарабан мой, шарабан… бесплатное чтение

Дина Рубина
Эх, шарабан мой, шарабан…

В оформлении переплета использованы иллюстрации:

© NesaCera, grynold, Kittibowornphatnon,

Anna Selina / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com


© Рубина Д., 2022

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

Рассказы

Собака

Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимание судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.

Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше, чем на завтрашний день, – боялся, что судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни…

А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «Скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.

Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И оттого, что звонить надо было непременно, и оттого, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.

Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала…

– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «Скорая» только уехала… Ну, ты сама понимаешь…

– Понимаю, – спокойно сказала Ирина. Но он-то знал подкладочку этого спокойствия. Да, подумал он, конечно, устала за эти годы. И я устал. Но что же делать, что же делать…

– Ну, до завтра обойдется, я надеюсь, – продолжал он. – А утром Андрей заедет за мной.

– Ага… – рассеянно, как ему показалось, ответила Ирина. И это его насторожило.

– …За мамой здесь тетя Люба присмотрит. А я дней через пять – назад… Может, и раньше… Посмотрим, как там сложится.

– Ясненько, – ровно проговорила она, и он понял, что весь этот тон, разумеется, – протест.

– Ирина! – крикнул он. – Ну, что такое?!

– Езжай, ради бога, – сказала она сломавшимся, как перед плачем, голосом и повесила трубку.

Он схватил пачку сигарет и пошел на балкон – покурить.

Мать спросила вслед:

– Мадам в претензии?

– Оставь меня в покое! – огрызнулся он.

– Бедняжка! Никак не может дождаться моей смерти! – Когда речь шла об Ирине, мать всегда переходила на патетический тон, у нее это хорошо получалось, она всю жизнь вела драмкружок во Дворце пионеров.

Он стоял, облокотившись на перила, и смотрел, как внизу, во дворе, Славик моет новые «жигули». Он так любовно протирал тряпочкой помидорно-красную крышу машины, что хотелось, как в шкодливом детстве, стряхнуть на эту идеально лаковую гладь пепел от сигареты.

Мать, лежа на диване, продолжала что-то говорить. Он вздохнул, придавил окурок о перила и толкнул в комнату балконную дверь.

– …и пересидит, переждет, конечно… И захапает тебя! – торжествующе закончила мать.

Монолог был неизменный, с незначительными вариациями.

– Лежи, пожалуйста, спокойно, – миролюбиво сказал он. – Тебе нельзя волноваться. – Но не выдержал, процедил сквозь зубы: – И не трогай Ирину, сколько можно просить тебя!

За Бричмуллой они свернули на узкую пыльную дорогу и долго еще петляли по ней, поднимаясь все выше. Андрей остановил «ниву» на небольшой поляне.

– Ну вот, – сказал он. – Доползли… Как тебе здесь – глядится?

Внизу горбились горушки, окрашенные в охру, от темной до золотистой, с желтыми и зелеными пролысинами, над горами вздымались красновато-бурые скалы. Над всем этим дыбилось жаркое пустое небо.

– Что, нормально… – сказал он и выбрался из машины.

Поляна, на которой они остановились, заросла травой и кустарником. Повсюду торчали огромные фиолетово-чернильные шапки чертополоха, узорчатые желтые шапочки бессмертника.

Он огляделся вокруг и, закрыв глаза, глубоко вдохнул воздух, напоенный хрупкими тянущимися запахами.

– Лимонник… шалфей… – узнавал он. – Что еще? Мята… душица…

Чуть поодаль сбились в хилую рощицу дикие яблони. Над рощицей в скалу уперлась огромная арча, выгнутая саксофоном.

– Смотри, саксофон, – кивнул он Андрею.

– Ага, я по нему ориентировался… – ответил тот, доставая из машины сложенную палатку и тугие бокастые рюкзаки. – У нас тут дневка была в прошлом году, когда без тебя ходили…

Андрей возился с палаткой, искал в машине запропастившиеся колья, чертыхался, а он стоял и молча оглядывал такое огромное и все-таки тесное пространство, загроможденное скалами.

Со студенческих лет они сплавлялись на катамаранах по горным рекам, ходили с ребятами в походы по два-три раза в году – казалось бы, и привыкнуть можно, – но каждый раз он вновь тихо изумлялся этим громадам и задыхался, жадно глотая этот воздух.

– Виктор, подержи! – позвал Андрей.

Он встрепенулся и пошел помогать другу ставить палатку.

Давно уже он признался себе, что завидует Андрею. Тому, как сдержанно и спокойно властвует Андрей в своей жизни. Тому, как преданно заглядывают в глаза ему Вера и мальчишки. Да и в деле своем – не с наскоку, а верно и основательно забирался Андрей все выше – недавно его назначили главным инженером крупного завода. А одногодки, между прочим, одногодки… Что там говорить! – Андрей был человеком удачи. И сильнее всего Виктор завидовал его семейной жизни. Как-то сумел Андрей вылепить себе половину, не сломав женщину, не повредив ее достоинство. Здесь даже не скажешь – повезло. Нет, сам сделал, сам – Верка была в институте безалаберной и дурашливой девчонкой. И не полезешь ведь в душу, не спросишь – что и как.

Взять нынешнюю вылазку: решили без женщин идти – Вера спокойно, молча сложила мужу рюкзак; если бы в последний момент Андрей велел ей собираться – собралась бы за десять минут так же спокойно и споро. Не было в их союзе междоусобиц из-за какого-то дурацкого самолюбия. Самолюбие растворялось в любви и безоговорочном доверии друг к другу.

А у Ирины ее самолюбие – бастион, не подступишься.

«Да… – подумал он, забивая камнем кол в мягкую землю. – Да, все дело в безоговорочном доверии… Как же они договорились об этом? С самого начала? Или вовсе ни о чем не договаривались?»

– Сильнее натягивай, – привычно командовал Андрей. Он умел погружаться целиком в дело. Худощавый, жилистый, с всклокоченной шевелюрой – сейчас он был поглощен устройством жилья.

Палатка была двухместная, отрадно-желтенькая – хорошая палатка, польская, купили в складчину для таких вот вылазок вдвоем.

– Перекусим, да? – спросил Андрей, стягивая майку и энергично вытирая ею потные грудь и спину. – Посмотри, что там Верка в рюкзак натолкала.

– Ого, чего тут только нет! – удивился Виктор, доставая из рюкзака пакеты. – Это что? Курица? Яйца. Огурцы. Сало… Чего-то непонятное в бумаге.

– А, это ценная вещь, – заметил Андрей, заглянув в рюкзак через его плечо. – Пирог с капустой. Вершина творчества. Ты пошарь, там и грибочки в банке должны быть.

– Эх, черт, и куда я смотрел в институте! – воскликнул Виктор. Обычная шутливая реплика, дежурный застольный комплимент талантам Верки. Андрей на эту реплику неизменно промалчивал. Произошел с ними непонятный такой случай лет пять назад.

…Весной, набрав отгулы, решили вчетвером пройти по Чаткалу на катамаране. Андрей – командиром, как всегда. Дима и Сурен шли второй раз всего, а речка сердитая была, с характером. Порогов этих, водоворотов, камней! Да, гордая речка, горная, ее оседлать непросто.

Помнится, на второй день похода у него лопнул ремешок от шлема, но до сих пор не вспомнить – почему Андрей-то без шлема оказался. Спасательные жилеты были, верно, да только от них мало толку на этих горных речках. Течение бешеное – пошвыряет башкой о камни, и никакой жилет не спасет.

Андрея вышибло из катамарана неожиданно, стволом сухого дерева, низко наклоненного с берега над водой. Виктор сидел вторым, за Андреем, и когда того выбило в воду, вдруг увидел, что Андрей-то без шлема, и бросился за рыжей шевелюрой, крутящейся в водоворотах между камней. Прыгнул, не вспомнив о собственной незащищенной голове. Андрей плавать не мог, вот в чем было дело. И по сей день не научился плавать, урбанист чертов.

Здорово побило их обоих, пошвыряло вдоволь, наглотались; но Андрея – полуживого, он – полуживой, все-таки выволок.

Ребят – Диму и Сурена – отнесло дальше, они растерялись, неопытные.

Андрей просил Вере о приключении не говорить. Но уже в городе, когда ждали автобуса, Дима позвонил из автомата жене и случайно проболтался. Та, конечно, немедленно позвонила Верке: мол, встречай своих героев покалеченных…

Инвентарь – скатанные катамараны, палатки, весла – хранился всегда у Андрея в кладовке, после походов первым делом вваливались к нему, это уже традицией стало. Так что свидетелями сцены в прихожей были все.

Позвонили. Верка за эти полчаса, видно, успела наплакаться – открыла дверь зареванная, с набрякшими веками, и, когда увидела его перевязанную руку, вдруг завыла и бросилась, да не к мужу, а к Виктору – обняла за шею, прижалась, больно налегая на поврежденную руку. Он растерялся и даже испугался, когда поверх ее припавшей головы увидел незнакомое, какое-то гипсовое лицо Андрея.

– Вера, я – вот он, – хрипло, спокойно сказал Андрей…

Сурен выручил – засмеялся; воскликнул с кавказским акцентом:

– Правильно, женщина! В ноги кланяйся! – Сурен редко пускал в ход этот акцент, но всегда кстати. – Он тебе кормильца спас, отца твоих детей!..


…Месяца три после этого странного случая он не появлялся у Андрея, и тот не приглашал. Потом чей-то день рождения подкатил, нельзя было не встретиться – и сгладилось, выровнялось… Но изредка он вспоминал лицо Андрея, каким было оно в тот миг – бескровным, смертельно-спокойным, – и осторожная мысль пробегала: а может, Андрей не так уж и счастлив, как представляется?


…– Слушай, это какая-то дивная курица, – заметил он, обгладывая смуглое крылышко. – Это не курица, а райская птица.

– Да, Верка ее с майонезом делает, с орехами…

– Сациви называется, кацо…

– Нет, это по-другому, в духовке, кажется. А тебе не все равно? Ешь, – Андрей выломал куриную, перламутровую от майонеза, ногу и протянул ему. – Женись, тебе Ирина тоже приготовит.

– Даже самая дивная курица не стоит такой жертвы, – отшутился Виктор.

…Когда мылись, поливая друг другу воду из канистры, Андрей еще раз настойчиво спросил:

– Чего не женишься, бобыль?

– Отстань, – отмахнулся он, снимая с плеча Андрея полотенце. – Дай хоть здесь пожить спокойно.

– Нет, правда?

– Я тебе сто раз говорил: не могу я мать оставить, она больной человек! – Он начал раздражаться. – А вместе они не уживутся.

– Сам виноват.

– Может быть… – Он вздохнул. – И потом, Илюшка растет, возраст у него сейчас самый противный – четырнадцать… Он отца помнит хорошо… Знаешь, временами я такие его взгляды на себе ловлю…

– Еще бы не глядеть ему! Парень видит, как маме весело живется… Смотри, останешься когда-нибудь и без жены, и без матери.

– Значит, судьба такая, – усмехнулся он.

– Не судьба, а ты – дурак, – спокойно сказал Андрей, взял из рук его полотенце и пошел к палатке. Крикнул оттуда: – Я – пас! Лезу дрыхнуть.

…Солнце стояло еще высоко, трава звенела, тренькала, жужжала и зудела, и все это сливалось с теплым ветром в ровно дышащее молчание гор. И в густоте насыщенного звуками молчания раздавалось то далекое ржание пасущегося коня, то лай чабанской собаки.

Он накинул рубашку и сказал:

– Андрей, я прогуляюсь…

Тот не ответил, наверное, уснул. Он подумал, что Андрей и вправду устал сегодня – все-таки за рулем, по горной дороге.

Через рощицу диких яблонь он вышел к подножию большого холма, на волнистом гребне которого паслись тонконогие кони, медально отпечатываясь на фоне акварельно промытого неба.

Он стал неторопливо взбираться, стараясь ничего не пропустить по пути – ни корявого деревца миндаля, ни ящерки, мелькнувшей по камню; вдохнуть в себя прогретую солнцем, пахучую благодать воздуха и не думать ни о чем – отбросить на эти пять дней тягостный бред своей городской жизни.

Навстречу ему на шоколадной лоснящейся кобыле спускался человек с ружьем за спиной. Подъехав, остановился и вежливо поздоровался. Это был мужичок-замухрышка, в телогрейке, в кирзовых сапогах.

Виктор угостил мужичка сигаретой, тот обрадовался, слез с лошади и охотно разговорился.

– Егер я, – охотно пояснил мужичок. У него было живое простоватое лицо монголоидного типа. – Туда-сюда еду, смотрю. На кабан запрещение ест… Я – егер, такой должныст строгий, смотреть нада…

Виктор объяснил егерю, что приехали вдвоем с приятелем – во‑он их палатка, желтая, ружей у них нет, стрелять не собираются ни кабанов, ни куропаток. Отдохнут дней пять – и поедут… Места здесь красивые.

Егерь оживился и подтвердил, что места и вправду красивые, показал, как идти до водопада, – красавец водопад, метров двадцать высотой… Сказал – недалеко, километров пять до перевала, – знаменитая березовая роща, та самая, что еще при русском царе посадили. Каждый саженец в золотой обошелся.

Его шоколадная красавица гнула холеную шею, нехотя брала мягкими губами стебельки травы и, вскинув голову, косила каштановым зрачком.

– Там что – чабаны? – спросил Виктор егеря, кивнув на гребень холма.

– Чабаны, да, – заулыбался егерь. – Приятел бери, в гости ходи… Баран резать будем, шурпа, плов варить будем.

– Ну, спасибо, придем… – и он не удержался, похлопал кобылу по теплой шее, ощутив под ладонью упругую мощь лошадиного тела.

Егерь попросил еще сигарету, впрок, и вскочил на лошадь.

– Осторожно ходи, – посоветовал он. – Сыпун много, сель бывает… Вон там – он показал в сторону, где перекрещивались покатые гребни холмов, – там десыт человек от сель погиб.

– Когда? – быстро спросил Виктор, почувствовав, как неприятно ткнулось и заныло что-то в сердце. – В семьдесят четвертом? Разве здесь?

– Издес, – подтвердил егерь спокойно, – все спартсмен был, карта маршрута был, все был… – Он вздохнул и тронул пятками лоснящиеся бока кобылы: – Хоп, отдыхай…

Виктор смотрел на круп удаляющейся лошади, на ватную спину егеря и пытался совладать с непонятным смятением.

Это была группа Позднышева, десять человек, и среди них – муж Ирины, Костя Мальцев… Да, Костя Мальцев, хороший парень… Как же он временами ненавидел его, мертвого, как ревновал Ирину – к имени, к памяти, к прошлым объятиям, – к мертвому ревновал.

Может быть, слишком явственно понимал в иные минуты, что она постоянно сравнивает их, сталкивает – мертвого и живого, и едва ли живой желанней ей и дороже…

Зачем же он оказался здесь, сейчас, что за беспощадная рука привела его сюда и развернула лицом к этим пустынным холмам – вот оно, место Костиной гибели. А теперь отдыхай – то есть мучительно и тщетно старайся выкинуть из головы хоть на пять дней ссоры с Ириной, Костиного сына, так похожего на отца, тяжелый характер матери, бесконечные визиты на дом врачей, однообразные телефонные разговоры – что еще?

– Переста-ань, – простонал он негромко, не понимая сам, к кому обращается: к себе ли, к Ирине, к мертвому Косте или к тому тайному мытарю, что ведает обрывистыми тропками его судьбы, держит карту его маршрута. – Ну что ты, что ты? Почему?.. Не надо, не мучай, не мучай!

…Он повернул в противоположную сторону и долго, изматывая себя, взбирался меж камней и кустов на крутой каменистый холм и, когда взобрался наконец на гребень, почувствовал, что обессилел.

Он повалился в траву – грудью, щекой, – в этот пронизывающий запах сырой земли и нескончаемой жизни, и долго лежал так, бессмысленно изучая торчащий перед глазами кустик молодого лимонника, еще какую-то тонкую травку с фиолетовой робкой крапинкой цветка.

Он перевернулся на спину, раскинул руки, принимая на грудь это любимое, непостижимое небо, и молча заплакал… Такое с ним бывало… В одиночестве, в горах или на море, он иногда плакал от сладкой ностальгической тоски по уходящей жизни. Всегда, с самого детства, очень остро он чувствовал мимолетность своей жизни и трепетно относился к прошлому, часто перебирал в памяти, перетряхивал – берег его, как бережет хозяйка и прячет дорогие вещи в шкафу.

Он вспомнил прошлогоднюю поездку в горы, весной, с Ириной и Илюшкой, ее синюю панамку – смешную, с огромной, как у клоуна, пуговицей на макушке. Илья ушел в поселок за пивом, а они валялись в палатке, решали кроссворд и долго не могли отгадать слово «эротика», когда же наконец отгадали, то взглянули друг на друга и расхохотались, он выкатил глаза, сделал алчное лицо и повалился на нее, она же, изнемогая от смеха, отбивалась и вскрикивала: «Виктор, пусти, перестань, ну! Сейчас ребенок вернется…» А через полчаса поссорились, яростно, из-за какой-то чепухи; видели, как по склону с тяжелой авоськой поднимается Илюшка, улыбается, победно машет им бутылкой пива, и – не могли остановиться. Впрочем, Илья не раз уже бывал свидетелем остервенелых ссор, ему не привыкать…

В последние месяцы раздражение стало прочным и, как ему казалось, чуть ли не единственным оттенком отношения к Ирине. Иногда он даже спрашивал себя: «И это любовь?»

Тогда он представлял, что она умерла. Ирина. Приходят и говорят: она умерла….Нет, не так. Звонят. Чужой спокойный голос в трубке. Говорят: она умерла. И по тому, как хватал его паралич ужаса в эти минуты, он понимал, что обреченно любит ее…

Последний раз он видел ее неделю назад. Утром выписал на работе городскую командировку, быстро уложился с делами и к обеду уже звонил в родную дверь, обитую коричневым дерматином. Ирина, видно, выскочила из ванной – была в махровом халате, с круглой, как у ребенка, намыленной головой.

– Привет! – обрадовалась она. – Молодец, что пришел. Покрась меня, а то я не вижу сзади… – и убежала в ванную.

Он открыл холодильник, отрезал кусок сыру и так жевал, стоя у окна в кухне. Ирина вышла из ванной с полотенцем на голове.

– Не хватай сухомятку, пожалуйста! – Она всегда сердилась, когда он ел стоя, на бегу, как придется. – Покрасишь меня, и сядем обедать. У меня рассольник и голубцы.

– Голубец ты мой, – он глядел в окно и рассеянно жевал.

– Понимаешь, сегодня Аскарянц устраивает банкет после защиты. Не могу же я пугалом идти! Меня Илюшка всегда красит, а тут я забыла с ним договориться, и он на тренировку побежал.

– Кто оппонент у Аскарянца?

– Москвич какой-то. Интересный, в очках, с шевелюрой эдакой. Я фамилию забыла… Вот, смотри, – она уселась перед зеркалом, выдавила в чашку из толстого тюбика вишнево-бурую змейку, размешала, – вот тебе щетка. Окунай и тщательно крась каждую прядь. Особенно у корней прокрашивай. Ясно?

– Ясно, гражданка клиентка, – он встал за ее спиной, взял старую зубную щетку с растрепанной щетиной, тоже вишнево-бурой, окунул ее в раствор и приподнял прядь волос на затылке Ирины.

Почти вся прядь была седой. И это почему-то испугало его. Он привык, что Ирина молодо выглядит, он вообще привык к ней и давно уже не всматривался в ее лицо, волосы, фигуру, как не присматривался к себе. И эта, неожиданная для него, седая прядь – ошеломила.

– Ира! – воскликнул он и стал судорожно ворошить волосы на ее голове, надеясь, что это просто попалась такая прядь, что сейчас он ее закрасит и все будет о’кей… Нет, седины было много, очень много.

Ирина засмеялась и мотнула головою:

– Ну, не балуйся!

– Ира, ты вся седая!

– Сделал открытие, – невесело улыбнулась она и вдруг, подняв глаза, увидела в зеркале его изменившееся лицо. Они молчали и глядели друг на друга и в эти секунды, казалось, понимали такое, чего не могли понять все эти годы… Он молча наклонился и прижался щекой и губами к ее шее, там, где сидела круглая родинка. Ирина молчала, не шевелясь.

– Ну, давай краситься… – наконец тихо и медленно проговорила она. – Будем закрашивать нашу жизнь в красивый цвет.

…Он заметил, что вокруг много растет ревеня, поднялся и стал рвать его – из ревеня мать варила отличные кисели. Он снял рубашку, натолкал в нее ревеня, завязал рукава и перекинул через шею, как хурджун через ишака…

Горячий дневной свет понемногу линял, остывал и стекал с неба в ущелье, где загустевал в вязкие сумерки. С вершины горы открывался дневной закат: солнце, налитое, с кровавой тяжестью в брюхе, грузно оседало в клубневую гряду облаков.

Театральное действо, подумал он, любуясь закатом, и только сейчас ощутил глубокую тишину, в которой происходило это угасание дня. И сразу в тишине послышался шелест травы за спиною.

Он обернулся – шагах в пяти стояла собака, белая, в черных подпалинах, с обрубленным ухом. Стояла и молча смотрела на него желтыми глазами.

От неожиданности он вздрогнул и даже отступил на шаг. Непонятно было – откуда взялась собака. Откуда и чья она? Может, чабанская?.. Она подбежала, стала молча ластиться, что было жутковато. Нет, не похожа на чабанскую. Те – собаки гордые, ничего у чужих не просят.

– Ну что ты, что ты? – спросил он, потрепав ее по голове, забирая в горсть единственное тряпичное ухо. Заговорил, чтоб услышать свой голос, хоть что-то услышать человеческое в этой томительной тишине. – Ты что здесь делаешь, а? Ну, чего молчишь?

Собака глядела на него, ждала.

– Ты есть хочешь? – догадался он. – Ах, бедолага… А у меня нет ничего. В палатке найдем, пошли… – Он повернулся и пошел, собака потрусила за ним.

– Пойдем, пойдем, – повторял он, стараясь не смотреть в ее странные желтые глаза.

…Прошли километра два, когда он вдруг понял, что заблудился. Это обескуражило его. Обычно он прекрасно ориентировался везде – в незнакомых городах, в лесу, в горах, а тут – на тебе, заплутал.

Горы уже померкли, сизыми тенями соскальзывали по ним облака, небо загустело, налилось фиолетовым, и на окраине его всплыла сумеречно-хрупкая луна.

Собака стояла у его ног и, подняв одноухую голову, пристально смотрела. Две холодных луны плыли в ее глазах. Он отвел от собаки взгляд и огляделся, пытаясь сообразить, в какую сторону двинуться. Он искал арчу, выгнутую саксофоном. Но в сумерках, стремительно глотающих пространство, все труднее различались даже недалекие деревца.

– Хреновина какая-то, – буркнул он, повернул и пошел влево.

Показалось, что за острым выступом скалы будет тропка, по которой он поднимался.

Собака бежала за ним как привязанная, и с каждой минутой ему все больше становилось не по себе. В голову полезли дикие мысли: вдруг почудилось, что не за ним бежит она, а гонит его впереди себя, как гонит пастух бездумную скотину на бойню.

Два раза он оборачивался и громко заговаривал с нею, с собакой.

– Ты чего молчишь? – раздраженно спрашивал он, и собственный голос казался враждебным в этой темной тишине. – Ты скулить умеешь? А лаять? Вот так умеешь? – Он остановился и залился оглушительным лаем, с подвывами, порыкивая.

Склонив голову набок, собака внимательно глядела ему в глаза. Наблюдала…

Он почувствовал, как страх цапнул коготком где-то в животе, и тихо выругался.

– Пошла! – крикнул он собаке. – Дура, все из-за тебя! Чего привязалась? Пошла отсюда!

Собака спокойно глядела немигающими желтыми глазами.

Он повернулся и побежал. Она – за ним, неторопливо, размашисто, словно была уверена, что никуда он не денется.

– Ах, ты так! – пробормотал он сквозь зубы, подобрал камешек и швырнул в нее. Собака отпрянула, мотнула головой и опять спокойно стала приближаться боком.

«Да какая это, к черту, собака! – смятенно подумал он. – Никакая это не собака!» – попятился, не решаясь повернуться к ней спиною, подался назад, и вдруг нога его скользнула вниз, зашуршали камни, он упал навзничь и, чувствуя спиной и затылком перебор мелких камешков, стал сыпаться, сыпаться вниз по склону.


Он понял, что попал в сыпун и катится в пропасть. Перевернулся на живот, стал тормозить локтями, коленями, хватаясь за что попало, но безуспешно – медленно катился и катился вниз.

Собака тоже попала в сыпун, катилась за ним следом. Сыпались камни… Один крупный угодил в собаку; она завизжала пронзительно, задергала лапами, беспомощно пытаясь подняться и время от времени сваливаясь ему на спину.

Повезло с этой рубашкой, набитой ревенем, – дурацкая прихоть, а как повезло! – она, как подушка на шее, смягчала падение и слегка тормозила и защищала голову от падающих камней. Несколько раз ему удавалось застрять на минуту, уцепившись за колючий сухой кустик, и он лежал, почти бессознательно отмечая, как сплывала, съезжала по камням собака, как замедленны, расщеплены ее движения. Наконец она прикатывалась к нему, он с ней разговаривал.

– Думала, доконаешь меня? – хрипло спрашивал он, заглушая гулкие, дробные удары сердца и слыша, как колотится о его спину сердце собаки. – Я-то понял – кто ты… Да уж не молчи… скажи сразу – конец, что ли? – Облизнул запекшиеся, распяленные в напряжении губы, подумал: а ведь и вправду – конец! Застонал, дернулся и покатился вниз, и долго, бесконечно долго катился, пока не уперся ногами в валун.

Несколько мгновений он лежал, глядя в сочное, чернильно сгущенное небо, боясь пошевелиться. Валун качался, впереди внизу чернела пропасть, пасть ее дышала холодом.

– Приехали, – омертвело выдохнул он.

Сверху прикатилась собака, она молчала и тяжелым кулем давила на спину, дергалась, истекала кровью – парны€е струйки крови бежали по его шее, груди, спине. Майка намокла и неприятно липла к телу.

Он уже привык к собаке, привык катиться с нею по бесконечному пути в пропасть. Она была вечным спутником, товарищем по смерти. Собака была – судьба. Его собственная судьба с желтыми глазами, от которой он столько раз уворачивался.

– Вот ты где меня достала, – сказал он собаке. – Ну, ладно… сейчас полетим… сейчас… Да не дрыгайся ты, дура… Все уже кончено.

Он подумал вдруг, что Ирина сейчас в усталой горечи, в досаде и – бедная – не знает, что все кончено, что он погиб, его уже, в сущности, нет. Все кончено, и какая чепуха их ссоры, и мелкие и крупные, их жалкая грызня все эти годы, когда нужно было – так просто! – любить и любить друг друга. И как ясно это теперь, и как хочется жить, а надо гибнуть… Надо гибнуть, да не все ли равно – теперь уж все кончено и жить осталось две-три минуты, и те в темени, как и вся жизнь.

Боже ты мой, как бездарно жито-прожито, и чего хотел, и за чем гонялся? По каким рекам опасным убегал от нее, какую такую жалкую волю оберегал столько лет! На, давись теперь своей волей, захлебнись ею – собачьей кровью… Да, меня уже нет, а она не знает, бедная моя, не знает ничего и ничего не понимает, лелеет свою горькую усталость, пестует ее – свою обиду, а меня-то уже нет…

Его тошнило, тянуло в пропасть. Дрожащей рукой он стянул с шеи хурджун с ревенем и выпустил. Несколько секунд, раскинув полные рукава, рубашка летела вниз, и это слишком напоминало человека.

Краем глаза он увидел соседний валун, повыше. Пришла вдруг странная мысль: избавиться от собаки, раздвоиться с нею, уйти – от нее.

Одной рукой он уперся в валун, другой поднял собаку (она оказалась тяжелой), напрягся и перебросил за тот, соседний, камень.

– Ну вот… – пробормотал он. – Лежи… Ты теперь сама по себе…

Тут он заметил – слева, вверх по скале, насколько видно было в густеющей темени, – выдаются щербатые уступы. И он решился. Подтянул колени, перевернулся на живот и, ухватившись пальцами за первый уступ, пополз по скале.

Он полз медленно, осторожно, по одной подтягивая ноги, нащупывая ими пройденный руками выступ, и тогда приникал к еще не остывшим от дневного жара камням, отдыхал. Один раз обернулся: собака молча глядела вслед ему желтыми, лунными в темноте глазами.

– Прости, – сказал он ей. – Прости, так получилось…

Она молчала.

– Скажи хоть – за что? За Ирину?

Собака молчала…

Он отвернулся от ее глаз и стал карабкаться дальше…

Он полз по скале над пропастью, руки и ноги напряженно дрожали, мыслей не было, а все какая-то глупая шелуха крутилась в голове, как мусор в речном водовороте: что вот мать все точила его, просила прописать свою внучатую племянницу Галю, а он тянул, тянул, непонятно почему, и пожалуйста, дотянул. Или являлась вдруг перед глазами, залитыми мутным потом, белая эмалированная кастрюля, в которой мать варила кисели; мучительнее всего донимала родинка, одинокая и беззащитная родинка на плече Ирины, вернее, там, где плечо поднимается в шею. Это была любимая его родинка, и сейчас она просто не выходила из головы, сидела там, будто гвоздь, вбитый по самую шляпку.


Наконец ему крупно повезло – он наткнулся на площадку размером с табурет, выполз на нее, лег животом и долго лежал так, пока не понял, что сорвется, если не будет карабкаться дальше…

Теперь, когда за камнем он оставил свою желтоглазую судьбу с обрубленным ухом, ему казалось, что он уползает от смерти. Но нет, он полз вровень с нею, и она зорко следила своим желтым оком за каждым его движением, как следит озорник за мечущимся тараканом в ловушке умывальной раковины… Продлевает, сука, подумал он, забавляется. Его вдруг охватила жгучая ярость, желание немедленно оборвать это жалкое копошение, это трусливое уползание от смерти: сгруппировать тело и ринуться вниз, в клубящуюся сизым дышащим туманом пропасть, как прыгал он не раз с вышки в бассейн; но представил этот последний полет, острые камни внизу и опомнился, крепче ухватился за крошащийся под рукою выступ…

Отдохнул он на небольшой площадке, загаженной орлами. Так обрадовался, когда взобрался на нее, оскальзываясь в свежем птичьем помете, что сел, подобрав колени, и жалобно засмеялся. Пришла даже мысль дождаться здесь утра, ведь наверняка Андрей уже мечется, ищет его…

Черное небо дышало и роилось звездами – крупными, зеленоватыми и дрожащими, и мелкими – колючими булавочками. В небе происходила дальняя жизнь – что-то помигивало, шевелилось, перемещалось, срывалось и падало, и эта жизнь казалась враждебной, как и жизнь ночных гор. Он сидел на площадке, а сверху и вокруг тянулись холодные и непостижимые пространства.

С полчаса он сидел, дрожа от холода и напряжения, боясь поскользнуться – площадка была слегка поката, – и понял: надо ползти дальше. Его гнало неотступное ощущение погони, какой-то невидимой, но жестокой травли, и спасение было – в движении.

Внимательно осмотревшись, насколько позволял осмотреться мерклый свет луны, он заметил совсем рядом торчащие из трещины в скале сухие корешки, а ниже, один за другим, – выступы, прочные на вид; и решил спускаться вниз, в ущелье, по этой отвесной скале.

Он спускался, из-под кроссовок летели камни, крошились уступы, раз он чудом удержался, схватившись за кустик колючки, сильно ободрав при этом руки и щеку. И все-таки он спускался! Медленно, отбирая у желтоглазой каждый шажок вниз, не зная – как глубока эта пропасть и сколько еще придется так ползти…

Потом он наткнулся на длинный, узкий, опоясывающий скалу выступ, подумал, что эта тропка должна привести куда-то, и, подтянувшись, вскарабкался на нее, распластался грудью и руками по скале…

Тропка и вправду привела к тесной – шириною метра в два – расщелине, и он, обдирая руки и тело, стал спускаться по ней. Это была удача, так он продвигался гораздо быстрее, упираясь руками в стены расщелины, нащупывая ногами выемки в скале. Иногда, почувствовав ногою надежную опору, он отдыхал минуты две-три, расставив руки, как бы раздвигая ладонями расщелину.

Горячий пот бежал по спине и груди, щипал глаза, щекотал в носу. Минутами ему казалось, что он слепнет – все сливалось в едкую мглу. Он спускался на ощупь и не глядя поставил ногу в уступ, где свила гнездо птица. Она вылетела с испуганным криком, ударив его крылом по лицу, он сорвался и полетел вниз, и летел в расщелине несколько метров, ударяясь коленями и локтями о выступы, пытаясь ухватиться за что-нибудь. И когда рука скользнула по шершавому, колючему, он вцепился мертвой хваткой, повис, перехватил куст – это оказался дикий шиповник – другой рукой и, осторожно подтягиваясь, бормоча шиповнику: «родной… родной…» – выполз наконец на узкий выступ, шириною с туфель. Правая рука была в чем-то липком, горячем, струящемся, и он понял, что это кровь, и испугался, что вскрыта вена на запястье. Не отпуская колючие ветки шиповника, он прижался лицом к руке, надавливая щекою, пытаясь остановить кровь, и вдруг на соседнем склоне метрах в трехстах внизу увидел огни.

Альпинисты, понял он, еще не веря глазам – ночные восхождения, с прожекторами, – и заорал, заплакал, не ожидая в себе такой силы голоса.

Его услышали, ослепили прожектором, и через несколько секунд он увидел, где стоит. Внизу тянулась все та же пропасть, слева, у самого локтя, выпирал из скалы бурый валун. Внизу бежали ребята, размахивали руками, что-то кричали. Он понял по жестам: там, за валуном, – тропка… Нужно было перебраться как-то, перевалиться через камень, и это было последнее, что связывало его с желтоглазой, и это было уже не так страшно, потому что внизу бежали люди, кричали, размахивали руками.

Он обнял валун, перекинул ногу и почувствовал, что камень сейчас сдвинется и полетит в пропасть вместе с ним. Последним рывком он успел втащить свое тело на камень, и когда тот сдвинулся и накренился, он был уже на тропке и полз по ней вниз. А дальше – по мелкому сыпуну, почти без сознания, кубарем – к ребятам…

Он слышал какие-то голоса, чувствовал, как его тормошат, ощупывают, перевязывают руки, видел мелькание лиц и фигур, все это перемежалось с гулкой обморочной пустотой. Потом всплыло какое-то оранжевое пятно. В это пятно он сказал, с трудом ворочая распухшим прокушенным языком:

– Спасибо… Ребята…

– Тебе спасибо, за то, что жив, – ответило пятно. Это оказался дюжий парень в оранжевом анораке и вязаной шапочке с бомбоном. – Тут знаешь, какая ступень? Тут только в связке и со снаряжением лазают. Непонятно, как ты жив остался.

– Да, кино! – сказал кто-то рядом. – Сам сможешь идти?

– Конечно, что вы, ребята! – усмехнулся он, вернее, дернул какой-то застывшей мышцей лица, попробовал встать и тут же свалился кулем – ноги не держали.

Его подхватили под мышки, поволокли к палаткам и там уже, укутав спальниками, заставили выпить три стакана крепчайшего чая с невероятным количеством сахара.

Теперь, в безопасности, среди незнакомых, но таких теплых, родных людей, его колотил озноб, сменявшийся приливом горячей крови к голове.

В палатке с ним возились двое: дюжий парень в оранжевом анораке и совсем юная девчушка с ломким, как у подростка, старательным голоском. Лицо ее в глухом свете фонаря казалось серьезным и таинственным. Она смазывала зеленкой глубокие ссадины на его руках, на лице, на теле, долго возилась с пластырем, заклеивая что-то на спине.

– Ты, случаем, не из летающей тарелки? – поинтересовался парень в анораке. – Вроде для нормального человека маршрут необычный.

Виктор улыбнулся разбитыми губами.

– Погулять пошел, – проговорил он. – В сыпун… угодил…

Виктор вспомнил об Андрее и встрепенулся вяло:

– Пойду я…

– Сейчас, побежишь, – весело согласился «анорак» и велел девушке: – Ну-ка, укрой получше, смотри, как бьет его…

Виктор почувствовал, что его ловко, уютно накрывают, обволакивают густой истомной пеленой, и спросил сквозь сон:

– Как вас зовут?

– Ирина, – ответила девчушка старательным голоском.

– Ирина… – повторил он блаженно и вдруг уснул. Но сразу очнулся и забормотал: – Нет, ребя… мне идти… сейчас же, он там с ног сби… – и уснул опять на полуслове.

…Часа через три, на рассвете, его словно подбросило: «Андрей!» Ну да же, Андрей! Да что ж это он валяется здесь, черт возьми!.. Осторожно, чтобы не потревожить спящих рядом незнакомых ребят, наломавшихся за ночь на восхождении, он нашарил у выхода кроссовки, надел их и выбрался из палатки.

В ущелье, словно мыльная пена в корыте, плавали жидкие облака, зато небо и блескучие снеговые вершины, уже ограненные солнцем, были прозрачно чисты…

Неподалеку по седой траве в тощем облачке бродил конь, нагибая за травой шею, словно поминутно соглашаясь с чем-то. За конем ходила вчерашняя девушка, протягивала сахар на ладони и упрашивала старательным голоском:

– Красотуля моя, удостой вниманием, если в гости явился.

– Не унижайся перед ним! – «анорак» сидел у костра с консервным ножом в лапище, трудился над банкой тушенки.

Увидел Виктора и сказал:

– А-а, небесный тихоход выполз. Ну что, отец Федор, больше не погонишься за бриллиантами мадам Петуховой?

Девушка расхохоталась так, что конь испуганно прянул, а Виктор усмехнулся и похвалил:

– Классику знаешь… – В майке было холодно, его пробирала дрожь.

– Ну ты и разукрасила его, Ирка! – восхитился «анорак». – Он прямо весь как молодой зеленый побег!

Девчонка опять прыснула, а он подумал – ну и втюрился ты, «анорак», в эту Ирку, на пупе вертишься, чтоб она лишний раз фыркнула. И сказал:

– Ладно, ребята. Мой друг там, наверное, совсем перепуган. Спасибо вам огромное. Пойду я.

– Слушай, – парень отложил банку, поднялся и снял анорак. – На, надень.

– Что ты, зачем!

– Надевай, тебе говорят! Околеешь! – и почти насильно натянул просторный анорак на плечи Виктора.

Девчушка сказала:

– Будет повод в гости прийти, – у нее оказалось круглое, очень славное лицо.

– Вас правда зовут Ириной? – спросил он, и столько непонятного удивления было в его голосе, что «анорак» и девушка одновременно рассмеялись, и парень сказал:

– Врет, конечно. Матильдой ее кличут.

Виктор кивнул и пошел на вялых ногах, жалко улыбаясь. Он чувствовал себя пустым дырявым мешком, смятым и ни на что не годным. Поднявшись на холм, он обернулся. Вокруг рассыпанных по зелени ярких палаток все бродило облако на лошадиных ногах, время от времени вздымая голову на благородной шее.


…Андрея он увидел издали. Тот стоял на скалистом выступе горы, похожем на отставленный локоть, там, где арча выгибалась саксофоном, и смотрел в его сторону. Странно, подумал он, Андрей давно должен был увидеть яркий анорак – почему он не окликнул меня?

Он закричал, замахал руками, и Андрей стал спускаться навстречу. Когда тот подходил, Виктор заговорил громко и нервно:

– Погоди, не ругайся. Я все объясню. Ты здорово перетрусил? – Андрей подходил молча, и странным показалось его лицо: переболевшая ненависть была в лице и во взгляде.

– Сссук-кин сын… – проговорил Андрей сиплым шепотом. – Прогулялся? – и с чувством выматерился, что с ним редко случалось.

Виктор остановился.

– А… Почему шепотом? – растерянно спросил он.

– А песни пел всю ночь, – с ненавистью просипел Андрей, прошел мимо к палатке и швырнул внутрь ненужный уже фонарик.

Виктор только сейчас ощутил по-настоящему, что пережил, что передумал друг за эту ночь; представил, как рыскал тот по горам с фонариком, как сорвал голос, пытаясь докричаться, и вдруг такая нежность к этому обозленному мужику подкатила, что он даже засмеялся.

– Погоди, Андрюха, – мягко проговорил он. – Ну, дай сказать… Я с того света вернулся. В сыпун угодил, чуть в ущелье не свалился. Полз по чайной ложке в час… Да я тебе расскажу – это целый роман! Меня альпинисты подобрали, чаем отпоили… – Он расстегнул анорак: – Во, видал – боевые ранения?

– Чего тебя к ущелью понесло, идиот? – просипел Андрей, не смягчая ненавидящего взгляда.

– Да собака пристала, дурная, одноухая…

Он вспомнил собаку, и вдруг такая тоска и усталость навалились, что расхотелось рассказывать об этой ночи.

– Ты водки выпей, – проговорил он виновато. – Выпей водки и ляг, поспи. А главное – молчи, не разговаривай…

В палатке Андрей лег на спальник и прикрыл глаза. Но по тому, как вздрагивали веки, как дергались желваки на скулах, Виктор видел, что Андрея не отпускает страшное напряжение пережитой ночи. Самому ему ужас этой ночи казался уже бредовым наваждением, которое надо забыть поскорее.

Он снял анорак, подивился размерам его хозяина, хотя сам был не из щуплых, и натянул свой тонкий джемпер.

– Не забыть бы ребятам вернуть, – сказал он, бросая анорак в угол палатки. – Прекрасные ребята… Можно пойти к ним вечером… А можно к чабанам махнуть. Взять пузырек и махнуть. Они тут недалеко… – И вспомнил егеря: «Баран резать будем, шурпа, плов варить будем…»

Андрей молчал. Веки его подрагивали.

– Знаешь, а ведь именно здесь погибла группа Позднышева, – вспомнил Виктор. – Именно здесь… Странно, правда? Ты знал это?

– Нет, скажи, – Андрей вдруг сел рывком, сжал руками приподнятые колени. – Скажи, почему от тебя всем плохо?

Вопрос был неожиданным, во всяком случае, никогда он не думал, что услышит его от Андрея. Это была реплика Ирины, и в подобных схватках он умел отражать удары – слава богу, закаленный боец. Но сейчас слова Андрея – неловкие, сказанные смешным старушечьим голосом – ударили его неожиданно и сильно.

– Почему – всем? Что ты, Андрюха… – растерянно забормотал он. – Ты успокойся, расслабься… Ты просто перенервничал… По-твоему, я ради удовольствия в сыпуне катался?

– Да! Ради удовольствия, – просипел Андрей.

Он натянуто хмыкнул:

– Ну, дед, ты умом тронулся…

– Ты на любую опасность прешь – знаешь почему? – напористо спросил Андрей, не обращая внимания на его реплику. – Тебе надо себя убедить, что ты настоящий мужик. Что ты – человек поступка. Что ты живешь настоящей жизнью! А ты не живешь!

– Да ну! – он прищурился, пытаясь скрыть растерянность.

– Да! Ты не живешь, а тянешь жизнь, как тянут время перед визитом к зубному врачу. Ну это – хрен с тобой, горбатого – могила, но ты же и близкие жизни мытаришь. Ты сколько лет Ирине душу треплешь?

– Ну ты Ирину оставь! – глухо оборвал он Андрея. – Это моя беда, я сам разберусь.

– Восемь лет разбираешься, Илья успел вырасти без мужика!

– А ты не лезь в это дело! Что ты о нас троих знаешь? Я сказал – моя беда, не тронь!

– Да никакая не беда. Ты эту беду сам смастерил. Против Ирины мать как щит выставил. Разом от обеих спасся… А мать? Ей сладко с тобой?

– При чем тут мать?! – крикнул он. – Чего ты о матери вспомнил? О себе заботься, судия хренов!

– Да потому, что ты весь тут: перейти к Ирине – так мать нельзя оставить, а уехать в горы на пять дней – можно, а что там за эти пять дней с матерью будет – соседка приглядит, да? – От того, что Андрей говорил не своим, сорванным, будто шаркающим голосом, было даже страшно – будто и не друг с ним говорил, а кто-то чужой и беспощадный… – А тебе все – ничего, все шуточки… Вот где у меня твои шуточки! твои хохмы с рубашкой!

– С какой рубашкой?!

– С такой! Вон она валяется, я ее на рассвете подобрал… Остроумно придумал, стервец: собственное чучело изготовил и живописно так между камней уложил, ни дать ни взять – Виктор без башки валяется. Я, пока к этой рубашке бежал, думал – спячу, не добегу, сердце разорвется… Орал как резаный, голос сорвал…

– Да эта рубашка!.. Да выслушай меня! Дай сказать! – он не на шутку разозлился на Андрея.

– Не дам! Я всю ночь, пока по горам спотыкался, всю ночь о тебе думал, о твоей жизни! И ты изволь выслушать! Оглянись вокруг – всем от тебя плохо!

– Да кому еще?! Кому плохо?! – запальчиво, озлобленно крикнул он. – Тебе плохо? Вере твоей плохо?

– Плохо Вере! – выкрикнул вдруг Андрей петушиным голосом. Бешеные зрачки его пронзительно голубели в кровавых прожилках. – Плохо. И ты это знаешь! Ты знаешь, что она-то всю жизнь тебя любит! С института еще…

Виктор дернулся, как от тока.

– Дурак! – ошеломленно пробормотал он. – Совсем спятил! – И понял вдруг совершенно отчетливо, что тяжкие слова Андрея – чистая правда. И сник, подавленный.

– Скажешь – не видел, как она смотрит на тебя? Скажешь – не знал, что за меня она от безнадеги вышла?.. А я – как проклятый, всю жизнь – как на вулкане… живу и трясусь: вдруг ты на нее глаз положишь, вдруг разом и жену мою, и пацанов прикарманишь… – Андрей говорил страшным шепотом. – а она ведь пойдет за тобой… Пойдет, я знаю…

Он, как слепец, шарил руками по спальнику – искал пачку сигарет. И от этого беспомощного жеста, и от того, что говорил Андрей как кровью харкал, – пронзительная жалость к другу, жалость и любовь окатили его, смыли сиюминутные обиды, оставив только одну, главную, страшную обиду, усмирить которую не было сил. Он подался к Андрею, рванул его за плечо, стал трясти, выкрикивая, всхлипывая:

– Андрюха, ты что?! Ты что-о-о?! Как ты мог такое, гад, сволочь? Сколько лет?! Я предавал тебя?! Скажи, я предавал?! А на реке… когда мы оба… оба могли… как Костя Мальцев… я тебя предал?

Андрей молчал, сжимая в трясущихся пальцах пачку сигарет. Он отпустил плечо Андрея.

– Так, выходит, плохо всем? – горько спросил он. – И лучше бы мне там, вчера, не цепляться за кустики, не выползать? И всем сразу стало бы легче жить?..

Он рванулся из палатки, быстро пошел куда-то в сторону, по веселой, крапчатой, желто-сине-зеленой травке, и долго так шел, пытаясь успокоить колотящуюся в горьком ознобе душу.

Потом увидел далеко внизу петлю дороги, по которой божьей коровкой ползла красная легковушка, и вдруг, решив все для себя разом, стал спускаться…

Через час он уже сидел на остановке, возле придорожного магазинчика-стекляшки, ждал попутки или автобуса, который ходил здесь редко, раз в два-три часа.

Из магазина вышли двое: девчушка-альпинистка и верный ее «анорак». Он тащил сумку, доверху груженную ржаными буханками с крутой обугленной коркой.

Увидев его, «анорак» приветственно вскинул ручищу:

– Салют каскадерам! Давно не видались.

– Здорово, – бормотнул он.

– А мы вот за хлебом спустились, – объяснила девчушка. При ярком свете дня она оказалась еще и конопатенькой. «Анорак», наоборот, был парнем видным, розовощеким, русоволосым, шапочка с бомбоном сидела на нем игриво и ненужно, как на утесе.

Виктор достал пачку сигарет, и «анорак» вытянул одну аккуратно большими, загрубевшими от возни с костром пальцами. Закурили.

– А ты что – уезжаешь? – спросил «анорак».

– Да, нужно в город, – обронил он. – Твоя куртка в палатке осталась, у друга. Он будет возвращаться – занесет.

– Да ладно, – улыбнулась девчушка. – Я эти анораки для всей группы настрочила. В день по штуке. Можете себе оставить, на память. А Сашке я другой сошью.

– Ну спасибо, – пробормотал он.

– Бывай. Удачи! – Парень хлопнул ручищей по его протянутой ладони, и вдвоем с девушкой они пошли через дорогу, к холмам. Но «анорак» вдруг обернулся и спросил: – Слушай, ты собаку здесь не встречал? Белая такая, в черных пятнах, одно ухо обрублено?.. Ласковая такая, одна здесь в пещерке живет. Ко всем идет, всех любит…

– Пропала куда-то, – пояснила девчушка. Солнце било ей в глаза, и она трогательно жмурилась. – Мы ее подкармливали… Жалко…

– Нет, – мотнул он головой, хмурясь и глядя мимо ребят, на холмы. – Нет, не встречал…

Они долго взбирались на гору, оживленно переговариваясь, потом скрылись из виду.

…Он сидел один на пустынном шоссе. Отсюда, с деревянной лавочки, просматривался только виток дороги, до ближайшей горки. Ему вдруг пришло в голову, что это похоже на его жизнь: виден и понятен только кусочек ее, один виток – сегодняшний день…

Он сидел один на один со своим сегодняшним днем и убеждал себя, что все не зря и даже эта нелепая поездка в горы и эта страшная ночь были необходимы для него, потому что теперь уж он знает – что делать и как жить. Ему бы только доехать сейчас, дойти, доползти сейчас до нее, до Ирины. Доволочиться до ее двери, обитой коричневым дерматином. Только нажать на кнопку звонка…

…Время от времени он приходил к ней – навсегда.


Заклятье

– Вы верите в прорицателей?

– Простите?..

– Ну, в предсказателей, в гадалок… в тех, кто предсказывает судьбу, – верите? – Она смотрела на меня беспокойным требовательным взглядом. – Вы же писатель, вас должно это интересовать!

Часа три назад мы познакомились на дне рождения у общих приятелей, хотя слышала я о ней давно. В последние годы ее имя дизайнера высокой моды приобрело известность в самых разных кругах. Когда-то я даже купила набор серебряных украшений, выполненных по ее изысканному дизайну. Она и сама была изысканной, стильной: высокая, с ярким тюркским лицом, с тяжелыми черными волосами, прихваченными на затылке резной заколкой из слоновой кости, одета она была просто и дорого-небрежно. Так обычно и одеваются эти, собственно, сочинители моды, словно на себя у них не хватает времени или сил…

Мы вместе вышли из квартиры наших друзей, обнаружив, что живем недалеко друг от друга. Она была на машине и любезно предложила подбросить меня до дома.

– Что вы имеете в виду под предсказанием?

– Я говорю о буквально назначенном сроке, знаете, совершенно в библейском духе: «Твой час настал, ты взвешен на весах и признан легким…»

– Ну, это, знаете ли, зависит от обстоятельств, от настроения, от ожиданий… Бывают экзальтированные личности, которые любое совпадение…

Она перебила нетерпеливо:

– Я хочу рассказать вам свою историю… Давно хотела рассказать ее кому-то, кто не просто послушает и поахает… Признаться, сегодня я пришла именно затем, чтобы познакомиться с вами… Я вас читаю, и можно не буду говорить все эти банальности, которые, я уверена, вы и так слышите от читателей-поклонников? Дело в том, что моя история, хотя прошло уже несколько лет, не дает мне покоя, не отпускает… Знаете, так бывает, когда вы уходите из дому и вдруг вас начинает точить мысль, что вы оставили на плите чайник или кастрюльку… И хотя вы вроде точно помните, что выключили газ, эта проклятая засевшая мысль все же держит вас на крючке и не дает расслабиться…

Я промолчала… Почему-то многим посторонним или едва знакомым людям кажется, что я достойна того, чтобы обрушить на меня сюжет чьей-то жизни. Очевидно, я произвожу впечатление акына… Обычно я выслушиваю все с чрезвычайно внимательным видом, после чего забываю… Ведь писателю легче всего сочинить именно историю, сюжет… И гораздо труднее вдохнуть в придуманных героев дыхание жизни.

– Если у вас нет настроения, можете послать меня к дьяволу… – вдруг сказала она.

Я обернулась и посмотрела на нее. Было что-то скорбно-патрицианское в ее горбоносом профиле, отраженном в боковом стекле машины…

– Нет-нет, что вы, – торопливо уверила я, – конечно, мне будет…

И опять она перебила меня, и в тоне, в напряжении голоса чувствовалась застарелая измученность, которая, по-видимому, не отпускала ее ни на минуту…

– Не называю фамилии моего мужа, вы не могли его знать… Да это и не имеет значения.

Мы познакомились на международной конференции дизайнеров в Париже… Знаете, это была одна из первых грандиозных тусовок профессионалов нашего дела. Конец восьмидесятых. Новые веяния истории, новые возможности, международный интерес к России… Да и просто молодость, наконец… Наша персональная молодость…

На банкете по случаю окончания конференции ко мне подошел один из наших русских людей, который уже несколько лет работал в Париже. Ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме, и он только-только начинал карабкаться по этой крутой лестнице… Мы были бегло знакомы в Москве через каких-то общих друзей. А тут за три дня конференции познакомились ближе, как-то увидели друг друга…

Словом, на банкете мы с ним спустились в бар отеля, заказали – не помню уже – что-то спиртное и остались сидеть за стойкой, болтая…

Боковым зрением я видела, как слева подошла какая-то женщина, протянула бармену пустой бокал, который тот сразу и наполнил… Тогда она повернулась к Мише (его звали Мишей) и что-то проговорила по-французски.

Это была не старая женщина, но явно опустившаяся, я даже приняла ее за проститутку, высматривающую клиента… Внешне ничего особенного – крашеная блондинка средних лет, простое лицо, но, знаете, фигура истинной француженки: есть в них, даже самых неказистых, некая грация в осанке…

У Миши после ее слов стало такое растерянное лицо. Он улыбнулся, видно было, с усилием, что-то ответил ей и повернулся ко мне.

– Что она сказала? – спросила я.

– Это гадалка, – ответил Миша, глядя мне в глаза. – Она говорит, что раскинула сейчас карты и видит, что мы будем вместе ровно семь лет…

Меня словно толкнули прямо в сердце. А он накрыл своей рукой мою, лежащую на стойке бара, сжал ее, и так, не разнимая рук, мы поднялись в мой номер…

Ну, что вам сказать… Оба мы были люди зрелые, оба любили и ошибались, у обоих за плечами было уже по одному крушению в жизни… Неспокойные, мнительные, требовательные друг к другу…


Началась сумасшедшая жизнь в самолетах, короткие встречи, истеричная, постоянно выясняющая отношения любовь, эти вечные ссоры в аэропортах перед самым отлетом… Он едва начал завоевывать имя в профессиональных архитектурных кругах Парижа и требовал, чтобы я перебиралась к нему. Я же любила свою Москву, свое – потрясающе интересное – дело и тоже не желала ничем поступиться. У меня здесь в то время наметились два важных проекта, оба – завязанных на известных дизайнерах высокой моды… Так что я тянула мужа назад, в Россию…

Господи, сколько мы налетали этих часов! Сколько раз мы ссорились, расставались навсегда, сколько раз я уезжала, чтобы никогда больше не вернуться к нему! И каждый раз, проплакав все время полета, едва войдя в квартиру и включив автоответчик, обнаруживала его насмешливый голос:

– Сбежала? Думаешь, освободилась, избавилась от меня? Нет уж, голубушка, против заклятья не попрешь, семь лет – мои – еще не кончились!..


…Однажды, стоя под душем, я вяло вспоминала – какое сегодня число? И вдруг поняла, что сегодня – семь лет, ровно семь лет, как мы спаяны порознь-вместе.

Я захохотала, подставила лицо под колкие струи воды, подумала: вот сейчас вылезу из ванны, вытрусь насухо, быстро оденусь, соберу сумку и успею в аэропорт к парижскому самолету. Свалюсь как снег на голову, и мы отпразднуем вместе этот юбилей, этот странный крючок, не давший нам расстаться…

Едва вышла из ванной, зазвонил телефон. Это был наш общий друг, известный парижский художник, тоже из русских…

– Вика… – сказал он, то ли что-то с трудом прожевывая, то ли что-то мучительно сглатывая, – час назад… на моих глазах… На моих глазах умер Миша…


– Вам удобно, если я заеду со стороны Ржевского? – спросила она после нескольких мгновений молчания.

– Да, спасибо… Какая поразительная история!

– Он вышел из подъезда своего дома, столкнулся с нашим другом и сказал, что едет в аэропорт, хочет сделать мне сюрприз… Надо, сказал, отметить одну сакраментальную дату. Так и сказал – «сакраментальную»… Был, говорят, в отличном настроении, торопился… Они попрощались, Миша отошел шагов на пять и упал на тротуар замертво…

Она подъехала к моему дому, выключила зажигание… Я не могла выйти из машины просто так. Но и что сказать этой измученной душе – не находила…

– Несколько дней я кричала… – продолжала она вяло, словно с окончанием истории сразу сникла, устала. – Потом обвыкла… Но, знаете, не дает мне покоя это заклятье! Я даже искать ее принималась, гадалку… Расспрашивала друзей, подстерегала ее в том баре… Она как сквозь землю провалилась… Никто и вспомнить не мог – была ли такая…

– Не хотите зайти ко мне на чашку кофе? – спросила я, понимая, что надо бы ее обогреть, но не умея, к сожалению, быть внезапно сердечной с полузнакомыми людьми.

– Нет-нет, благодарю вас! У меня сегодня еще деловая встреча… Очень тронута тем, как вы… Мне это было важно, поверьте…

Она включила зажигание, я вышла и хлопнула дверцей. Она развернулась и, выезжая со двора, еще раз помахала мне из глубины темной машины…


Бессонница

Давид сам приехал в аэропорт встретить Мишу, и тому это было приятно и лестно. Давид Гудиани возглавлял созданный им много лет назад Музей современного искусства, в котором висели и несколько Мишиных картин из цикла «На крышах Тбилиси».

Они не виделись больше двадцати лет. Когда в семидесятых Миша уехал в Америку, сгинув в Зазеркалье навсегда, – никто из них не надеялся, что однажды обнимет другого. И вот они обнялись – тесно, крепко, обхлопывая спину и плечи друг друга, чуть не плача от радости. Давид, конечно, постарел, поседел – все мы не мальчики, – но был по-прежнему горяч, поджар и чертовски остроумен. Не человек, а бенгальский огонь.

Миша знал, что десять лет назад у Давида произошла трагедия – в авиакатастрофе погибли жена и сын. Он читал некролог в «Советской культуре», привезенной в Нью-Йорк одним общим знакомым несколько месяцев спустя после их гибели, – Нина Гудиани была известной балериной… Говорили, Давид чуть не умер, год валялся по психушкам, пил горькую, но – выкарабкался. Единственно – не летал и аэропорты объезжал за много верст. Именно поэтому Миша был удивлен и растроган, что Давид приехал встретить его сам, хотя мог послать любого из своих подчиненных.

И вот, энергичный и подтянутый, он уже с места в карьер везет старого приятеля смотреть свое детище, Музей современного искусства.

– Мы еще с тобой ого-го, старик! – повторял он, хохоча и кося коричневым глазом из-под полей элегантной шляпы. – Мы еще дадим бабам пороху! Я тебя познакомлю здесь с такими девочками! Ты останешься, поверь мне, останешься!!!


…Весь тот первый день они мотались по мастерским и выставкам, а вечером, прихватив двух молодых художников и трех неизвестно откуда возникших девиц, поехали за город – обедать в какую-то модную таверну, потом успели на презентацию новой книги известного прозаика и в конце концов завалились до глубокой ночи к одной знаменитой актрисе, приятельнице Давида…

Часу в пятом утра оказались дома, и Миша – в чем стоял – рухнул на диван в кабинете хозяина, мгновенно уснув. Но Давид вошел, растормошил его, приговаривая: «Хватит спать, дома спать будешь!» – сварил кофе, и они проболтали до утра – о друзьях, разбросанных по странам, об искусстве, о современной живописи, которой оба по-разному служили всю жизнь.

А наутро повторилось все то же – явились художники и два поэта, все поехали в театр на прогон новой пьесы, потом очутились на открытии конференции, посвященной бог знает чему, затем оказались в мастерской какого-то скульптора… А вечером Давид пригласил к себе целую компанию, которая гуляла всю ночь и разошлась только под утро.

На третьи сутки ошалевший от буйных и бессонных празднеств Миша взмолился:

– Давид, дай хоть эту ночь поспать по-человечески. Ну нет же сил!

Тот сник, опустил плечи, пробормотал:

– Да… Да, конечно, отдыхай… Отдыхай, дорогой…

Вышел и тихо прикрыл за собой дверь. Мише показалось, что друг обиделся, он вскочил и пошел за ним на кухню. Давид обрадовался, засуетился:

– Хочешь, кофе тебе сварю?

– Да я уже весь трясусь от твоего кофе! – воскликнул Миша. – Давид, Давид!.. Неужели ты не видишь, что болен?! Что с тобой творится? Ты страшно возбужден, ты совсем не спишь!

– Не сплю, – согласился тот. – Совсем не сплю. Никогда.

– Почему?!

Давид отвернулся и, помолчав, обронил тихо:

– Боюсь…


…Он всегда был любимцем женщин и всегда изменял жене, и это не значило ровным счетом ничего: семья составляла для него стержень жизни, и день был хорош или не очень в зависимости от того, в каком настроении Нина просыпалась. Дочь знаменитого тбилисского адвоката, прима-балерина Государственного театра оперы и балета, маленькая, с царственно прямой спиной и тихим властным голосом, – когда она появлялась перед людьми, Давид переставал быть центром внимания и становился просто – мужем Нины.

Тем августом они собирались всей семьей погостить у друзей в Ленинграде. Билеты были куплены задолго – двенадцатилетний сын и сама Нина давно мечтали об этой поездке.

Но за день до полета позвонили из музея: в одном из центральных залов прорвало батарею, и, хотя картины вовремя эвакуированы, надо срочно что-то решать с ремонтом. Нина расстроилась, хотела сдать билеты, но Давид уговорил ее лететь – он догонит их в Питере дня через три-четыре, как только наладит здесь работу ремонтной бригады.

Было еще одно обстоятельство, из-за которого он втайне желал остаться один на пару дней: ему предстояло отремонтировать кое-что еще, вернее, наоборот, разрушить до основания. Всегда осторожный и осмотрительный в отношениях с женщинами, он, похоже, на этот раз заигрался. Очередная пассия, хорошенькая аспирантка местного университета, заявила, что претендует на большее в его жизни, чем мимолетный роман, закатывала истерики, грозилась позвонить Нине. Взбешенный Давид, разумеется, оборвал эту связь, но девица оказалась опытным тактиком: глубокой ночью или ранним утром в квартире раздавались звонки… Он бросался к телефону… Трубка молчала.

Совершенно истерзанный Давид не знал, что делать – то ли убить мерзавку, то ли молить ее о пощаде.

На сей раз звонок раздался буквально за пять минут до выхода из дома – такси в аэропорт уже ждало их у подъезда. Как он мог прозевать момент, как мог допустить, чтобы Нина подошла к телефону?!

Она стояла к нему спиной – он так любил ее гордую спину, маленькую аккуратную голову, склонившуюся к трубке! Молча слушала, не прерывая. Наконец сказала:

– Вы ошиблись номером. Вычеркните его из записной книжки. Здесь живет семья Давида Гудиани и собирается жить еще много лет в том же составе.

– Кто это?! – крикнул он, обмирая от страха. – Кто?!

– Никто, – ответила она спокойно, не глядя на него. – Ты же слышал – ошиблись номером… Резо, не забудь куртку. Твоя кепка у меня в сумочке…

И до самолета не проронила ни слова, что было для него самым страшным.

Он проводил их до трапа, расцеловал сына, повернулся к жене и сказал хрипло и умоляюще:

– Нина, душа моя…

Она молча пошла вверх по трапу. Он смотрел вслед, бессознательно, сквозь сжимающий сердце страх любуясь ее великолепной осанкой. На последней ступени она обернулась и сказала спокойно и властно:

«Давид! Я жду тебя…»


– …Понимаешь, – говорил он, – днем еще ничего. Друзья, суета, дела всякие… А ночи боюсь. Боюсь уснуть… Стоит мне закрыть глаза – она уходит от меня по трапу самолета… Ее царственная спина, прекрасней которой я не видел в жизни… И каждую ночь она оборачивается… Она оборачивается и говорит мне: «Давид! Я жду тебя…»


Двое на крыше

Мне очень нравилась эта девочка. В шестом классе мы сидели за одной партой, а в седьмом ее пересадили. Но каждый день после школы мы возвращались домой одной дорогой, хотя для этого мне приходилось делать приличный крюк.

Она жила на Кашгарке, в одном из тех огромных коммунальных ташкентских дворов, застроенных кривыми мазанками, которые как и где придется налепили после войны эвакуированные.

Я очень любил эту дорогу с Наташей. Сначала мы шли по бульвару, засаженному карагачами и платанами, потом – мимо старого узбекского кладбища, заросшего травой, потом поднимались на взгорок, с которого ее двор открывался весь целиком, с веревками, груженными бельем, играющей ребятней и косыми, крытыми черным толем крышами низеньких сараев.

В тот день она торопилась домой и была радостно возбуждена: ждала отца из дальней какой-то поездки. И всю дорогу приговаривала: «Вот приду, а папа дома!» Просто ни о чем другом в тот день не могла говорить – даже досадно было.

Когда взобрались на горку и внизу, как всегда, открылся весь ее двор с черными заплатами толевых крыш, мы остановились как вкопанные: сначала увидели толпу во дворе, машину «Скорой помощи» и милицейский «воронок»…

А потом заметили этих двоих на крыше сарая.

Мужчина и женщина лежали рядом в спокойных позах, как бы отдыхая, и между ними так же спокойно лежала двустволка.

Наташа вдруг вскрикнула, заплакала и побежала вниз. Она узнала этих двоих издалека. А я еще несколько мгновений не мог сдвинуться с места. Меня потрясли покой и красота их тел. Касаясь головами друг друга, вольно раскинув руки, посреди причитаний и суеты двора, они лежали на черной крыше сарая, как на уплывающем в небо плоту.

Наконец, преодолевая страх, я спустился вниз, подошел к воротам, в которых собралась толпа, и услышал, как соседка рассказывала кому-то:

– Что на него нашло – не знаю, так хорошо жили! То ли застал ее с кем, то ли она велела ему собраться и уйти… кто уж сейчас может знать! Видели только, как выскочил он за ней с двустволкой… Она бегала от него по двору, кричала: «Саша, ты бредишь! Ты бредишь, Саша!!!» Потом по лесенке взлетела на крышу сарая. А он поднял так ружье, прицелился и выстрелил. Ну, она упала молчком, даже пикнуть не успела… Он же стрелок, спортсмен… все, бывало, на соревнованиях… Ну, и взобрался к ней на крышу, обхватил этак ее голову и как завоет! Господи, и страшно как завыл, словно как пес! Мы хотели подойти к нему, кричали снизу: «Саша, Саша, миленький, брось ружье!» Никого не подпускал. Всех нас, при ком вырос вот в этом самом дворе, – на мушке держал. Ну а уж когда «воронок» во двор въехал, он себя-то и порешил…

Она еще говорила, что вот, оставил, безумец, дочь круглой сиротой… Я огляделся, ища глазами Наташу… ее нигде не было, должно быть, соседи увели. Побрел назад, поднялся на взгорок и долго еще, пока не забрали их, смотрел, как на крыше сарая уплывали в небо мужчина и женщина, погибшие так загадочно и страшно.

Придя домой, я лег на диван в столовой и, отвернувшись к стене, долго лежал, не в силах думать ни о чем другом.

Впервые в своей жизни я видел мертвых. И они не внушали страха, наоборот – они были прекрасны, хотя в то время я, конечно, не мыслил такими словами и вообще не слишком отдавал себе отчет в своих переживаниях. «И это – смерть? – думал я. – Смерть… Так вот она какая…»

Наташу я больше не видел. За ней приехала из Самарканда тетка матери, увезла к себе. Она сначала писала мне – про новый класс, про город… ни слова о том, из-за чего мы расстались… А еще через год моя семья переехала в Москву, и переписка с Наташей угасла. Не знаю, где она сейчас, вспоминает ли нашу дорогу из школы – по бульвару, меж платанов и карагачей, мимо старого узбекского кладбища, поросшего травой…

Но еще много лет при упоминании о смерти, любой смерти, в моем воображении возникало нечто величественное, вольное и прекрасное – вроде тех двоих, уплывающих в синее небо на черной крыше сарая…


И когда она упала…

Лена Батищева – грузная, решительная – ходит в брюках, просторных свитерах и ботинках на рифленой подошве. Когда опаздывает, а опаздывает всегда, сильно топает, так что коллеги узнают о ее приближении задолго до непосредственного появления. Так вот, Лена Батищева, чья жизнь – череда безответных или – что еще хуже – ответных любовей, работает редактором в журнале «Школьная психология».

Недавно американский благотворительный фонд организовал семинар по проблемам воспитания умственно отсталых детей. Лену тоже пригласили участвовать. И целую неделю по этому случаю она жила в гостинице «Россия», хотя до собственного дома могла добраться за час. Но надо же воспользоваться удачей, правда? Когда еще так подфартит…

А в завершение семинара американцы подарили всем участникам культпоход в Большой театр на «Пиковую даму». В роли Старухи – Илзе Лиепа.

Все-таки событие. Ведь нечасто, согласитесь, ходим мы в Большой театр, даже и живя в этом городе. Вот в пятом классе, помнится, ходили на «Руслана и Людмилу», ну, в восьмом на «Русалку»… а потом уже редковато получается…

Лена решила по этому случаю вылезти наконец из брюк и надеть чуть ли не единственное свое нарядное платье. Ну а где платье, там и непременный расход – колготки. Хорошие купила, телесного цвета, достаточно дорогие – рублей девяносто пять что-нибудь… Да оказались колготки с брачком, буквально минут через двадцать в них лопнула резинка. Когда группа выходила из автобуса, колготки на Лене стали стремительно сползать. Лена, как в детстве, начала ступать, широко расставляя ноги, чтоб удержать эти проклятые колготки хотя бы на уровне колен. А в вестибюле Большого театра первым делом устремилась в туалет, где немедленно их стащила и просто сунула голые ноги в зимние сапоги. Провозилась, понятно, то-се… когда наконец вышла, выяснилось, что ее группа уже прошла контроль и поднялась наверх.

Лена не сразу поняла свое бедственное положение. Сначала она улыбалась билетерше – кремневой старухе с веками опущенными, как у Вия, объясняла, что вот, случилась такая интимная неполадка с нижним бельем, а билеты у руководителя группы… Пробовала даже докричаться, отсылая куда-то вверх по великолепной, но нуждающейся в ремонте лестнице горловые трели: «Бо-ор-ря, Бо-ор-рь!..»

Все было тщетно. Старуха неколебима.

– Вы что, думаете, я вру, что у меня был билет?!

– Женщина, – отвечает та, – вот и держали бы свой билет при себе…

В полном отчаянии Лена ринулась в кассы… в надежде, что хоть какой-то завалящий билетик там остался. Да где там! Вы ж понимаете, Большой театр, наша национальная гордость.

А уже третий звонок, а народ уже весь прошел в зал, в холле, между прочим, не топят и, между нами говоря, в ноги поддувает. Ну, и обидно!

– Послушайте, – говорит опять Лена билетерше. – Я же с вами по-человечески делюсь, такая вот оказия, резинка лопнула! Я же к вам с полной откровенностью!

– На что мне ваша откровенность?

– Ну, я не знаю – голые ноги вам показать?

– На что мне ваши голые ноги? – невозмутимо отвечает та, не поднимая своих тяжелых век. Смотрит только на уровне рук, на уровне подаваемых билетов. Такая производственная особенность взгляда. – Вот человек! – говорит. – Задницу готова показывать, только бы на халяву пройти.

– Вы… вы что несете?! – закричала Лена. – Я же объясняю вам… Моя группа давно прошла! Пустите меня, я вызову руководителя! Бо-ор-ря-а-а!!!

– Не орите, здесь Большой театр, а не подворотня…

– Пустите же на минутку, я вам этот билет принесу показать!!!

– Сейчас, пустила, – отвечает та.


И Лена понимает, что спектакль начался, а она при своих полных правах и при пустом ее конкретном кресле в девятом ряду амфитеатра должна стоять в холодном холле с голыми ногами на потеху гнусной бабке.

При этой мысли она ломанулась мимо старухи, та ринулась встречь, они сшиблись и некоторое время молча остервенело дрались, выворачивая друг другу локти.

Неумелая в драке Лена опять была отброшена, неприятель торжествовал, все было кончено. Она заплакала и потрусила к выходу, но у самых дверей обида пересилила гордость, она вернулась к старухе и проговорила умоляющим голосом:

– Ну послушайте! Ну посмотрите на меня внимательно, ну посмотрите, наконец, мне в глаза: неужели в моем возрасте и с моим лицом я стану врать вам, что у меня есть билет, когда его у меня нет?!

Растравленная боем билетерша впервые подняла на нее глаза, оказавшиеся абсолютно неинтересными глазами умученной жизнью пожилой женщины, опустила руку и сказала:

– Проходите…


А вечером, распаренная горячей ванной с лавандовым порошком – для успокоения нервов, – отпоенная маминым чаем, Лена звонила подруге и, захлебываясь, говорила:

– Как она танцевала, Илзе Лиепа, как она танцевала! Она становилась то девушкой, то старухой, то девушкой, то старухой!.. И когда все было кончено… и Герман ушел, а она упала, – я испытала такое облегчение, такой взлет и безумие, такой душевный простор… каких в жизни своей не испытывала!..


Туман

1

Нежно застрекотал будильник: первая, обреченная на провал, попытка воскрешения Лазаря.

Сейчас стрекот перейдет в перетаптывание трех звоночков – такое до-ми-соль в ближний к тумбочке висок… Но и это еще не пытка. После инквизиторского арпеджио грянет подлый канкан, а вот до этого доводить уже не…

– Арка!.. Я улетела через три минуты!

Он выпростал из-под одеяла руку и на ощупь раздавил ненавистную кнопку.

– Ты когда это вчера явился? – спросила Надежда, навешивая перед зеркалом на свитер несколько рядов бедуинских бус. Она любила крупные броские восточные украшения, от которых его воротило. Иногда он говорил ей: «Ну что ты бренчишь монистами, как пятая жена хромого бедуина?»

Странно, что он еще не стал мизантропом с этой проклятой жизнью…

– Часа в четыре…

– Опять что-нибудь веселенькое? – Она остановилась в одном сапоге у двери. Второй в руках. Все еще лежа, Аркадий через дверь спальни разглядывал жену. Наконец рывком откинул одеяло и спустил ноги. Здравствуй, новый день, как бы тебя прожить.

– Да, самоубийство. Девушка покончила с собой, и очень странно это проделала… Ну ты только не трепись там в своей аптеке. Ничего еще не известно…

– Это кто… где?

Кажется, Надежда забыла, что собиралась «улетать» три минуты назад.

Аркадий молчал: ожесточенно скалясь, чистил в ванной зубы, и она дожидалась, когда он сплюнет.

– Ты, может, помнишь – такой пожилой полицейский, Валид… мы с ним столкнулись в Акко, в порту, после пикника на прошлый Юлькин день рождения.

– Не помню, – сказала она. – А что?

– Вот, его дочь. Старшая, незамужняя… Девушка-то она относительная, ей лет тридцать пять было… Есть еще младшая, теперь сможет выйти замуж. У них же младшая раньше старшей выскочить ни-ни…

– Ну, и что? – спросила Надежда, заранее раздражаясь. – Ты-то чего переживаешь? Прикончили они ее, что ли?

Он посмотрел в окно и ахнул: стена тумана – буквально, словно кто в двадцати сантиметрах от дома выставил глухой серый щит. Круглый фонарь у балкона укутан в вату и похож на яблоко «белый налив».

– Это как же я сегодня поеду? – спросил сам себя Аркадий. – А? Что ты сказала? Прикончили? Похоже на то…

– О-ос-с-пади! – воскликнула Надежда в проеме уже отворенной двери. – «И стоит, качаясь, тонкая рябина!» Ты ж сам говорил, что таких дел тьма-тьмущая – они своих баб как мух давят, режут и жгут! Ну и что теперь?

– Ладно, топай, опоздаешь… – буркнул он.

Надежда любила пройтись по его «нежной психике», с которой музыку вундеркиндам преподавать, а не с обгорелыми трупами возиться.

– Постой… – Она даже порог переступила обратно, в квартиру. – А ты разве имеешь право его допрашивать? Ты же говорил – дела, связанные с полицейскими, передают в Министерство юстиции?

– Надь! – крикнул он весело, натягивая свитер. – Бросай клизмы продавать, идем ко мне в следственную группу! Ты так законы знаешь, даже завидно.

Она хлопнула дверью.

Все, надо уже ехать к ежедневному селекторному совещанию, тем более что пробираться в зимнем тумане придется на ощупь. Но он все медлил… еще пять блаженных минут… Чашка кофе на своей кухне…

Надька-то молодец, вечная отличница, железная память. Да, скорее всего, дело передадут в Минюст. Но на этапе предварительного следствия попотеть придется именно ему, то есть его группе, отнюдь не великой. Цфат – город маленький: он сам да два сержанта-следователя – вот и вся могучая интеллектуальная наличность.

На столе лежала книга, которую уже дней пять с увлечением мусолила дочь, – «Ведьмы и колдуны». Завлекательное название.

Допивая кофе, он брезгливо пододвинул к себе этот шедевр с бородатым старцем шамановатого вида на глянцевой обложке. Открыл оглавление: да-да… «Черная месса»… «Пламя сатанизма»… «Охота на ведьм»… очень, очень хорошо! Выпороть безжалостно, вот что надо сделать с этой четырнадцатилетней ведьмой, у которой, если не ошибаюсь, там какой-то должок по математике.

Он пролистнул наугад две-три страницы: все ясно, обычный мусоросборник, куда валом накиданы статейки из какой-нибудь смоленской газетки «Русич» вперемешку со статьями из научных журналов. Так-так… «Охота на ведьм в западноевропейских странах». Господи, зачем это ребенку? Что она в этом находит? «…В Брауншвейге было воздвигнуто столько костров на площади казни, что современники сравнивали это место с сосновым лесом. В течение 1590–1600 годов были дни, когда сжигали по 10–12 ведьм в день. Магистрат города Нейссе соорудил особую печь, в которой в течение 9 лет были сожжены более тысячи ведьм: среди них и дети в возрасте от 2 до 4 лет… В свободном имперском городе Линдгейме 1631–1661 годы замечательны особенно жестокими преследованиями. Подозреваемых женщин бросали в ямы, «башни ведьм», и пытали до тех пор, пока…»


Захлопнул книгу. Поднялся, стал натягивать и шнуровать ботинки…

И пока надевал форменную куртку, выходил из подъезда в сырую вату зимнего утра, включал «дворники», разогревал мотор… перед глазами всплывали картинки вчерашней ночи, словно выныривая из кисельного тумана.

Просторный, пустоватый и чисто прибранный дом Валида – фотографии старцев в золоченых багетных рамах на стенах… Посреди большой парадной комнаты на первом этаже – печь-буржуйка с целым набором медных джезв; самая малая, с потеками сбежавшего кофе, еще остывает.

Валид с сыном сидели в разных углах дивана, безучастные к появлению в доме все новых лиц, грозно-замкнутые, как и полагается: мужчины в горе.

Умершая лежала в комнате на втором этаже, в своей кровати, укрытая одеялом под подбородок. Высокий ворот зеленого свитера придавал мертвому лицу землистую желтизну.

Заплаканная младшая сестра, в длинной галабие и белом платке, запахнувшем нижнюю часть лица, сидела сгорбившись в кресле, искоса послеживая за странными челночными передвижениями следователя по комнате.

– Значит, вчера еще была здорова? – в третий раз уточнил Аркадий.

Та опять дежурно взвыла. Он переждал, терпеливо и сострадательно глядя на девушку. Из-за этого платка, стершего губы и подбородок, ее большие красивые глаза чем-то напоминали часы-ходики в подмосковном доме бабы Кати, под которыми он проспал все летнее детство.

Жива-здорова, жива-здорова, горячо подтвердила она. Только печальна… Все говорила, что ей жить надоело, и просила последить за нею, а то чувствует, что может покончить с собой.

Аркадий совершил по комнате бог знает какой по счету круг, опять остановился напротив девушки.

– Что ж ты не следила? – спросил он мягко.

– Я следила-следила, а потом заснула… – ответила та. – Просыпаюсь утром – а она мертвая.

Ага, вот почему эти глаза напоминают ходики: девушка все время держит в поле зрения Варду, которая сейчас растеклась телесами в соседнем кресле и, кажется, не прочь вздремнуть. Господи, дождется ли он ее ухода на пенсию в будущем году, чтобы вытребовать себе какого-нибудь шустрого парнишку и гонять его в хвост и в гриву, а не мотаться везде самому! В последние годы он жалел предпенсионную Варду и не дергал ее попусту. Что уж говорить, старушка накатала уважительную биографию; тридцать лет на одном месте. Кстати, у нее неплохая интуиция и поразительная бабская память на тряпки – может без запинки сказать, во что ты был одет, когда в прошлом году случайно столкнулся с ней в супермаркете. Однажды это сыграло-таки свою роль в расследовании безнадежного дела, и Варда заботилась, чтобы никто и никогда этого не забыл. Таким образом толстуха стала живой легендой еще до ухода на пенсию. Напрочь отсутствуют у нее только мозги. Однако сейчас она необходима, хоть и дремлющая: Валид с сыном – даже и растерянные, даже и парализованные неожиданным для них столпотворением в доме – ни за что не допустили бы уединения его, мужчины, с девушкой.

Он еще потоптался в комнате, дожидаясь вызванной им мобильной криминалистической лаборатории. Несколько раз останавливался и смотрел на изможденное каким-то тягучим страданием желтое лицо покойной… Казалось, нечеловеческая мука прочно угнездилась в этом теле, уже покинутом душой, и продолжает раздирать добычу.

Отвернулся и вышел на галерею, опоясывающую весь второй этаж.

Деревня погружалась в сон…

Лезвие новенького месяца на поверхности небесной глубины и крошечная неподалеку от него звезда казались фрагментами чьего-то лица, частью закрытого, – скажем, бровь и родинка на щеке. Сюда несло запахом навоза и дыма, во дворе отрывисто лаял пес, и где-то выше на горе постреливали с крыш: видать, кто-то что-то праздновал – они никогда не упускают возможности показать, что в доме есть оружие.

Аркадий достал из пачки сигарету, закурил.

В комнате за его спиной уже работал приехавший с лабораторией Рон Деген; на галерею невнятно доносился его спокойный голос – Рон беседовал с Вардой. У этих патологоанатомов, подумал Аркадий, всегда такое ровное настроение и такие уютные голоса, будто не жмуриков они потрошат, а орхидеи выращивают. Особенно Рон – никогда не повысит тона. Однако интересно, что он скажет об этом случае.

Опытный специалист, Рон обычно на глаз определял, надо ли забирать тело на вскрытие. Ибо это всегда означало скандал.

Ни один из живущих здесь народов, ни одна из многочисленных национальных групп не любили отдавать своих покойников на вскрытие. Нужны были чрезвычайные обстоятельства. Вон, ультраортодоксальные евреи – те и вовсе черт-те что вытворяют, чтобы вскрытия избежать: крадут тела родных из морга, из больниц. Само по себе это еще не означает ничего подозрительного.

К тому же семья была не чужой: и Валид, и его сын Салах служили в полиции…

У сына странные прозрачные глаза – травянисто-зеленые, красивые, но с еле приметной раскосиной; впечатление, будто смотрит сквозь тебя. Да еще под левым глазом дергается желвак, точно он подмигивает кому-то за твоей спиной.

Говорят, умершая сестра вынянчила его с младенчества – мать рано скончалась. Так что эта была ему как мать. То-то линейная патрульная служба, вызванная «Скорой», решила не мусолить дело, закрыть глаза – мол, семейная драма, к чему людям в душу лезть? И только въедливый Давид, везде и во всем подозревающий противоестественную смерть, настоял вызвать следователя.


Вот его-то мы и вытребуем себе вместо Варды. А что? Послать на курсы переквалификации… Парень с мозгами и принципами… Характер, правда, зловредный. Ничего, ничего… столкуемся.

Теперь предстояло самое неприятное: заставить родственников подписать бланк на разрешение вскрытия.

А может, бог с ним, с этим семейным делом, подумал он… Род приходит и род уходит, и ничего не меняется в этих деревнях с их вековечным укладом, сиди здесь наместник Оттоманской империи, британский комиссар или начальник следственной группы полиции Израиля. Покончила девушка с собой, или ей помогли родственники… а не исключено, что и жертва и палачи слились в этом высоком деянии… Можно, конечно, пуститься в опасные дебри под названием «восстановление семейной чести» и, все вокруг разворотив, посчитать себя вершителем справедливости. Но никто из полутора тысяч живущих в деревне мужчин и женщин не посочувствует жертве и не поблагодарит полицию. Наоборот!

Однако интересно – что же натворила эта несчастная…

На галерею вышел Рон, оперся рядом на перила и негромко проговорил:

– А на шее-то у нее – странгуляционная борозда.

Аркадий затянулся последний раз сигаретой, придавил окурок о балясину каменных перил и отщелкнул вниз.

– Будем забирать, – сказал он.

Оглянулся на дверь в комнату, освещенную ярким светом пятирожковой люстры, отсюда, из темноты ночи, похожую на сцену. Там, по-прежнему страдальчески подняв брови над озорными глазками, сидела в кресле младшая дочь Валида.

– Здесь подожди, – сказал Аркадий, проходя мимо Варды, – я сам попытаюсь, по-хорошему… Они оба с пушками.



Всю неделю влажная муть носилась над горбами Галилеи, ошметками облаков цепляясь за щетину хвойных лесов. Затем три дня подряд выпали ясными, земля запарила, задышала… С высоты Цфата озеро Кинерет, море Галилейское, казалось выпуклой продолговатой линзой. С такой точки обзора становилось совершенно очевидным, что земля кругла.

По склонам глубоких лощин кое-где стелился бело-розовый дымок, будто кто-то печет картошку; это просто зацвел миндаль.

Но к началу новой недели хлынули дожди и опять забыли за собой прибрать: все висели и висели в воздухе дырявые пары… Не рассеивались.


В понедельник пришли результаты вскрытия из института судебной экспертизы, в просторечии именуемого «Абу-Кабир», поскольку находился он рядом со знаменитым следственным изолятором того же названия.

Аркадий смотрел на голый колючий куст бугенвиллеи за стеклом. Летом пышный и рдяный – мельком глянешь в окно, и такой глазу праздник! – сейчас он сиротливо дрожал на ветру, протыкая длинными колючками туманную вату.


Томительные зависания пауз, робкие всхлипы, одинокие потерянные созвучия: Дебюсси, этюды – вот что такое этот долгий туман. Этюды Дебюсси, которые так любил покойный Станислав Борисыч…


Он опустил глаза к стандартным бланкам, перечитал. Пробежал по столу быстрыми пальцами…

Он скучал по инструменту, к которому жизнь проклятая не подпускала ни на минуту, и часто проигрывал какой-нибудь пассаж на любой, что под руку попадалась, поверхности. Этюд Дебюсси он играл на панихиде по любимому профессору, в большом зале консерватории, где обычно выставляли гроб для прощания…

Почему, почему именно в периоды зимнего тумана особенно часто вспоминался Станислав Борисыч?

Он почесал ручкой за ухом…

Согласно результатам экспертизы, господа мои хорошие, девушка (он мысленно называл ее «старой девушкой») вовсе не была накануне «жива-здорова-жива-здорова»… а умирала четверо суток – страшно и мучительно. Это ж любо-дорого, что понаписали тут наши друзья из «Абу-Кабира»: и паралич дыхательной системы, и сожженный пищевод – увлекательная повесть, черт бы вас всех драл. Главное – смерть от инфаркта: видимо, не вынесла страданий.

Он вспомнил конвульсивный желвак под глазом у Салаха, окаменелые скулы отца, заплаканное, но омытое ожиданием лицо младшей, смазливой сестренки.

Старшая-то была нехороша – черты угловатые, нос длинен. Впрочем, при жизни, наверное, все это как-то смягчалось женским обаянием.

Н-да… экспертиза ядов здесь вообще вопрос вопросов. Специалистов раз, два и… действительно, раз и два: один русский, другой аргентинец – два веселых гуся. Работа адова, каждый следователь умоляет ускорить результаты. Да и результаты, мягко говоря, неоднозначны.

В нашем случае: за четверо суток яд в организме успел рассосаться. Поди докажи – чем ее отравили… Теперь надо исхитриться, извернуться в тесном бюджете, выкроить средства и послать ткани на экспертизу в Лондон, в FFS – удовольствие не из дешевых, что уж говорить: все-таки частная коммерческая фирма, эта замечательная лаборатория…


К полудню серая мгла не то чтоб поредела, но как-то двинулась, зашевелилась… потекла киселем.

Из окна щитового домика, где размещалось полицейское управление, открылся склон ближней горы с ржавыми рядами низких, голых по зиме виноградников.

Немного просветлел и повеселел воздух, и в серебристой зыби возникли очертания домов, минарета, башни отеля; мощными гренадерами встали и задышали по краям дороги голубые атлантические ели, которые в детстве он знал «кремлевскими», а встретив в горах Галилеи, ахнул и остался здесь жить. Хотя уже не раз на работе ему предлагали перейти в Центральный округ.

Но он любил старый Цфат, крутую гору, где каменные ступени либо уходят в небо, либо обрываются в никуда; где скворечники пяти-, семи– и девятиэтажных домов словно прибиты к скале чьей-то могучей рукой и – глянешь с дороги снизу – как бы висят в воздухе. Где огромные, кокардами, фонари в сумерках наливаются желтым медом, а решетки балконов, ставни, притолоки и даже каменные заборы горожане красят в голубой и синий, что, как известно, отпугивает от жилья демонов, диббуков и привидения.

Здесь на каждом шагу встречались цветные шероховатые стекла. Их вставляли в окна, двери, решетчатые ограды; взгляд там и тут умилялся всем оттенкам синего, красного, фиолетового, зеленого и желтого. А если поутру проснуться в таком вот старом доме, когда в высоком арочном окне вспыхнет перезвон красного с солнечно-желтым, – в тебе всеми духовыми и медными так и грянет неуемное счастье: ты проснулся в раю, прозрачном, многоцветном, горнем раю!..

Но до лета еще далеко.


По дороге домой он сделал крюк, чтобы проехать любимой голубой аллеей атлантических елей. Это всегда поднимало ему настроение…


«Зима в горах»… была книжка с таким названием, прочитанная в юности. Автор – Уэйн, кажется. Там тоже герой все кого-то ищет, и бродит, бродит в тумане…


Дома уже была Юлька, дочь. Валялась на диване и читала книгу. А ведь восьмой класс, между прочим, довольно сложная программа…

– Ой, папа! – обрадовалась. Отец нечасто заруливал среди дня.

– Я на полчасика, – сказал он. – Доча, сооруди быстренько что-нибудь пожрать!

– Можно борщ погреть… – задумчиво сказала она, переворачивая книгу брюхом на диван.

– Не корежь книгу, сколько раз и так далее?!

– Пап… поставь сам кастрюлю на огонь, ладно? Мне тут дочитать полстраницы…

Не снимая ботинок, Аркадий зашел в кухню, вытянул, чертыхаясь, из холодильника мерзлую кастрюлю, локтем подхватывая баночки, которые при этом посыпались с полки… Поставил кастрюлю на газ, подумал: а стоит ли на полчаса снимать ботинки? И не снял.


Ели они молча – отец думал о своем, девица дочитывала главу.

Когда она вскочила к телефону, Аркадий повернул к себе обложку: тьфу! – все те же «Ведьмы и колдуны».

Вот тут бы и провести назидательную беседу, но Юлька все трещала с подругой, а уже пора убегать. Так и ушел под хохотливые дочкины рулады. Интересно, как это грассирующее «рейш» в ее иврите мгновенно уступает в русском твердому «эр». И происходят ли какие-то изменения в строении гортани у двуязычных детей?.. Вот бы чем заняться, а не искать следов яда во внутренностях убитой – да, убитой, и он это докажет! – женщины.

Он вышел из подъезда, сел в машину и поехал на работу. Сегодня надо еще переделать кучу дел. Съездить в суд, обсудить с ребятами бюджетные проблемы, провести следственный эксперимент с этим молодым джазистом, «случайно» убившим соседа. Написать запрос в криминалистическую лабораторию в Лондон… И не забыть бы: один из двух его следователей, Йони, хотел, чтобы Аркадий сам допросил того психа или косящего под психа владельца фалафельной, который заманивал школьниц в заднюю комнату и демонстрировал разные картинки, за которые ему бы оторвать именно то, что он демонстрировал… Главное, на допросах псих таращил дикие глаза-сливины и, устремясь грудью через стол, таинственным шепотом кричал, что получал эти картинки приказом, факсом – в спичечный коробок!


Вдруг он решил проехать через деревню. Глянуть только, что да как, – сказал себе.

Часто и сам не мог он объяснить, зачем совершает те или иные необязательные поступки, которые к тому же отнимают время, и без того скукоженное до пяти сигареток в день. Совершал их… не «по наитию» – терпеть не мог это дамское словцо, – а вследствие некоторого музыкального образования. Перед глазами вдруг возникала клавиатура «Бехштейна» в его родной аудитории номер 24, когда, бывало, перед уроком композиции почти вслепую нащупываешь созвучия: там тронул, здесь трепыхнулась триоль в верхнем регистре… тут левая поддержала аккордом… и вдруг рождается нечто вроде мелодии, или – как говорил покойный Станислав Борисыч – свежая музыкальная мысль…

Так вот она, свежая музыкальная мысль: пройтись по деревне, заглянуть в стекляшку-забегаловку неподалеку от дома Валида… Поглазеть вокруг… Заодно и поесть, в самом деле! – этим Надеждиным овощным борщом никогда он не наедался.


– Питу и ла́банэ побольше, – сказал он парню за прилавком. – И за́атар не жалей! Давай, давай, сыпани еще!

Тот белозубо улыбнулся, зачерпнул ложкой лабанэ – нечто вроде сметаны, чуть более терпкий вкус, – размазал щедро по поверхности большой лафы – друзской питы, не полой, а похожей скорее на лаваш, выпекаемой на чугунной, выгнутой шатром печке. Движением сеятеля разбросал по белому полю темно-зеленую, с зернышками сезама, пудру заатара, пахучей приправы. Круговым движением кисти выдавил из резинового носика бутылки густую струю зеленого золота – деревенского оливкового масла. И закатал лафу в рулон.

Аркадий потянул зубами пружинистую мякоть… Вкусно!

За все эти годы он привык к здешней еде и в последнее время, оказываясь за границей, очень по ней скучал, в ресторанах брюзжал и критиковал изыски французской и итальянской кухни. Вообще эти полтора десятка лет, проведенные «между земель», среди гор Галилеи, в бесконечных разъездах от одной арабской деревни до другой, друзской или черкесской, не то чтобы изменили, но как-то загустили, заквасили все его существо, как зимой заквашен здешний воздух створоженным туманом.


Сидя у стеклянной стенки, заляпанной снаружи сохлыми брызгами грязи, он наблюдал типичную деревенскую улицу – насколько позволяла ее видеть клочковатая муть, – восходящую в горку, кривую и узкую, где трудно разминуться двум легковушкам. Как раз сейчас две машины застряли, пытаясь разъехаться, водители сигналили, яростно жестикулируя и ругаясь…

– Это не Валид там, в машине? – лениво спросил Аркадий, кивая на дорогу.

Разумеется, не было никакого Валида в машине. Уже дней пять они с сыном сидели в следственном изоляторе. Аркадий сам допрашивал обоих. Без особого успеха.

Оба твердо держались своего: увы, Джамиля покончила с собой. Она вообще склонна была грустить, бедная, такая уж родилась. Вот и покойная мать ее… Одним словом – семейное дело…

Сегодня истекает последний день, когда по закону можно удерживать подследственного за решеткой. Завтра он вынужден будет отпустить их домой за отсутствием доказательств, то есть признать себя побежденным. «Доказательств чего? – спросил он себя, хмыкнув. – Что девушку заставили сначала вешаться, а потом напоили сельскохозяйственной – так предполагают ребята из лаборатории – отравой? А если она и вправду сама решила сжить себя со свету подобным неэлегантным способом?»

– Нет, – сказал парень, бросив взгляд в белесоватое марево за стеклом, словно там можно было разглядеть что-то определенное. – У Валида, во-первых, серая «Субару»…

Что там во-вторых, он не договорил, прикусил язык. Тем более что из кухонного закутка вышел старик в галабие и белом платке, обернутом вкруг головы на женский манер. Справа материя обегала оттопыренное волосатое ухо. Старик держал в руке красный нектарин и маленьким ножиком спускал с него алую ленточку кожуры.

– Валид… – вздохнул он… – Валид…

И так был живописен в темно-синей галабие, в белоснежном платке на голове и плечах, с пышными, перечного цвета усами и с красным светящимся плодом в руке.

Аркадий залюбовался.

– Болен совсем Валид… – наконец проговорил старик.

Молодой быстро глянул на него, не повернув головы, только глаза скосив.

– Болен? – Аркадий огорченно и уважительно покачал головой. – А мне кажется, я его видел не так давно.

– Болен-болен… – Старик вырезал из нектарина аккуратный красный сегмент и на острие короткого ножика отправил его в рот. Неторопливо прожевал и принялся вырезать следующий кусок. – Сердце у него больное. В прошлую среду приступ был. Мой племянник – он врач – смотрел Валида, говорил: поедем в больницу!.. Не захотел!

Аркадий глядел на старика… Похоже, это было правдой. Скрывать они могут все, но придумывать детали, присочинять племянника-врача! Вряд ли… Тогда что же получается, друзья мои? Если врач в прошлую среду смотрел пациента у того дома… а смерть старой девушки наступила… та-ак… минус четыре дня… вот и выходит, что врач осматривал Валида в то время, как наверху мучительно умирала дочь!

Ну что ж, это вполне свежая музыкальная мысль, Станислав Борисыч, дорогой…

Он вспомнил, как, выкатив бычьи глаза и хватаясь за сердце, Валид швырял на пол бланк на вскрытие и кричал: «Не делай мне этого, Аркады!!! Ты не сделаешь мне этого!!!»

Да, мучительно то, что семья не чужая… И, похоже, у отца действительно с сердцем нехорошо.


Сейчас же снарядить Варду проверить наличие племянника-врача, и главное – сроки, сроки!


Он поднялся, выложил на прилавок мелочь, попросил банку апельсинового сока. Не стоило бы, конечно, покупать эту шипучую дрянь, опять вечером изжога замучит.

И вышел…

В небе все уплотнялся туман. В ясную погоду Цфат отсюда казался белым гнездом на своей горе. А сейчас только серая мгла неслась и неслась по хребтам темных гор. Значит, там, на верхотуре, и вовсе ни зги не видать.

Он набрал на мобильнике номер Варды и сказал:

– Буду минут через двадцать. Пусть привезут этого, младшего… Салаха.

2

Бесшумно отворив дверь, он вошел в квартиру и в темноте, не снимая куртки, на цыпочках двинулся в кухню. Здесь было чуть светлее: фонарь за окном вяло тянулся ощупать хотя бы несколько метров палисадника. Ломоть сырого света упал заодно на аптечную тумбочку у стены.

Забавно шарить по шкафам в собственной кухне, как ночной вор…

Он протянул руку в глубь верхней полки, где должна бы стоять банка с содой, дутым рукавом куртки задел какие-то бутылочки, потащил на себя и… черт!!! Звон разбитого стекла в тишине спящего дома грохнул, как взрыв снаряда на полигоне.

Ну вот… Все потому, что света не зажег, будить не хотел… забо-о-отливый! Теперь уж давай, мудила, включай свет, раздевайся и подметай осколки с содой заодно. И мучайся до утра этой проклятой изжогой! Впрочем, до утра осталось часа два…

Он подметал и спиной чувствовал, что Надежда стоит в дверях. Но не оборачивался, давая ей минутку для нормализации настроения.

– О-о-ос-с-спади… – услышал привычное, заспанным голосом. – Который час, а? Будет у меня хоть одна спокойная ночь? Ну что ты колобродишь – опять изжога?

Вдруг у него благодарно стиснуло горло: помнит вот о его изжоге, ласточка моя!

– Надя… – выговорил он и сел на стул, спиной к ней, с веником в руках.

Она подошла, обхватила его голову и прижала к своей мягкой груди, обеими ладонями быстро оглаживая лоб, щеки, горло… что-то приговаривая и чуть ли не напевая…

У нее были хорошие руки, у Надежды, что-то такое они излучали, даже приезжий экстрасенс из Нижнего Новгорода, что в прошлом году давал здесь, в Доме культуры, бабам сеансы массового гипноза для похудания, сказал, что она чем-то там обладает.

И минуты через три Аркадий правда немного отмяк, отпустил ядовитый спазм в груди, когда невозможно вздохнуть. Он склонил голову набок и благодарно зажал руку жены между плечом и горящим ухом.

– Вот, соду рассыпал, – сказал виновато. – Изжога такая, Надя, просто… до слез!

– При чем тут сода! – воскликнула она. – Что за тьмутаракань! На вот, возьми «Алказельцер». – И сама налила воду в стакан, стала размешивать в нем таблетку, повторяя сто раз им слышанное – что это нервное и пищевод тут ни при чем, что при такой работе у всех нормальных людей рано или поздно наступает привыкание, что нормальным людям – нормальным, понимаешь?! – на восьмой год работы плевать, когда очередной чучмек замочит свою чучмечку… А у него с привыканием – никак, и никакие таблетки не помогут – помнишь, что творилось с тобой в прошлом году, когда были разборки в деревне под Акко и ублюдки из одной хамулы убили трехлетку-малыша из другой хамулы, а дело ваша группа расследовала, помнишь? Ты тогда спать перестал и тебя качало от стенки до стенки… Да просто нужно уйти наконец из этой проклятой полиции, сколько можно просить!

Вспомнила она, не удержалась, и его покойную маму, которая настояла, чтобы после третьего курса он оставил консерваторию и поступил на юридический. Кусок хлеба, видишь ли, ее заботил. Хорош кусок хлеба, поперек горла у всей семьи торчит! И вот вам, пожалуйста, результат – он скоро в психушку попадет! Так хоть бы сидел в нормальной конторе, завещания писал и страховки выигрывал – нет, полез в самое пекло, в самое это зверство криминальное!


Через полчаса они все же легли, хотя будильник скоро должен был подать свой мерзкий голосок…

Спать Аркадию совсем не хотелось, и он, минуя часы изнурительного допроса, который и передать-то на словах невозможно – Надя, это как симфонию Малера объяснять потактово! – стал рассказывать ей с момента, когда Салах, младшенький, любимец и выкормыш умершей сестры, – как он держался, Надя, все эти часы, какая выдержка, воля! – перед внезапно выкинутой на стол фотографией мертвой Джамили побелел, осунулся и затих. Только желвак под глазом вибрировал и бился.

И в наступившей тишине Аркадий сказал ему:

– Ну… Будь мужчиной!

Тот кулак на стол уронил тяжело, как крышку погреба, где покойника прячут, и глухо выговорил:

– Надоело… Пиши!


…Вот как оно было дело-то, Надя. Эта его сестра полюбила солдатика и стала с ним встречаться… Солдат моложе ее лет на пятнадцать, на такой брак отец никогда не дал бы разрешения. А просто встречаться – невозможно, смертельно опасно, родственники приговорили бы немедленно… Она выходила из дому ночью, в мужской одежде, на лицо натягивала черный лоскут.

– С ума сойти… Средневековье какое-то! Маскарад.

Ну и по деревне поползли слухи, кто-то видел незнакомца в черной маске. Наконец однажды ночью с ней столкнулся ее собственный дядя. Навалился, сорвал с лица лоскут, узнал племянницу, обомлел… плюнул ей в лицо и прямиком направился к Валиду. Все доложил. В этот день Джамиле был подписан смертный приговор. С этого дня она прожила еще три недели.

– Средневековье! – повторила в сердцах Надежда.

Приподнявшись на локте, она всматривалась в лицо мужа. Страдала за него… Тот лежал навзничь и, прикрыв локтем глаза от света прикроватной лампы, вполне задушевного, но все равно слишком яркого сейчас, рассказывал монотонным, охрипшим за ночь голосом, еле шевеля губами. Временами казалось, что он засыпал, голос переходил в бормотание, но Надя не хотела его тормошить, понимала, что это он так отходит…

– Дядя, видимо, не удержался, рассказал все жене, хотя Валид просил покрыть это землей… Та – насплетничала своим сестрам, и пошло-поехало… Слухи разрастались. И в одно прекрасное утро…


…Самое интересное, что он абсолютно ясно представлял себе это и вправду прекрасное утро, одно из тех, когда природа Галилеи чутко отзывается на первое, еще февральское, слабое тепло, а красную мякоть земли чуть ли не за ночь прошивает мгновенная трава пронзительно зеленого, почти истеричного цвета – из-за густой россыпи стронцианово-желтой кашки.

Этим утром Салах вошел к старшей сестре и сказал:

– Я не могу больше смотреть в лицо позору. Один из нас двоих должен умереть.

Джамиля привалилась спиной к стене, как будто он толкнул ее. Закрыла глаза.

Они стояли друг против друга в той комнате, где сейчас жили обе сестры, где прежде болела и умирала мать. И где после ее смерти Джамиля купала маленького Салаха, потому что комната была солнечной и теплой.

– Я, – сказала она. На меловом лице мгновенно зачернились густые мужские брови. – Я умру.

– Как ты это сделаешь?

Он стоял перед ней, высокий сильный мужчина, под глазом дергался желвак, вернее, небольшой шрам: трехлетним, стоя на лестнице, Салах обернулся на зов сестры и упал, глаз чудом остался цел. Она таскала его на спине лет до пяти и помнила теплые выемки под острыми коленками, когда, останавливаясь среди игры, подкидывала его повыше, поудобнее.

– Как ты это сделаешь? – настойчиво повторил он.

– Приму таблетки… – прошептала она.

– Даю тебе два часа, – бросил он. – Через два часа я должен увидеть тебя мертвой!

Вышел, сел в полицейский джип и весь отпущенный ей на казнь срок разъезжал по деревне, остервенело крутя руль, распугивая кур и собак.

Спустя два часа он въехал во двор своего дома. Выйдя из джипа, окинул взглядом все вокруг и увидел, как из колодца посреди двора высунулась судорожно растопыренная рука, потом другая… уцепились за каменный край; показалась мокрая голова сестры: глаза выпучены, губы трясутся…

Несколько мгновений они смотрели друг на друга – он и это ужасное, изжелта-бледное лицо со жгучей красной полосой на шее.

Он кинулся к сестре, подбежал, подхватил под мышки, помогая вылезти.

– Что же делать, что делать… – бормотала она, повиснув на нем и плача взахлеб, как ребенок. – Проглотила двадцать таблеток «вабена» – меня вырвало… Пошла вешаться в подвал – веревка оборвалась… В колодце – там мелко, ушиблась только. Что мне сделать? Скажи – что-о? Ну, убей меня ты, убей меня!..

– Пойдем, – сказал он и потащил ее в подвал, где в ряд у стены стояли мешки с удобрениями, те, на которых нарисованы череп и скрещенные кости и написано: «Осторожно, яд!»

Она рухнула на один из мешков и, облепленная мокрым платьем, сидела, бессмысленно глядя перед собой. С волос стекала вода, лицо посинело от холода, нос торчал, как из чужого лица. Из ноздрей медленно ползли два мутных ручейка.

Салах снял с полки большую мерную кружку, зачерпнул из открытого мешка кристаллический порошок, налил воды из крана, развел.

– Пей! – приказал. Стоял над сестрой и смотрел, как, давясь, она глотает смертельное пойло.

Ее мгновенно вырвало.

Тогда он опять развел в воде химикалии и снова велел:

– Пей!

Выпила, выпрямилась… Качнулась… Медленно стала подниматься по ступеням из глубины подвала… Но на пороге свалилась ничком.

Салах кликнул вторую сестру, та примчалась – вмиг все поняла, завизжала! – но когда он ударил ее наотмашь по лицу, умолкла и стала очень оживленно ему помогать, сверкая алой щекой.

Вместе они заволокли Джамилю наверх, раздели, вытерли насухо полотенцем, натянули зеленый свитер с высоким воротом, чтобы закрыть след от веревки, и уложили в постель…


– И четверо суток та молча умирала в страшных мучениях… – пробормотал Аркадий. – В страшных мучениях… Так, что сердце разорвалось.

Минут на пятнадцать перед рассветом он все же уснул – вернее, ему показалось, что уснул: на повороте сумеречной деревенской улицы мелькнул солдатик и скрылся за углом стеклянной забегаловки в парах тумана… Ах да, солдат… А при чем тут солдат? До него никому и дела нет…

Когда застрекотал будильник, он по-прежнему лежал на спине, закрывая локтем глаза.


День, как и всегда, начался с селекторного совещания. Аркадий слушал голоса, узнавая всех до того, как назовутся.

– Акко, привет!

– Здорово, Кармиэль, что у вас?

– У нас за ночь… (две ложки сахару, о’кей?)… за ночь разбили витрину лавки на улице Герцля, унесли так, по мелочи, – скорее всего, подростки балуют… И на дискотеке в драке ранен парень… А так вроде ничего…

– Доброе утро, Рош-Пина, Рош-Пина… у нас вот история. Помните, бродяга в декабре замерз в рощице недалеко от заправки…

Он слушал голоса… отмечал в блокноте, что произошло за ночь в Галилее, одновременно пытаясь принять и утрясти собственную утреннюю новость, не то чтобы оглушительную, но: за час до начала следственного эксперимента Салах отозвал свое признание в убийстве сестры, заявив, что показания дал под давлением следствия, на самом деле ни в чем не виноват – Джамиля покончила с собой по собственной воле, ради семейной чести, не в силах пережить позора.

Ну что ж. Он может так искренне считать, этот бравый полицейский. Ведь он только помог ей умереть, как она и просила. Если б не эта его бледность при виде истерзанного страданием лица мертвой сестры…

– Цфат! Что у вас, почему молчим? Але, орлы! Вы там в спячку не впали в своем тумане?

Он прокашлялся. И заговорил быстро и спокойно…


Потом Аркадий провел рутинное заседание. Писал рекомендации по делам, распределял их между все теми же орлами – предпенсионной Вардой и Йони, который и так все ночи не спит над своими пятимесячными близнецами… После обеда – не пообедав – поехал в прокуратуру, чтобы освежить в памяти факты по делу, которое расследовалось год назад. Затем, уже под вечер, поехал просмотреть, что записалось на диски камеры слежения…

Время от времени перед глазами возникал пульсирующий на лице Салаха шрам и тяжелый молот кулака, вбок откинутый на стол: «Пиши!»


Вот и все. Я не имею больше права держать его за решеткой. Никто не продлит ордера на арест, никто… Ты проиграл, старичок, это бывает, в том смысле, что Запад есть Запад, а допрос есть всего лишь допрос, как бы тебе ни хотелось вывернуть ему кишки наизнанку, дабы он понял, как умирала сестра. Ладно, смирись… Все равно дело передадут в Минюст, люди там серьезные… кто знает, может быть…

Уже поздно вечером, дома, отказавшись от ужина, Аркадий обнаружил, что сегодня вовсе не ел. И, что интересно, совсем не хочется.

Изжога была тут как тут, паяльником выжигала черный узор где-то под горлом…


Но ты лишь отдаленно представляешь, что испытывала перед смертью старая девушка…


Он отыскал в аптечке и торопливо развел в воде таблетку «Алказельцера», чтобы Надежда не видела – а то прицепится с расспросами. Пошел прилечь на минутку в спальне как был – в одежде.

Сюда доносилась смешная и трогательная музыка французского композитора Космы – жена и дочь смотрели старую комедию с Пьером Ришаром. В темноте вялая рука Аркадия наткнулась на обложку книги, что валялась на покрывале. Он потянулся, включил настольную лампу и обнаружил все ту же глянцевую чернуху, которую Юлька никак не могла одолеть. Опять она, паршивка, пластает книгу! Щурясь в полутьме, он машинально побежал по странице воспаленным взглядом: «Во Франции преследования ведьм начались очень рано. Один из иезуитов того времени пишет в 1594 году: «Наши тюрьмы переполнены ведьмами и колдунами. Не проходит дня, чтобы наши судьи не запачкали своих рук в их крови…»

Отчаянная злоба вдруг перехватила Аркадию горло. Он размахнулся и с остервенением шарахнул книженцией об пол.

Да что это ты – спятил? Что тебе далась именно эта средневековая казнь несчастной старой девы?.. У тебя подобных дел – вагон и тележка. Вон, в пятницу в лесочке под Акко опять нашли обгорелый женский труп в машине… Очередное «восстановление семейной чести». Они так веками жили и жить будут еще сто веков именно так. Ты их перевоспитать намерен? Но откуда ты знаешь, несчастный запад-есть-запад, что на их месте и в их шкуре не стал бы убивать свою Надежду или вон Юльку – за то, что книги не бережет?

Но ни о чем договориться с собой не мог. Все представлял, как младшая, хорошенькая злодейка, четверо суток ходила мимо кровати сестры туда-сюда, туда-сюда… Глазки-ходики… Подавала кофе доктору, лечившему отца. И все это время дожидалась освобождения – приметливая, хищная, оживленная, омытая предвкушением новой жизни. Злодейка!.. Вероятно, к ней уже сватались.

Когда Надя, нахохотавшись с Юлькой над голой задницей Пьера Ришара, вошла в спальню – сменить халат на пижаму и лечь, она нашла мужа на кровати одетым, пунцовым от жара, с дурными полуприкрытыми глазами. Он бормотал то ли во сне, то ли в бреду…

– Арка, ты что, заболел? – тревожно спросила она, склонясь над ним.

Он скрипнул зубами и отчетливо произнес:

– Злодейка!



Отвалявшись дней пять с ядреным гриппом, каким не болел с третьего класса, с тех пор как по миру лютовал знаменитый гонконгский вирус, он получил повестку на резервистские сборы и, как всегда, не то чтобы обрадовался – но ощутил легкое каникулярное волнение. Хотя род войск – танковых, – в которых он дослужился до командира взвода, на санаторий никак не тянул.

В прошлом году учения проходили в Эльякиме – тут, неподалеку от дома. Жили в палатках, спали прямо на танках часа по три-четыре, уставали как последние собаки, но – странное дело! – домой он всегда возвращался именно как после каникул: загорелым, успокоенным и чертовски влюбленным в Надежду.

Утром Аркадий явился в часть, отоварился формой и автоматом «Галиль», а часа через полтора обедал в Эльякиме…


Уже расцветали наперегонки плодовые деревья, там и тут вспархивал белый выдох миндаля. На обрывистом склоне, где паслось стадо пятнистых шоколадно-белых коз, выбивалась из-под травы пурпурная изнанка сырой земли. Травянистые, с проплешинами черного базальта, холмы после череды дождей будто кто желтком обмазал: островки дрока, озерца желтой кашки… В этих обширных яичницах россыпью красного перца выглядывали маки.

Влажный ветер нес отовсюду терпкие запахи новорожденной травы – чабреца, мяты, базилика, и вся тревожная эта благодать сливалась с запахами еды из большой шатровой палатки, где размещалась столовая.

В прозрачном воздухе дальние гряды гор слоились одна за другой с такой графической четкостью линий, словно туман предыдущих дней был всего только чистящей пастой, которой некая усердная хозяйка надраивала небо, горы, дороги, дома; и вот грязные остатки смыты обильным дождем, а сегодня, куда ни глянь, все вокруг сверкает новенькими боками.

Аркадий закинул голову к небу и минут пять следил, как по свежему густому слою голубой эмали за еле видимым самолетом-стрекозкой тянется рыхлая лента…

Когда же опустил голову, смаргивая солнечную синеву, первым, кого увидели омытые глаза, был его подследственный Салах. Стоял неподалеку, возле соседней палатки – в форме, с тем же «Галилем» в руке, угрюмо-насмешливо глядел на следователя…

Ну да, спохватился Аркадий, он же упоминал на допросах, что год назад освободился из армии и служил в танковых частях…

Несколько мгновений Аркадий смотрел в щели сощуренных зеленых глаз, отвернулся и вошел в свою палатку.

Минут через десять его вызвали к командиру, в щитовой домик на сваях. Тот сидел за столом и меланхолично хрустел галетой из сухого пайка.

– Аркады… сядь… – С минуту молчал, внимательно рассматривая на свет пластиковую баночку с тхиной. – Слушай… – наконец сказал он. – Что, этот Салах… он правда твой подследственный?

Аркадий отвернулся к окну – там на сияющей глади ультрамарина все еще истаивало остатнее перышко от истребителя. А может, это вновь уже наплывали облака?

– Да, – ответил. – А что?

– А то, что он сейчас явился ко мне и сказал, что за себя не ручается… Мол, сам понимаешь, оружие в руках… Тот еще тип… Что думаешь?

– А что я должен думать? – вспылил Аркадий.

Командир вскрыл баночку, поддел ножом немного тхины, взял на язык, прислушался к себе.

– Почему мне всегда кажется, что она у них тут скисшая? – задумчиво произнес он. – Я понимаю, мамину тхину мне здесь не дадут, но, по крайней мере, может она быть свежей?!

Он вздохнул, отложил нож и баночку, поднялся из-за стола и стал рыться в картонном ящике в углу, наклонившись и шумно дыша…

За последние годы Габи отрастил себе приличный животик. Когда-то они с Аркадием пропахали бок о бок две тяжелые операции в Ливане, но после армии Габи подписался на сверхсрочную, закончил офицерские курсы и вот дослужился до майора.

– Я, знаешь, – пробурчал он, не оборачиваясь и продолжая шуршать оберточной бумагой, – пожалуй, отпущу вас обоих от греха подальше с глаз долой, кебенимат… Так оно будет спокойней.

– Как? – Аркадий оторопел. – Когда?

Габи выпрямился, на побагровевшем лице его крупными выпуклыми белками светились серые глаза, такие же, какими были в молодости, лет пятнадцать назад.

– А прямо сейчас, – сказал он. – Вон, Шломи через полчаса едет на базу. Он тебя подбросит. Сдай оружие и форму… А того ма́ньяка я уже отпустил…


Автобус на Цфат надо было ждать еще минут сорок. Они и ждали, оба: следователь и подследственный. Сидели на деревянных скамьях друг против друга, с одинаковыми банками пива «Гольдстар» в руках, одинаково подобрав под скамью ноги. Кажется, и джинсы у них были одинаковыми…

Центральная автостанция крутила свою колготливую карусель, изливалась с каждого лотка руладами восточных песен, торговала, вопила, выгадывала, обманывала, предлагала шепотом травку, гремела медяками в кружках, прижимистым грозила вслед божьим наказанием…

Низо́та города, наш контингент…

Как и во многих странах, общественным транспортом здесь пользовались не самые обеспеченные слои населения.


За те пару часов, пока оба они сдавали в части форму и оружие, пока добирались – каждый как придется – до автостанции в Хайфе, погода опять стала портиться. Видать, бесконечный этот февральский туман еще недобрал своего. Небо вскоре затянуло серым, и темная масса все сгущалась и грузла, будто наверху шли какие-то строительные работы по засыпке земли…


Они сидели и посматривали друг на друга. Салах, внешне спокойный, раскованный, явно был удовлетворен тем, как обернулось дело. Поднося ко рту банку с пивом и закидывая голову для глотка, из-под прикрытых век он внимательно и даже чуть улыбаясь глядел на следователя. И невозможно подняться, уйти, переждать где-то время до прибытия автобуса.

А главное, невозможно объяснить всем тем, кто не отсюда, почему это никак невозможно! Почему свое унижающее значение имеет и банка пива в руке, и то, как Салах закидывает голову, и как посматривает… Просто здесь, уважаемый запад-есть-запад, надо прожить всего-навсего полжизни, чтобы различать хотя бы азы этого непроизносимого языка взглядов, жестов и знаков.


После пива перед дорогой хотелось отлить, но и тут Аркадий дождался, пока первым не выдержит Салах, и направился следом. Так и стояли оба над писсуарами неподалеку друг от друга…

Тот и в автобусе устроился неподалеку, позади, и Аркадий заставил себя ни разу не обернуться, затылком чувствуя тяжелый отравный взгляд.

Вышел Салах у своей деревни. Валко прошел по салону до передней двери и, выходя, неторопливо шатнулся на ступенях, как бы невзначай полоснул узким взглядом по лицу следователя, усмехнулся… И снова Аркадий заставил себя две-три бесконечные секунды смотреть прямо в эти травянистые глаза.


Вот и все… Что тут сделаешь? Тем не менее он вновь и вновь неотвязно перебирал варианты, при которых смог бы доказать вину Салаха. Почему, собственно, только его вину? А что отец, что сестра-гиена, молчаливо стерегущая последний вздох той, другой, со следами ржавой смерти на шее? Ну, тогда, сказал он себе, треть здешнего населения должна сидеть по тюрьмам… Оставь их, оставь, простонал он беззвучным голосом Надежды, они так веками жили. Пожалей свою душу, изжаренную на сковородке постоянной изжоги!


Выйдя в Цфате на конечной, он выдохнул облачко пара и огляделся.

По ступеням автобуса следом за ним сошли трое молодых хасидов – все высокие, тонкие, в черных плащах и черных шляпах с тульями на манер цилиндров. В руках у каждого зачехленный черный зонт с полукруглой ручкой. Двое опирались на них, как на трости.

Негромко переговариваясь по-английски, молодые люди осмотрелись и двинули вверх по дорожке, огибавшей неказистую коробку автобусной станции, – там рассекала молодой лесок гористая улица. И те несколько мгновений, пока восходили цепочкой в дымно-синие, опаловые облака, они – отстраненные и посторонние здесь – напоминали какой-то рисунок Домье.

Последними в седое озерцо тумана канули шляпы.


И эти чужие мне… Все друг другу чужие в здешнем туманном мире…

Хотелось выпить.

Честно говоря, хотелось напиться.

Он нечасто прибегал к этому сильнодействующему лекарству от безысходной ярости. Ну и ладно. Вот и правильно… Благо Надежда думает, что он сейчас где-нибудь на стрельбах, присмотренный и утепленный.

Он взял такси до центра…

И здесь хозяйничал туман; горы черной волной замкнули город, самым высоким гребнем, горой Мерон, грозя захлестнуть и понести во вселенную весь этот жалкий сор человеческого обитания: дома под черепичными и плоскими крышами, с прутьями ржавой арматуры и тарелками спутниковой связи; обломки каменных стен и заборов, лавки, задраенные рифлеными жалюзи, машины, велосипеды…

На вьющейся под гору улице Монтефиори мутными нимбами светились фонари. В фиолетовой мгле едва угадывался минарет бывшей мечети с игрушечным балкончиком, что опоясывал конус.

Аркадий расплатился с водителем, прошел через арку и по ступеням спустился в большой, мощенный плитами внутренний двор здания Постоянной художественной экспозиции. Сюда выходили двери галерей и разных питейных нор, побольше, поменьше. Сейчас здесь был открыт единственный бар, где он заказал выпивку и орешков – много выпивки и вдоволь орешков. И засел, обстоятельно накачиваясь коньяком и сквозь стеклянную стену наблюдая за редкими фигурами, пересекающими вброд колодец двора. Попадая в гущу облака, прохожий на миг растерянно замирал, словно высматривая надежную кочку среди болота, и неуверенно пускался как бы вплавь, непроизвольно разводя руками.

Все обитатели этого города зимой превращались в сомнамбул.

Что ж, надо идти домой. Попросить бармена вызвать такси…


Не набрался ли ты как последняя свинья, дружище оплеванный?


– Приятель, – спросил бармен, вытирая стойку и выстраивая шеренгой высокие бокалы темно-красного стекла, отчего те напомнили тонких юных хасидов в тумане, – ты как, в порядке?

– Я в полном порядке! – четко проговорил Аркадий, подняв ладонь.

– Вижу, – заметил тот. Он был, что называется, упитанным – уютный такой, хлопотливый, ни на минуту не присаживался, хотя, кроме Аркадия, в эту паршивую погоду в баре не было ни души. – А ты на всю ночь зарядился? Мы, знаешь, вообще-то до часу только открыты… Так что ты сиди еще полчаса на здоровье.

– Не волнуйся, – сказал Аркадий. – Со мной проблем не будет.

– Боже упаси! – воскликнул толстяк. – У меня и в мыслях не было… А если захочешь, я тебе такое местечко покажу – будешь век меня вспоминать.

Аркадий тепло и насмешливо улыбнулся:

– И какое такое новое местечко ты мне в нашей деревне собираешься показать?

– Увидишь, – отозвался тот и еще минут двадцать возился над стойкой, полируя ее каким-то средством из бутылки, складывая посуду в нижние ящики, щелкая кассой и позвякивая ключами.

Наконец снял фирменную куртку заведения, надел поверх свитера длинный плащ и превратился в элегантного горожанина средних лет.

– Пойдем, – сказал он и отворил стеклянную дверь наружу, в туман, после чего минут десять терпеливо запирал упрямый замок, не проронив ни единого бранного слова по его адресу.

Вот бы мне такого терпеливца в следственную группу, подумал Аркадий.

Они поднялись по ступеням к площади, где днем обычно парковались автобусы, привозившие группы туристов.

Вся площадь ходуном ходила в тревожной круговерти облаков и в этом беспокойном движении рождала то бродячего кота на каменном заборе чьей-то студии, то крышу припаркованной на углу «Ауди», то бледное замкнутое лицо позднего прохожего.

– Ну, мне направо, – сказал бармен, – а ты смотри… – И он придержал Аркадия за плечо, слегка развернув в сторону забитых туманом, глухо освещенных фонарями улочек. – Поднимешься к синагоге Святого Ари… пройдешь немного вперед до первой улицы направо. Это даже не улица, а так, тупичок… Третий от конца дом, на вид запертый, и ставни закрыты… кажется, что никто в нем не живет, но рядом с лимонным деревом там ступени в подвал. Дверь синяя, железная… Толкнешь и войдешь. Просто.

Аркадий не помнил в этом и вправду коротком тупике ничего похожего на кафе или бар.

– А что там? – спросил он.

– Ну… вроде караван-сарая… Каббалисты собираются, всякая забавная публика… Иногда человек по пять, а бывает и пустая ночь. Но у хозяина – он человек ночной – можно спросить вина. Если тебе так уж нужно. И вино, скажу тебе, – вино особое, они сами давят из винограда, что собирают в ночь полнолуния, причем с какими-то своими святыми песнями.

– Надо же. А я там с ними, случайно, ангелом не стану? – спросил Аркадий.

Бармен хлопнул его по спине и добродушно сказал:

– Не похоже… Хозяин – старик, зовут Ду́вид-Азис. Особых рекомендаций не требуется. Он тебя сам рентгеном просветит! – Засмеялся и махнул рукой: – Можешь передать привет от Ави, это вроде я.

Аркадий послушно двинулся вверх к синагоге раввина Ицхака Лурии, каббалиста, купца, философа и мага, в народной памяти – святого Ари, который жил в этом городе в XVI веке, знал толк в чудесах и похоронен на здешнем кладбище.


Даже выучив как свои пять пальцев каменную путаницу старого Цфата, в туманные зимние ночи можно запросто заблудиться в ее петлях и узелках, неожиданных подворотнях и тупиках, коварных переулках; туман морочит тебя, путает и меняет местами дома и фонари; привычная топография знакомых улочек ускользает, повергает тебя в оторопь: завернув за угол дома, вместо привычной лестницы на верхнюю улицу ты находишь каменный колодец с огромной деревянной бадьей, которого никогда здесь не было, и назавтра попробуй его отыщи! Туман, как сон, приоткрывает двери и дает заглянуть внутрь бездонного пространства, но стоит переступить порог, как глубина эта плющится, под ногой хлюпает лужа, а перед носом вырастает глухая стена со следами голубой краски на стыках камней. Ты видишь стрелку с табличкой «сыры Цфата» и устремляешься в указанном направлении, чтобы прикупить знаменитого овечьего, козьего, с чесноком, тмином и укропом, да немного маслин в придачу, да грамм триста халвы с орехами… Но трижды свернув и четырежды вынырнув в череде проходных дворов, упираешься в ту же табличку со стрелой, острием уже направленной прямо в тебя.


Покрутившись минут двадцать в поисках нужного тупика и не найдя ничего похожего, Аркадий попал в замкнутый дворик какой-то синагоги, которую никак не мог опознать, и в досаде уже хотел повернуть назад, но тут в углу приметил узкие – в полметра шириной – каменные стертые ступени, которые вели наверняка на нижний ярус улиц, и он припомнил, что именно здесь – да-да, конечно! – должен быть почти вертикальный проход вниз.

Спустившись по крутым ступеням, он угодил во двор крошечного бара, давно закрытого, перелез через калитку и оказался на известной туристической улице галерей, лавок, ресторанов… само собой, запертых и утонувших в тумане.


Когда в вязкой зыби желтых фонарей он добрел, еле передвигая ноги, до описанного барменом дома – во всяком случае, похожего на тот дом, – то обнаружил, что окна и вправду плотно закрыты ставнями и совершенно глухи; не то чтобы покинутое или заколоченное жилье, но явно крепко запертое от тумана на все запоры – так подлодка в шторм задраивает люки и опускается на дно.

Однако лимонное дерево, да какое щедрое – все обсыпанное крупными, малахитовыми в свете ближайшего фонаря плодами, и вправду росло у стены. Аркадий спустился к низкой синей двери в подвал и толкнул ее; та легко подалась, отворилась, и он как переступил порог, так и остался там стоять, медленно выпрямляясь.

Ну и напился же я…

Это была довольно большая, со сводчатым зернисто-каменным потолком, подвальная комната, каких много в старых домах этого полузатерянного в поднебесье города. Освещалась она не электричеством, а толстыми свечами четырех больших семирожковых канделябров, поставленных на две бочки и на единственный в центре подвала квадратный стол, за которым друг против друга сидели двое.

Аркадий мысленно сразу назвал их черный и белый. Тот, что помоложе, черный, в обычном прикиде хасида – лапсердак, шляпа, черная с легкой проседью борода, – сидел над книгой, развернутой двумя крутыми волнами на чистых, без скатерти, досках. Ничего в нем особенного не было, привычная фигура с улицы Старого Цфата.

Но другой, белый…

Аркадий только читал, что такие встречаются. Тот белым был весь, с ног до головы, от седых, тронутых желтизной кудрей под лисьим малахаем, до белых чулок и белых туфель с пряжками, словно взятых напрокат в костюмерной какого-то театра. Вот кафтан его был скорее жемчужного, дымчатого цвета, каким бывает испод большой морской раковины или старая слоновая кость, и сшит из особого сирийского шелка, редчайшего, производимого только в Халебе, ввозимого оттуда контрабандой.

Между этими двумя, погруженными в глубокое спокойствие, стояли два бокала и большая бутыль вина без этикетки. Все из толстого зеленого стекла местного производства, по которому при колебании пламени свечей стекали тяжелые желтые блики.

Ни белый, ни черный не повернули головы, скорее всего и не заметив открывшейся двери. Они продолжали беседовать…

– Эй, бахурчик… – послышалось слева негромко.

Аркадий обернулся и увидел высокого старика в углу за стойкой, вернее, за тремя широкими досками, настеленными поверх двух бочек.

Это наверняка был старик-хозяин, о котором говорил бармен, и Аркадий удивился: надо же, как давно его не называли пареньком, а тут…

– Ты дверь-то прикрой, бахурчик, – сказал старик. – Туман заползет, нагонит сырость.

Медлительный, очень худой, с белой вязаной шапочкой на лысой голове, он напомнил татарина-дворника их московского дома по улице Лесной, шесть…

Аркадий поздоровался, хотел назваться и передать привет от Ави, но старик молча указал подбородком на тех двоих, выдвинул из-за стойки старый венский стул, согнав с него спящую кошку:

– Садись вот тут.

Кошка свалилась на пол, развернулась и выгнула спину. Она оказалась чудесной трехцветной выделки: черно-белой, с рыжими всполохами, с полосатым, как деревенский половичок, хвостом. И рыжие заплаты на спине казались оранжевыми в одушевленном лепете свечей. Но самой удивительной была ее продувная физиономия, ну точно – маска Арлекина, разделенная по вертикали на черную и рыжую половины. И черная была ослепшей и застылой, а в рыжей пламенем свечи мерцал пристальный глаз.


Старик, видимо, был увлечен беседой черного и белого. Машинально, почти не глядя, снял с полки бокал дутого зеленого стекла, бутыль без этикетки, молча налил и поставил перед гостем на доски. Придвинул миску с высокой стопкой маленьких и мягких, как оладьи, пит.

Аркадий разорвал одну пополам, стал жадно жевать. Глотнул вина… Проголодался, пока искал это странное заведение.

Минуты через три он впервые прислушался к голосам тех двоих и насторожился, потому что говорили они на каком-то языке, отдаленно напоминающем иврит… Может, на арамейском?

Впрочем, время от времени язык слегка прояснялся, точно «дворники» смахивали с лобового стекла водяную пелену или кто-то протирал запотевшие стекла очков полой свитера. И тогда Аркадий вроде начинал понимать смысл фраз…


А, понятно, это какие-то древние тексты, которые они комментируют.


Голос черного, глуховатый и отрывистый, звучал контрапунктом, но он держал ритм, задавал темп беседе; голос белого, наоборот – певучий, богато интонированный, – то взмывал, то опускался до проникновенного речитатива. Говорил белый длинными выразительными фразами, чуть театрально, на окончаниях фраз помогая себе закругленными движениями кисти.

– Вот, сказано тут: «Кто сей змей, что летает по воздуху и ходит без провожатого, тогда как муравей между его зубов получает от этого удовольствие, начало которого в обществе, а конец в одиночестве? Кто сей орел, свивший себе гнездо на древе, которого не существует? Кто его птенцы, взрастающие, но не среди созданий, кои сотворены на месте, где они не были сотворены?»

При всей экзотичности наряда белый, в отличие от черного, казался проще и оживленнее. У него был широкий утиный нос, острые веселые глазки, развитая грудная клетка, крепкие икры. Он вполне мог исполнить роль пожилого мушкетера в какой-нибудь голливудской бодяге, а внешне похож был на Рембрандта с того автопортрета, где на коленях он держит некрасивую и белобрысую, но любимую Саскию.

– Кто те, что, восходя, нисходят и, нисходя, восходят, два, составляющие одно, и одно, равное трем? Кто та прекрасная дева, на которой никто не останавливает своих взоров, чье тело сокрыто и открыто, которая выходит утром и скрывается днем, надевает украшения, коих нет?


Что он несет? Или это я набрался до полного одурения?


Время от времени Аркадий нащупывал слева бутылку и наливал себе вина, довольно слабого, но приятного на вкус – неясно, что там в нем такого уж святого…

Замечательно, что здесь он никому не был нужен и никому не мешал.

Старик, абсолютно поглощенный беседой двоих, лишь изредка оборачивался к случайному гостю и рассеянно улыбался ему. Время от времени, после того или иного аргумента в споре, он всплескивал руками, закидывал голову в немом восторге и подмигивал сам себе, мол, знай наших!

Только сейчас Аркадий понял, что стол стоит в центре комнаты не случайно – это как бы сцена, подиум для таких вот теологических диспутов.

– Когда в первый день творения Всевышний создал тьму раньше света, то под этим словом подразумевался праэлемент огня, тот, что, прежде чем проявиться в нашем мире как реальный огонь, дающий свет и тепло, оставался холодным и несветящимся… – Черный произносил фразы медленно, как говорят заики, преодолевшие свой недостаток.

– Верно! – подхватил белый и опять взмахнул рукой, то ли поощряя сказанное, то ли в подтверждение собственным словам. Так дирижер дает знак струнным вступить.

– Намек на это содержится в книге «Двари́м». О Синайском откровении сказано: «И слово его ты услышал из среды огня», а затем – «И было, когда услышали они голос из мрака». Комментарий Раши на слово «Тьма».

– О чем они говорят? – спросил Аркадий старика. Тот поднятой ладонью велел ему помалкивать и, когда черный склонился листать волны книги, шепотом пояснил:

– Идея в том, что, сопоставляя два разных изречения на одно и то же событие, они постигают его сущность… Ты слушай, слушай! Это большой человек, большой ученый, из Иерусалима. Его предок по женской линии – Магарал из Праги. Ты знаешь, кто такой Магарал, благословенна память его? Тот великий каббалист, кто создал Голема… – Он восторженно покачал головой. – Большой человек… Но и наш неплох!

Аркадий хотел уточнить, кто из них наш, а кто иерусалимец, потомок Магарала, но – промолчал. Какая разница, подумал он.

По зернисто-каменным сводам потолка метались тени от канделябров, словно кто-то размахивал черным плащом.


Белый между тем продолжал с неподдельным воодушевлением, с каким актеры читают стихи:

– Но вот что пишет Рамбан: «Второй раз в том же абзаце слово «тьма» употреблено в обычном словарном значении, как отсутствие света, а не обозначение праэлемента огня. В тот момент, когда произошло отделение света от тьмы, тьма и свет перешли в новое качество. Тем самым Всевышний скрыл первозданный свет, сделав его недоступным для нечестивых, которые – знал Он – появятся в будущем. И предназначил его для праведников в грядущем мире. Где же хранится первозданный свет?..»

– Но и свет и тьма нужны для управления миром, – черный слегка напряг голос, – об этом писал раввин Шимшон Рафаэль Гирш из Франкфурта: «Свет выявляет объекты в их индивидуальном существовании, а тьма, временно скрывая болезненно резкие воздействия, делает возможным взаимодействие сущностей, усиливая их эффективность…»

Боже, ну и напился же я…

Клоня голову на руки, Аркадий успел мысленно похвалить замечательно удобные доски на бочках – лучше любого стола и так по-летнему пахнут: деревом… вином… хлебом… Как же случилось, что, столько лет живя в этом городе, он ничего не знал о подвале Дувида-Азиса и мог бы и дальше жить, ничего не зная о черном и белом? Мог упустить их, беседующих в золотой мгле туманной зимней ночи – в ночи, где смешались тьма со светом.

Трехмастная кошка с лицом Арлекина вспрыгнула на доски и улеглась рядом, у локтя. Словно была стариком приставлена стеречь гостя.

Несколько раз старик оглаживал мягкой тяжелой ладонью его спину и слегка потрепывал, будто проверял – крепко ли уснул гость, осиливший половину бутыли полнолунных песен каббалистов Святого Цфата…

Но Аркадию казалось, что именно сейчас он слышит и понимает все, не пропуская ни единого намека, ни одного глубинного всплеска, ни одного дополнительного толкования; и каждое слово белого светится солнечной ясностью смысла, а каждое слово черного окутывает сущности и предметы тенью сомнений.

Аркадий чувствовал, что должен, должен задать вопрос, который так мучил его последние годы: если Всевышний, что так заботится о проявлении объектов в их индивидуальном существовании, все же допускает убийство одного объекта другим – не должен ли упомянутый Всевышний проходить по делу как соучастник преступления?

Но спросить не успел.

Вдруг они запели оба! – чистейшим дуэтом: бас и баритональный тенор, – великолепно интонируя, словно долгими ночами здесь репетировали. Мелодия чем-то напоминала «Нигун» Блоха, этот страстный, отчаянный монолог парящей над фоном скрипки; и Аркадий совсем не удивился, так и должно было быть: где же, как не в музыке, свет и тьма соединяются безупречно, не уничтожая, но обогащая друг друга!

Не день и ночь, пели они, а утро и вечер – вот начало и конец, конец и начало, извечный круг познания. «Эрев» – вечер, время, когда расплываются очертания мира. «Бо́кер» – утро, время, когда вещи отделяются одна от другой, давая возможность разглядеть их отличия, ощутить их границы, осознать меру вещей, осязать душой красоту и величие мира…

…Когда он поднял голову с налитых свинцовой тяжестью рук и откинулся к гнутой спинке венского стула, рассвет уже зажег цветные пузырчатые стекла двух узких окон над дверью, протянув по зернистому своду потолка длинные полосы, красную и синюю.

Снаружи толковали рассветные горлинки.

Четыре мощных канделябра, увитых стылыми слезами отгоревших свечей, стояли там же, на столе, над одним рожком вился дым последнего прерывистого огонька, точно запоздалый аргумент в оконченном диспуте.

В подвале не было ни души, но огромная книга лежала, по-прежнему вздыбив страницы двумя крутыми волнами. Бутыли с вином стояли на полке, а на досках перед Аркадием лежал одинокий лимон, тихо лучась в рассветной струе зеленоватым золотом.

На полу, расстелив свой деревенский хвост-половичок, старательно вылизывала рыжую лапу молчаливая кошка с лицом Арлекина.

В приоткрытую дверь подвала доносилось бодрое шарканье – возможно, старик подметал возле дома. Надо было поблагодарить его за гостеприимство, но минувшая странная ночь почему-то взывала к молчанию.

Пошарив в карманах, Аркадий выложил на струганые доски все наличные деньги – у него было смутное ощущение, что старик денег не ждет, но живет же он на что-то! – опустил в карман куртки подаренный лимон, дождался, когда шарканье стихнет, и покинул подвал.


Он шел рассветными улочками вдоль глухих каменных заборов со следами голубой краски, через новый, недостроенный район брацлавских хасидов, благодарно вгрызаясь в кислющий и терпкий лимон, морщась и улыбаясь – как это было кстати!

Вышел на гребень горы к старинному кладбищу, нависшему над дорогой.

За ночь туман рассеялся, только внизу плавали жидкие, как пена в корыте, остатки спитой ночи…

На соседней горе виднелись развалины каких-то былых домов, поросших торопливой жадной травою. Старые могилы сходили по склону во влажно мерцающую тень долины, словно бы в задумчивости приостанавливая торжественный ход и собираясь по три, по четыре. Так в похоронном шествии образуются заторы, группки беседующих на ходу.

Внизу они скучились в небольшое каменное стадо, частью крашенное голубой краской, – совсем древний участок кладбища.

На каменной площадке у могилы Святого Ари стояли, раскачиваясь, три высокие черные фигуры – эти уже заступили на первую молитву.

Из глубины долины вставал сирийского шелка туман, поднимался в небо, таял над горами…

Наступало утро – время, когда вещи отделены одна от другой и можно разглядеть их отличия, ощутить их границы, осознать их меру и осязать душой красоту и величие Божьего мира…


Аркадий вспомнил, как тот, красивый и раскованный, перед похоронами сестры потребовал экспертизы – была ли она девственницей. И Аркадий написал, что была, мысленно поминая голубоглазого солдатика. Аркадий всегда в таких случаях писал, что убитые были девственницами.

Он представил, как сидят на кладбище мужчины и старцы, в своих синих халатах, в галабиях, в высоких круглых шапках… Молча ожидают момента, когда шейх громко зачитает вслух содержание справки, произнесет молитву, и каждый поднимет ладони, загребет ими воздух, плеснет, как водой, на лицо, медленно огладив бороду.

– Ал-ла ирхам-м-ма! – пропоют мужчины сдавленно-сурово, из утробы души. – «Да будет к ней милосерден Господь!..»


Самоубийца

Анастасии Дергачевой

Место было окраинное и, как любое охвостье любого города, странное и унылое: бетонное здание какого-то ашхабадского НИИ.

Окнами фасада оно выходило сразу на две трамвайные линии, и до самой ночи все предметы в комнате – стол, стул, телефонный аппарат – тряслись от скрежета и звона проходящих трамваев. Зато когда наступала ночь, все пять этажей этого неприглядного дома погружались в такую жуткую, такую покойницкую тишину, что сильнее всего на свете хотелось сбежать – если б то было возможно.

За трамвайными рельсами темнел неухоженный парк, разбитый на месте старого кладбища, – тоже странный и очень тихий ночами.

Сейчас кажется невероятным, что в середине бредовых девяностых кто-то озаботился организацией службы телефона доверия.

Общество Красного Полумесяца (в Туркмении Красный Крест из названия выпал за ненадобностью) снимало в полупустом здании агонизирующего НИИ комнату на первом этаже. Считалось, что мы, недавние выпускники факультета психологии, нарабатываем тут бесценный профессиональный опыт. Начинали в восемь вечера, заканчивали в восемь утра, и две эти восьмерки представлялись мне по ночам безумным кругом призрачной карусели, где застылые кони безостановочно скачут под тревожные разговоры в ничто и никуда…


В большой неуютной казенной комнате стояли только три разномастных стула и два стола: один огромный для заседаний, другой – кабинетный чиновничий; на нем – телефонный аппарат и журнал, в котором велись записи. Ни штор на окнах, ни настольной лампы. Вздремнуть можно было только на столе для заседаний. Одурев от звонков и бесконечных – бог знает о чем – ночных бесед с напарницей, я взбиралась на стол и с полчаса лежала, вытянувшись под синюшным светом усталых ламп, как пациент перед операцией.

Не знаю, кому пришло в голову поставить на большое окно именно такую решетку: в тюремную клеточку. Но то ли из-за решетки, то ли из-за того, что здание снаружи запиралось и выпускали нас только утром, ощущения и мысли, особенно в первые дни работы, возникали вполне определенные: тюрьма, и сбежать некуда – ни из здания, ни от безнадежных голосов в телефонной трубке; от тоскливого однообразия чужой беды.


Вообще тот период жизни – довольно, впрочем, короткий, длиной в полгода (потом чиновники про нас отчитались, и мы перестали быть нужны) – сейчас вспоминается со смутной тоской, хотя уходила я из дома на всю ночь с облегчением: мое отношение к мужу металось от раздраженной неприязни до чувства глубокой моей вины. Так уж случилось, что в эти странные ночи уходила я, а не он.

Но самыми странными были утра: сначала светлело решетчатое небо, затем прогромыхивал первый пустой трамвай, проезжали первые машины. Словно по взмаху дирижерской палочки птичьим гвалтом взрывались кроны роскошных парковых чинар… Потом открывалось здание, и нас выпускали на волю. И несмотря на то, что до моего дома шел без пересадки трамвай, я предпочитала идти пешком…

Нет ничего слаще рассветного ветерка, что ворошит челку и дует на лоб, как в детстве мама, прогоняющая дурной сон. Я шла, подставляя лоб милосердному ветерку, чтобы смыл с меня и прогнал все ночные телефонные истории, чужие голоса, всхлипы и горловую дрожь, ибо тащить их за собой в собственную – не бог весть какую счастливую – жизнь совсем уже было невыносимо.

Я была переполнена чужой болью, тоской и ненавистью, одновременно – и в этом заключался главный парадокс – чувствуя в душе томительную опустошенность, возможно потому, что имела дело с голосами, а не лицами. Навстречу шли утренние свежие и бодрые – в отличие от меня – люди; на них приятно было смотреть. И голоса, что донимали меня всю ночь, то отдалялись, то вновь приближались и в конце концов таяли и уносились прочь, а я медленно возвращалась к себе, в себя, к своему счастливому несчастью.


Так я шла минут сорок до перекрестка, где стоял жилой дом, одно из окон которого с недавних пор стало для меня тайной приметой.

Это было окно моего старого друга…

Сейчас он живет далеко; так далеко, что, представляя медленные мощные валы океанских вод, которые надо перелететь, чтобы увидеть его лицо вживую, а не на экране компьютера, я бессильно закрываю глаза.

А в те месяцы его окно служило мне приметой удачного – или неудачного – дня. Свет лампы означал, что все сегодня сложится хорошо; а если еще за занавеской маячил мужской силуэт, склонившийся над столом (он учился в вечернем институте и по ночам занимался), можно было надеяться на везение в самых важных делах…

Я была влюблена. Эта влюбленность, отраженная от его школьной безнадежной любви ко мне, настигла меня, как бумеранг, в то время, когда каждый из нас уже обзавелся семьей и ничего нельзя было поправить. У него недавно родились близнецы, и иногда, стоя на тротуаре и глядя в освещенное лампой окно, я видела, как мерно колышет коляску его рука…


Так вот, телефон доверия.

Работали мы парами – чтоб подменять друг друга, когда наваливается усталость и предрассветное отупение. Имен у нас не было. Вернее, были – придуманные. И это правильно: ты просто голос – просто голос, что носится над телефонной бездной; соломинка для утопающего, луковка из притчи, за которую ангел тащил грешника из ада.

Кстати, меня там звали Адой…

Недели через две после начала работы выяснилось, что те, кто звонил повторно, хотят говорить со мной, слышать именно мой голос. Прощаясь, многие спрашивали: «А ты когда дежуришь в следующий раз?»

Это трогало, даже волновало.

Вскоре у меня образовалась группа своих клиентов. Лежачая бабушка Галина Михайловна звонила перед сном, недолго бормотала тревожные отрывистые фразы, потом засыпала – судя по стуку, трубка вываливалась у нее из рук, и я, услышав храп, отключалась… Старуха была явно не в себе, практически слепа – каждый раз я удивлялась тому, что она вновь смогла набрать мой телефон и помнит имя.

– Ада?! Ада?! – вскрикивала она. – Дайте Аду!

И когда убеждалась, что это я, начинала выборматывать всю свою прошлую жизнь…

Звонили подростки, которым необходимо срочно вывалить на тебя домашние и школьные беды, нестерпимые обиды на родителей и учителей; два-три молодцевато хохмящих идиота – из тех, кто не может спокойно пройти мимо номера на любом объявлении; и целая толпа разнообразно плачущих женщин: чаще всего они звонили после полуночи, тревожно ожидая домой своих мужей.

Самоубийца был один…



Главное условие нашей работы: ты не имеешь права положить трубку первой. Надо помнить, что одинокий человек дошел до самого высокого порога, за которым – только бурный поток, смывающий мир; а ты – последний адрес, последний голос, что выплыл к нему из пустоты. Значит, разговор длится до тех пор, пока есть надежда, что он тебя слышит. И если очень повезет, тебе удастся переключить его внимание: на жизнь, ее неудачи, неприятности, обиды и даже горе. Для того чтобы снять напряжение, ты подробно – в мельчайших оттенках – интересуешься, что он чувствует, как возникло у него роковое решение и как он утвердился в своем намерении уйти из жизни. И если голос на том конце провода излучает лишь безысходность, ты длишь и длишь разговор, пока состояние собеседника – хотя бы просто от усталости – не изменится…

Это трудно: опыта у меня тогда было – кот наплакал, веры в свои силы – еще меньше, зато мгновенно окатил зубодробительный мандраж, едва я поняла, что звонивший на наш телефон человек находится на пределе сил и на пределе жизни.

И сразу выяснилось, что предел жизни – вот он, на подоконнике.

А теперь представьте, что сидите вы ночью в комнате с зарешеченным окном и говорите о смерти с незнакомым человеком, который на протяжении всего разговора перетаптывается на подоконнике шестого этажа, а вы слышите, как шумят машины у него на улице, и с ледяной пустотой под ложечкой ждете последнего вопля в трубке или – последней тишины…

Говорил он ровно, без эмоций: вот решил хоть кому-то сказать, что совершает это сам, по своей воле, а не случайно; чтоб не трепали языками – мол, вывалился по пьянке из окна.

Кстати, он был относительно трезв; то есть, конечно, глотнул чего-то, прежде чем на подоконник влезть, но не более того.


Вообще-то нас, психологов, учат, что человек имеет право выбора между жизнью и смертью и что этот выбор его – не наша вина и не наша ответственность. Но все профессиональные соображения куда-то деваются, когда ты начинаешь с ним говорить; от его прерывистого голоса к твоему натягивается тонкий шпагат, на котором ты держишь его так, что напрягается горло, хотя говоришь ты ровным и спокойным тоном, коченеют мышцы шеи и плеч, немеет рука, держащая телефонную трубку. Главное, на протяжении этой бесконечной борьбы ты пытаешься совладать и со своим собственным страхом – что не удержишь, не хватит сил.

Он был старше меня лет на десять, а мне тогда исполнилось двадцать пять. Голос у него был глуховатый и опустошенный – оболочка голоса, словно кто-то уже выдул тепло дыхания из сипловатых звуков, издаваемых голосовыми связками. Он то и дело кашлял – то ли простыл, то ли что-то сердечное, – но я ободрилась: хорошая зацепка для начала нормального разговора – два-три вопроса о самочувствии, снижение самоубийственного пафоса…

– У вас там сильный ветер, я слышу?

– Ну да, – отозвался он. – Окно же распахнуто…

Я спросила о причине, которая толкнула его на подоконник, – оказалось что-то банальное, как всегда, банальное и непоправимое: жена ушла к родителям, забрав обоих мальчиков, без которых жить незачем.

– Сколько лет старшему? – Я мысленно подтянула шпагат, протянутый между нами, – еще провисший, никого не спасающий.

– Шесть. Младшему – три года.

– Почему она ушла? – спросила я проникновенно, одновременно раскрывая журнал, в котором мы фиксировали время разговора, темы, мои вопросы…

И он вдруг выпал из своей бесчувственности и горько забормотал что-то о преступной глупости, о бездарных, пошлых, абсолютно ничтожных обстоятельствах…

– Понятно, – сказала я спокойным, понимающим тоном. – У вас другая женщина.

– Да нет! – крикнул он так, что я испугалась, как бы он не свалился от резкого движения. – Разве можно так сказать! Это – оглушение, ошибка, пошлость. Это чепуха, чепуха, понимаете! Разве это имеет какое-то отношение к нашей жизни!

Он сипло кричал, докрикивая через меня, сквозь мой голос то, что, наверное, не успел сказать жене, когда та уходила, судорожно хватая что под руку попадалось из детских вещей. И в голосе его была такая горечь, что во мне забрезжила надежда: ведь горечь – живое чувство, она огорчает, отравляет, но не испепеляет душу.

– Судя по тому, как вы реагируете, – мягко проговорила я, – самому вам причина, по которой жена ушла, не кажется чепухой?

В эти минуты, лихорадочно вспоминая правила работы с суицидентами, я пыталась, как в конспектах было написано, говорить ровным умиротворяющим голосом. Я помнила все эти правила: что отговаривать нельзя, упоминать возможные зацепки за жизнь; нельзя взывать к чувству вины или упрекать в слабости… Есть специальные приемы: вы прислушиваетесь к дыханию в трубке и подстраиваетесь под него, постепенно его – дыхание – успокаивая… Только не чуяла я ничего – из-за шума машин, звонков трамваев и змеиного ветра, шипящего в ветвях за окном. Да и в нашем окне ветреная ночь безжалостно тискала кроны деревьев в парке.

– У нас тут тоже ходят трамваи, слышите? – спросила я.

И стала писать в журнале… Фиксация беседы с клиентом телефона доверия всегда выглядит нелепо и неловко – как человек, застигнутый при переодевании в кабинке на пляже. Да я и не Цезарь – три дела одновременно делать; но тут уж не до удобства: надо во что бы то ни стало ухитриться писать, слушать и говорить одновременно. Самым трудным было говорить медленно и уравновешенно.

Сейчас у меня большой опыт, а в ту ночь я действовала интуитивно, ровным тоном показывая ему, что совсем не боюсь, хотя с первой же его фразы поняла, что имею дело с человеком решившимся и что времени нам с ним отпущено совсем немного.

– Какой у вас этаж? – поинтересовалась я, сдерживая противную дрожь в голосе.

– Шестой, – сказал он. – Вполне достаточно, чтобы…

– Внизу – асфальт, трава?

– Тенты над витринами. Это не помеха…

Мы еще обсудили – что там внизу; я судорожно придумывала вопросы, он бесстрастно и спокойно отвечал. Нельзя было заострять его внимание на том, что внизу: с высоты смотреть трудно, в конце концов хочется прыгнуть.

– Вы думали о том, кто вас найдет?

– Ага, – отозвался он. – Главное, что ночь, детей вокруг нет. Неохота им демонстрировать, что бывает, когда череп раскалывается, правда? Заберут, увезут в морг – соседи меня знают, я ж здесь вырос…

– А хоронить кто будет?

– Ну, это, знаете, мало меня заботит, – сказал он. – Да что вы беспокоитесь? Или просто интересно? Тогда скажу: я мужик вполне, как говорится, состоявшийся, у меня друзей полно, приятелей, коллег… так что всего этого барахла… ну, этих венков-памятников будет навалом… Это все будет о’кей. Родители, слава богу, померли. Сеструха – та уж точно переживет. Как бы не стала судиться с Таней за квартиру родителей, мы в ней живем… жили… А Таня… ну, если она могла зачеркнуть всю нашу жизнь – понимаете? – всю жизнь… то она тоже как-нибудь переможется…

Минут двадцать мы обсуждали другие способы самоубийства. Он сказал, что обдумывал все два дня, и вот это – прыжок – самое для него простое, привычное – он три года занимался прыжками с парашютом. Сказал: это просто, наработано – шагнул, и кочумай, – и добавил:

– У меня прилично прыжков на счету… Могло же всякое быть. Мог когда-то и парашют не раскрыться…

– Вы думаете, это одно и то же?

– Да какая разница, – устало отозвался он. – Ладно, не хочу долго морочить вам голову…

– А как вы выглядите? – перебила я его, мысленно натягивая тонкий шпагат между нами до звенящей, почти осязаемой струны. – Пытаюсь представить вас, не получается. Вы могли бы себя описать?

– Господи, да зачем это… Вас действительно интересует или так положено спрашивать?

– И положено, – честно ответила я, – и самой важно: я терпеть не могу телефон за то, что лица собеседника не вижу. Голос – это дым, ничто… Отзвучал и растаял. Опишите себя, а?

– Нечего описывать… Среднего роста, волосы русые. Лицо… ну… самое заурядное. Таких, как я, в любом трамвае штук десять.

– И все же, мне кажется, вы должны нравиться женщинам…

– Да что вы, – равнодушно возразил он. – Никогда не мог понять, что во мне Таня нашла… Просто привыкла, наверное: с детства вместе.

Икры у меня под столом свело от судороги. Зуб на зуб не попадал, но я держала и держала его на этом шпагате, мысленно навалившись грудью на его стопы (он был в кроссовках, как выяснилось по его описанию). И тупо смотрела в наше окно, закрытое железной тюремной решеткой, остро сожалея, что не могу усилием воли перенести ее на окна его квартиры.

Несколько раз он пытался отделаться от меня, я слышала по голосу, как его с головой накрывает вал тоски и усталости, и вновь, усилием воли замедляя свой голос, задавала следующий вопрос… Наши голоса боролись над бездной; его пытался вывернуться, выскользнуть, улететь… мой – оплетал, как удав, завязывая узелки на шпагате, цепляясь за каждый повод, придумывая все новые повороты темы.


Через час мы неожиданно перешли на «ты», когда случайно в разговоре выяснилось, что учились в одной школе, только он, разумеется, закончил на десять лет раньше. У него с женой, понимаете ли, школьная еще любовь. Сидели за одной партой.

– Ну знаешь, – сказала я. – Десять лет за одной партой – это сильно. Это посильнее, чем десять лет в одной постели.

Он опять закашлялся, а я испугалась – сейчас оступится!

– У тебя голос прерывается, – сказала я. – Слышу, как трудно тебе говорить. На твоем месте я бы глотнула че-нить горячительного… Есть что-то под рукой?

Я бы и на своем месте глотнула… да что там! – залила бы в себя хороший стакан водки, чтобы унять дрожь во всем теле.

Внутри у меня скрутилась воронка боли. Свело желудок и отдавало в низ живота – туда, где за полгода до того благополучно был вырезан аппендикс; прижимая ладонь к ноющему шву, слегка раскачиваясь и слегка раскатывая слова во рту, я приветливо и спокойно интересовалась – не холодно ли ему там, на ветру? Что он чувствует? Жжет ли внутри или просто щемит сердце?

Мы говорили – так в журнале записано, и, значит, это правда, хотя сейчас не могу поверить – 4 часа 23 минуты. Самым страшным был миг, когда он вдруг обо мне обеспокоился – не устала ли я. С одной стороны – знак хороший, переключился, значит; с другой стороны – я вдруг ясно увидела, как шагает он с подоконника, чтобы меня и дальше не утомлять.


Впервые маячок надежды на то, что мы выкарабкаемся, мигнул мне, когда он заплакал.

Это была фаза в разговоре, когда я перешла к темам, практически у нас запрещенным: нельзя давить на суицидента, используя его чувства к детям. Но я вконец обессилела и готова была сползти на пол. Я ненавидела его и боялась за него до ужаса. И спросила:

– А сыновья – который на тебя похож?

Он умолк, будто кто внезапно сдавил ему горло. Потом шумно сглотнул и сказал:

– На меня-то похож старший. Хороший парнишка. Самостоятельный такой, спокойный… Но младший у меня, трехлетний, – ох, это огонь! В Таню с головы до ног. Все ему нужно, до всего есть дело… и такой философ!.. На днях говорит: «Бесполезная моя жизнь. Я ничего не умею. Не умею даже играть на скрипке…»

И вот после этих слов – он заплакал, и у меня перехватило горло: это уже была крошечная победа над шестью этажами пустоты.

Я сказала:

– Такие яркие дети обычно бывают очень трудны. Потом. В переходном возрасте. Через каких-нибудь лет десять…

– Да, – ответил он, помолчав. – Ты права, конечно. Но все бесполезно. Таня не простит и не вернется… И не даст мне их видеть – она предупредила.

– Это как сказать, – мягко возразила я. – Такие женщины своим кровным не бросаются.

– Думаешь? – спросил он.

И я неожиданно для себя проговорила бесшабашным тоном:

– А знаешь… я бы отомстила!

Там повисла пауза – я даже испугалась, что пережала, полезла в дебри, куда лишь двоим позволительно забираться. Он помедлил и спросил:

– Кому?

– Да той гадине, которая ей доложила.

Он издал странный звук – сдавленный смешок или фырканье. Я с надеждой прислушивалась: это уже было похоже на жизнь.

– Да я та самая гадина и есть, – сказал он просто.

Скачать книгу

В оформлении переплета использованы иллюстрации:

© NesaCera, grynold, Kittibowornphatnon,

Anna Selina / Shutterstock.com

Используется по лицензии от Shutterstock.com

© Рубина Д., 2022

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

Рассказы

Собака

Он прощался всегда намеренно небрежно и не позволял ей провожать себя. Считал – не стоит привлекать внимание судьбы к этим прощаниям, чтобы, чего доброго, той не пришло в голову поставить под одним из прощаний свой беспощадный росчерк.

Судьбы он боялся и никогда не строил планы дальше, чем на завтрашний день, – боялся, что судьба обозлится на него за легкомысленную самоуверенность. Может, это было единственным, чего он боялся в жизни…

А в этот раз даже не смог забежать к Ирине перед поездкой – с матерью случился очередной сердечный приступ, и после вызова «Скорой» он просидел весь вечер дома – неловко было оставлять мать одну.

Ирина ждала его, конечно, волновалась, надо было позвонить, и он долго приготавливался к этому звонку – выкурил две сигареты, написал ответ на деловое письмо, которое валялось уже месяц на холодильнике, посмотрел по телевизору мультик. И оттого, что звонить надо было непременно, и оттого, что он знал заранее ее слова и интонацию, с которой эти слова будут произнесены, в нем возникло и завибрировало раздражение, как частенько случалось в последний год, – зудящее раздражение на мать, на Ирину – на этих двух женщин, делающих жизнь его непереносимой.

Набирая номер и глядя исподлобья на экран телевизора, где копошилось на стволе диковинного растения какое-то диковинное сумчатое, он подумал: ее можно понять, она, конечно, устала…

– Ира! – бодренько начал он. – Тут такое дело, понимаешь. Я никак не смогу сегодня. У мамы приступ был, «Скорая» только уехала… Ну, ты сама понимаешь…

– Понимаю, – спокойно сказала Ирина. Но он-то знал подкладочку этого спокойствия. Да, подумал он, конечно, устала за эти годы. И я устал. Но что же делать, что же делать…

– Ну, до завтра обойдется, я надеюсь, – продолжал он. – А утром Андрей заедет за мной.

– Ага… – рассеянно, как ему показалось, ответила Ирина. И это его насторожило.

– …За мамой здесь тетя Люба присмотрит. А я дней через пять – назад… Может, и раньше… Посмотрим, как там сложится.

– Ясненько, – ровно проговорила она, и он понял, что весь этот тон, разумеется, – протест.

– Ирина! – крикнул он. – Ну, что такое?!

– Езжай, ради бога, – сказала она сломавшимся, как перед плачем, голосом и повесила трубку.

Он схватил пачку сигарет и пошел на балкон – покурить.

Мать спросила вслед:

– Мадам в претензии?

– Оставь меня в покое! – огрызнулся он.

– Бедняжка! Никак не может дождаться моей смерти! – Когда речь шла об Ирине, мать всегда переходила на патетический тон, у нее это хорошо получалось, она всю жизнь вела драмкружок во Дворце пионеров.

Он стоял, облокотившись на перила, и смотрел, как внизу, во дворе, Славик моет новые «жигули». Он так любовно протирал тряпочкой помидорно-красную крышу машины, что хотелось, как в шкодливом детстве, стряхнуть на эту идеально лаковую гладь пепел от сигареты.

Мать, лежа на диване, продолжала что-то говорить. Он вздохнул, придавил окурок о перила и толкнул в комнату балконную дверь.

– …и пересидит, переждет, конечно… И захапает тебя! – торжествующе закончила мать.

Монолог был неизменный, с незначительными вариациями.

– Лежи, пожалуйста, спокойно, – миролюбиво сказал он. – Тебе нельзя волноваться. – Но не выдержал, процедил сквозь зубы: – И не трогай Ирину, сколько можно просить тебя!

За Бричмуллой они свернули на узкую пыльную дорогу и долго еще петляли по ней, поднимаясь все выше. Андрей остановил «ниву» на небольшой поляне.

– Ну вот, – сказал он. – Доползли… Как тебе здесь – глядится?

Внизу горбились горушки, окрашенные в охру, от темной до золотистой, с желтыми и зелеными пролысинами, над горами вздымались красновато-бурые скалы. Над всем этим дыбилось жаркое пустое небо.

– Что, нормально… – сказал он и выбрался из машины.

Поляна, на которой они остановились, заросла травой и кустарником. Повсюду торчали огромные фиолетово-чернильные шапки чертополоха, узорчатые желтые шапочки бессмертника.

Он огляделся вокруг и, закрыв глаза, глубоко вдохнул воздух, напоенный хрупкими тянущимися запахами.

– Лимонник… шалфей… – узнавал он. – Что еще? Мята… душица…

Чуть поодаль сбились в хилую рощицу дикие яблони. Над рощицей в скалу уперлась огромная арча, выгнутая саксофоном.

– Смотри, саксофон, – кивнул он Андрею.

– Ага, я по нему ориентировался… – ответил тот, доставая из машины сложенную палатку и тугие бокастые рюкзаки. – У нас тут дневка была в прошлом году, когда без тебя ходили…

Андрей возился с палаткой, искал в машине запропастившиеся колья, чертыхался, а он стоял и молча оглядывал такое огромное и все-таки тесное пространство, загроможденное скалами.

Со студенческих лет они сплавлялись на катамаранах по горным рекам, ходили с ребятами в походы по два-три раза в году – казалось бы, и привыкнуть можно, – но каждый раз он вновь тихо изумлялся этим громадам и задыхался, жадно глотая этот воздух.

– Виктор, подержи! – позвал Андрей.

Он встрепенулся и пошел помогать другу ставить палатку.

Давно уже он признался себе, что завидует Андрею. Тому, как сдержанно и спокойно властвует Андрей в своей жизни. Тому, как преданно заглядывают в глаза ему Вера и мальчишки. Да и в деле своем – не с наскоку, а верно и основательно забирался Андрей все выше – недавно его назначили главным инженером крупного завода. А одногодки, между прочим, одногодки… Что там говорить! – Андрей был человеком удачи. И сильнее всего Виктор завидовал его семейной жизни. Как-то сумел Андрей вылепить себе половину, не сломав женщину, не повредив ее достоинство. Здесь даже не скажешь – повезло. Нет, сам сделал, сам – Верка была в институте безалаберной и дурашливой девчонкой. И не полезешь ведь в душу, не спросишь – что и как.

Взять нынешнюю вылазку: решили без женщин идти – Вера спокойно, молча сложила мужу рюкзак; если бы в последний момент Андрей велел ей собираться – собралась бы за десять минут так же спокойно и споро. Не было в их союзе междоусобиц из-за какого-то дурацкого самолюбия. Самолюбие растворялось в любви и безоговорочном доверии друг к другу.

А у Ирины ее самолюбие – бастион, не подступишься.

«Да… – подумал он, забивая камнем кол в мягкую землю. – Да, все дело в безоговорочном доверии… Как же они договорились об этом? С самого начала? Или вовсе ни о чем не договаривались?»

– Сильнее натягивай, – привычно командовал Андрей. Он умел погружаться целиком в дело. Худощавый, жилистый, с всклокоченной шевелюрой – сейчас он был поглощен устройством жилья.

Палатка была двухместная, отрадно-желтенькая – хорошая палатка, польская, купили в складчину для таких вот вылазок вдвоем.

– Перекусим, да? – спросил Андрей, стягивая майку и энергично вытирая ею потные грудь и спину. – Посмотри, что там Верка в рюкзак натолкала.

– Ого, чего тут только нет! – удивился Виктор, доставая из рюкзака пакеты. – Это что? Курица? Яйца. Огурцы. Сало… Чего-то непонятное в бумаге.

– А, это ценная вещь, – заметил Андрей, заглянув в рюкзак через его плечо. – Пирог с капустой. Вершина творчества. Ты пошарь, там и грибочки в банке должны быть.

– Эх, черт, и куда я смотрел в институте! – воскликнул Виктор. Обычная шутливая реплика, дежурный застольный комплимент талантам Верки. Андрей на эту реплику неизменно промалчивал. Произошел с ними непонятный такой случай лет пять назад.

…Весной, набрав отгулы, решили вчетвером пройти по Чаткалу на катамаране. Андрей – командиром, как всегда. Дима и Сурен шли второй раз всего, а речка сердитая была, с характером. Порогов этих, водоворотов, камней! Да, гордая речка, горная, ее оседлать непросто.

Помнится, на второй день похода у него лопнул ремешок от шлема, но до сих пор не вспомнить – почему Андрей-то без шлема оказался. Спасательные жилеты были, верно, да только от них мало толку на этих горных речках. Течение бешеное – пошвыряет башкой о камни, и никакой жилет не спасет.

Андрея вышибло из катамарана неожиданно, стволом сухого дерева, низко наклоненного с берега над водой. Виктор сидел вторым, за Андреем, и когда того выбило в воду, вдруг увидел, что Андрей-то без шлема, и бросился за рыжей шевелюрой, крутящейся в водоворотах между камней. Прыгнул, не вспомнив о собственной незащищенной голове. Андрей плавать не мог, вот в чем было дело. И по сей день не научился плавать, урбанист чертов.

Здорово побило их обоих, пошвыряло вдоволь, наглотались; но Андрея – полуживого, он – полуживой, все-таки выволок.

Ребят – Диму и Сурена – отнесло дальше, они растерялись, неопытные.

Андрей просил Вере о приключении не говорить. Но уже в городе, когда ждали автобуса, Дима позвонил из автомата жене и случайно проболтался. Та, конечно, немедленно позвонила Верке: мол, встречай своих героев покалеченных…

Инвентарь – скатанные катамараны, палатки, весла – хранился всегда у Андрея в кладовке, после походов первым делом вваливались к нему, это уже традицией стало. Так что свидетелями сцены в прихожей были все.

Позвонили. Верка за эти полчаса, видно, успела наплакаться – открыла дверь зареванная, с набрякшими веками, и, когда увидела его перевязанную руку, вдруг завыла и бросилась, да не к мужу, а к Виктору – обняла за шею, прижалась, больно налегая на поврежденную руку. Он растерялся и даже испугался, когда поверх ее припавшей головы увидел незнакомое, какое-то гипсовое лицо Андрея.

– Вера, я – вот он, – хрипло, спокойно сказал Андрей…

Сурен выручил – засмеялся; воскликнул с кавказским акцентом:

– Правильно, женщина! В ноги кланяйся! – Сурен редко пускал в ход этот акцент, но всегда кстати. – Он тебе кормильца спас, отца твоих детей!..

…Месяца три после этого странного случая он не появлялся у Андрея, и тот не приглашал. Потом чей-то день рождения подкатил, нельзя было не встретиться – и сгладилось, выровнялось… Но изредка он вспоминал лицо Андрея, каким было оно в тот миг – бескровным, смертельно-спокойным, – и осторожная мысль пробегала: а может, Андрей не так уж и счастлив, как представляется?

…– Слушай, это какая-то дивная курица, – заметил он, обгладывая смуглое крылышко. – Это не курица, а райская птица.

– Да, Верка ее с майонезом делает, с орехами…

– Сациви называется, кацо…

– Нет, это по-другому, в духовке, кажется. А тебе не все равно? Ешь, – Андрей выломал куриную, перламутровую от майонеза, ногу и протянул ему. – Женись, тебе Ирина тоже приготовит.

– Даже самая дивная курица не стоит такой жертвы, – отшутился Виктор.

…Когда мылись, поливая друг другу воду из канистры, Андрей еще раз настойчиво спросил:

– Чего не женишься, бобыль?

– Отстань, – отмахнулся он, снимая с плеча Андрея полотенце. – Дай хоть здесь пожить спокойно.

– Нет, правда?

– Я тебе сто раз говорил: не могу я мать оставить, она больной человек! – Он начал раздражаться. – А вместе они не уживутся.

– Сам виноват.

– Может быть… – Он вздохнул. – И потом, Илюшка растет, возраст у него сейчас самый противный – четырнадцать… Он отца помнит хорошо… Знаешь, временами я такие его взгляды на себе ловлю…

– Еще бы не глядеть ему! Парень видит, как маме весело живется… Смотри, останешься когда-нибудь и без жены, и без матери.

– Значит, судьба такая, – усмехнулся он.

– Не судьба, а ты – дурак, – спокойно сказал Андрей, взял из рук его полотенце и пошел к палатке. Крикнул оттуда: – Я – пас! Лезу дрыхнуть.

…Солнце стояло еще высоко, трава звенела, тренькала, жужжала и зудела, и все это сливалось с теплым ветром в ровно дышащее молчание гор. И в густоте насыщенного звуками молчания раздавалось то далекое ржание пасущегося коня, то лай чабанской собаки.

Он накинул рубашку и сказал:

– Андрей, я прогуляюсь…

Тот не ответил, наверное, уснул. Он подумал, что Андрей и вправду устал сегодня – все-таки за рулем, по горной дороге.

Через рощицу диких яблонь он вышел к подножию большого холма, на волнистом гребне которого паслись тонконогие кони, медально отпечатываясь на фоне акварельно промытого неба.

Он стал неторопливо взбираться, стараясь ничего не пропустить по пути – ни корявого деревца миндаля, ни ящерки, мелькнувшей по камню; вдохнуть в себя прогретую солнцем, пахучую благодать воздуха и не думать ни о чем – отбросить на эти пять дней тягостный бред своей городской жизни.

Навстречу ему на шоколадной лоснящейся кобыле спускался человек с ружьем за спиной. Подъехав, остановился и вежливо поздоровался. Это был мужичок-замухрышка, в телогрейке, в кирзовых сапогах.

Виктор угостил мужичка сигаретой, тот обрадовался, слез с лошади и охотно разговорился.

– Егер я, – охотно пояснил мужичок. У него было живое простоватое лицо монголоидного типа. – Туда-сюда еду, смотрю. На кабан запрещение ест… Я – егер, такой должныст строгий, смотреть нада…

Виктор объяснил егерю, что приехали вдвоем с приятелем – во‑он их палатка, желтая, ружей у них нет, стрелять не собираются ни кабанов, ни куропаток. Отдохнут дней пять – и поедут… Места здесь красивые.

Егерь оживился и подтвердил, что места и вправду красивые, показал, как идти до водопада, – красавец водопад, метров двадцать высотой… Сказал – недалеко, километров пять до перевала, – знаменитая березовая роща, та самая, что еще при русском царе посадили. Каждый саженец в золотой обошелся.

Его шоколадная красавица гнула холеную шею, нехотя брала мягкими губами стебельки травы и, вскинув голову, косила каштановым зрачком.

– Там что – чабаны? – спросил Виктор егеря, кивнув на гребень холма.

– Чабаны, да, – заулыбался егерь. – Приятел бери, в гости ходи… Баран резать будем, шурпа, плов варить будем.

– Ну, спасибо, придем… – и он не удержался, похлопал кобылу по теплой шее, ощутив под ладонью упругую мощь лошадиного тела.

Егерь попросил еще сигарету, впрок, и вскочил на лошадь.

– Осторожно ходи, – посоветовал он. – Сыпун много, сель бывает… Вон там – он показал в сторону, где перекрещивались покатые гребни холмов, – там десыт человек от сель погиб.

– Когда? – быстро спросил Виктор, почувствовав, как неприятно ткнулось и заныло что-то в сердце. – В семьдесят четвертом? Разве здесь?

– Издес, – подтвердил егерь спокойно, – все спартсмен был, карта маршрута был, все был… – Он вздохнул и тронул пятками лоснящиеся бока кобылы: – Хоп, отдыхай…

Виктор смотрел на круп удаляющейся лошади, на ватную спину егеря и пытался совладать с непонятным смятением.

Это была группа Позднышева, десять человек, и среди них – муж Ирины, Костя Мальцев… Да, Костя Мальцев, хороший парень… Как же он временами ненавидел его, мертвого, как ревновал Ирину – к имени, к памяти, к прошлым объятиям, – к мертвому ревновал.

Может быть, слишком явственно понимал в иные минуты, что она постоянно сравнивает их, сталкивает – мертвого и живого, и едва ли живой желанней ей и дороже…

Зачем же он оказался здесь, сейчас, что за беспощадная рука привела его сюда и развернула лицом к этим пустынным холмам – вот оно, место Костиной гибели. А теперь отдыхай – то есть мучительно и тщетно старайся выкинуть из головы хоть на пять дней ссоры с Ириной, Костиного сына, так похожего на отца, тяжелый характер матери, бесконечные визиты на дом врачей, однообразные телефонные разговоры – что еще?

– Переста-ань, – простонал он негромко, не понимая сам, к кому обращается: к себе ли, к Ирине, к мертвому Косте или к тому тайному мытарю, что ведает обрывистыми тропками его судьбы, держит карту его маршрута. – Ну что ты, что ты? Почему?.. Не надо, не мучай, не мучай!

…Он повернул в противоположную сторону и долго, изматывая себя, взбирался меж камней и кустов на крутой каменистый холм и, когда взобрался наконец на гребень, почувствовал, что обессилел.

Он повалился в траву – грудью, щекой, – в этот пронизывающий запах сырой земли и нескончаемой жизни, и долго лежал так, бессмысленно изучая торчащий перед глазами кустик молодого лимонника, еще какую-то тонкую травку с фиолетовой робкой крапинкой цветка.

Он перевернулся на спину, раскинул руки, принимая на грудь это любимое, непостижимое небо, и молча заплакал… Такое с ним бывало… В одиночестве, в горах или на море, он иногда плакал от сладкой ностальгической тоски по уходящей жизни. Всегда, с самого детства, очень остро он чувствовал мимолетность своей жизни и трепетно относился к прошлому, часто перебирал в памяти, перетряхивал – берег его, как бережет хозяйка и прячет дорогие вещи в шкафу.

Он вспомнил прошлогоднюю поездку в горы, весной, с Ириной и Илюшкой, ее синюю панамку – смешную, с огромной, как у клоуна, пуговицей на макушке. Илья ушел в поселок за пивом, а они валялись в палатке, решали кроссворд и долго не могли отгадать слово «эротика», когда же наконец отгадали, то взглянули друг на друга и расхохотались, он выкатил глаза, сделал алчное лицо и повалился на нее, она же, изнемогая от смеха, отбивалась и вскрикивала: «Виктор, пусти, перестань, ну! Сейчас ребенок вернется…» А через полчаса поссорились, яростно, из-за какой-то чепухи; видели, как по склону с тяжелой авоськой поднимается Илюшка, улыбается, победно машет им бутылкой пива, и – не могли остановиться. Впрочем, Илья не раз уже бывал свидетелем остервенелых ссор, ему не привыкать…

В последние месяцы раздражение стало прочным и, как ему казалось, чуть ли не единственным оттенком отношения к Ирине. Иногда он даже спрашивал себя: «И это любовь?»

Тогда он представлял, что она умерла. Ирина. Приходят и говорят: она умерла….Нет, не так. Звонят. Чужой спокойный голос в трубке. Говорят: она умерла. И по тому, как хватал его паралич ужаса в эти минуты, он понимал, что обреченно любит ее…

Последний раз он видел ее неделю назад. Утром выписал на работе городскую командировку, быстро уложился с делами и к обеду уже звонил в родную дверь, обитую коричневым дерматином. Ирина, видно, выскочила из ванной – была в махровом халате, с круглой, как у ребенка, намыленной головой.

– Привет! – обрадовалась она. – Молодец, что пришел. Покрась меня, а то я не вижу сзади… – и убежала в ванную.

Он открыл холодильник, отрезал кусок сыру и так жевал, стоя у окна в кухне. Ирина вышла из ванной с полотенцем на голове.

– Не хватай сухомятку, пожалуйста! – Она всегда сердилась, когда он ел стоя, на бегу, как придется. – Покрасишь меня, и сядем обедать. У меня рассольник и голубцы.

– Голубец ты мой, – он глядел в окно и рассеянно жевал.

– Понимаешь, сегодня Аскарянц устраивает банкет после защиты. Не могу же я пугалом идти! Меня Илюшка всегда красит, а тут я забыла с ним договориться, и он на тренировку побежал.

– Кто оппонент у Аскарянца?

– Москвич какой-то. Интересный, в очках, с шевелюрой эдакой. Я фамилию забыла… Вот, смотри, – она уселась перед зеркалом, выдавила в чашку из толстого тюбика вишнево-бурую змейку, размешала, – вот тебе щетка. Окунай и тщательно крась каждую прядь. Особенно у корней прокрашивай. Ясно?

– Ясно, гражданка клиентка, – он встал за ее спиной, взял старую зубную щетку с растрепанной щетиной, тоже вишнево-бурой, окунул ее в раствор и приподнял прядь волос на затылке Ирины.

Почти вся прядь была седой. И это почему-то испугало его. Он привык, что Ирина молодо выглядит, он вообще привык к ней и давно уже не всматривался в ее лицо, волосы, фигуру, как не присматривался к себе. И эта, неожиданная для него, седая прядь – ошеломила.

– Ира! – воскликнул он и стал судорожно ворошить волосы на ее голове, надеясь, что это просто попалась такая прядь, что сейчас он ее закрасит и все будет о’кей… Нет, седины было много, очень много.

Ирина засмеялась и мотнула головою:

– Ну, не балуйся!

– Ира, ты вся седая!

– Сделал открытие, – невесело улыбнулась она и вдруг, подняв глаза, увидела в зеркале его изменившееся лицо. Они молчали и глядели друг на друга и в эти секунды, казалось, понимали такое, чего не могли понять все эти годы… Он молча наклонился и прижался щекой и губами к ее шее, там, где сидела круглая родинка. Ирина молчала, не шевелясь.

– Ну, давай краситься… – наконец тихо и медленно проговорила она. – Будем закрашивать нашу жизнь в красивый цвет.

…Он заметил, что вокруг много растет ревеня, поднялся и стал рвать его – из ревеня мать варила отличные кисели. Он снял рубашку, натолкал в нее ревеня, завязал рукава и перекинул через шею, как хурджун через ишака…

Горячий дневной свет понемногу линял, остывал и стекал с неба в ущелье, где загустевал в вязкие сумерки. С вершины горы открывался дневной закат: солнце, налитое, с кровавой тяжестью в брюхе, грузно оседало в клубневую гряду облаков.

Театральное действо, подумал он, любуясь закатом, и только сейчас ощутил глубокую тишину, в которой происходило это угасание дня. И сразу в тишине послышался шелест травы за спиною.

Он обернулся – шагах в пяти стояла собака, белая, в черных подпалинах, с обрубленным ухом. Стояла и молча смотрела на него желтыми глазами.

От неожиданности он вздрогнул и даже отступил на шаг. Непонятно было – откуда взялась собака. Откуда и чья она? Может, чабанская?.. Она подбежала, стала молча ластиться, что было жутковато. Нет, не похожа на чабанскую. Те – собаки гордые, ничего у чужих не просят.

– Ну что ты, что ты? – спросил он, потрепав ее по голове, забирая в горсть единственное тряпичное ухо. Заговорил, чтоб услышать свой голос, хоть что-то услышать человеческое в этой томительной тишине. – Ты что здесь делаешь, а? Ну, чего молчишь?

Собака глядела на него, ждала.

– Ты есть хочешь? – догадался он. – Ах, бедолага… А у меня нет ничего. В палатке найдем, пошли… – Он повернулся и пошел, собака потрусила за ним.

– Пойдем, пойдем, – повторял он, стараясь не смотреть в ее странные желтые глаза.

…Прошли километра два, когда он вдруг понял, что заблудился. Это обескуражило его. Обычно он прекрасно ориентировался везде – в незнакомых городах, в лесу, в горах, а тут – на тебе, заплутал.

Горы уже померкли, сизыми тенями соскальзывали по ним облака, небо загустело, налилось фиолетовым, и на окраине его всплыла сумеречно-хрупкая луна.

Собака стояла у его ног и, подняв одноухую голову, пристально смотрела. Две холодных луны плыли в ее глазах. Он отвел от собаки взгляд и огляделся, пытаясь сообразить, в какую сторону двинуться. Он искал арчу, выгнутую саксофоном. Но в сумерках, стремительно глотающих пространство, все труднее различались даже недалекие деревца.

– Хреновина какая-то, – буркнул он, повернул и пошел влево.

Показалось, что за острым выступом скалы будет тропка, по которой он поднимался.

Собака бежала за ним как привязанная, и с каждой минутой ему все больше становилось не по себе. В голову полезли дикие мысли: вдруг почудилось, что не за ним бежит она, а гонит его впереди себя, как гонит пастух бездумную скотину на бойню.

Два раза он оборачивался и громко заговаривал с нею, с собакой.

– Ты чего молчишь? – раздраженно спрашивал он, и собственный голос казался враждебным в этой темной тишине. – Ты скулить умеешь? А лаять? Вот так умеешь? – Он остановился и залился оглушительным лаем, с подвывами, порыкивая.

Склонив голову набок, собака внимательно глядела ему в глаза. Наблюдала…

Он почувствовал, как страх цапнул коготком где-то в животе, и тихо выругался.

– Пошла! – крикнул он собаке. – Дура, все из-за тебя! Чего привязалась? Пошла отсюда!

Собака спокойно глядела немигающими желтыми глазами.

Он повернулся и побежал. Она – за ним, неторопливо, размашисто, словно была уверена, что никуда он не денется.

– Ах, ты так! – пробормотал он сквозь зубы, подобрал камешек и швырнул в нее. Собака отпрянула, мотнула головой и опять спокойно стала приближаться боком.

«Да какая это, к черту, собака! – смятенно подумал он. – Никакая это не собака!» – попятился, не решаясь повернуться к ней спиною, подался назад, и вдруг нога его скользнула вниз, зашуршали камни, он упал навзничь и, чувствуя спиной и затылком перебор мелких камешков, стал сыпаться, сыпаться вниз по склону.

Он понял, что попал в сыпун и катится в пропасть. Перевернулся на живот, стал тормозить локтями, коленями, хватаясь за что попало, но безуспешно – медленно катился и катился вниз.

Собака тоже попала в сыпун, катилась за ним следом. Сыпались камни… Один крупный угодил в собаку; она завизжала пронзительно, задергала лапами, беспомощно пытаясь подняться и время от времени сваливаясь ему на спину.

Повезло с этой рубашкой, набитой ревенем, – дурацкая прихоть, а как повезло! – она, как подушка на шее, смягчала падение и слегка тормозила и защищала голову от падающих камней. Несколько раз ему удавалось застрять на минуту, уцепившись за колючий сухой кустик, и он лежал, почти бессознательно отмечая, как сплывала, съезжала по камням собака, как замедленны, расщеплены ее движения. Наконец она прикатывалась к нему, он с ней разговаривал.

– Думала, доконаешь меня? – хрипло спрашивал он, заглушая гулкие, дробные удары сердца и слыша, как колотится о его спину сердце собаки. – Я-то понял – кто ты… Да уж не молчи… скажи сразу – конец, что ли? – Облизнул запекшиеся, распяленные в напряжении губы, подумал: а ведь и вправду – конец! Застонал, дернулся и покатился вниз, и долго, бесконечно долго катился, пока не уперся ногами в валун.

Несколько мгновений он лежал, глядя в сочное, чернильно сгущенное небо, боясь пошевелиться. Валун качался, впереди внизу чернела пропасть, пасть ее дышала холодом.

– Приехали, – омертвело выдохнул он.

Сверху прикатилась собака, она молчала и тяжелым кулем давила на спину, дергалась, истекала кровью – парны€е струйки крови бежали по его шее, груди, спине. Майка намокла и неприятно липла к телу.

Он уже привык к собаке, привык катиться с нею по бесконечному пути в пропасть. Она была вечным спутником, товарищем по смерти. Собака была – судьба. Его собственная судьба с желтыми глазами, от которой он столько раз уворачивался.

– Вот ты где меня достала, – сказал он собаке. – Ну, ладно… сейчас полетим… сейчас… Да не дрыгайся ты, дура… Все уже кончено.

Он подумал вдруг, что Ирина сейчас в усталой горечи, в досаде и – бедная – не знает, что все кончено, что он погиб, его уже, в сущности, нет. Все кончено, и какая чепуха их ссоры, и мелкие и крупные, их жалкая грызня все эти годы, когда нужно было – так просто! – любить и любить друг друга. И как ясно это теперь, и как хочется жить, а надо гибнуть… Надо гибнуть, да не все ли равно – теперь уж все кончено и жить осталось две-три минуты, и те в темени, как и вся жизнь.

Боже ты мой, как бездарно жито-прожито, и чего хотел, и за чем гонялся? По каким рекам опасным убегал от нее, какую такую жалкую волю оберегал столько лет! На, давись теперь своей волей, захлебнись ею – собачьей кровью… Да, меня уже нет, а она не знает, бедная моя, не знает ничего и ничего не понимает, лелеет свою горькую усталость, пестует ее – свою обиду, а меня-то уже нет…

Его тошнило, тянуло в пропасть. Дрожащей рукой он стянул с шеи хурджун с ревенем и выпустил. Несколько секунд, раскинув полные рукава, рубашка летела вниз, и это слишком напоминало человека.

Краем глаза он увидел соседний валун, повыше. Пришла вдруг странная мысль: избавиться от собаки, раздвоиться с нею, уйти – от нее.

Одной рукой он уперся в валун, другой поднял собаку (она оказалась тяжелой), напрягся и перебросил за тот, соседний, камень.

– Ну вот… – пробормотал он. – Лежи… Ты теперь сама по себе…

Тут он заметил – слева, вверх по скале, насколько видно было в густеющей темени, – выдаются щербатые уступы. И он решился. Подтянул колени, перевернулся на живот и, ухватившись пальцами за первый уступ, пополз по скале.

Он полз медленно, осторожно, по одной подтягивая ноги, нащупывая ими пройденный руками выступ, и тогда приникал к еще не остывшим от дневного жара камням, отдыхал. Один раз обернулся: собака молча глядела вслед ему желтыми, лунными в темноте глазами.

– Прости, – сказал он ей. – Прости, так получилось…

Она молчала.

– Скажи хоть – за что? За Ирину?

Собака молчала…

Он отвернулся от ее глаз и стал карабкаться дальше…

Он полз по скале над пропастью, руки и ноги напряженно дрожали, мыслей не было, а все какая-то глупая шелуха крутилась в голове, как мусор в речном водовороте: что вот мать все точила его, просила прописать свою внучатую племянницу Галю, а он тянул, тянул, непонятно почему, и пожалуйста, дотянул. Или являлась вдруг перед глазами, залитыми мутным потом, белая эмалированная кастрюля, в которой мать варила кисели; мучительнее всего донимала родинка, одинокая и беззащитная родинка на плече Ирины, вернее, там, где плечо поднимается в шею. Это была любимая его родинка, и сейчас она просто не выходила из головы, сидела там, будто гвоздь, вбитый по самую шляпку.

Наконец ему крупно повезло – он наткнулся на площадку размером с табурет, выполз на нее, лег животом и долго лежал так, пока не понял, что сорвется, если не будет карабкаться дальше…

Теперь, когда за камнем он оставил свою желтоглазую судьбу с обрубленным ухом, ему казалось, что он уползает от смерти. Но нет, он полз вровень с нею, и она зорко следила своим желтым оком за каждым его движением, как следит озорник за мечущимся тараканом в ловушке умывальной раковины… Продлевает, сука, подумал он, забавляется. Его вдруг охватила жгучая ярость, желание немедленно оборвать это жалкое копошение, это трусливое уползание от смерти: сгруппировать тело и ринуться вниз, в клубящуюся сизым дышащим туманом пропасть, как прыгал он не раз с вышки в бассейн; но представил этот последний полет, острые камни внизу и опомнился, крепче ухватился за крошащийся под рукою выступ…

Отдохнул он на небольшой площадке, загаженной орлами. Так обрадовался, когда взобрался на нее, оскальзываясь в свежем птичьем помете, что сел, подобрав колени, и жалобно засмеялся. Пришла даже мысль дождаться здесь утра, ведь наверняка Андрей уже мечется, ищет его…

Черное небо дышало и роилось звездами – крупными, зеленоватыми и дрожащими, и мелкими – колючими булавочками. В небе происходила дальняя жизнь – что-то помигивало, шевелилось, перемещалось, срывалось и падало, и эта жизнь казалась враждебной, как и жизнь ночных гор. Он сидел на площадке, а сверху и вокруг тянулись холодные и непостижимые пространства.

С полчаса он сидел, дрожа от холода и напряжения, боясь поскользнуться – площадка была слегка поката, – и понял: надо ползти дальше. Его гнало неотступное ощущение погони, какой-то невидимой, но жестокой травли, и спасение было – в движении.

Внимательно осмотревшись, насколько позволял осмотреться мерклый свет луны, он заметил совсем рядом торчащие из трещины в скале сухие корешки, а ниже, один за другим, – выступы, прочные на вид; и решил спускаться вниз, в ущелье, по этой отвесной скале.

Он спускался, из-под кроссовок летели камни, крошились уступы, раз он чудом удержался, схватившись за кустик колючки, сильно ободрав при этом руки и щеку. И все-таки он спускался! Медленно, отбирая у желтоглазой каждый шажок вниз, не зная – как глубока эта пропасть и сколько еще придется так ползти…

Потом он наткнулся на длинный, узкий, опоясывающий скалу выступ, подумал, что эта тропка должна привести куда-то, и, подтянувшись, вскарабкался на нее, распластался грудью и руками по скале…

Тропка и вправду привела к тесной – шириною метра в два – расщелине, и он, обдирая руки и тело, стал спускаться по ней. Это была удача, так он продвигался гораздо быстрее, упираясь руками в стены расщелины, нащупывая ногами выемки в скале. Иногда, почувствовав ногою надежную опору, он отдыхал минуты две-три, расставив руки, как бы раздвигая ладонями расщелину.

Горячий пот бежал по спине и груди, щипал глаза, щекотал в носу. Минутами ему казалось, что он слепнет – все сливалось в едкую мглу. Он спускался на ощупь и не глядя поставил ногу в уступ, где свила гнездо птица. Она вылетела с испуганным криком, ударив его крылом по лицу, он сорвался и полетел вниз, и летел в расщелине несколько метров, ударяясь коленями и локтями о выступы, пытаясь ухватиться за что-нибудь. И когда рука скользнула по шершавому, колючему, он вцепился мертвой хваткой, повис, перехватил куст – это оказался дикий шиповник – другой рукой и, осторожно подтягиваясь, бормоча шиповнику: «родной… родной…» – выполз наконец на узкий выступ, шириною с туфель. Правая рука была в чем-то липком, горячем, струящемся, и он понял, что это кровь, и испугался, что вскрыта вена на запястье. Не отпуская колючие ветки шиповника, он прижался лицом к руке, надавливая щекою, пытаясь остановить кровь, и вдруг на соседнем склоне метрах в трехстах внизу увидел огни.

Альпинисты, понял он, еще не веря глазам – ночные восхождения, с прожекторами, – и заорал, заплакал, не ожидая в себе такой силы голоса.

Его услышали, ослепили прожектором, и через несколько секунд он увидел, где стоит. Внизу тянулась все та же пропасть, слева, у самого локтя, выпирал из скалы бурый валун. Внизу бежали ребята, размахивали руками, что-то кричали. Он понял по жестам: там, за валуном, – тропка… Нужно было перебраться как-то, перевалиться через камень, и это было последнее, что связывало его с желтоглазой, и это было уже не так страшно, потому что внизу бежали люди, кричали, размахивали руками.

Он обнял валун, перекинул ногу и почувствовал, что камень сейчас сдвинется и полетит в пропасть вместе с ним. Последним рывком он успел втащить свое тело на камень, и когда тот сдвинулся и накренился, он был уже на тропке и полз по ней вниз. А дальше – по мелкому сыпуну, почти без сознания, кубарем – к ребятам…

Он слышал какие-то голоса, чувствовал, как его тормошат, ощупывают, перевязывают руки, видел мелькание лиц и фигур, все это перемежалось с гулкой обморочной пустотой. Потом всплыло какое-то оранжевое пятно. В это пятно он сказал, с трудом ворочая распухшим прокушенным языком:

– Спасибо… Ребята…

– Тебе спасибо, за то, что жив, – ответило пятно. Это оказался дюжий парень в оранжевом анораке и вязаной шапочке с бомбоном. – Тут знаешь, какая ступень? Тут только в связке и со снаряжением лазают. Непонятно, как ты жив остался.

– Да, кино! – сказал кто-то рядом. – Сам сможешь идти?

– Конечно, что вы, ребята! – усмехнулся он, вернее, дернул какой-то застывшей мышцей лица, попробовал встать и тут же свалился кулем – ноги не держали.

Его подхватили под мышки, поволокли к палаткам и там уже, укутав спальниками, заставили выпить три стакана крепчайшего чая с невероятным количеством сахара.

Теперь, в безопасности, среди незнакомых, но таких теплых, родных людей, его колотил озноб, сменявшийся приливом горячей крови к голове.

В палатке с ним возились двое: дюжий парень в оранжевом анораке и совсем юная девчушка с ломким, как у подростка, старательным голоском. Лицо ее в глухом свете фонаря казалось серьезным и таинственным. Она смазывала зеленкой глубокие ссадины на его руках, на лице, на теле, долго возилась с пластырем, заклеивая что-то на спине.

– Ты, случаем, не из летающей тарелки? – поинтересовался парень в анораке. – Вроде для нормального человека маршрут необычный.

Виктор улыбнулся разбитыми губами.

– Погулять пошел, – проговорил он. – В сыпун… угодил…

Виктор вспомнил об Андрее и встрепенулся вяло:

– Пойду я…

– Сейчас, побежишь, – весело согласился «анорак» и велел девушке: – Ну-ка, укрой получше, смотри, как бьет его…

Виктор почувствовал, что его ловко, уютно накрывают, обволакивают густой истомной пеленой, и спросил сквозь сон:

– Как вас зовут?

– Ирина, – ответила девчушка старательным голоском.

– Ирина… – повторил он блаженно и вдруг уснул. Но сразу очнулся и забормотал: – Нет, ребя… мне идти… сейчас же, он там с ног сби… – и уснул опять на полуслове.

…Часа через три, на рассвете, его словно подбросило: «Андрей!» Ну да же, Андрей! Да что ж это он валяется здесь, черт возьми!.. Осторожно, чтобы не потревожить спящих рядом незнакомых ребят, наломавшихся за ночь на восхождении, он нашарил у выхода кроссовки, надел их и выбрался из палатки.

В ущелье, словно мыльная пена в корыте, плавали жидкие облака, зато небо и блескучие снеговые вершины, уже ограненные солнцем, были прозрачно чисты…

Неподалеку по седой траве в тощем облачке бродил конь, нагибая за травой шею, словно поминутно соглашаясь с чем-то. За конем ходила вчерашняя девушка, протягивала сахар на ладони и упрашивала старательным голоском:

– Красотуля моя, удостой вниманием, если в гости явился.

– Не унижайся перед ним! – «анорак» сидел у костра с консервным ножом в лапище, трудился над банкой тушенки.

Увидел Виктора и сказал:

– А-а, небесный тихоход выполз. Ну что, отец Федор, больше не погонишься за бриллиантами мадам Петуховой?

Девушка расхохоталась так, что конь испуганно прянул, а Виктор усмехнулся и похвалил:

– Классику знаешь… – В майке было холодно, его пробирала дрожь.

– Ну ты и разукрасила его, Ирка! – восхитился «анорак». – Он прямо весь как молодой зеленый побег!

Девчонка опять прыснула, а он подумал – ну и втюрился ты, «анорак», в эту Ирку, на пупе вертишься, чтоб она лишний раз фыркнула. И сказал:

– Ладно, ребята. Мой друг там, наверное, совсем перепуган. Спасибо вам огромное. Пойду я.

– Слушай, – парень отложил банку, поднялся и снял анорак. – На, надень.

– Что ты, зачем!

– Надевай, тебе говорят! Околеешь! – и почти насильно натянул просторный анорак на плечи Виктора.

Девчушка сказала:

– Будет повод в гости прийти, – у нее оказалось круглое, очень славное лицо.

– Вас правда зовут Ириной? – спросил он, и столько непонятного удивления было в его голосе, что «анорак» и девушка одновременно рассмеялись, и парень сказал:

– Врет, конечно. Матильдой ее кличут.

Виктор кивнул и пошел на вялых ногах, жалко улыбаясь. Он чувствовал себя пустым дырявым мешком, смятым и ни на что не годным. Поднявшись на холм, он обернулся. Вокруг рассыпанных по зелени ярких палаток все бродило облако на лошадиных ногах, время от времени вздымая голову на благородной шее.

…Андрея он увидел издали. Тот стоял на скалистом выступе горы, похожем на отставленный локоть, там, где арча выгибалась саксофоном, и смотрел в его сторону. Странно, подумал он, Андрей давно должен был увидеть яркий анорак – почему он не окликнул меня?

Он закричал, замахал руками, и Андрей стал спускаться навстречу. Когда тот подходил, Виктор заговорил громко и нервно:

– Погоди, не ругайся. Я все объясню. Ты здорово перетрусил? – Андрей подходил молча, и странным показалось его лицо: переболевшая ненависть была в лице и во взгляде.

– Сссук-кин сын… – проговорил Андрей сиплым шепотом. – Прогулялся? – и с чувством выматерился, что с ним редко случалось.

Виктор остановился.

– А… Почему шепотом? – растерянно спросил он.

– А песни пел всю ночь, – с ненавистью просипел Андрей, прошел мимо к палатке и швырнул внутрь ненужный уже фонарик.

Виктор только сейчас ощутил по-настоящему, что пережил, что передумал друг за эту ночь; представил, как рыскал тот по горам с фонариком, как сорвал голос, пытаясь докричаться, и вдруг такая нежность к этому обозленному мужику подкатила, что он даже засмеялся.

– Погоди, Андрюха, – мягко проговорил он. – Ну, дай сказать… Я с того света вернулся. В сыпун угодил, чуть в ущелье не свалился. Полз по чайной ложке в час… Да я тебе расскажу – это целый роман! Меня альпинисты подобрали, чаем отпоили… – Он расстегнул анорак: – Во, видал – боевые ранения?

– Чего тебя к ущелью понесло, идиот? – просипел Андрей, не смягчая ненавидящего взгляда.

– Да собака пристала, дурная, одноухая…

Он вспомнил собаку, и вдруг такая тоска и усталость навалились, что расхотелось рассказывать об этой ночи.

– Ты водки выпей, – проговорил он виновато. – Выпей водки и ляг, поспи. А главное – молчи, не разговаривай…

В палатке Андрей лег на спальник и прикрыл глаза. Но по тому, как вздрагивали веки, как дергались желваки на скулах, Виктор видел, что Андрея не отпускает страшное напряжение пережитой ночи. Самому ему ужас этой ночи казался уже бредовым наваждением, которое надо забыть поскорее.

Он снял анорак, подивился размерам его хозяина, хотя сам был не из щуплых, и натянул свой тонкий джемпер.

– Не забыть бы ребятам вернуть, – сказал он, бросая анорак в угол палатки. – Прекрасные ребята… Можно пойти к ним вечером… А можно к чабанам махнуть. Взять пузырек и махнуть. Они тут недалеко… – И вспомнил егеря: «Баран резать будем, шурпа, плов варить будем…»

Андрей молчал. Веки его подрагивали.

– Знаешь, а ведь именно здесь погибла группа Позднышева, – вспомнил Виктор. – Именно здесь… Странно, правда? Ты знал это?

– Нет, скажи, – Андрей вдруг сел рывком, сжал руками приподнятые колени. – Скажи, почему от тебя всем плохо?

Вопрос был неожиданным, во всяком случае, никогда он не думал, что услышит его от Андрея. Это была реплика Ирины, и в подобных схватках он умел отражать удары – слава богу, закаленный боец. Но сейчас слова Андрея – неловкие, сказанные смешным старушечьим голосом – ударили его неожиданно и сильно.

– Почему – всем? Что ты, Андрюха… – растерянно забормотал он. – Ты успокойся, расслабься… Ты просто перенервничал… По-твоему, я ради удовольствия в сыпуне катался?

– Да! Ради удовольствия, – просипел Андрей.

Он натянуто хмыкнул:

– Ну, дед, ты умом тронулся…

– Ты на любую опасность прешь – знаешь почему? – напористо спросил Андрей, не обращая внимания на его реплику. – Тебе надо себя убедить, что ты настоящий мужик. Что ты – человек поступка. Что ты живешь настоящей жизнью! А ты не живешь!

– Да ну! – он прищурился, пытаясь скрыть растерянность.

– Да! Ты не живешь, а тянешь жизнь, как тянут время перед визитом к зубному врачу. Ну это – хрен с тобой, горбатого – могила, но ты же и близкие жизни мытаришь. Ты сколько лет Ирине душу треплешь?

– Ну ты Ирину оставь! – глухо оборвал он Андрея. – Это моя беда, я сам разберусь.

– Восемь лет разбираешься, Илья успел вырасти без мужика!

– А ты не лезь в это дело! Что ты о нас троих знаешь? Я сказал – моя беда, не тронь!

– Да никакая не беда. Ты эту беду сам смастерил. Против Ирины мать как щит выставил. Разом от обеих спасся… А мать? Ей сладко с тобой?

– При чем тут мать?! – крикнул он. – Чего ты о матери вспомнил? О себе заботься, судия хренов!

– Да потому, что ты весь тут: перейти к Ирине – так мать нельзя оставить, а уехать в горы на пять дней – можно, а что там за эти пять дней с матерью будет – соседка приглядит, да? – От того, что Андрей говорил не своим, сорванным, будто шаркающим голосом, было даже страшно – будто и не друг с ним говорил, а кто-то чужой и беспощадный… – А тебе все – ничего, все шуточки… Вот где у меня твои шуточки! твои хохмы с рубашкой!

– С какой рубашкой?!

– С такой! Вон она валяется, я ее на рассвете подобрал… Остроумно придумал, стервец: собственное чучело изготовил и живописно так между камней уложил, ни дать ни взять – Виктор без башки валяется. Я, пока к этой рубашке бежал, думал – спячу, не добегу, сердце разорвется… Орал как резаный, голос сорвал…

– Да эта рубашка!.. Да выслушай меня! Дай сказать! – он не на шутку разозлился на Андрея.

– Не дам! Я всю ночь, пока по горам спотыкался, всю ночь о тебе думал, о твоей жизни! И ты изволь выслушать! Оглянись вокруг – всем от тебя плохо!

– Да кому еще?! Кому плохо?! – запальчиво, озлобленно крикнул он. – Тебе плохо? Вере твоей плохо?

– Плохо Вере! – выкрикнул вдруг Андрей петушиным голосом. Бешеные зрачки его пронзительно голубели в кровавых прожилках. – Плохо. И ты это знаешь! Ты знаешь, что она-то всю жизнь тебя любит! С института еще…

Виктор дернулся, как от тока.

– Дурак! – ошеломленно пробормотал он. – Совсем спятил! – И понял вдруг совершенно отчетливо, что тяжкие слова Андрея – чистая правда. И сник, подавленный.

– Скажешь – не видел, как она смотрит на тебя? Скажешь – не знал, что за меня она от безнадеги вышла?.. А я – как проклятый, всю жизнь – как на вулкане… живу и трясусь: вдруг ты на нее глаз положишь, вдруг разом и жену мою, и пацанов прикарманишь… – Андрей говорил страшным шепотом. – а она ведь пойдет за тобой… Пойдет, я знаю…

Он, как слепец, шарил руками по спальнику – искал пачку сигарет. И от этого беспомощного жеста, и от того, что говорил Андрей как кровью харкал, – пронзительная жалость к другу, жалость и любовь окатили его, смыли сиюминутные обиды, оставив только одну, главную, страшную обиду, усмирить которую не было сил. Он подался к Андрею, рванул его за плечо, стал трясти, выкрикивая, всхлипывая:

– Андрюха, ты что?! Ты что-о-о?! Как ты мог такое, гад, сволочь? Сколько лет?! Я предавал тебя?! Скажи, я предавал?! А на реке… когда мы оба… оба могли… как Костя Мальцев… я тебя предал?

Андрей молчал, сжимая в трясущихся пальцах пачку сигарет. Он отпустил плечо Андрея.

– Так, выходит, плохо всем? – горько спросил он. – И лучше бы мне там, вчера, не цепляться за кустики, не выползать? И всем сразу стало бы легче жить?..

Он рванулся из палатки, быстро пошел куда-то в сторону, по веселой, крапчатой, желто-сине-зеленой травке, и долго так шел, пытаясь успокоить колотящуюся в горьком ознобе душу.

Потом увидел далеко внизу петлю дороги, по которой божьей коровкой ползла красная легковушка, и вдруг, решив все для себя разом, стал спускаться…

Через час он уже сидел на остановке, возле придорожного магазинчика-стекляшки, ждал попутки или автобуса, который ходил здесь редко, раз в два-три часа.

Из магазина вышли двое: девчушка-альпинистка и верный ее «анорак». Он тащил сумку, доверху груженную ржаными буханками с крутой обугленной коркой.

Увидев его, «анорак» приветственно вскинул ручищу:

– Салют каскадерам! Давно не видались.

– Здорово, – бормотнул он.

– А мы вот за хлебом спустились, – объяснила девчушка. При ярком свете дня она оказалась еще и конопатенькой. «Анорак», наоборот, был парнем видным, розовощеким, русоволосым, шапочка с бомбоном сидела на нем игриво и ненужно, как на утесе.

Виктор достал пачку сигарет, и «анорак» вытянул одну аккуратно большими, загрубевшими от возни с костром пальцами. Закурили.

– А ты что – уезжаешь? – спросил «анорак».

– Да, нужно в город, – обронил он. – Твоя куртка в палатке осталась, у друга. Он будет возвращаться – занесет.

– Да ладно, – улыбнулась девчушка. – Я эти анораки для всей группы настрочила. В день по штуке. Можете себе оставить, на память. А Сашке я другой сошью.

– Ну спасибо, – пробормотал он.

– Бывай. Удачи! – Парень хлопнул ручищей по его протянутой ладони, и вдвоем с девушкой они пошли через дорогу, к холмам. Но «анорак» вдруг обернулся и спросил: – Слушай, ты собаку здесь не встречал? Белая такая, в черных пятнах, одно ухо обрублено?.. Ласковая такая, одна здесь в пещерке живет. Ко всем идет, всех любит…

– Пропала куда-то, – пояснила девчушка. Солнце било ей в глаза, и она трогательно жмурилась. – Мы ее подкармливали… Жалко…

– Нет, – мотнул он головой, хмурясь и глядя мимо ребят, на холмы. – Нет, не встречал…

Они долго взбирались на гору, оживленно переговариваясь, потом скрылись из виду.

…Он сидел один на пустынном шоссе. Отсюда, с деревянной лавочки, просматривался только виток дороги, до ближайшей горки. Ему вдруг пришло в голову, что это похоже на его жизнь: виден и понятен только кусочек ее, один виток – сегодняшний день…

Он сидел один на один со своим сегодняшним днем и убеждал себя, что все не зря и даже эта нелепая поездка в горы и эта страшная ночь были необходимы для него, потому что теперь уж он знает – что делать и как жить. Ему бы только доехать сейчас, дойти, доползти сейчас до нее, до Ирины. Доволочиться до ее двери, обитой коричневым дерматином. Только нажать на кнопку звонка…

…Время от времени он приходил к ней – навсегда.

Заклятье

– Вы верите в прорицателей?

– Простите?..

– Ну, в предсказателей, в гадалок… в тех, кто предсказывает судьбу, – верите? – Она смотрела на меня беспокойным требовательным взглядом. – Вы же писатель, вас должно это интересовать!

Часа три назад мы познакомились на дне рождения у общих приятелей, хотя слышала я о ней давно. В последние годы ее имя дизайнера высокой моды приобрело известность в самых разных кругах. Когда-то я даже купила набор серебряных украшений, выполненных по ее изысканному дизайну. Она и сама была изысканной, стильной: высокая, с ярким тюркским лицом, с тяжелыми черными волосами, прихваченными на затылке резной заколкой из слоновой кости, одета она была просто и дорого-небрежно. Так обычно и одеваются эти, собственно, сочинители моды, словно на себя у них не хватает времени или сил…

Мы вместе вышли из квартиры наших друзей, обнаружив, что живем недалеко друг от друга. Она была на машине и любезно предложила подбросить меня до дома.

– Что вы имеете в виду под предсказанием?

– Я говорю о буквально назначенном сроке, знаете, совершенно в библейском духе: «Твой час настал, ты взвешен на весах и признан легким…»

– Ну, это, знаете ли, зависит от обстоятельств, от настроения, от ожиданий… Бывают экзальтированные личности, которые любое совпадение…

Она перебила нетерпеливо:

– Я хочу рассказать вам свою историю… Давно хотела рассказать ее кому-то, кто не просто послушает и поахает… Признаться, сегодня я пришла именно затем, чтобы познакомиться с вами… Я вас читаю, и можно не буду говорить все эти банальности, которые, я уверена, вы и так слышите от читателей-поклонников? Дело в том, что моя история, хотя прошло уже несколько лет, не дает мне покоя, не отпускает… Знаете, так бывает, когда вы уходите из дому и вдруг вас начинает точить мысль, что вы оставили на плите чайник или кастрюльку… И хотя вы вроде точно помните, что выключили газ, эта проклятая засевшая мысль все же держит вас на крючке и не дает расслабиться…

Я промолчала… Почему-то многим посторонним или едва знакомым людям кажется, что я достойна того, чтобы обрушить на меня сюжет чьей-то жизни. Очевидно, я произвожу впечатление акына… Обычно я выслушиваю все с чрезвычайно внимательным видом, после чего забываю… Ведь писателю легче всего сочинить именно историю, сюжет… И гораздо труднее вдохнуть в придуманных героев дыхание жизни.

– Если у вас нет настроения, можете послать меня к дьяволу… – вдруг сказала она.

Я обернулась и посмотрела на нее. Было что-то скорбно-патрицианское в ее горбоносом профиле, отраженном в боковом стекле машины…

– Нет-нет, что вы, – торопливо уверила я, – конечно, мне будет…

И опять она перебила меня, и в тоне, в напряжении голоса чувствовалась застарелая измученность, которая, по-видимому, не отпускала ее ни на минуту…

– Не называю фамилии моего мужа, вы не могли его знать… Да это и не имеет значения.

Мы познакомились на международной конференции дизайнеров в Париже… Знаете, это была одна из первых грандиозных тусовок профессионалов нашего дела. Конец восьмидесятых. Новые веяния истории, новые возможности, международный интерес к России… Да и просто молодость, наконец… Наша персональная молодость…

На банкете по случаю окончания конференции ко мне подошел один из наших русских людей, который уже несколько лет работал в Париже. Ему удалось зацепиться в одной дизайнерской фирме, и он только-только начинал карабкаться по этой крутой лестнице… Мы были бегло знакомы в Москве через каких-то общих друзей. А тут за три дня конференции познакомились ближе, как-то увидели друг друга…

Словом, на банкете мы с ним спустились в бар отеля, заказали – не помню уже – что-то спиртное и остались сидеть за стойкой, болтая…

Боковым зрением я видела, как слева подошла какая-то женщина, протянула бармену пустой бокал, который тот сразу и наполнил… Тогда она повернулась к Мише (его звали Мишей) и что-то проговорила по-французски.

Это была не старая женщина, но явно опустившаяся, я даже приняла ее за проститутку, высматривающую клиента… Внешне ничего особенного – крашеная блондинка средних лет, простое лицо, но, знаете, фигура истинной француженки: есть в них, даже самых неказистых, некая грация в осанке…

У Миши после ее слов стало такое растерянное лицо. Он улыбнулся, видно было, с усилием, что-то ответил ей и повернулся ко мне.

– Что она сказала? – спросила я.

– Это гадалка, – ответил Миша, глядя мне в глаза. – Она говорит, что раскинула сейчас карты и видит, что мы будем вместе ровно семь лет…

Меня словно толкнули прямо в сердце. А он накрыл своей рукой мою, лежащую на стойке бара, сжал ее, и так, не разнимая рук, мы поднялись в мой номер…

Ну, что вам сказать… Оба мы были люди зрелые, оба любили и ошибались, у обоих за плечами было уже по одному крушению в жизни… Неспокойные, мнительные, требовательные друг к другу…

Началась сумасшедшая жизнь в самолетах, короткие встречи, истеричная, постоянно выясняющая отношения любовь, эти вечные ссоры в аэропортах перед самым отлетом… Он едва начал завоевывать имя в профессиональных архитектурных кругах Парижа и требовал, чтобы я перебиралась к нему. Я же любила свою Москву, свое – потрясающе интересное – дело и тоже не желала ничем поступиться. У меня здесь в то время наметились два важных проекта, оба – завязанных на известных дизайнерах высокой моды… Так что я тянула мужа назад, в Россию…

Господи, сколько мы налетали этих часов! Сколько раз мы ссорились, расставались навсегда, сколько раз я уезжала, чтобы никогда больше не вернуться к нему! И каждый раз, проплакав все время полета, едва войдя в квартиру и включив автоответчик, обнаруживала его насмешливый голос:

– Сбежала? Думаешь, освободилась, избавилась от меня? Нет уж, голубушка, против заклятья не попрешь, семь лет – мои – еще не кончились!..

…Однажды, стоя под душем, я вяло вспоминала – какое сегодня число? И вдруг поняла, что сегодня – семь лет, ровно семь лет, как мы спаяны порознь-вместе.

Я захохотала, подставила лицо под колкие струи воды, подумала: вот сейчас вылезу из ванны, вытрусь насухо, быстро оденусь, соберу сумку и успею в аэропорт к парижскому самолету. Свалюсь как снег на голову, и мы отпразднуем вместе этот юбилей, этот странный крючок, не давший нам расстаться…

Едва вышла из ванной, зазвонил телефон. Это был наш общий друг, известный парижский художник, тоже из русских…

– Вика… – сказал он, то ли что-то с трудом прожевывая, то ли что-то мучительно сглатывая, – час назад… на моих глазах… На моих глазах умер Миша…

– Вам удобно, если я заеду со стороны Ржевского? – спросила она после нескольких мгновений молчания.

– Да, спасибо… Какая поразительная история!

– Он вышел из подъезда своего дома, столкнулся с нашим другом и сказал, что едет в аэропорт, хочет сделать мне сюрприз… Надо, сказал, отметить одну сакраментальную дату. Так и сказал – «сакраментальную»… Был, говорят, в отличном настроении, торопился… Они попрощались, Миша отошел шагов на пять и упал на тротуар замертво…

Она подъехала к моему дому, выключила зажигание… Я не могла выйти из машины просто так. Но и что сказать этой измученной душе – не находила…

– Несколько дней я кричала… – продолжала она вяло, словно с окончанием истории сразу сникла, устала. – Потом обвыкла… Но, знаете, не дает мне покоя это заклятье! Я даже искать ее принималась, гадалку… Расспрашивала друзей, подстерегала ее в том баре… Она как сквозь землю провалилась… Никто и вспомнить не мог – была ли такая…

– Не хотите зайти ко мне на чашку кофе? – спросила я, понимая, что надо бы ее обогреть, но не умея, к сожалению, быть внезапно сердечной с полузнакомыми людьми.

– Нет-нет, благодарю вас! У меня сегодня еще деловая встреча… Очень тронута тем, как вы… Мне это было важно, поверьте…

Она включила зажигание, я вышла и хлопнула дверцей. Она развернулась и, выезжая со двора, еще раз помахала мне из глубины темной машины…

Бессонница

Давид сам приехал в аэропорт встретить Мишу, и тому это было приятно и лестно. Давид Гудиани возглавлял созданный им много лет назад Музей современного искусства, в котором висели и несколько Мишиных картин из цикла «На крышах Тбилиси».

Они не виделись больше двадцати лет. Когда в семидесятых Миша уехал в Америку, сгинув в Зазеркалье навсегда, – никто из них не надеялся, что однажды обнимет другого. И вот они обнялись – тесно, крепко, обхлопывая спину и плечи друг друга, чуть не плача от радости. Давид, конечно, постарел, поседел – все мы не мальчики, – но был по-прежнему горяч, поджар и чертовски остроумен. Не человек, а бенгальский огонь.

Миша знал, что десять лет назад у Давида произошла трагедия – в авиакатастрофе погибли жена и сын. Он читал некролог в «Советской культуре», привезенной в Нью-Йорк одним общим знакомым несколько месяцев спустя после их гибели, – Нина Гудиани была известной балериной… Говорили, Давид чуть не умер, год валялся по психушкам, пил горькую, но – выкарабкался. Единственно – не летал и аэропорты объезжал за много верст. Именно поэтому Миша был удивлен и растроган, что Давид приехал встретить его сам, хотя мог послать любого из своих подчиненных.

И вот, энергичный и подтянутый, он уже с места в карьер везет старого приятеля смотреть свое детище, Музей современного искусства.

– Мы еще с тобой ого-го, старик! – повторял он, хохоча и кося коричневым глазом из-под полей элегантной шляпы. – Мы еще дадим бабам пороху! Я тебя познакомлю здесь с такими девочками! Ты останешься, поверь мне, останешься!!!

…Весь тот первый день они мотались по мастерским и выставкам, а вечером, прихватив двух молодых художников и трех неизвестно откуда возникших девиц, поехали за город – обедать в какую-то модную таверну, потом успели на презентацию новой книги известного прозаика и в конце концов завалились до глубокой ночи к одной знаменитой актрисе, приятельнице Давида…

Часу в пятом утра оказались дома, и Миша – в чем стоял – рухнул на диван в кабинете хозяина, мгновенно уснув. Но Давид вошел, растормошил его, приговаривая: «Хватит спать, дома спать будешь!» – сварил кофе, и они проболтали до утра – о друзьях, разбросанных по странам, об искусстве, о современной живописи, которой оба по-разному служили всю жизнь.

А наутро повторилось все то же – явились художники и два поэта, все поехали в театр на прогон новой пьесы, потом очутились на открытии конференции, посвященной бог знает чему, затем оказались в мастерской какого-то скульптора… А вечером Давид пригласил к себе целую компанию, которая гуляла всю ночь и разошлась только под утро.

На третьи сутки ошалевший от буйных и бессонных празднеств Миша взмолился:

– Давид, дай хоть эту ночь поспать по-человечески. Ну нет же сил!

Тот сник, опустил плечи, пробормотал:

– Да… Да, конечно, отдыхай… Отдыхай, дорогой…

Вышел и тихо прикрыл за собой дверь. Мише показалось, что друг обиделся, он вскочил и пошел за ним на кухню. Давид обрадовался, засуетился:

– Хочешь, кофе тебе сварю?

– Да я уже весь трясусь от твоего кофе! – воскликнул Миша. – Давид, Давид!.. Неужели ты не видишь, что болен?! Что с тобой творится? Ты страшно возбужден, ты совсем не спишь!

– Не сплю, – согласился тот. – Совсем не сплю. Никогда.

– Почему?!

Давид отвернулся и, помолчав, обронил тихо:

– Боюсь…

…Он всегда был любимцем женщин и всегда изменял жене, и это не значило ровным счетом ничего: семья составляла для него стержень жизни, и день был хорош или не очень в зависимости от того, в каком настроении Нина просыпалась. Дочь знаменитого тбилисского адвоката, прима-балерина Государственного театра оперы и балета, маленькая, с царственно прямой спиной и тихим властным голосом, – когда она появлялась перед людьми, Давид переставал быть центром внимания и становился просто – мужем Нины.

Тем августом они собирались всей семьей погостить у друзей в Ленинграде. Билеты были куплены задолго – двенадцатилетний сын и сама Нина давно мечтали об этой поездке.

Но за день до полета позвонили из музея: в одном из центральных залов прорвало батарею, и, хотя картины вовремя эвакуированы, надо срочно что-то решать с ремонтом. Нина расстроилась, хотела сдать билеты, но Давид уговорил ее лететь – он догонит их в Питере дня через три-четыре, как только наладит здесь работу ремонтной бригады.

Было еще одно обстоятельство, из-за которого он втайне желал остаться один на пару дней: ему предстояло отремонтировать кое-что еще, вернее, наоборот, разрушить до основания. Всегда осторожный и осмотрительный в отношениях с женщинами, он, похоже, на этот раз заигрался. Очередная пассия, хорошенькая аспирантка местного университета, заявила, что претендует на большее в его жизни, чем мимолетный роман, закатывала истерики, грозилась позвонить Нине. Взбешенный Давид, разумеется, оборвал эту связь, но девица оказалась опытным тактиком: глубокой ночью или ранним утром в квартире раздавались звонки… Он бросался к телефону… Трубка молчала.

Совершенно истерзанный Давид не знал, что делать – то ли убить мерзавку, то ли молить ее о пощаде.

На сей раз звонок раздался буквально за пять минут до выхода из дома – такси в аэропорт уже ждало их у подъезда. Как он мог прозевать момент, как мог допустить, чтобы Нина подошла к телефону?!

Она стояла к нему спиной – он так любил ее гордую спину, маленькую аккуратную голову, склонившуюся к трубке! Молча слушала, не прерывая. Наконец сказала:

– Вы ошиблись номером. Вычеркните его из записной книжки. Здесь живет семья Давида Гудиани и собирается жить еще много лет в том же составе.

– Кто это?! – крикнул он, обмирая от страха. – Кто?!

– Никто, – ответила она спокойно, не глядя на него. – Ты же слышал – ошиблись номером… Резо, не забудь куртку. Твоя кепка у меня в сумочке…

И до самолета не проронила ни слова, что было для него самым страшным.

Он проводил их до трапа, расцеловал сына, повернулся к жене и сказал хрипло и умоляюще:

– Нина, душа моя…

Она молча пошла вверх по трапу. Он смотрел вслед, бессознательно, сквозь сжимающий сердце страх любуясь ее великолепной осанкой. На последней ступени она обернулась и сказала спокойно и властно:

«Давид! Я жду тебя…»

– …Понимаешь, – говорил он, – днем еще ничего. Друзья, суета, дела всякие… А ночи боюсь. Боюсь уснуть… Стоит мне закрыть глаза – она уходит от меня по трапу самолета… Ее царственная спина, прекрасней которой я не видел в жизни… И каждую ночь она оборачивается… Она оборачивается и говорит мне: «Давид! Я жду тебя…»

Двое на крыше

Мне очень нравилась эта девочка. В шестом классе мы сидели за одной партой, а в седьмом ее пересадили. Но каждый день после школы мы возвращались домой одной дорогой, хотя для этого мне приходилось делать приличный крюк.

Она жила на Кашгарке, в одном из тех огромных коммунальных ташкентских дворов, застроенных кривыми мазанками, которые как и где придется налепили после войны эвакуированные.

Я очень любил эту дорогу с Наташей. Сначала мы шли по бульвару, засаженному карагачами и платанами, потом – мимо старого узбекского кладбища, заросшего травой, потом поднимались на взгорок, с которого ее двор открывался весь целиком, с веревками, груженными бельем, играющей ребятней и косыми, крытыми черным толем крышами низеньких сараев.

В тот день она торопилась домой и была радостно возбуждена: ждала отца из дальней какой-то поездки. И всю дорогу приговаривала: «Вот приду, а папа дома!» Просто ни о чем другом в тот день не могла говорить – даже досадно было.

Когда взобрались на горку и внизу, как всегда, открылся весь ее двор с черными заплатами толевых крыш, мы остановились как вкопанные: сначала увидели толпу во дворе, машину «Скорой помощи» и милицейский «воронок»…

А потом заметили этих двоих на крыше сарая.

Мужчина и женщина лежали рядом в спокойных позах, как бы отдыхая, и между ними так же спокойно лежала двустволка.

Наташа вдруг вскрикнула, заплакала и побежала вниз. Она узнала этих двоих издалека. А я еще несколько мгновений не мог сдвинуться с места. Меня потрясли покой и красота их тел. Касаясь головами друг друга, вольно раскинув руки, посреди причитаний и суеты двора, они лежали на черной крыше сарая, как на уплывающем в небо плоту.

Наконец, преодолевая страх, я спустился вниз, подошел к воротам, в которых собралась толпа, и услышал, как соседка рассказывала кому-то:

– Что на него нашло – не знаю, так хорошо жили! То ли застал ее с кем, то ли она велела ему собраться и уйти… кто уж сейчас может знать! Видели только, как выскочил он за ней с двустволкой… Она бегала от него по двору, кричала: «Саша, ты бредишь! Ты бредишь, Саша!!!» Потом по лесенке взлетела на крышу сарая. А он поднял так ружье, прицелился и выстрелил. Ну, она упала молчком, даже пикнуть не успела… Он же стрелок, спортсмен… все, бывало, на соревнованиях… Ну, и взобрался к ней на крышу, обхватил этак ее голову и как завоет! Господи, и страшно как завыл, словно как пес! Мы хотели подойти к нему, кричали снизу: «Саша, Саша, миленький, брось ружье!» Никого не подпускал. Всех нас, при ком вырос вот в этом самом дворе, – на мушке держал. Ну а уж когда «воронок» во двор въехал, он себя-то и порешил…

Она еще говорила, что вот, оставил, безумец, дочь круглой сиротой… Я огляделся, ища глазами Наташу… ее нигде не было, должно быть, соседи увели. Побрел назад, поднялся на взгорок и долго еще, пока не забрали их, смотрел, как на крыше сарая уплывали в небо мужчина и женщина, погибшие так загадочно и страшно.

Придя домой, я лег на диван в столовой и, отвернувшись к стене, долго лежал, не в силах думать ни о чем другом.

Впервые в своей жизни я видел мертвых. И они не внушали страха, наоборот – они были прекрасны, хотя в то время я, конечно, не мыслил такими словами и вообще не слишком отдавал себе отчет в своих переживаниях. «И это – смерть? – думал я. – Смерть… Так вот она какая…»

Наташу я больше не видел. За ней приехала из Самарканда тетка матери, увезла к себе. Она сначала писала мне – про новый класс, про город… ни слова о том, из-за чего мы расстались… А еще через год моя семья переехала в Москву, и переписка с Наташей угасла. Не знаю, где она сейчас, вспоминает ли нашу дорогу из школы – по бульвару, меж платанов и карагачей, мимо старого узбекского кладбища, поросшего травой…

Но еще много лет при упоминании о смерти, любой смерти, в моем воображении возникало нечто величественное, вольное и прекрасное – вроде тех двоих, уплывающих в синее небо на черной крыше сарая…

И когда она упала…

Лена Батищева – грузная, решительная – ходит в брюках, просторных свитерах и ботинках на рифленой подошве. Когда опаздывает, а опаздывает всегда, сильно топает, так что коллеги узнают о ее приближении задолго до непосредственного появления. Так вот, Лена Батищева, чья жизнь – череда безответных или – что еще хуже – ответных любовей, работает редактором в журнале «Школьная психология».

Недавно американский благотворительный фонд организовал семинар по проблемам воспитания умственно отсталых детей. Лену тоже пригласили участвовать. И целую неделю по этому случаю она жила в гостинице «Россия», хотя до собственного дома могла добраться за час. Но надо же воспользоваться удачей, правда? Когда еще так подфартит…

А в завершение семинара американцы подарили всем участникам культпоход в Большой театр на «Пиковую даму». В роли Старухи – Илзе Лиепа.

Все-таки событие. Ведь нечасто, согласитесь, ходим мы в Большой театр, даже и живя в этом городе. Вот в пятом классе, помнится, ходили на «Руслана и Людмилу», ну, в восьмом на «Русалку»… а потом уже редковато получается…

Лена решила по этому случаю вылезти наконец из брюк и надеть чуть ли не единственное свое нарядное платье. Ну а где платье, там и непременный расход – колготки. Хорошие купила, телесного цвета, достаточно дорогие – рублей девяносто пять что-нибудь… Да оказались колготки с брачком, буквально минут через двадцать в них лопнула резинка. Когда группа выходила из автобуса, колготки на Лене стали стремительно сползать. Лена, как в детстве, начала ступать, широко расставляя ноги, чтоб удержать эти проклятые колготки хотя бы на уровне колен. А в вестибюле Большого театра первым делом устремилась в туалет, где немедленно их стащила и просто сунула голые ноги в зимние сапоги. Провозилась, понятно, то-се… когда наконец вышла, выяснилось, что ее группа уже прошла контроль и поднялась наверх.

Лена не сразу поняла свое бедственное положение. Сначала она улыбалась билетерше – кремневой старухе с веками опущенными, как у Вия, объясняла, что вот, случилась такая интимная неполадка с нижним бельем, а билеты у руководителя группы… Пробовала даже докричаться, отсылая куда-то вверх по великолепной, но нуждающейся в ремонте лестнице горловые трели: «Бо-ор-ря, Бо-ор-рь!..»

Все было тщетно. Старуха неколебима.

– Вы что, думаете, я вру, что у меня был билет?!

– Женщина, – отвечает та, – вот и держали бы свой билет при себе…

В полном отчаянии Лена ринулась в кассы… в надежде, что хоть какой-то завалящий билетик там остался. Да где там! Вы ж понимаете, Большой театр, наша национальная гордость.

А уже третий звонок, а народ уже весь прошел в зал, в холле, между прочим, не топят и, между нами говоря, в ноги поддувает. Ну, и обидно!

– Послушайте, – говорит опять Лена билетерше. – Я же с вами по-человечески делюсь, такая вот оказия, резинка лопнула! Я же к вам с полной откровенностью!

– На что мне ваша откровенность?

– Ну, я не знаю – голые ноги вам показать?

– На что мне ваши голые ноги? – невозмутимо отвечает та, не поднимая своих тяжелых век. Смотрит только на уровне рук, на уровне подаваемых билетов. Такая производственная особенность взгляда. – Вот человек! – говорит. – Задницу готова показывать, только бы на халяву пройти.

– Вы… вы что несете?! – закричала Лена. – Я же объясняю вам… Моя группа давно прошла! Пустите меня, я вызову руководителя! Бо-ор-ря-а-а!!!

– Не орите, здесь Большой театр, а не подворотня…

– Пустите же на минутку, я вам этот билет принесу показать!!!

– Сейчас, пустила, – отвечает та.

И Лена понимает, что спектакль начался, а она при своих полных правах и при пустом ее конкретном кресле в девятом ряду амфитеатра должна стоять в холодном холле с голыми ногами на потеху гнусной бабке.

При этой мысли она ломанулась мимо старухи, та ринулась встречь, они сшиблись и некоторое время молча остервенело дрались, выворачивая друг другу локти.

Неумелая в драке Лена опять была отброшена, неприятель торжествовал, все было кончено. Она заплакала и потрусила к выходу, но у самых дверей обида пересилила гордость, она вернулась к старухе и проговорила умоляющим голосом:

– Ну послушайте! Ну посмотрите на меня внимательно, ну посмотрите, наконец, мне в глаза: неужели в моем возрасте и с моим лицом я стану врать вам, что у меня есть билет, когда его у меня нет?!

Растравленная боем билетерша впервые подняла на нее глаза, оказавшиеся абсолютно неинтересными глазами умученной жизнью пожилой женщины, опустила руку и сказала:

– Проходите…

А вечером, распаренная горячей ванной с лавандовым порошком – для успокоения нервов, – отпоенная маминым чаем, Лена звонила подруге и, захлебываясь, говорила:

– Как она танцевала, Илзе Лиепа, как она танцевала! Она становилась то девушкой, то старухой, то девушкой, то старухой!.. И когда все было кончено… и Герман ушел, а она упала, – я испытала такое облегчение, такой взлет и безумие, такой душевный простор… каких в жизни своей не испытывала!..

Туман

1

Нежно застрекотал будильник: первая, обреченная на провал, попытка воскрешения Лазаря.

Сейчас стрекот перейдет в перетаптывание трех звоночков – такое до-ми-соль в ближний к тумбочке висок… Но и это еще не пытка. После инквизиторского арпеджио грянет подлый канкан, а вот до этого доводить уже не…

– Арка!.. Я улетела через три минуты!

Он выпростал из-под одеяла руку и на ощупь раздавил ненавистную кнопку.

– Ты когда это вчера явился? – спросила Надежда, навешивая перед зеркалом на свитер несколько рядов бедуинских бус. Она любила крупные броские восточные украшения, от которых его воротило. Иногда он говорил ей: «Ну что ты бренчишь монистами, как пятая жена хромого бедуина?»

Странно, что он еще не стал мизантропом с этой проклятой жизнью…

– Часа в четыре…

– Опять что-нибудь веселенькое? – Она остановилась в одном сапоге у двери. Второй в руках. Все еще лежа, Аркадий через дверь спальни разглядывал жену. Наконец рывком откинул одеяло и спустил ноги. Здравствуй, новый день, как бы тебя прожить.

– Да, самоубийство. Девушка покончила с собой, и очень странно это проделала… Ну ты только не трепись там в своей аптеке. Ничего еще не известно…

– Это кто… где?

Кажется, Надежда забыла, что собиралась «улетать» три минуты назад.

Аркадий молчал: ожесточенно скалясь, чистил в ванной зубы, и она дожидалась, когда он сплюнет.

– Ты, может, помнишь – такой пожилой полицейский, Валид… мы с ним столкнулись в Акко, в порту, после пикника на прошлый Юлькин день рождения.

– Не помню, – сказала она. – А что?

– Вот, его дочь. Старшая, незамужняя… Девушка-то она относительная, ей лет тридцать пять было… Есть еще младшая, теперь сможет выйти замуж. У них же младшая раньше старшей выскочить ни-ни…

– Ну, и что? – спросила Надежда, заранее раздражаясь. – Ты-то чего переживаешь? Прикончили они ее, что ли?

Он посмотрел в окно и ахнул: стена тумана – буквально, словно кто в двадцати сантиметрах от дома выставил глухой серый щит. Круглый фонарь у балкона укутан в вату и похож на яблоко «белый налив».

– Это как же я сегодня поеду? – спросил сам себя Аркадий. – А? Что ты сказала? Прикончили? Похоже на то…

– О-ос-с-пади! – воскликнула Надежда в проеме уже отворенной двери. – «И стоит, качаясь, тонкая рябина!» Ты ж сам говорил, что таких дел тьма-тьмущая – они своих баб как мух давят, режут и жгут! Ну и что теперь?

– Ладно, топай, опоздаешь… – буркнул он.

Надежда любила пройтись по его «нежной психике», с которой музыку вундеркиндам преподавать, а не с обгорелыми трупами возиться.

– Постой… – Она даже порог переступила обратно, в квартиру. – А ты разве имеешь право его допрашивать? Ты же говорил – дела, связанные с полицейскими, передают в Министерство юстиции?

– Надь! – крикнул он весело, натягивая свитер. – Бросай клизмы продавать, идем ко мне в следственную группу! Ты так законы знаешь, даже завидно.

Она хлопнула дверью.

Все, надо уже ехать к ежедневному селекторному совещанию, тем более что пробираться в зимнем тумане придется на ощупь. Но он все медлил… еще пять блаженных минут… Чашка кофе на своей кухне…

Надька-то молодец, вечная отличница, железная память. Да, скорее всего, дело передадут в Минюст. Но на этапе предварительного следствия попотеть придется именно ему, то есть его группе, отнюдь не великой. Цфат – город маленький: он сам да два сержанта-следователя – вот и вся могучая интеллектуальная наличность.

На столе лежала книга, которую уже дней пять с увлечением мусолила дочь, – «Ведьмы и колдуны». Завлекательное название.

Допивая кофе, он брезгливо пододвинул к себе этот шедевр с бородатым старцем шамановатого вида на глянцевой обложке. Открыл оглавление: да-да… «Черная месса»… «Пламя сатанизма»… «Охота на ведьм»… очень, очень хорошо! Выпороть безжалостно, вот что надо сделать с этой четырнадцатилетней ведьмой, у которой, если не ошибаюсь, там какой-то должок по математике.

Он пролистнул наугад две-три страницы: все ясно, обычный мусоросборник, куда валом накиданы статейки из какой-нибудь смоленской газетки «Русич» вперемешку со статьями из научных журналов. Так-так… «Охота на ведьм в западноевропейских странах». Господи, зачем это ребенку? Что она в этом находит? «…В Брауншвейге было воздвигнуто столько костров на площади казни, что современники сравнивали это место с сосновым лесом. В течение 1590–1600 годов были дни, когда сжигали по 10–12 ведьм в день. Магистрат города Нейссе соорудил особую печь, в которой в течение 9 лет были сожжены более тысячи ведьм: среди них и дети в возрасте от 2 до 4 лет… В свободном имперском городе Линдгейме 1631–1661 годы замечательны особенно жестокими преследованиями. Подозреваемых женщин бросали в ямы, «башни ведьм», и пытали до тех пор, пока…»

Захлопнул книгу. Поднялся, стал натягивать и шнуровать ботинки…

И пока надевал форменную куртку, выходил из подъезда в сырую вату зимнего утра, включал «дворники», разогревал мотор… перед глазами всплывали картинки вчерашней ночи, словно выныривая из кисельного тумана.

Просторный, пустоватый и чисто прибранный дом Валида – фотографии старцев в золоченых багетных рамах на стенах… Посреди большой парадной комнаты на первом этаже – печь-буржуйка с целым набором медных джезв; самая малая, с потеками сбежавшего кофе, еще остывает.

Валид с сыном сидели в разных углах дивана, безучастные к появлению в доме все новых лиц, грозно-замкнутые, как и полагается: мужчины в горе.

Умершая лежала в комнате на втором этаже, в своей кровати, укрытая одеялом под подбородок. Высокий ворот зеленого свитера придавал мертвому лицу землистую желтизну.

Заплаканная младшая сестра, в длинной галабие и белом платке, запахнувшем нижнюю часть лица, сидела сгорбившись в кресле, искоса послеживая за странными челночными передвижениями следователя по комнате.

– Значит, вчера еще была здорова? – в третий раз уточнил Аркадий.

Та опять дежурно взвыла. Он переждал, терпеливо и сострадательно глядя на девушку. Из-за этого платка, стершего губы и подбородок, ее большие красивые глаза чем-то напоминали часы-ходики в подмосковном доме бабы Кати, под которыми он проспал все летнее детство.

Жива-здорова, жива-здорова, горячо подтвердила она. Только печальна… Все говорила, что ей жить надоело, и просила последить за нею, а то чувствует, что может покончить с собой.

Аркадий совершил по комнате бог знает какой по счету круг, опять остановился напротив девушки.

– Что ж ты не следила? – спросил он мягко.

– Я следила-следила, а потом заснула… – ответила та. – Просыпаюсь утром – а она мертвая.

Ага, вот почему эти глаза напоминают ходики: девушка все время держит в поле зрения Варду, которая сейчас растеклась телесами в соседнем кресле и, кажется, не прочь вздремнуть. Господи, дождется ли он ее ухода на пенсию в будущем году, чтобы вытребовать себе какого-нибудь шустрого парнишку и гонять его в хвост и в гриву, а не мотаться везде самому! В последние годы он жалел предпенсионную Варду и не дергал ее попусту. Что уж говорить, старушка накатала уважительную биографию; тридцать лет на одном месте. Кстати, у нее неплохая интуиция и поразительная бабская память на тряпки – может без запинки сказать, во что ты был одет, когда в прошлом году случайно столкнулся с ней в супермаркете. Однажды это сыграло-таки свою роль в расследовании безнадежного дела, и Варда заботилась, чтобы никто и никогда этого не забыл. Таким образом толстуха стала живой легендой еще до ухода на пенсию. Напрочь отсутствуют у нее только мозги. Однако сейчас она необходима, хоть и дремлющая: Валид с сыном – даже и растерянные, даже и парализованные неожиданным для них столпотворением в доме – ни за что не допустили бы уединения его, мужчины, с девушкой.

Он еще потоптался в комнате, дожидаясь вызванной им мобильной криминалистической лаборатории. Несколько раз останавливался и смотрел на изможденное каким-то тягучим страданием желтое лицо покойной… Казалось, нечеловеческая мука прочно угнездилась в этом теле, уже покинутом душой, и продолжает раздирать добычу.

Отвернулся и вышел на галерею, опоясывающую весь второй этаж.

Деревня погружалась в сон…

Лезвие новенького месяца на поверхности небесной глубины и крошечная неподалеку от него звезда казались фрагментами чьего-то лица, частью закрытого, – скажем, бровь и родинка на щеке. Сюда несло запахом навоза и дыма, во дворе отрывисто лаял пес, и где-то выше на горе постреливали с крыш: видать, кто-то что-то праздновал – они никогда не упускают возможности показать, что в доме есть оружие.

Аркадий достал из пачки сигарету, закурил.

В комнате за его спиной уже работал приехавший с лабораторией Рон Деген; на галерею невнятно доносился его спокойный голос – Рон беседовал с Вардой. У этих патологоанатомов, подумал Аркадий, всегда такое ровное настроение и такие уютные голоса, будто не жмуриков они потрошат, а орхидеи выращивают. Особенно Рон – никогда не повысит тона. Однако интересно, что он скажет об этом случае.

Опытный специалист, Рон обычно на глаз определял, надо ли забирать тело на вскрытие. Ибо это всегда означало скандал.

Ни один из живущих здесь народов, ни одна из многочисленных национальных групп не любили отдавать своих покойников на вскрытие. Нужны были чрезвычайные обстоятельства. Вон, ультраортодоксальные евреи – те и вовсе черт-те что вытворяют, чтобы вскрытия избежать: крадут тела родных из морга, из больниц. Само по себе это еще не означает ничего подозрительного.

К тому же семья была не чужой: и Валид, и его сын Салах служили в полиции…

У сына странные прозрачные глаза – травянисто-зеленые, красивые, но с еле приметной раскосиной; впечатление, будто смотрит сквозь тебя. Да еще под левым глазом дергается желвак, точно он подмигивает кому-то за твоей спиной.

Говорят, умершая сестра вынянчила его с младенчества – мать рано скончалась. Так что эта была ему как мать. То-то линейная патрульная служба, вызванная «Скорой», решила не мусолить дело, закрыть глаза – мол, семейная драма, к чему людям в душу лезть? И только въедливый Давид, везде и во всем подозревающий противоестественную смерть, настоял вызвать следователя.

Вот его-то мы и вытребуем себе вместо Варды. А что? Послать на курсы переквалификации… Парень с мозгами и принципами… Характер, правда, зловредный. Ничего, ничего… столкуемся.

Теперь предстояло самое неприятное: заставить родственников подписать бланк на разрешение вскрытия.

А может, бог с ним, с этим семейным делом, подумал он… Род приходит и род уходит, и ничего не меняется в этих деревнях с их вековечным укладом, сиди здесь наместник Оттоманской империи, британский комиссар или начальник следственной группы полиции Израиля. Покончила девушка с собой, или ей помогли родственники… а не исключено, что и жертва и палачи слились в этом высоком деянии… Можно, конечно, пуститься в опасные дебри под названием «восстановление семейной чести» и, все вокруг разворотив, посчитать себя вершителем справедливости. Но никто из полутора тысяч живущих в деревне мужчин и женщин не посочувствует жертве и не поблагодарит полицию. Наоборот!

Однако интересно – что же натворила эта несчастная…

На галерею вышел Рон, оперся рядом на перила и негромко проговорил:

– А на шее-то у нее – странгуляционная борозда.

Аркадий затянулся последний раз сигаретой, придавил окурок о балясину каменных перил и отщелкнул вниз.

– Будем забирать, – сказал он.

Оглянулся на дверь в комнату, освещенную ярким светом пятирожковой люстры, отсюда, из темноты ночи, похожую на сцену. Там, по-прежнему страдальчески подняв брови над озорными глазками, сидела в кресле младшая дочь Валида.

– Здесь подожди, – сказал Аркадий, проходя мимо Варды, – я сам попытаюсь, по-хорошему… Они оба с пушками.

Всю неделю влажная муть носилась над горбами Галилеи, ошметками облаков цепляясь за щетину хвойных лесов. Затем три дня подряд выпали ясными, земля запарила, задышала… С высоты Цфата озеро Кинерет, море Галилейское, казалось выпуклой продолговатой линзой. С такой точки обзора становилось совершенно очевидным, что земля кругла.

По склонам глубоких лощин кое-где стелился бело-розовый дымок, будто кто-то печет картошку; это просто зацвел миндаль.

Но к началу новой недели хлынули дожди и опять забыли за собой прибрать: все висели и висели в воздухе дырявые пары… Не рассеивались.

В понедельник пришли результаты вскрытия из института судебной экспертизы, в просторечии именуемого «Абу-Кабир», поскольку находился он рядом со знаменитым следственным изолятором того же названия.

Аркадий смотрел на голый колючий куст бугенвиллеи за стеклом. Летом пышный и рдяный – мельком глянешь в окно, и такой глазу праздник! – сейчас он сиротливо дрожал на ветру, протыкая длинными колючками туманную вату.

Томительные зависания пауз, робкие всхлипы, одинокие потерянные созвучия: Дебюсси, этюды – вот что такое этот долгий туман. Этюды Дебюсси, которые так любил покойный Станислав Борисыч…

Он опустил глаза к стандартным бланкам, перечитал. Пробежал по столу быстрыми пальцами…

Он скучал по инструменту, к которому жизнь проклятая не подпускала ни на минуту, и часто проигрывал какой-нибудь пассаж на любой, что под руку попадалась, поверхности. Этюд Дебюсси он играл на панихиде по любимому профессору, в большом зале консерватории, где обычно выставляли гроб для прощания…

Почему, почему именно в периоды зимнего тумана особенно часто вспоминался Станислав Борисыч?

Он почесал ручкой за ухом…

Согласно результатам экспертизы, господа мои хорошие, девушка (он мысленно называл ее «старой девушкой») вовсе не была накануне «жива-здорова-жива-здорова»… а умирала четверо суток – страшно и мучительно. Это ж любо-дорого, что понаписали тут наши друзья из «Абу-Кабира»: и паралич дыхательной системы, и сожженный пищевод – увлекательная повесть, черт бы вас всех драл. Главное – смерть от инфаркта: видимо, не вынесла страданий.

Скачать книгу