Vladimir Nabokov
Pale Fire
© Copyright © 1962, Vera Nabokov and Dmitri Nabokov
All rights reserved
The Russian translation first published in 1983
© А. Бабиков, редакторская заметка, примечания, 2022
© А. Бондаренко, Д. Черногаев, художественное оформление, макет, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Издательство CORPUS ®
От редактора
Замысел «Бледного огня» восходит к последнему незавершенному русскому роману Набокова «Solus Rex» («Одинокий король» – термин шахматной композиции), два отрывка из которого были опубликованы в 1940–1942 гг., сначала в Париже, затем в Нью-Йорке. Переехав в 1940 г. в Америку и перейдя на английский язык, Набоков отказался от мысли продолжать эту книгу, но отразил некоторые ее черты в своем первом американском романе «Под знаком незаконнорожденных» (1947).
«Бледный огонь», начатый сочинением поэмы, предварительно названной «The Brink» («Грань»), был написан в 1960–1961 гг. во Франции, Италии и Швейцарии, окончен 4 декабря 1961 г. и опубликован в следующем году в издательстве «G. P. Putnam’s Sons».
Историю подготовки русского перевода романа изложил Геннадий Барабтарло, занимавшийся в то время вместе с Верой Набоковой переводом «Пнина» для издательства «Ардис»:
Алексей Цветков взялся переводить «Бледный огонь» в конце 1970-х годов для мичиганского частного издательства «Ардис» по ходатайству издателя Карла Проффера с согласия В. Е. Н., которой посылались на сверку части перевода. Она их тщательно корректировала, будучи, как она писала мне, недовольна двумя главными чертами перевода (которые справедливо находила и в моих): вольностями (иногда вызванными недостаточным знанием американского английского языка) и неистребимыми советскими и провинциальными оборотами речи. Когда количество помарок сделалось очень велико, а одновременно возросло и сопротивление автора перевода, он предложил отказаться от этой затеи (часть уже была напечатана в «Глаголе»). В. Е. Н. тогда взялась переводить роман заново, отнюдь не пользуясь переводом Цветкова – у меня есть ее письмо, где она, описывая всю историю, смеется над самой идеей плагиата, зная – и это знали все, кто ее знал, – до какой степени ей безразлична собственная ее литературная слава. В ее переводе много недостатков, он точен буквально, но лишен поэзии и страдает технически в иных местах, и мы не сошлись с ней в ее решении важной загвоздки последней строки романа, – но он верен оригиналу и совершенно самостоятелен[1].
В указанном журнале, издававшемся «Ардисом» (Анн-Арбор), был опубликован перевод предисловия Ч. Кинбота (Набоков В. Бледный огонь. Вступление к роману в переводе А. Цветкова под редакцией В. Е. Набоковой // Глагол. 1981. № 3. С. 127–144).
Русский перевод «Бледного огня» был издан в «Ардисе» в 1983 г. с предисловием и примечаниями переводчицы. Печатается по этому изданию с исправлением замеченных опечаток, восстановлением пропущенных слов в угловых скобках и с унификацией транслитерации.
От переводчицы
Когда этот трудный перевод был сделан начерно, оказалось, что потребуется еще очень большая работа, прежде чем можно будет его напечатать. Эта работа заняла у меня три с лишним года. Перевод «Бледного огня» представлял некоторые особые трудности сверх обычных трудностей перевода набоковских текстов, в которых каждая фраза наполнена до краев содержанием и не заключает в себе ни единого лишнего слова.
В этой книге «примечания» к поэме вовсе не являются примечаниями к ней. Все же они состоят в некоторой связи с цитируемыми строчками, и связь эта должна быть сохранена, что не всегда случается автоматически при точном переводе строчек и примечания. Вот несколько случаев, в которых переводчице пришлось слегка отклониться от оригинального текста:
В строчках 728–729 сделана попытка сохранить хотя бы намек на остроумную игру слов оригинала.
Строки 653–664. Хотя поэма переведена без рифм и размера, эти строчки потребовали ритма для сохранения ауры «Лесного Царя» (который в дальнейшем еще раз дает о себе знать).
Строчки 828 и 830 также не могли обойтись без рифмы.
Я старалась как можно ближе придерживаться смысла оригинала, но все же не смею утверждать, что мне удалось понять и передать всю сложную внутреннюю перекличку мыслей и образов.
Вера НабоковаМонтре, 16-го ноября 1982 г.
Посвящаю моей жене
Это напомнило мне его курьезный рассказ мистеру Лэнгтону о непристойном поведении одного молодого человека из хорошей семьи: «Сударь, последний раз, что мне о нем говорили, он бегал по городу и стрелял кошек». А потом, в каком-то ласковом рассеянии, он вспомнил про своего любимца кота и сказал: «Но Ходжа никто не застрелит, – нет, нет, Ходжа никто не застрелит».
Джеймс Босвель«Жизнь Сэмюеля Джонсона»
Предисловие
Написанная героической строфой поэма «Бледный огонь» – девятьсот девяносто девять строк, разделенных на четыре песни, – сочинена Джоном Фрэнсисом Шейдом (род. 5 июля 1898 г., ум. 21 июля 1959 г.) в течение последних двадцати дней его жизни в собственном его доме в Нью-Уае, в штате Аппалачия, США. Рукопись, большей частью чистовой экземпляр, с которого совершенно точно отпечатан настоящий текст, состоит из восьмидесяти библиотечных карточек среднего формата, из коих на каждой Шейд употреблял розовую линию для заголовка (номер песни, дата), а на остальных четырнадцати голубых линиях тонким пером, мельчайшим, аккуратным, удивительно ясным почерком, выписывал текст поэмы, с пропуском одной линии в обозначение двойного интервала, всегда начиная новую карточку под начало каждой песни.
Короткая (166 строк) Песнь первая, со всеми ее забавными птицами и паргелиями[2], занимает тринадцать карточек. Ваша любимая Песнь вторая, а также Песнь третья, этот поразительный tour de force[3], одинаковы по длине (334 строки) и занимают по двадцать семь карточек каждая. Песнь четвертая совпадает по длине с первой и, так же как она, занимает тринадцать карточек, из коих четыре последние, использованные им в день смерти, принадлежат не к чистовому экземпляру, а к исправленному черновику.
Будучи человеком методичным, Джон Шейд обычно к полуночи переписывал очередную порцию завершенных строк, но даже если он иной раз, как я подозреваю, и переписывал их позднее заново, то помечал карточку (или карточки) не днем окончательной правки, а датой исправленного черновика или первого чистового экземпляра. Я хочу сказать, что он сохранял фактическую дату написания в предпочтение вариантам правки. Прямо напротив моей нынешней квартиры находится очень громкий увеселительный парк.
В результате мы располагаем полным календарем его работы. Песнь первая была начата в послеполуночные часы 2 июля и завершена 4 июля. Следующую песнь он начал в свой день рождения и закончил 11 июля. Еще одна неделя была посвящена Песни третьей. Песнь четвертая была начата 19 июля, и, как уже отмечено, последняя треть ее текста (строки 949–999) дошла до нас лишь в форме исправленного черновика. Этот отрывок, по виду чрезвычайно растрепанный, изобилующий опустошительными подчистками и стихийного масштаба вставками, не следует линиям карточек с той же педантичностью, что чистовой экземпляр. В действительности же, как только вы погружаетесь в него и принуждаете себя открыть глаза в прозрачных глубинах под его возмущенной поверхностью, он оказывается изумительно точным. В нем нет ни единой неполной строки, ни одного сомнительного прочтения. Этого факта достаточно, чтобы показать, что обвинения, выдвинутые (24 июля 1959 г.) в газетном интервью одним из наших самозваных шейдистов – утверждавшим, никогда не видав рукописи поэмы, что она «состоит из разрозненных набросков, из которых ни один не представляет точного текста», – есть злостная выдумка тех, кто желал бы не столько пожалеть о том, в каком состоянии работа великого поэта была прервана смертью, сколько подвергнуть хуле компетенцию, а может быть, и честность нынешнего редактора и комментатора.
Другое заявление, сделанное публично профессором Хёрли и его кликой, относится к структурным соображениям. Цитирую из того же интервью: «Никто не может сказать, какой длины предполагал сделать свою поэму Джон Шейд, но вовсе не исключено, что оставленное им есть лишь малая часть сочинения, видевшегося ему туманно, как бы сквозь стекло». Опять чепуха! Помимо сущего горна внутренней очевидности, звенящего на протяжении всей Песни четвертой, существует свидетельство Сибиллы Шейд (в документе, датированном 25 июля 1959 г.), что ее муж «никогда не намеревался выйти за пределы четырех частей». Для него Третья песнь была предпоследней, и я лично слышал, как он говорил об этом во время прогулки на закате, когда, как бы думая вслух, он делал смотр трудам минувшего дня и жестикулировал в простительном самоодобрении, меж тем как его сдержанный спутник безуспешно старался приноровить ритм своего долгоногого размашистого шага к порывистой дергающейся походке растрепанного старого поэта. Более того, я даже осмелюсь утверждать (пока наши тени продолжают прогулку без нас), что ему оставалось написать лишь одну строку поэмы (а именно стих 1000), которая была бы идентична первой строке и завершила бы структурную симметрию, с двумя одинаковой длины центральными частями, основательными и пространными, образующими вместе с более короткими флангами пару крыл в пятьсот строк каждое, и будь она проклята, эта музыка. Зная комбинационную склонность ума Шейда и его тонкое чувство гармонического равновесия, я не могу себе представить, чтобы он намеревался искалечить грани своего кристалла, препятствуя его предсказуемому росту. И если бы и этого не было достаточно – а этого совершенно, совершенно достаточно, – я имел несравненную возможность услышать из собственных уст моего бедного друга вечером 21 июля, что труд его завершен – или почти завершен (смотри мое примечание к стиху 991).
Эта пачка из восьмидесяти карточек была скреплена резиновым кольцом, которое я теперь вновь благоговейно на них натягиваю, в последний раз просмотрев их драгоценное содержание. Другая, гораздо более тонкая стопка, состоящая из двенадцати карточек, которые были скреплены вместе и помещены в тот же бурый конверт, что и главная пачка, содержит несколько дополнительных двустиший, пролагающих свой краткий и несколько смазанный путь сквозь хаос первоначальных набросков. Шейд держал за правило уничтожать черновики, как только у него отпадала в них нужда; я хорошо помню, как одним сияющим утром я видел с моего крыльца, как он сжег целую колоду их в бледном огне мусорной печи, перед которой он стоял, склонив голову, как официальный плакальщик на похоронах, среди подхватываемых ветром черных бабочек этого задворочного аутодафе. Он все же сохранил эти двенадцать карточек ради неиспользованных удач, сияющих из-под окалины исчерпанных черновиков. Возможно, что он смутно предполагал заменить некоторые места чистового экземпляра иными прелестными вариантами из своего запаса, или, что более вероятно, предпочтение, украдкой питаемое к тому или иному наброску, исключенному из соображений архитектоники или же потому, что это раздражало С., побудило его отложить запасные варианты до того времени, когда мраморная завершенность безупречной машинописи либо подтвердит их, либо заставит казаться самый изящный вариант неуклюжим и нечистым. А еще возможно, и да будет мне позволено добавить это со всей скромностью, что он намеревался испросить моего совета по прочтении поэмы мне, – это, я знаю, входило в его планы.
Эти отвергнутые разночтения читатель найдет в моих комментариях к поэме. На их место в тексте указывают или, по крайней мере, намекают черновики окончательных строк, находящихся в непосредственной близости. В некотором смысле многие из них обладают большей художественной и исторической ценностью, чем иные из лучших мест в конечном тексте. Здесь мне следует объяснить, каким образом я оказался редактором «Бледного огня».
Тотчас после смерти моего дорогого друга я убедил убитую горем вдову предусмотреть и дать категорический отпор коммерческим страстям и академическим интригам, которые не могли не разыграться вокруг рукописи ее мужа (переправленной мною в надежное место еще до того, как его тело упокоилось в могиле), подписав соглашение о том, что он передал рукопись мне; что я незамедлительно опубликую ее с моим комментарием в любом издательстве по моему выбору; что весь доход, за вычетом доли издателя, поступит ей; и что в день публикации рукопись будет передана в Библиотеку Конгресса на вечное хранение. Я предлагаю любому серьезному критику найти какую бы то ни было несправедливость в таком контракте. Тем не менее он был назван (бывшим адвокатом Шейда) «фантастическим месивом зла», меж тем как другое лицо (его бывший литературный агент) с издевкой интересовалось, почему это дрожащая подпись г-жи Шейд выведена «какими-то странными красными чернилами». Такие сердца и такие умы не в состоянии понять, что привязанность человека к шедевру может быть совершенно подавляющей, в особенности когда изнанка ткани восхищает созерцателя и единственного зачинателя, чье прошлое переплетается в ней с судьбой простодушного автора.
Как, кажется, упомянуто в моем последнем примечании к поэме, глубинная бомба смерти Шейда разворотила такие тайны и подняла со дна столько мертвой рыбы, что мне пришлось покинуть Нью-Уай вскоре после моей последней беседы с помещенным в заключение убийцей. Составление комментария пришлось отложить до тех пор, пока я не подыщу нового инкогнито в более спокойном окружении, но практические вопросы, относящиеся к поэме, требовали безотлагательного разрешения. Я полетел в Нью-Йорк, сделал фотокопию рукописи, договорился об условиях с одним из издателей Шейда и уже был на грани заключения сделки, когда, как бы вскользь, посреди необъятного заката (мы сидели в орехово-стеклянной келье в пятидесяти этажах над процессией скарабеев), мой собеседник заметил: «Вы будете рады узнать, доктор Кинбот, что профессор Имярек (один из членов Шейдовского комитета) согласился сотрудничать с нами в качестве консультанта по этому материалу».
«Радость», знаете ли, есть нечто чрезвычайно субъективное. Одна из наших глуповатых земблянских поговорок гласит: радуется потерянная перчатка. Я немедленно защелкнул замок моего портфеля и направился к другому издателю.
Вообразите мягкосердечного неуклюжего великана, вообразите историческую личность, для которой понятие о деньгах сводится к абстрактным миллиардам государственного долга; вообразите монарха в изгнании, не подозревающего о Голконде[4], скрытой в его запонках! Все это к тому – о, с преувеличением, – что я самый непрактичный человек в мире. Отношения между таким человеком и старой лисой книгопечатного дела бывают сначала трогательно беззаботные и приятельские, исполненные дружелюбного поддразнивания и знаков взаимной приязни. У меня нет оснований полагать, что какая-либо случайность помешает подобным первоначальным отношениям с добрым старым Фрэнком, моим нынешним издателем, остаться такими.
Фрэнк подтвердил благополучное возвращение корректуры, которую он высылал мне сюда, и попросил упомянуть в моем предисловии – и я охотно это делаю, – что ответственность за все ошибки в комментариях лежит исключительно на мне. Вставить перед профессиональный. Профессиональный корректор внимательно сверил с фотокопией манускрипта печатный текст поэмы и нашел в нем несколько пропущенных мною пустяковых опечаток; это была единственная посторонняя помощь, к которой мне пришлось прибегнуть. Излишне говорить о том, как уповал я на получение от Сибиллы Шейд массы биографических данных, но она, к сожалению, покинула Нью-Уай еще прежде меня и в настоящее время живет у родственников в Квебеке. Мы, разумеется, могли бы вести плодотворнейшую переписку, но от господ шейдистов так просто не отделаешься. Они стаями ринулись в Канаду и набросились на бедную женщину, как только я потерял контакт с ней и с ее переменчивыми настроениями. Вместо того чтобы ответить на мое месячной давности письмо из моей сидарнской пещеры, где перечислялись некоторые из самых важных вопросов, в том числе вопрос о настоящем имени «Джима Коутса» и т. д., она внезапно ошарашила меня телеграммой с просьбой принять профессора X. (!) и профессора К. (!!) в качестве соредакторов поэмы ее мужа. Как глубоко это поразило и уязвило меня! Естественно, это исключило всякую возможность сотрудничества с введенной в заблуждение вдовой моего друга.
А он и впрямь был моим другом! Согласно календарю, мы были знакомы лишь несколько месяцев, но существует вид дружбы со своей собственной внутренней длительностью, с собственными зонами прозрачного времени, не зависящими от вертящейся зловредной музыки. Я никогда не забуду возбуждения, охватившего меня при известии, как упомянуто в одном из примечаний, до которого читатель дойдет, о том, что пригородный дом (снятый для меня у судьи Гольдсворта, отбывшего в Англию на отпускной год), в который я въехал 5 февраля 1959 года, расположен рядом с домом знаменитого американского поэта, чьи стихи я пытался перелагать на земблянский язык два десятилетия назад! Помимо этого славного соседства, гольдсвортовское шато, как я вскоре понял, не отличалось особыми достоинствами. Система отопления представляла из себя фарс, поскольку зависела от вентиляционных отдушин в полу, откуда тепловатые истечения урчащей и стонущей топки подавались в комнаты со слабостью последнего вздоха умирающего. Залепив выходные отверстия наверху, я пытался направить побольше энергии в гостиную, но ее климат оказался неизлечимо подорванным, так как между ней и арктическими областями не было ничего, кроме тонкой входной двери, без какого-либо признака прихожей – потому ли, что дом этот был построен в разгар лета наивным поселенцем, не имевшим понятия о том, какую зиму припас для него Нью-Уай, или в силу некой старозаветной чопорности, требовавшей, чтобы случайный гость мог через открытую дверь убедиться, что в гостиной не происходит ничего предосудительного.
В Зембле февраль и март (последние два из четырех «белоносых месяцев», как мы их называем) тоже бывали довольно суровыми, но даже в крестьянской избе всегда была равномерная масса тепла, а не сеть убийственных сквозняков. Правда, как обычно случается с новоприезжими, мне объяснили, что я выбрал худшую зиму за много лет, – и это на широте Палермо! В одно из первых моих тамошних утр, когда я собирался отправиться в колледж на только что приобретенном мощном красном автомобиле, я заметил, что г-н и г-жа Шейд, с которыми я до тех пор еще не встречался в обществе (как я узнал впоследствии, они полагали, что я предпочитаю быть оставленным в покое), хлопотали вокруг своего старого «паккарда» на скользком выезде из гаража, где он испускал страдальческий вой, но никак не мог извлечь замученное заднее колесо из ледяного ада выбоины. Джон Шейд неуклюже возился с ведром, из которого он жестами сеятеля разбрасывал по голубой глазури пригоршни бурого песка. Он был в ботах, его викуний воротник был поднят, на солнце его обильная седая шевелюра, казалось, была покрыта инеем. Я знал, что за несколько месяцев до этого он болел, и поспешил к ним, думая подвезти моих соседей до кампуса на своей мощной машине. Мой наемный за́мок был отделен от выезда соседей переулком, огибавшим легкое возвышение, на котором он стоял, и я собирался пересечь его, как вдруг потерял равновесие и сел на удивительно жесткий снег. Мое падение подействовало на седан Шейдов подобно химическому реактиву, – он немедленно тронулся с места и едва не переехал меня, меж тем как Джон энергично гримасничал за рулем, а Сибилла что-то свирепо ему втолковывала. Я не уверен, что кто-либо из них меня заметил.
Однако несколькими днями позднее, а именно в понедельник 16 февраля, меня представили старому поэту за завтраком в клубе академического персонала. «Наконец вручил верительные грамоты», как записано с легкой иронией в моем рабочем дневнике. Вместе с четырьмя или пятью другими заслуженными профессорами я был приглашен к его обычному столу под увеличенной фотографией Вордсмитского колледжа, ошеломленного и облупленного, каким он был запечатлен в удивительно мрачный летний день 1903 года. Меня позабавило его лаконичное предложение «отведать свинины». Я – строгий вегетарианец и предпочитаю сам готовить себе пищу. Как я объяснил моим румяным сотрапезникам, употреблять в пищу что-либо прошедшее через руки другого живого существа мне столь же отвратительно, как есть такое существо, включая – тут я понизил голос – пухлявую студентку с жеребячьим хвостиком, которая прислуживала нам, слюнявя карандаш. Кроме того, я уже покончил с принесенным в портфеле фруктом, сказал я, и потому удовольствуюсь бутылкой доброго колледжского эля. Мое вольное и простое обращение разрядило атмосферу. Посыпались обычные вопросы – о том, приемлемы ли для человека моих убеждений яичные и молочные напитки. Шейд сказал, что его случай скорее обратный: чтобы поесть овощей, ему необходимо совершить усилие. Приступить к салату для него все равно что войти в холодный день в морскую воду, а для атаки на крепость яблока ему надо основательно взять себя в руки. К тому времени я еще не освоился с довольно утомительным шутовством и подтруниванием, принятыми в тесной американской академической среде, и потому воздержался от того, чтобы высказать Джону Шейду в присутствии этих ухмыляющихся старых мужчин мое глубокое восхищение его творчеством, дабы серьезная литературная беседа не выродилась в обыкновенное гаерство. Вместо этого я задал ему вопрос об одном из моих новообретенных студентов, посещавшем также его курс, – замкнутом, тонком, довольно обаятельном мальчике; но старый поэт в ответ мне тряхнул решительно седым чубом и сказал, что давным-давно перестал запоминать имена и лица студентов и из всего семинара поэзии помнит зрительно только вольнослушающую даму на костылях. «Да ну, – сказал профессор Хёрли. – Неужели, Джон, вы ни сном ни духом не помните эту потрясающую блондинку в черном трико из литературного курса 202?» Шейд, лучась всеми морщинками, добродушно похлопал Хёрли по кисти, чтобы тот перестал. Другой инквизитор спросил, правда ли, что я установил у себя в подвале два стола для пинг-понга. «Разве это преступление?» – спросил я. Нет, отвечал он, но зачем же два? «Разве это преступление?» – парировал я, и все рассмеялись.
Несмотря на слабое сердце (см. стих 736), легкую хромоту и некую любопытную неправильность в методе передвижения, Шейд непомерно любил длинные прогулки, но снег мешал ему, и зимой он предпочитал, чтобы после лекций за ним заезжала жена. Несколькими днями позднее, выходя из Партеносиссус-Холла – или Мэйн-Холла (ныне, увы, Шейд-Холла), я увидел его, ожидавшего снаружи приезда г-жи Шейд. С минуту я стоял рядом, на ступеньках входного портика, натягивая палец за пальцем перчатки и посматривая в сторону, как бы готовясь к приему парада. «За совесть стараетесь», – заметил поэт. Он взглянул на часы. На них упала снежинка. «Кристалл на хрусталь», – сказал Шейд. Я предложил подвезти его домой на моем мощном «Крэмлере». «Жены забывчивы, г-н Шейд». Он вскинул лохматую голову и посмотрел на часы на здании библиотеки. Через широкий унылый пустырь покрытого снегом газона, смеясь и скользя, шли два сияющих румянцем юнца в цветистых зимних одеждах. Шейд вновь посмотрел на свои часы и, пожав плечами, принял мое предложение.
Я спросил, не будет ли он возражать, если мы поедем кружным путем, через центр университетского поселка, где я хотел купить печенья в шоколаде и немного икры. Он сказал, что ничего не имеет против. Изнутри супермаркета, сквозь цельное стекло окна, я видел, как мой старичок юркнул в винную лавку. Когда я воротился с покупками, он вновь сидел в машине, читая бульварную газетку, какую, по моим понятиям, ни один поэт не удостоит прикосновения. По уютной отрыжке я понял, что на его тепло укутанной фигуре припрятана фляжка со спиртным. Когда мы въезжали в аллею гаража, к дому как раз подкатила Сибилла. Я вышел из машины в учтивом оживлении. «Раз уж мой муж не считает нужным представлять людей друг другу, – сказала она, – давайте сделаем это сами. Вы ведь доктор Кинбот, да? А меня зовут Сибилла Шейд». Затем она обратилась к мужу, говоря, что он мог бы подождать ее лишнюю минуту в кабинете: она-де и гудела, и кричала, и даже пошла наверх и т. д. Я повернулся, чтоб уйти, не желая оказаться свидетелем семейной сцены, но она окликнула меня: «Выпейте с нами, – сказала она, – то есть, скорее, со мной, потому что Джону запрещено прикасаться к спиртному». Я объяснил, что не могу долго задерживаться, ибо мне предстоит своего рода небольшой семинар на дому и тур настольного тенниса с парой прелестных близнецов и еще одним другим мальчиком, другим мальчиком…
С этих пор я все чаще и чаще видел моего знаменитого соседа. Вид, открывавшийся в одном из моих окон, обеспечивал меня постоянным первоклассным развлечением, в особенности когда я ожидал какого-нибудь позднего гостя. Пока ветви разделявших нас лиственных деревьев оставались обнаженными, со второго этажа моего дома мне было ясно видно окно гостиной Шейдов, и почти каждый вечер я мог наблюдать тихое качание обутой в шлепанец ноги поэта. Из чего можно было заключить, что он сидит с книгой в низком кресле, но ничего, кроме этой ноги и ее тени, ходившей вверх и вниз по стене в тайном ритме сосредоточенной мысли, в густом свете лампы, разглядеть не удавалось. Всегда в одно и то же время коричневый сафьяновый шлепанец падал с одетой в шерстяной носок ноги, которая продолжала качаться, хотя и в несколько замедленном темпе. Было ясно, что надвигается время сна со всеми его страхами, что через несколько минут кончик ноги начнет нащупывать и теребить шлепанец, а затем исчезнет вместе с ним из золотого поля моего зрения, пересеченного черной перевязью ветки. А иногда в нем легко пробегала Сибилла Шейд, спеша и размахивая руками, как бы в припадке раздражения, и немного позднее возвращалась уже гораздо более медленным шагом, как будто простив мужу его дружбу с чудаковатым соседом. Но загадка ее поведения полностью разрешилась однажды вечером, когда, набрав их номер и наблюдая в то же время за окном, я волшебным образом заставил ее произвести весь цикл этих торопливых и вполне невинных движений, столь меня озадачивших.
Увы, моему душевному покою предстояло в скором времени быть нарушенным. Как только в академическом поселке поняли, что Джон Шейд ценит мое общество выше всех прочих, в меня полетели брызги густого яда зависти. От нашего внимания не ускользнуло ваше тихое хихиканье, дражайшая г-жа К., когда после нудной вечеринки в вашем доме я помог усталому старику-поэту найти галоши. Однажды мне случилось зайти в профессорскую факультета английской литературы в поисках журнала с фотографией королевского дворца в Онхаве, которую я хотел показать моему другу, когда услышал, как молодой преподаватель в зеленом бархатном пиджаке – из милосердия назову его Джеральд Эмеральд – небрежно ответил на какой-то вопрос секретаря: «Мне кажется, г-н Шейд уже ушел с Великим Бобром». Это правда, я высок ростом, и моя каштановая борода отличается густотой и глубиной оттенка, – глупая кличка явно относилась ко мне, но не заслуживала внимания, и, спокойно взяв журнал с заваленного брошюрами стола, я удовольствовался тем, что на пути к выходу ловким движением пальцев распустил, проходя мимо Джеральда Эмеральда, его галстук бантом. А еще было утро, когда доктор Натточдаг, глава отделения, при котором я состоял, официальным тоном попросил меня присесть, закрыл дверь и, хмуро опустившись в свое вращающееся кресло, предложил мне «быть поосторожнее». В каком смысле поосторожнее? Некий юноша пожаловался консультанту. Боже правый, на что же он пожаловался? На то, что я критиковал посещаемый им курс литературы («глупейший обзор глупейших работ, преподаваемый глупейшей посредственностью»). Рассмеявшись в совершенном облегчении, я обнял милейшего Неточку и пообещал больше не шалить. Пользуюсь случаем послать ему привет. Он всегда относился ко мне с такой изысканной учтивостью, что я иной раз подумывал, не подозревает ли он того же, что Шейд, что знали наверняка только три человека – два попечителя и президент колледжа.
О, подобных инцидентов было множество. В скетче, разыгранном группой студентов театрального отделения, я был представлен в виде напыщенного женоненавистника с немецким акцентом, постоянно цитирующего Хаусмана и грызущего сырую морковь. А за неделю до смерти Шейда некая неистовая дама, в чьем клубе я отказался читать лекцию о «Халли-Валли» (как она выразилась, смешав чертог Одина с заглавием финского эпоса)[5], сказала мне посреди продуктового магазина: «Вы удивительно неприятный человек. Не пойму, как вас выносят Джон и Сибилла» – и, выведенная из себя моей вежливой улыбкой, добавила: «Кроме того, вы сумасшедший».
Но позвольте мне прекратить этот перечень глупостей. Что бы там ни думали, что бы ни говорили, дружба Джона была мне полным возмещением. Эта дружба была еще драгоценнее для меня из-за нарочито скрываемой нежности, в особенности когда мы бывали не одни, из-за грубоватости, происходящей от того, что можно определить как достоинство души. Все его существо представляло собой маскарадный наряд. Внешний вид Джона Шейда так мало соответствовал роившимся в нем гармониям, что возникало желание отмести его как грубую личину или преходящую моду; ибо если мода романтической эпохи утончала мужественность поэта обнажением его привлекательной шеи, утончением профиля и отражением горного озера в его овальном взоре, барды нынешнего дня, благодаря, очевидно, бо́льшим возможностям долголетия, выглядят как гориллы или стервятники. Лицо моего возвышенного соседа заключало в себе нечто способное даже нравиться взгляду, если бы оно было только львиным или только ирокезским; к несчастью, совмещая в себе то и другое, оно напоминало лишь лицо мясистого хогартовского пьяницы неопределенного пола. Его бесформенное тело, обильная седая грива густой шевелюры, желтые ногти его пухлых пальцев, мешки под тусклыми глазами – все это становилось понятным, только если рассматривалось как отбросы, элиминированные из его истинного существа теми же силами совершенствования, которые очищали и чеканили его стихи. Он сам себя погашал.
У меня есть одна его фотография, особенно мне дорогая. На этом цветном любительском снимке, сделанном в яркий весенний день моим бывшим приятелем, Шейд изображен опирающимся на крепкую трость, принадлежавшую некогда его тетке Мод (см. стих 86). На мне белая непромокаемая куртка, приобретенная в местном магазине спортивных товаров, и пара лиловых штанов родом из Канн. Моя левая рука наполовину поднята – не затем, чтобы похлопать Шейда по плечу, как это может показаться, но чтобы снять темные очки, до которых, однако, она так и не дотянулась в той жизни, жизни снимка; библиотечная книга, зажатая под моей правой рукой, – это трактат об одной земблянской разновидности гимнастики, которой я намеревался заинтересовать моего юного жильца, сделавшего эту фотографию. Неделей позже он обманул мое доверие, гнусно воспользовавшись моим отсутствием во время поездки в Вашингтон, вернувшись откуда я обнаружил, что он развлекался с огневолосой экстонской шлюхой, оставившей свои очески и вонь во всех трех ванных. Разумеется, мы тотчас же расстались, и в просвет оконных занавесок я мог видеть негодника Боба, стоявшего довольно трогательно со своими волосами ежиком, с облупленным чемоданом и лыжами, которые я ему подарил, в ожидании товарища по клубу, чтобы навсегда с ним уехать. Я могу простить все, кроме измены.
Мы с Джоном Шейдом никогда не обсуждали мои личные невзгоды. Наша тесная дружба была на том высшем, исключительно интеллектуальном уровне, где человек отдыхает от эмоциональных горестей, а не делится ими. Мое восхищение им служило своего рода альпийским лечением. Глядя на него, я всегда испытывал возвышенное чувство изумления, в особенности в присутствии других людей, людей более низкого разряда. Это изумление усугублялось сознанием, что они не чувствуют того, что чувствую я, не видят того, что я вижу; что они воспринимают Шейда как нечто само собой разумеющееся, вместо того, чтобы напитывать, если можно так выразиться, каждый нерв романтикой его присутствия. Вот он, говорил я себе, вот его голова, содержащая мозг иного сорта, чем синтетический студень, расфасованный в окружающие его черепа. Он смотрит с террасы (в доме профессора К. в тот мартовский вечер) на далекое озеро. Я смотрю на него. Я присутствую при уникальном физиологическом явлении: Джон Шейд воспринимает и претворяет мир, вбирая его и разлагая на составные элементы, меняя их местами и в то же время складывая про запас, чтобы в один непредугаданный день произвести органическое чудо, слияние образа и музыки, поэтическую строку. И я испытывал возбуждение того же рода, что в раннем детстве, в замке дяди, где я наблюдал через стол за фокусником, только что давшим фантастическое представление и теперь спокойно поглощавшим ванильное мороженое. Я смотрел на его пудреные щеки, на волшебный цветок в петлице, где он многократно менял окраску и теперь застыл в виде белой гвоздики, и в особенности на его чудесные, текучие на вид пальцы, которые могли по желанию растворить ложку в солнечный луч простым верчением либо превратить тарелку в голубя, подбросив ее в воздух.
Именно таким внезапным мановением волшебства является поэма Шейда: мой седовласый друг, мой любимый старый фокусник всунул в шляпу колоду карточек – и вытряхнул оттуда поэму.
Обратимся же теперь к поэме. Надеюсь, что мое предисловие не вышло чересчур скудным. Прочие примечания, расположенные как построчный комментарий, наверное, удовлетворят самого требовательного читателя. Хотя эти примечания, согласно обычаю, помещены в конце поэмы, читателю рекомендуется просмотреть их в первую очередь, а уже затем, с их помощью, изучить поэму, перечитывая их, разумеется, по мере ознакомления с текстом, а покончив с поэмой, пожалуй, просмотреть их в третий раз для полноты картины. В подобных случаях я нахожу разумным во избежание канители постоянного перелистывания либо вырезать страницы и подколоть их к соответствующим местам текста, либо, что еще проще, приобрести два экземпляра книги с тем, чтобы поместить их бок о бок на удобном столе – не на тряском сооружении наподобие моего, на которое с риском водворена моя пишущая машинка, в этом убогом мотеле, с каруселью внутри и снаружи моей головы, за много миль от Нью-Уая.
Разрешите мне сказать, что без моих комментариев текст Шейда попросту лишен всякой человеческой реальности, ибо человеческая реальность такой поэмы, как эта, чересчур капризной и сдержанной для автобиографии, с пропуском многих содержательных строк, необдуманно им отвергнутых, зависит полностью от реальности автора и его окружения, привязанностей и т. д., – реальности, дать которую могут только мои примечания. Мой дорогой поэт, по всей вероятности, не подписался бы под таким заявлением, но к добру ли, к худу ли, последнее слово остается за комментатором.
Чарльз Кинбот19 октября 1959 г.Сидарн, Ютана
Песнь первая
Песнь вторая
Песнь третья
Песнь четвертая
Комментарий
Образ в этих начальных строках явно относится к птице, разбившейся на полном лету о наружную поверхность оконного стекла, в котором отраженное небо, чуть темнее оттенком, с чуть замедленным облаком, представляет собой иллюзию продолжения пространства. Мы можем вообразить Джона Шейда в раннем отрочестве, наружностью неказистого, но во всех остальных отношениях прекрасно развитого юношу, испытывающим первое эсхатологическое потрясение, поднимая неуверенными пальцами с травы плотное овальное тельце и рассматривая красные, как бы восковые, полоски, украшающие серовато-бурые крылья и изящные рулевые перья, тронутые желтым на концах, ярким, как свежая краска. Когда в последние годы жизни Шейда я имел счастье быть его соседом среди идиллических холмов Нью-Уая (см. Предисловие), я часто видел именно этих птиц, весело питающихся синими, с меловым налетом, ягодами можжевельника, росшего на углу его дома (см. также строки 181–182).
Мое знакомство с садовыми Aves сначала ограничивалось северноевропейскими видами, но молодой нью-уайский садовник, к которому я проявил интерес (см. примечание к строке 998), научил меня определять по силуэтам целый рой маленьких чужестранок тропического типа и смешные их голоса; и естественно, каждая древесная верхушка намечала пунктирную линию к орнитологическому труду на моем письменном столе, к которому я, бывало, мчался галопом с лужка в номенклатурном возбуждении. Как трудно было мне приноровить имя «малиновка» к пригородной самозванке, жирной птице в неопрятной тускло-красной ливрее, поглощавшей с отвратительным смаком длинных, грустных безучастных червей!
Между прочим, любопытно отметить, что хохлатая птица, именуемая по-земблянски sampel (шелкохвост), весьма похожая на свиристеля контуром и окраской, послужила моделью для одного из геральдических животных (остальные два: северный олень, настоящий, и лазурный тритон, златогривый) в гербе земблянского короля Карла Возлюбленного (р. 1915), злоключения которого я столь часто обсуждал с моим другом.
Поэма была начата ровно посредине года, в первые минуты после полуночи 1 июля, пока я играл в шахматы с молодым иранцем, студентом нашей летней школы; и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы искушение, испытанное его комментатором, синхронизировать с этой датой роковой факт – отбытие из Зембли будущего цареубийцы Градуса. На самом деле Градус покинул Онхаву 5 июля на копенгагенском самолете.
Возможно, намек на Земблю, мою дорогую родину. После этого в бессвязном, наполовину стертом черновике, в правильной расшифровке которого мною я далеко не уверен:
Увы, он мог бы сказать гораздо больше, если бы домашняя антикарлистка не контролировала каждую строчку, которую он ей показывал! Не раз я упрекал его в шутливом тоне: «Вы, право, должны были бы обещать мне использовать весь этот замечательный материал, мой нехороший седой поэт!» И мы оба хихикали как мальчишки. Но затем после вдохновительной вечерней прогулки нам приходилось расставаться, и неумолимая ночь убирала подъемный мост между его неприступной крепостью и моим убогим жилищем.
Царствование этого короля (1936–1958) останется в памяти хотя бы нескольких проницательных историков как период мира и грации. Благодаря гибкой системе благоразумных союзов хроника его царствования не была омрачена Марсом. Внутри страны Народное вече или парламент – пока в него не проникли коррупция, измена и экстремизм – действовало в полной гармонии с Королевским Советом. Гармония была поистине девизом этого царствования. Процветали изящные искусства и чистая наука. Технологии, прикладной физике, промышленной химии и т. п. позволялось преуспевать. В Онхаве неуклонно подрастал небольшой небоскребик из ультрамаринового стекла. Климат как будто улучшался. Налоговая система была предметом чистой красоты. Бедные понемножку становились богаче, а богатые – беднее (в соответствии с тем, что, возможно, будет когда-нибудь известно под названием Закона Кинбота). Медицинское обслуживание доходило до самых границ государства; все реже и реже во время осенних поездок по стране, когда рябины бывали увешаны тяжелыми кораллами, а на лужах позванивала слюда, прерывали приветливого и красноречивого монарха кашлеподобные припадки[60] «backdraucht»[61] в толпе школьников. Прыжки с парашютом сделались популярным видом спорта. Одним словом, все были довольны, даже политические бедокуры, которые с удовольствием бедокурили на деньги довольного Соседа (гигантской державы, граничащей с Земблей). Но оставим этот нудный предмет.
Вернемся к королю: возьмем, к примеру, вопрос индивидуальной культуры. Часто ли занимаются короли исследованиями в специальных областях знания? Конхиологов[62] среди них можно перечесть по пальцам одной изувеченной руки. Последний король Зембли, отчасти под влиянием своего дяди Конмаля, великого переводчика Шекспира (см. примечания к строкам 39–40 и 963), несмотря на частые мигрени, страстно увлекался литературоведением. К сорока годам, незадолго до падения своего трона, он достиг такой высокой степени учености, что осмелился принять к исполнению хриплую предсмертную просьбу своего почтенного дядюшки: «Учи, Карлик!» Разумеется, монарху не подобало бы появляться на университетской кафедре в мантии ученого и преподавать розовощеким юнцам Поминки по Финнегану[63] в качестве чудовищного продолжения «бессвязных трудов» Ангуса Мак-Диармида и Lingo-Grande Саути («милый Штумпарумпер» и т. д.) или обсуждать собранные Ходынским в 1798 году земблянские варианты Kongs-skugg-sio («Королевское зеркало»), анонимного шедевра 12 века. Поэтому он читал лекции под чужим именем, под густым гримом, в парике и с фальшивой бородой. Все темнобородые, скуластые, голубоглазые земблянцы похожи друг на друга, и я, уже с год не брившийся, похожу на моего переодетого короля (см. также примечание к строке 894).
Во время таких периодов преподавания Карл-Ксаверий положил себе за правило ночевать в гарсоньерке, которую он снял в Кориолановом переулке, как сделал бы любой ученый, – очаровательной холостяцкой квартирке с центральным отоплением, ванной и кухонькой. С ностальгическим удовольствием вспоминаешь теперь светло-серый бобрик на полу и жемчужно-серые стены (одна из них была украшена одинокой копией картины Пикассо Chandelier, pot et casserole <émaillée>)[64], полку томиков стихов в переплетах из телячьей кожи и девственного вида диван-кровать под покрывалом из поддельного меха панды. Сколь далекими от этой прозрачной простоты казались дворец и ненавистная Палата Совета, с ее неразрешимыми проблемами и испуганными советниками!
По какому-то необычайному совпадению (может быть, неотъемлемо присущему контрапунктической природе искусства Шейда) поэт как будто называет здесь по имени (градации, г-рад) человека, которого ему предстояло лично увидеть на одно только роковое мгновение тремя неделями позже, но о чьем существовании он в то время (2 июля) знать не мог. Йакоб Градус именовал себя по-разному: Джек Дегри, Жак де Грэ или Джеймс де Грей, а в полицейских досье он фигурирует еще как Равус, Рэвенстон и д’Аргюс. Питая болезненную слабость к здоровенной России советской эры, он утверждал, что настоящих корней его имени следует искать в русском слове виноград, к которому пристал латинский суффикс, превративший его в Виноградус. Отец его, Мартын Градус, был протестантским пастором в Риге, но, кроме него и его дяди с материнской стороны (Роман Целовальников, полицейский пристав и по совместительству член эсеровской партии), весь их род занимался, по-видимому, винным промыслом. Мартын Градус скончался в 1920 году, а его вдова переехала в Страсбург, где также вскоре умерла. Мальчика усыновил и вырастил с собственными детьми другой Градус, эльзасский купец, который, как ни странно, не состоял с нашим убийцей ни в каком родстве, но в течение многих лет был связан делами и дружбой с его семейством. Одно время, по-видимому, молодой Градус изучал фармакологию в Цюрихе, а затем объезжал туманные виноградники в качестве бродячего дегустатора вин. Потом мы находим его втянутым в мелкую подрывную деятельность: печатание бранчливых брошюрок, исполнение курьерских поручений для малоизвестных синдикалистских групп, организация стачек на стеклянных заводах и прочее в том же роде. Как-то в сороковых годах он приехал в Земблю в качестве коммивояжера по коньяку. Там он женился на дочери трактирщика. Его связь с экстремистской партией началась еще во времена ее первых уродливых корчей, и когда разразилась революция, его скромный организаторский дар был оценен различными инстанциями. Его отъезд в Западную Европу с гнусным замыслом в сердце и заряженным пистолетом в кармане состоялся в тот самый день, когда безвинный поэт в безвинной стране начинал Песнь вторую «Бледного огня». Мы будем постоянно сопровождать Градуса в мыслях, пока он совершает путь из далекой Зембли в зеленую Аппалачию, на протяжении всей поэмы следуя путем ее ритма, проезжая мимо на рифме, выскакивая за угол переноса, дыша с цезурой, слетая прыжками к подножию страницы со строки на строку, как с ветки на ветку, прячась меж двух слов (см. примечание к строке 596), возникая заново на горизонте новой песни, неуклонно приближаясь в ямбическом марше, пересекая улицы, поднимаясь с чемоданом на эскалаторе пятистопника, сходя с него, садясь в новый состав мыслей, проникая в вестибюль гостиницы, гася лампу на ночном столике, меж тем как Шейд вычеркивает слово, и засыпая, когда поэт откладывает на ночь свое перо.
Долговязый, с ястребиным носом, довольно симпатичный частный сыщик, главный персонаж рассказов Конан Дойля. В настоящий момент я не имею возможности проверить, какой из них имеется здесь в виду, но подозреваю, что наш поэт попросту выдумал это «Дело о повернутых вспять башмаках».
Как упорно наш поэт вызывает образы зимы в начале поэмы, которую начал благоуханной летней ночью! Механизм ассоциации легко различим (стекло приводит к хрусталю, а хрусталь ко льду), но суфлер, скрытый за ним, остается неизвестным. Скромность мешает предположить, что на выбор сезона повлияло знакомство поэта с его будущим комментатором, происшедшее зимой. В прелестной строке, с которой начинается это примечание, читателю следует заметить последнее слово. В моем словаре оно определено как «последовательность капель, падающих с карниза». Помнится, я впервые встретил его в одном стихотворении Томаса Харди. Искристый мороз увековечил искристую капель. Следует также заметить ослепительный намек «стройных стилетов» на блеск солнца – блеск стали, на тень плаща и кинжала и еще на тень цареубийства.
Эти строки представлены в черновике вариантом:
Нельзя не вспомнить строк из «Тимона Афинского» (акт IV, сцена 3), где этот мизантроп обращается к трем ворам. За отсутствием библиотеки в моей одинокой избушке, где я живу подобно Тимону в пещере, я принужден – чтобы быстро процитировать – произвести обратный перевод этого места прозой с земблянской стихотворной версии «Тимона», каковая, я надеюсь, достаточно близка к оригиналу или, по крайней мере, верна ему по духу:
Для достойной оценки Конмалевых переводов Шекспира см. примечание к строке 963.
К концу мая я мог различить очертания некоторых моих образов в той форме, которую придал бы им его гений; к середине июня я наконец почувствовал уверенность, что он воссоздает в поэме ослепительную Земблю, горевшую в моем мозгу. Я завораживал его, я пропитывал его моим видением, я навязывал ему с бесшабашной щедростью пьяницы все то, что сам не мог передать в стихах. Нелегко было бы сыскать в истории поэзии подобный случай: чтобы два человека, различных по происхождению, воспитанию, умственным ассоциациям, духовной тональности, окраске мысли, один – ученый-космополит, другой – домосед-поэт, заключили секретное соглашение такого рода. Наконец я понял, что он до краев полон моей Зембли – распираем нужными рифмами, готов прыснуть, лишь стоило моргнуть глазом. При всяком удобном случае я понуждал его преодолеть привычную лень и начать писать. В моем карманном дневничке имеются беглые записи такого содержания: «Присоветовал ему героический метр»; «пересказал еще раз побег»; «предложил располагать тихой комнатой в моем доме»; «обсудил возможность записывать мой голос для его нужд» и, наконец, под датой 3 июля: «Поэма начата!»
Хотя я, увы, понимаю слишком хорошо, что результат, в его бледной и прозрачной форме, не может быть сочтен за прямое эхо моего повествования (из коего, кстати, лишь несколько отрывков приведено в моих примечаниях, главным образом к Песни первой), вряд ли, однако, можно сомневаться в том, что закатное рдение этой истории подействовало как катализатор на самый процесс непрерывного творческого кипения, который позволил Шейду создать поэму в 1000 строк за три недели. Существует, помимо этого, симптоматическое семейное сходство между окраской поэмы и рассказом. Не без удовольствия перечел я мои комментарии к его строкам и в ряде случаев поймал себя на заимствовании некоего опалового отсвета пламенной сферы моего поэта, а также на бессознательном подражании прозаическому стилю его собственных критических статей. Но его вдова и коллеги могут оставить опасения и наслаждаться в полной мере плодами каких бы то ни было советов, которые они могли надавать моему добродушному поэту. О да, окончательный текст поэмы принадлежит полностью ему. Если отбросить, как это, по-моему, следует сделать, три мимолетных упоминания о короле (605, 822 и 894) и «Земблю» По́па[65] в строке 937, мы можем заключить, что окончательный текст «Бледного огня» был намеренно и беспощадно очищен от всех следов предоставленного мной материала; но мы найдем также, что, несмотря на контроль, производившийся над моим поэтом его домашним цензором и Бог один знает кем еще, он предоставил царственному беглецу приют в сокровищнице сохраненных им вариантов; ибо в его черновике не менее 13 стихов, великолепных певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам 70, 79 и 130, все в Песни первой, над которой он, по всей очевидности, работал с большей творческой свободой, чем это дозволялось ему впоследствии), носят специфический отпечаток моей темы, мельчайший, но подлинный оптический призрак моего повествования о Зембле и ее несчастном короле.
Первое имя принадлежит дому на Дальвичском шоссе, который я снимал у Хью Воррена Гольдсворта, эксперта по римскому праву и известного судьи. Я никогда не имел удовольствия познакомиться с моим хозяином, но почерк его я изучил почти столь же хорошо, как почерк Шейда.
Второе название относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Указывая на как будто срединное положение своего дома между этими двумя точками, наш поэт меньше заботится о пространственной точности, чем об остроумной перестановке слогов в именах двух мастеров героического куплета, между которыми он уютно устроил свою собственную музу. На самом же деле «дощатый дом на зеленом квадрате» находился в пяти милях к западу от Вордсмитского кампуса и всего в пятидесяти ярдах, или около того, от моих восточных окон.
В предисловии к настоящей работе я имел случай сказать кое-что о прелестях моего жилища. Обворожительная, обворожительно рассеянная дама (см. примечание к строке 691), снявшая его для меня без предварительного осмотра, несомненно имела наилучшие намерения, тем более что он вызывал в округе всеобщее восхищение своей «старосветской просторностью и уютом». В действительности же это был старый, унылый, бело-черный полудеревянный дом того типа, который в моей стране зовется «wodnaggen», с резными коньками, со сквозняковыми панорамными окнами и так называемым «полублагородным» крыльцом, увенчанным безобразной верандой. У судьи Гольдсворта была жена и четыре дочери. Семейные фотографии встретили меня в прихожей и преследовали из комнаты в комнату, и хотя я уверен, что Альфина (9 лет), Бетти (10), Викки (12) и Грейс (14)[66] превратятся в скором времени из ужасных смазливых школьниц в нарядных девиц и превосходных матерей, я должен признаться, их бойкие личики на фотографиях раздражали меня до такой степени, что я в конце концов собрал их все до единой и свалил в стенной шкаф под ряд виселиц, с их зимней одеждой в целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет их родителей: вопреки природному полу, г-жа Г. напоминала Маленкова, а г-н Г. – медузокудрую ведьму; я заменил их репродукцией любимого раннего Пикассо: земной мальчик, ведущий дождевую тучу – лошадь. Я, впрочем, не стал слишком заниматься их семейными книгами, которые попадались во всех углах дома: четыре разных комплекта детских энциклопедий, а также одна вялая энциклопедия для взрослых, которая поднималась вверх с полки на полку на всем протяжении лестницы, чтобы на чердаке прорвать аппендикс[67]. Судя по романам в будуаре г-жи Гольдсворт, ее умственные интересы были развиты полностью, от «Амбры навеки»[68] до «Японского Дзэна». Глава этой алфавитной семьи также имел библиотеку, но она состояла главным образом из юридических трудов и множества гроссбухов, снабженных отчетливыми литерами. Все, что неспециалисту могло пригодиться для поучения и развлечения, – был переплетенный в сафьян альбом, в который судья с любовью наклеивал жизнеописание и портреты людей, отправленных им в тюрьму или приговоренных к смертной казни; незабвенные лица слабоумных хулиганов, последние затяжки и последние ухмылки, совершенно обыкновенные на вид руки душителя, собственного производства вдова, тесно посаженные беспощадные глаза маниакального убийцы (признаюсь, несколько похожего на покойного Жака д’Аргюса), умненький малыш-отцеубийца 7 лет («Ну-ка, сынок, скажи нам…») и грустный, невысокий, толстый старый педераст, который взорвал на воздух своего шантажиста. Меня несколько удивило, что именно он, мой ученый домохозяин, а вовсе не его благоверная занимался домашним хозяйством. Он не только оставил мне подробный инвентарь всех предметов, что теснятся вокруг нового жильца, как толпа враждебных туземцев, но также затратил массу труда на выписку на клочках бумаги рекомендаций, объяснений, предписаний и дополнительных списков. Чего бы я ни коснулся в первый день моего пребывания, все наделяло меня образчиком Гольдсвортианы. Я отпер аптечный шкафчик во второй ванной, и оттуда выпорхнуло предостережение, что паз для использованных безопасных лезвий слишком полон, чтобы можно было им пользоваться. Я открыл ледник, и он с лаем предупредил меня, что в него не следует помещать «изделия национальной кухни с трудновыводимым запахом». Я выдвинул средний ящик письменного стола в кабинете и обнаружил un catalogue raisonné[69] его скудного содержания, заключавшего в себе ассортимент пепельниц, дамасский разрезательный нож (описанный как «один старинный кинжал, привезенный отцом г-жи Гольдсворт с Востока») и старый, но неиспользованный карманный дневник, оптимистически дозревающий там, пока не повторятся его календарные соответствия. Среди множества подробных заметок, приколотых к специальной доске в кладовой, вроде водопроводных руководств, диссертаций по электричеству, трактатов о кактусах и т. п., я нашел диету черного кота, принадлежавшего к дому:
(У меня он получал только молоко и сардинки; это было милое маленькое создание, но вскоре его передвижения стали действовать мне на нервы, и я его поместил на иждивение к г-же Финли, поденщице.) Но, может быть, самая смешная записка относилась к манипуляции оконными портьерами, которые следовало затягивать различным образом в различные часы, чтобы предотвратить действие солнечных лучей на обивку мебели. Для каждого окна было описано положение солнца по дням и временам года, и, если бы я принял все это к исполнению, я был бы столь же занят, как участник регаты. Впрочем, в сноске великодушно предлагалось заменить управление занавесками тем, чтобы отодвигать и убирать за пределы достижения солнечных лучей самые ценные предметы обстановки (два вышитых кресла и тяжелый резной стол «королевская консоль»), но это следовало делать осторожно, чтобы не поцарапать стенного карниза. Я не могу, увы, воспроизвести точный порядок этих перестановок, но, кажется, припоминаю, что мне следовало рокироваться в длинную сторону перед тем, как лечь спать, а с утра пораньше – в короткую. Мой милый Шейд рычал от хохота, когда я водил его на осмотр и давал ему самому находить иные из этих пасхальных яичек. Слава Богу, его здоровая веселость рассеяла атмосферу damnum infectum[70], в которой мне полагалось бы пребывать. В свою очередь, он попотчевал меня целым рядом анекдотов о сухом юморе судьи и его манере держаться в суде; большинство историй были несомненно фольклорными преувеличениями, некоторые – очевидными выдумками, и все они были вполне безобидными. Он никогда не упоминал, мой милый старый друг, нелепых рассказов о страшной тени, падавшей от мантии судьи Гольдсворта на преступный мир, или о той или другой зверюге, буквально помиравшей в тюрьме от raghdirst (жажды мести) – пошлых россказней, распускаемых бесстыдными и бессердечными людьми, всеми теми, для кого романтика, даль, багровые небеса, подбитые тюленьим мехом, темнеющие дюны баснословного королевства попросту не существуют. Но довольно об этом. Вернемся к окнам нашего поэта. У меня нет желания сгибать и раздувать незатейливый apparatus criticus[71] в чудовищное подобие романа.
Ныне мне было бы невозможно описать дом Шейда в архитектурных терминах, да и в каких бы то ни было других, кроме терминов подглядывания и высматривания и обрамленных окнами оказий. Как было упомянуто ранее (см. Предисловие), с приходом лета возникло оптическое затруднение: назойливая листва часто расходилась со мной во взглядах; она принимала зеленый монокль за непроницаемую преграду, а идею защиты за препятствия. Тем временем (3 июля по моему календарю) я узнал – не от Джона, а от Сибиллы, – что мой друг начал работу над длинной поэмой. Не видав его дня два, я понес ему было третьеразрядную почту из его почтового ящика на улице, соседствовавшего с гольдсвортовским (который я игнорировал, так как он был битком набит разными листовками, местной рекламой, каталогами и тому подобным мусором), и наткнулся на Сибиллу, которую кустарник скрывал от моего соколиного ока. В соломенной шляпе и садовых перчатках, она сидела на корточках перед клумбой и что-то полола или подвязывала, и ее коричневые в обтяжку штаны напомнили мне мандолиновидное трико (как я в шутку его называл), которое носила моя собственная жена. Она сказала не беспокоить его этими объявлениями и добавила, что он «начал настоящую большую поэму». Я почувствовал прилив крови к лицу и пробормотал, что он до сих пор ничего мне не показывал, а она выпрямилась, отбросила со лба черные с проседью волосы, уставилась на меня и сказала: «О чем вы говорите – не показывал? Он никогда не показывает ничего незаконченного. Никогда, никогда. Он не станет даже обсуждать ее с вами, пока она не будет совсем, совсем окончена». Я не мог этому поверить, но вскоре, беседуя с моим странно замкнутым другом, заметил, что он отлично вышколен своей супругой. Когда я попытался вызвать его на откровенность путем добродушных острот вроде того, что «людям, живущим в стеклянных домах, не следует писать стихов», он только зевал и качал головой, отвечая, что «иностранцам следует избегать старых поговорок»[72]. Тем не менее потребность узнать, что он делает со всем этим живым, блистательным, трепетным, мерцающим материалом, которым я засыпал его, свербящее желание увидеть его за работой (даже если плоды этой работы и оставались мне недоступными) были непередаваемо мучительны, они не поддавались контролю и ввергли меня в оргию слежки, которую не могли остановить никакие соображения личного достоинства.
Окна, как хорошо известно, на протяжении веков служили подмогой литературе, писанной от первого лица. Но этому наблюдателю не довелось сравняться в везении с соглядатаем «Героя нашего времени» или вездесущим автором «Утраченного времени». Все же порой выпадали и на мою долю удачи. Когда мое окно вышло из строя по вине непомерно разросшегося вяза, я нашел в конце веранды увитый плющом уголок, из которого мне открывался довольно широкий вид на фасад поэтова дома. Если мне хотелось увидеть его южную сторону, я мог спуститься за свой гараж и смотреть из-за тюльпанного дерева поверх извилистой дороги, бегущей под уклон, на несколько драгоценно ярких окон, ибо он никогда не спускал штор (она спускала). Если же мне не терпелось взглянуть на противоположную сторону, мне нужно было всего-навсего подняться в верхнюю часть моего сада, где моя лейб-гвардия из черного можжевельника караулила звезды и приметы, и пятно бледного света под одиноким уличным фонарем на дороге внизу. К началу описываемой здесь эпохи я уже преодолел особый очень личный страх, о котором говорю в другом месте (см. примечание к строке 62), и с удовольствием проходил впотьмах по заросшему сорной травой каменистому выступу моих владений, завершавшемуся рощей акаций, чуть выше северной стороны дома поэта.
Однажды, три десятилетия тому назад, в моей нежной и страшной юности, мне довелось увидеть человека в момент соприкосновения с Богом. Я забрел на так называемую Площадку Роз позади Герцогской часовни в моей родной Онхаве во время перерыва в репетиции гимнов. Пока я там валандался, поочередно поднимая и охлаждая мои голые икры о гладкую колонну, до меня доносились отдаленные мелодичные голоса, сливавшиеся с приглушенным мальчишеским весельем, к которому мне мешала присоединиться какая-то случайная обида, ревнивая досада на одного из мальчиков. Звук быстрых шагов заставил меня поднять угрюмый взгляд от мелкой мозаики площадки – реалистичных розовых лепестков, высеченных из родштейна[73], и крупных, почти ощутимых шипов из зеленого мрамора. В эти розы и шипы вступила черная тень: высокий, бледный молодой пастор, длинноносый и темноволосый, которого я встречал раза два, вышел из ризницы и остановился посреди двора. Виноватое отвращение кривило его тонкие губы. Он был в очках. Его сжатые кулаки, казалось, стискивали невидимые прутья тюремной решетки. Но нет предела той мере благодати, которую способен воспринять человек. Внезапно лицо его приобрело выражение восторга и благоговения. Я никогда еще не видел такого пламенного блаженства, но мне довелось уловить нечто столь же великолепное, ту же духовную силу, то же божественное прозрение теперь, в иной земле, отраженное на грубо вылепленном и некрасивом лице старого Джона Шейда. Как рад я был, что мои бдения в продолжение всей весны подготовили меня к наблюдению за ним в часы его волшебных летних трудов! Я изучил досконально, где и когда находить наиболее подходящие пункты, откуда следовать по контуру его вдохновения. Мой бинокль отыскивал его и издалека замирал на нем в различных местах, где он работал: по ночам в фиолетовом рдении его кабинета на втором этаже, где благосклонное зеркало отражало для меня его сутулые плечи и карандаш, которым он ковырял в ухе (время от времени разглядывая графит и даже пробуя его на вкус); утром, когда он таился в прерывистой тени своего нижнего кабинета, где яркая рюмочка спиртного тихонько путешествовала с канцелярского шкафа на конторку, а с конторки на книжную полку, чтобы там спрятаться, если нужно, за бюстом Данте; в жаркие дни среди лоз небольшого портика-беседки, сквозь ветви которого я мог разглядеть часть клеенки, его локоть на ней и пухлый херувимский кулачок, подпиравший и собиравший в складки его висок. Переменчивость перспективы и освещения, помехи обрамления или листвы обычно не давали мне ясно разглядеть его лицо, и возможно, что так было устроено самой природой, чтобы укрыть мистерию порождения от случайного злоумышленника, но иной раз, когда поэт шагал взад и вперед по лужку или присаживался на мгновение на скамейку в конце его, или останавливался под своей любимой карией, мне удавалось разглядеть выражение страстного интереса, восторга и благоговения, с которыми он следил за облекающимися в слова образами в своем сознании, и я знал, что, как бы ни отрицал этого мой друг-агностик, в такие минуты Господь был с ним.
В иные вечера, когда, задолго до обычного часа отхода его обитателей ко сну, дом бывал темен с трех сторон, видных с трех моих наблюдательных пунктов, самая эта тьма говорила мне, что они дома. Их автомобиль стоял возле гаража, но я не мог поверить, что они ушли пешком, потому что в этом случае они бы оставили гореть свет над крыльцом. Позднейшие соображения и выводы убедили меня, что ночь великой нужды, когда я решился проверить это, была на одиннадцатое июля, в день завершения Шейдом его Песни второй. Это была жаркая, черная, ветреная ночь. Я прокрался через кустарник к задней стене их дома. Сперва мне показалось, что эта четвертая сторона тоже темна, тем самым разрешая мои сомнения, и я успел испытать странное чувство облегчения, пока не заметил квадрата слабого света под окном маленькой задней гостиной, где я никогда не бывал. Оно было широко открыто. Высокая лампа под похожим на пергамент абажуром освещала глубину комнаты, где я разглядел Сибиллу и Джона, ее на краю дивана, боком, как амазонка, спиной ко мне, а его – на пуфе около дивана, на котором он, казалось, собирал и складывал в колоду разбросанные игральные карты, оставшиеся после пасьянса. Сибилла то вздрагивала, обнимая себя за локти, то сморкалась; лицо Джона было все в пятнах и мокрое. Не зная еще в то время, на какой бумаге мой друг писал, я не мог не подивиться, каким образом исход игры в карты мог вызвать слезы. Пока я тянулся, стоя по колени в ужасно упругой самшитовой изгороди, чтобы лучше видеть, я смахнул звонкую крышку мусорного ведра. Это, конечно, можно было бы отнести за счет ветра, а Сибилла ненавидела ветер. Она тотчас покинула свой насест, с грохотом захлопнула окно и спустила пронзительно скрипнувшее жалюзи.
Озадаченный, с тяжелым сердцем, я побрел назад в свое безрадостное жилище. Тяжесть на сердце осталась, но загадка разрешилась несколькими днями позже, по всей вероятности в день святого Свитина, ибо под этим числом в моем дневничке я нахожу предварительное «promnad vespert mid J. S.», вычеркнутое с таким раздражением, что графит сломался. Долго прождал я, чтобы мой друг присоединился ко мне в переулке, пока закатный пурпур не превратился в золу сумерек; я прошел к его парадной двери, поколебался, взвесил темноту и тишину и пошел вокруг дома. На этот раз из задней гостиной не было ни проблеска света, но в ярком прозаическом свете кухни я различил край беленого стола и сидевшую за ним Сибиллу с таким восторгом на лице, что можно было предположить, что она только что придумала новый кулинарный рецепт. Задняя дверь была приоткрыта, и когда я распахнул ее легким постукиванием пальцев и начал какую-то веселую, непринужденную фразу, я понял, что Шейд, сидевший в другом конце стола, что-то ей читал, – как я догадался, часть своей поэмы. Оба вздрогнули. У него сорвалось непечатное проклятие, и он хлопнул о стол пачкой карточек, которую держал в руке. Позднее он приписал эту вспышку тому обстоятельству, что, будучи в очках для чтения, принял желанного друга за назойливого бродячего торговца; но я должен признаться, что это меня потрясло, потрясло очень сильно и заставило приписать отвратительный смысл всему, что последовало. «Ну что же, садитесь, – сказала Сибилла, – и выпейте кофе» (победители великодушны). Я принял предложение, так как хотел посмотреть, будет ли чтение продолжаться в моем присутствии. Этого не случилось. «Я думал, – сказал я моему другу, – что вы собирались со мной погулять». Он отговорился тем, что чувствует себя неважно, и продолжал чистить трубку с такой яростью, будто выдалбливал мое сердце.
Я не только понял тогда, что Шейд регулярно читает Сибилле набиравшиеся части поэмы, но сейчас мне приходит в голову, что она столь же регулярно заставляла его приглушать или выбрасывать из чистового экземпляра все связанное с великолепной земблянской темой, чем я непрестанно снабжал его и что, как я любил думать – мало зная о растущем манускрипте, – должно было стать основной яркой нитью в его ткани!
Выше на том же лесистом холме стоял и по сей день, надеюсь, стоит, дощатый старый дом доктора Саттона, а на самой вершине никакая вечность не сокрушит ультрамодерной виллы профессора К., с террасы которой можно увидеть на юге самое большое и самое грустное из трех соединенных между собой озер, именуемых Омега, Озеро[74] и Зеро (индейские названия, исковерканные ранними поселенцами, чтобы удобнее было приписать им фальшивое происхождение и находить банальные сопоставления). На северной стороне холма Дальвичева улица соединяется с шоссе, ведущим к Вордсмитскому университету, которому я здесь посвящу всего несколько слов, отчасти потому, что читатель может получить всевозможные описательные брошюры, запросив университетское бюро информации, главным же образом потому, что я хочу, упоминая о Вордсмите более кратко, чем о домах Гольдсворта и Шейда, дать понять, что колледж был гораздо дальше от них, чем они один от другого. Это, вероятно, первый случай, что тупая боль отдаленности передается посредством стилистического приема, а топографическое понятие словесно выражено серией сокращающихся предложений.
Попетлив около четырех миль в общевосточном направлении сквозь прекрасно опрысканный и орошенный населенный район с различной крутизны газонами, нисходящими с обеих сторон, шоссе раздваивается: одна ветвь уходит налево к Нью-Уаю и его полному ожидания аэродрому, другая тянется до кампуса. Здесь расположены великие чертоги безумия, безупречно планированные общежития – бедламы джунглевой музыки, – великолепный дворец администрации, кирпичные стены, арочные пролеты, квадратные площадки, очерченные бархатной зеленью и хризопразом, Спенсер-Хаус и его кувшинковый пруд, Часовня, Новый лекционный зал, Библиотека, похожее на тюрьму строение с аудиториями и кабинетами (отныне Шейд-Холл), знаменитая аллея из всех деревьев, упоминаемых Шекспиром, отдаленное гудение, налет тумана, бирюзовый купол Обсерватории, пряди и бледные плюмажи перистых облаков и огороженное тополями футбольное поле с римскими ярусами, безлюдное в летние дни, – разве что какой-нибудь мальчик с мечтательными глазами запускает там моторный аэропланчик на длинном контрольном лине по жужжащему кругу.
Господи Иисусе, помоги же мне как-нибудь.
Наш поэт разделял с английскими мастерами поэзии благородное искусство пересаживать в стихи деревья вместе с соком и тенью. Много лет назад Диза, супруга нашего короля, чьи любимые деревья были джакаранда и адиантум, переписала в свой альбом четверостишие из сборника коротких стихотворений Джона Шейда «Кубок Гебы»; я не могу удержаться от того, чтобы привести его здесь (из письма, которое я получил 6 апреля 1959 года из Южной Франции):
Когда в Нью-Уае строилась новая епископальная церковь (см. примечание к строке 549), бульдозеры пощадили полукруг из этих священных деревьев, посаженных гениальным садоводом (Репбургом) в так называемой Шекспировской аллее на кампусе. Я не знаю, насколько это важно, но во второй строчке тут скрыта игра в кошки-мышки (mus-cat), а «дерево» по-земблянски «grados».
После этого Шейд зачеркнул легкой чертой в черновике следующие строки:
В некрологе, упомянутом в моих примечаниях к строкам 71–72, пустом и весьма идиотском во всех других отношениях, цитируется по рукописи стихотворение (полученное от Сибиллы Шейд), про которое сказано: «написано нашим поэтом, по-видимому, в конце июня, т. е. менее чем за месяц до смерти нашего поэта, и, значит, последняя из написанных нашим поэтом коротких вещей».
Вот оно:
Я предоставляю читателю моего поэта решить, может ли быть, чтоб он написал это стихотворение всего за несколько дней до того, как повторил его миниатюрные темы в этой части поэмы. Подозреваю, что это гораздо более раннее произведение (под ним не проставлен год, но его следует отнести ко времени вскоре после смерти его дочери), которое Шейд откопал среди своих старых бумаг, чтобы посмотреть, что́ можно применить в «Бледном огне» (поэме, которой наш писатель некрологов не знает).
Часто, почти еженощно, в течение всей весны 1959 года, я жил в страхе за свою жизнь. Одиночество – это игральное поле Сатаны. Я не могу описать глубину моего одиночества и муки. У меня, конечно, был мой знаменитый сосед, сразу по ту сторону переулка, да еще одно время я держал беспутного молодого квартиранта (который обычно приходил домой далеко за полночь). Но мне хочется объяснить ту холодную твердую сердцевину одиночества, которая так вредна для перемещенных душ. Всякий знает, как склонны зембляне к цареубийству: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли насильственной смертью, удушенные, заколотые, отравленные или утопленные, за одно только столетие (1700–1800). Гольдсвортовский замок становился особенно одиноким после той поворотной точки сумерек, которая так сильно напоминает потемнение рассудка. Приглушенные шорохи, поступь прошлогодних листьев, праздный ветерок, пес, совершающий обход мусорных ведер, – во всем этом мне слышалось приближение кровожадного бандита. Я переходил от окна к окну, в вымокшем от пота шелковом ночном колпаке, с голой грудью, похожей на отмерзающий пруд, а иногда, вооружившись дробовиком судьи, смело выходил навстречу угрозе террасы. Полагаю, что именно тогда, в эти замаскированные под весну ночи, когда звуки новой жизни в деревьях так жестоко подражали потрескиванию старой смерти в моем мозгу, полагаю, что именно тогда, в эти страшные ночи, я привык обращаться к окнам дома моего соседа в надежде найти проблеск утешения (см. примечание к строкам 47–48). Чего бы не дал я тогда за то, чтобы с поэтом случился новый сердечный припадок (см. строку 691 и примечание), чтобы меня позвали к ним в дом с ярко освещенными окнами, посреди ночи, в великом горячем приливе симпатии, кофе, телефонных звонков, рецептов из земблянских трав (они творят чудеса!) и с воскресшим Шейдом, плачущим в моих объятиях («Ну будет, будет, Джон…»). Но в те мартовские ночи их дом был черен, как гроб. И когда наконец физическое изнурение и могильный холод загоняли меня наверх в мою одинокую двуспальную постель, я лежал в ней, не засыпая, не дыша – как будто только теперь сознательно переживая те гибельные ночи в моей родной стране, когда в любое мгновение мог войти отряд трясущихся от страха революционеров и потащить меня к залитой лунным светом стене. Звук быстрого автомобиля или стон грузовика доходили до меня как странная смесь дружеского утешения жизни и устрашающей смертной тени: не остановится ли эта тень у моей двери? Эти призрачные убийцы, не за мной ли они пришли? Пристрелят ли они меня сразу или же переправят захлороформированного ученого контрабандой в Земблю, родную Земблю, чтобы он там предстал перед сверкающим графином и рядом судей, ликующих в своих инквизиторских креслах?