Убить Бобрыкина, или История одного убийства бесплатное чтение

– Слушай, Элька, – пробормотал Сундуков, поддаваясь очарованию заповедной улочки. – Неужели мы когда-то были детьми?

– Меня другое волнует, – ответил, подумав, Флягин. – Неужели я когда-то стал взрослым? Николай Якушев. (Люди на корточках) ------------------------ Я мялку вынимаю И начинаю мять. Кого не понимаю – Не надо понимать. А то если подумаешь И что-нибудь поймёшь, Не только мялку вытащишь, – А схватишься за нож! ОЛЕГ ГРИГОРЬЕВ

Глава 1

Веревка

«Удавлюсь!» – подумал Шишин, и за веревкой в хозяйственный пошел.

— Куда собрался? — спросила мать.

— За веревкой. — Ответил Шишин.

— А-а… — сказала мать. — И мыла заодно купи. У нас все мыло кончилось, – добавила она.

– Земляничного? – поинтересовался Шишин.

– Земляничного, какого? – кивнула мать.

--- А если земляничного не будет, дегтярного купить? – И Шишин посмотрел на мать довольный, радуясь, что вспомнил слово, которое все время забывал. «Дегтя—я-рное…», – подумал он.

– Дегтярным веревку себе намыль и удавись, – сказала мать.

«Ладно, земляничного куплю. Им от Танюши пахнет…», – и снял с крючка собачью шапку.

— Только денег дай мне, у меня нет их.

— У тебя их нет, а я печатаю! До смерти жилы будешь из меня тянуть, – бубнила мать, но денег Шишину дала.

«Жадная…», – подумал он, и за веревкой в хозяйственный пошел. «Мыло заодно куплю, а на всю сдачу куплю веревку и повешусь», – думал, вдоль забора неохотно плелся к переходу.

Магазин «Хозяйственный» через дорогу был, как все хозяйственные магазины. «Все хозяйственные магазины через дорогу. Почему?» – подумал вдруг, переходя дорогу. И испугался посредине, что светофор переключится, все поедут, и его раздавит насмерть. От страха опустил глаза и шел сутулясь, боязливо косясь на сонные дорожные столбы. Он светофоров не любил и турникетов тоже. В метро особенно опасно, возле турникетов — того гляди возьмут и треснут. «Схлопнут — и пиши пропало», – и турникеты проходил зажмурясь, удара ожидая, оглянувшись, думал с облегченьем: «Что, собака, съел?!» И если рядом не было людей, то дулю турникету показывал или язык. Но люди обыкновенно были.

«Повсюду люди», – с раздраженьем думал он. – «Битьем людьми набито, как в аптеке», – и редко удавалось турникету показать язык и дулю. Шишин не любил, когда повсюду люди, и людям тоже Шишину хотелось показать язык и дулю, но мать не разрешала баловаться и била Шишина ребром ладони по дуле или языку.

«Злая мать моя», – подумал, живым пройдя дорогу, и светофору показал язык. Пока не видит мать. И люди. «Не люблю людей».

День был тихий, белый. Снежным облаком лежало на крышах небо.

«Как в больнице», – и снег мочил ему лицо, и ветер безжалостно трепал за капюшон. А под ногами шлямкало и жижей воротило за шнурки.

«Жалко, все же, что меня машиной не задавило насмерть, – размышлял, шагая дальше. – Не надо было бы теперь в хозяйственный спускаться, веревку покупать. Там лестница у них такая скользкая, что можно шею запросто себе свернуть, ни разу чем-нибудь специальным не посыплют — сидят и ждут, пока я шею у них себе сверну». И Шишин, держась за поручень обеими руками, осторожно стал в магазин хозяйственный спускаться.

Еще не нравился ему у магазина козырек со снежным горбом. «Не убирают снега, паразиты, – думал он, опасливо косясь на козырек, – за что им только деньги платят…?» Шишин не любил еще, когда сосульки высоко висят, под самой крышей. Особенно в капель. Того гляди — опля! — и всё. Любил, когда сосульки низко, под какой-нибудь витриной бородой висят, чтоб можно их сбивать и обрывать руками. Шишин с детства любил сбивать и обрывать сосульки, сосать, пока не видит мать, или в кармане принести домой — и в морозилку. И посмотреть, что будет. Мать не любила, если морозилка сосульками набита, и выкидывала их.

«Злая мать моя», – он обернулся боязливо (всегда казалось Шишину что может мать следить как он в хозяйственный спускаясь, оглядывался, опасаясь, не следит ли мать за ним) дверь потянул, шагнул в тепло. Тепло дышало ацетоном, краской, порошками, дихлофосом…

«Клеенкой свежей пахнет», – он вдохнул. Любил, когда клеенкой свежей пахнет, как на праздник пирогами, и праздники любил, чтоб гости, когда придут с тортами и в пальто, дарили шоколадки. И он, задумавшись о многом, бродил меж полок в поисках веревки. На полках были круглые тазы оранжевого цвета, ежики для унитазов, кастрюли, крышки, шланги, лейки, лаки в черных липких баках, кружки, чашки… Скипидар.

«Скипидар…», – прочтя, подумал он, он так любил прочтя подумать, что прочел…

Он медленно дошел до края ряда, уткнувшись взглядом в обойные ряды, и вдоль рядов обойных раздраженно зашагал обратно, думая о том, что много слишком делают обоев, стенок мало. На все обои ни за что не хватит стенок. И не найдя веревки, к кассе подошел.

— Веревки есть у вас? — спросил у кассы Шишин.

– Какие вам?

– Обычные, какие?

— Обычных нет, — сказали из-за кассы.

«Обычных нет у них веревок, как не спросишь. Все с вывертом какие-то веревки, с подковыркой. И смотрят вечно из-за кассы, как на дурака», – и Шишин хмуро, пристально смотрел поверх прилавка, на черную чугунную сковороду.

–- Крепежные есть. Бельевые. Австралийские, из шерсти ламы. Синтетика. Канат. Какую вам?

– Не надо мне канатов. Мыло есть?

– Вам земляничное? – спросили из-за кассы.

– Земляничное, какое? – ответил Шишин. Шишин только земляничное любил. Из-за Танюши. Земляничным мылом от Танюши пахнет, – вспомнил, и о Танюше вспомнив, угрюмо посмотрел вперед. Потом назад. Он так всегда смотрел назад после того, как посмотрел вперед: на мать, на кошек, на ворон, на то, как роют ямы возле дома, на школу и забор. На все. И Шишин снова посмотрел вперед, поверх, на черную чугунную сковороду.

— Есть только Ландыш, детское… Дегтярное еще… — сказали из-за кассы.

— Дегтярного не надо, — вздрогнув, буркнул Шишин. – А когда завоз?

«А если земляничного не будет, – учила мать, – не вздумай «Ландыш» покупать, его из кошек варят. Из кошек, понял? Понял у меня?» «Да понял, понял»; «Спроси у них, когда завоз, когда завоз, тогда пойдешь, и купишь. Слышишь у меня?» «Да, слышу, не глухой», – подумал он, и ждал, когда ответят из-за кассы, когда у них завоз.

— Не будет никаких завозов. Аренда кончилась, распродаемся, — сказали из-за кассы, — дегтярное берите, Ландыш, по закупочной цене. Канат. Берите, может больше и совсем не будет. Кризис!

«Мать тоже «кризис» вечно говорит», – припомнил Шишин, с неприязнью разглядывая ту, которая за кассой.

Красивая, почти что как Танюша. «Но все же не она», – подумал он и к выходу ни с чем пошел.

На улице завечерело тускло, серо, гадко. Как назло, встретился под самым козырьком опасным Шишину красивый Бобрыкин ненавистный, в лоснящейся бобровой шапке, белозубый, чернобровый, в широком шарфе, небрежно брошенном за спину, с румяными щеками, носом от морозца алым. И ветер, как обычно, дул, плевался Шишину в лицо, Бобрыкина придерживая дружески за спину.

— Здорово, Шишкин лес! Брателло! — Сказал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, — ты не в курсе, у них веревки есть, обыкновенные? – добавил он.

И Шишин посмотрел назад, потом вперед. «Гораздо лучше, если знаешь, что будет впереди — без неожиданностей чтобы», – думал он и, убедившись, что впереди стоит Бобрыкин ненавистный, второй раз посмотрел спокойно, зная, что неожиданностей впереди уже не ждать.

— Тебе зачем? — поинтересовался он.

— Нужно… — отмахнулся Бобрыкин ненавистный.

«Меня, наверное, повесить хочет, сволочь», – тихо думал Шишин, угрюмо глядя снизу вверх Бобрыкину в лицо. Бобрыкин улыбался. «Мразь…», — подумал Шишин, уже совсем тихонько. Он всегда старался думать тихо-тихо, если лицом к лицу оказывался с тем, о ком подумал он.

— Нет обыкновенных, — сказал злорадно, ожидая, как огорчится у Бобрыкина лицо.

— Посмотрим…, — пообещал зловеще ненавистный, и было видно по его суровому, красивому лицу, что если веревок нет обыкновенных, то он повесит Шишина и на канате, или на шарфе повесит, или задушит голыми руками, без всего.

— Чего смотреть-то? Нет обыкновенных у них веревок, да и всё. Как ни смотри…

— Посмотрим, — твердо повторил Бобрыкин ненавистный, отстраняя Шишина от входа, и спускаться стал.

«Иди-иди… Посмотрим!» — думал Шишин, показывая следом ненавистному Бобрыкину язык и дулю, пока не видит мать.

Сам Шишин некрасивый был, маленький, в болотной куртке старой, перьем свалявшимся набитой, в дрянь колючей, влажной и худой. Бобрыкин был в хорошем пальто демисезонном, верблюжьей шерсти, скроенном футляром, с норковым окладом, и сразу после школы на Танюше был женат.

«Бобрыкин ненавистный, ненавистный…! – думал Шишин, – На моей Танюше!» – думал он, желая взглядом козырьку упасть Бобрыкину на спину. Но козырек не падал, ветер выл, плюясь на Шишина, и был с Бобрыкиным, как раньше заодно.

«Погодка… – думал Шишин, – тьфу, какая!», от ветра отворачиваясь, морщась, но не уходил. Ему хотелось видеть, как Бобрыкин ненавистный тоже без веревки выйдет, «без веревки, без веревки выйдет, сволочь, гадина такая, гадина такая, как и я…»

И все не уходил, стараясь, впрочем, от козырька опасного на расстоянии держаться. В ногах поземкою вертелось. Был февраль, и из заносов снежных вдоль домов торчали голые опилки елок новогодних и трепыхались, запутанные в ветках, шарики и ниточки серебряных дождей.

И вышел, наконец, Бобрыкин ненавистный из хозяйственного магазина, по лестнице поднялся беззаботный, не пугаясь оскользнуться, не держась перил, насвистывая, и с веревкой… с обыкновенной самой… несинтетической, и не из австралийской ламы, не бельевой и не крепежной, а такой, которых нет и не было нигде…

Ветер дунул, плюнул, завыл, приподнял с козырька подушку снежную, рассеял в небе. Шишин зло, угрюмо на высокого, красивого Бобрыкина смотрел замерзшими глазами, слезясь и щурясь, на Бобрыкина, женатого на Тане, похожего в пальто на Ланового, с веревкой новой, в черных кожаных перчатках с норковой опушкой, в сверкающих начищенных ботинках, и… ненавидел, ненавидел, ненавидел...

— Что? — спросил Бобрыкин.

Шишин промолчал. От ненависти у него сводило зубы.

— Что? — повторил Бобрыкин ненавистный, снова Шишин промолчал.

— Ладно, Шишкин, я пошел… бывай! — сказал Бобрыкин, и пошел, пошел… красивый, безнаказанный, веревку новую, обыкновенную в карман пальто засунув.

«Душить меня пошел», – с тоской подумал Шишин, в спину Бобрыкину толкаясь взглядом, и развернувшись, отбежал назад, нырнул за угол, и параллельно двинулся, кустами, с обратной стороны домов. У арки Шишин выскочил внезапно, и не успел Бобрыкин ненавистный удивиться, что снова Шишин ему попался на дороге, бросился, рыча, ему под ноги и в щиколотку впился, и повис, скрипя зубами. Но был Бобрыкин Шишина сильнее, схватил его за шкирку, поднял над поземкой, отшвырнул назад. Куда подальше. Отшвырнул — и Шишин отлетел, свистя, упал, ударившись, но больно не было ему, в губах скворчала пена. Головой мотая, поднялся Шишин и, набычившись, едва переставляя ноги, снова на Бобрыкина пошел.

Но не дался Бобрыкин Шишину и в этот раз, а лишь небрежно, легко опять приподнял и потряс…

И выпали из Шишина от тряски ключи и мелочь, стеклышко зеленое, дверная ручка, соль, сахар, спички, фольги кусок, и пара марок, билет счастливый если бы не лишний правый ноль, который можно оторвать, и съесть спокойно, гайки, длинный гнутый гвоздь, который молотком еще исправить можно, куриное перо, отвертка, ножик перочинный, скрепка, кнопки разноцветных три, три не надписанных конверта, желудь, и мандариновые корки, которыми карманы Шишина от моли набивала мать..

«Иначе все сожрет, не будет куртки», – вспомнил он.

— Все, Шилохвость, сейчас узнаешь у меня… — пообещал Бобрыкин ненавистный, и Шишина не выпуская из перчатки понес от светофора к арке..

«Душить несет…», – подумал Шишин, и мертвый, Бобрыкиным задушенный, но все-таки живой проснулся вдруг в своей постели и, сжавшись в запятую, тихо заскулил…

Глава 2

Камера

Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся.

Мать была в постели, читала книгу.

«Евангелие читает», – подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, кода Евангелие читала мать.

Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», – переступая в сквозняке ногами, думал Шишин, и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон.

– Нет, не вещий, – сказала мать, но все же встала, и в стопочку налив святой воды велела выпить залпом:

– Пей, от греха подальше, – сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему, и сверху три раза лоб перекрестила.

Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться, и долго мылил язычком обмылка лоб и шею, и волосы сушил, как будто их помыли, феном.

Был православный праздник Сретенья господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.

В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачек. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились, и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и выглянув показывал кривую рожу, делал страшно пальцы, и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.

– Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, – сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, думал он, язык так не сломаешь!», – и, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.

– Вот напугают сзади, и останешься таким! – пообещала обернувшись мать. – И так – такой, а будет хоть давись.

И в комнату ушла. На дверь закрылась.

«Не останусь…», – подумал он, и от трельяжа отойдя издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря…

Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», – думал он, и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…», – подумал он, и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.

Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями.

–- Чего полез-то? – неприветливо спросила мать, и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.

–- Ищу веревку, – буркнул он.

– Тьфу! – сказала мать.

– Бобрыкина повешу.

– Тьфу…! – еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла.

«Бес вверх плюет, а ангел к низу», – подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку, и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, – думал Шишин дальше, – он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой, в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был.

Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился, и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку, и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.

Однажды Шишин вцепился в новую веревку, и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот, за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, – думал Шишин, – знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать... Не люблю, когда руками и гогочут», – думал он.

«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», – думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», – думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», – подумал он.

«От Танюши земляничным мылом пахнет…», – вспомнил Шишин, и в ванную хотел пойти, понюхать мыло, но вовремя сообразил, что, мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку, и отнимет», – подумал Шишин, и мыло нюхать в ванну не пошел.

В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», – вспомнил он, и приподнявшись достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно на колени положил, и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», –думал он. «Вот, если бы наоборот, наоборот! – веревку на коленях собирая в петлю, думал он, – наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин – я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» – думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.

День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул, и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.

– Господи помилуй, ты опять!? – спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.

– Сними, чумной, беду накличешь! – сказала мать, и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.

Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю, и сняв веревку задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…

«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», – подумал он, и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.

– Что вылупился?! Дай сюда! – велела мать, и быстро подошла, отобрала веревку. – За хлебом, душегуб, сходи!

Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.

– Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, – Объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять.

–Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.

«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю…? И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он, и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать.

– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.

«Живого места нет на теле от креста», – подумал он, и, низко натянув собачью шапку, вышел.

Шишин вышел.

Мать за ним закрыла.

В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее, и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.

На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему согнувшись. Бобрыкин ненавистный, в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.

Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.

Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!

Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке, и на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», – подумал он. «Засунешь руку, – думал он, – а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…»

Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит …

«Никогда не знаешь, что там может быть», – подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» – думал он, и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку, и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт, и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…», – думал он.

Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его, и с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Подчерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:

Шишину от Тани.

Улица Свободы 23.

«Шишину от Тани…», – Шишин прочитал, вздохнул и выдохнул, лицо в бумагу спрятал, и долго дышал чернилами и типографской краской, клеем канцелярским, лакрицей, жженым сахаром, корицей, монпансье, и мылом земляничным… и той рукой, что выводила: Шишинуоттани! Тани-Тани-Тани! Трам-пам-пам…! стучало сердце.

Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах. От Тани, Тани! Тани! Тани… Трам-пам-пам!

Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода… и растворилось, все пропало, все исчезло… Все! Трам-пам-пам! – стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали, и быстро заскользили вниз.

«Шишину от Тани…», – опять подумал он, нос защипало радостно, как одуванчиками в мае, мятным леденцом, кленовым медом …

Весенней пылью.

Коркой ледяной.

Полынью пыльной у забора.

Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.

Ореховым колечком.

Кексом кулинарным, в коричневой промасленной бумаге.

Киселем в брикете.

Крем-брюле…

Черемуховым снегом.

Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают…

Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв…

– Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! – сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо, и камерой велосипедной задушить его…

– Смотрю, ты брат опять чего-то замышляешь? Иж как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!

И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету, и опустив в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.

Глава 3

Два капитана

В тягостном раздумье Шишин из подъезда вышел, оглянулся, но дверь уже закрылась. Он мрачно заморгал на острый талый свет. Хотелось рот прополоскать от страха, язык заплесневел, разбух, как будто мать дала на полдник подлой вязовой хурмы, и было не очистить рта теперь от рыжего крупитчатого мха. Он пуговицу слабыми руками поискал за ворот, но тошно стало пальцами озябшими искать, и он оставил так. Кивая кротко, пестрый голубь в серых жабрах мимо прохромал, и сел нахохлившись на люке, грелся, тускло кося на Шишина больным и глупым глазом. Шишин оживился, сунув руки по-Бобрыкински, с морщинкой в карманы тощей куртки, неспешно подошел, и, приготовив ногу голубю, сказал: «А ну… пошел!» И для острастки немного приподнял колено, чтобы голубь знал. И голубь вверх поднялся в дне холодном, переместившись так на следующий люк.

Припорошило, из пустого неба летели косо белые колючки, в проталинах собачьих песьим стыло, на площадке детской ветер заупокойную качелями играл, как будто мертвеца баюкал, а тот все кашлял, кашлял, кряхтел, вздыхал простужено и страшно. Шишин растерянно стоял, не зная, как бы взять, да и домой вернуться сразу, как и вышел, без хлеба, без селедки, почитать письмо… Открылась подъездная, Шишин оглянулся. На ступенях, поправляя санки, стояли Оленька с Танюшей, и те же были санки и подушка, привязанная к спинке та же, и та же самая казалась Шишину метель…

– О! Шилохвость, брателло! Давно не виделись, примерз? – спросил Бобрыкин ненавистный, появляясь следом, и Оленька смеялась, на Шишина показывая варежкой, что он вот так стоит, как будто бы примерз, и прыгала и хлопала в ладоши, чтоб не примерзнуть тоже, и Шишин улыбнулся Тане, что мог давно примерзнуть, а все же, выходило – не примерз…

С разбегу ветер налетел на мусорные баки, заскулил, и, грохнув кровельным железом, потряхивая и крутя, понес за трубы ТЭЦ ошеломленную ворону. Рвануло провода, шрапнелью разлетелись с тополей и кленов остальные твари.

Танюша обернулась, помахала, но ветер вздернул ворот, запорошил, отвернул лицо. Мир, занесенный снегом не кончался, все тянулся вдоль забора к арке, подглядывая из окошек школьных шел по часовой. Он спрятал соловеющие уши в картонный ворот куртки, натянув пониже песьи уши, и за селедкой, против часовой пошел. Пошел то боком, то спиной, с упором, как всегда бывает, если против часовой…

Здравствуй мой родной, хороший Саня…, – Шишину писала Таня.

«Здравствуй, моя родная, хорошая, любимая Танюша», – думал Шишин, письмо Танюшино читая.

Как твои дела? У нас все хорошо, вот только не уходит все проклятая зима. Весна почти в календаре, а за окном такая стужа, что нос не покажи.

А помнишь, Сашка, как в детстве мы с тобой любили зиму? Как ты на санках катал меня, и на картонке вниз по горке вместе? И все свистит в ушах! Так здорово! Такая жуть! И об забор! И нос и щеки всё мороз кусает, пока на варежке снежинку несешь домой. Желанье загадаешь, чтоб не растаяла она пока дойдешь, она не тает… И всё сбывается, как загадали…все! А помнишь, как я загадала себе на новый год коньки? Сбылось! Сбылись! Какие белые, красивые коньки…

Как ели снег! Какой был вкусный снег! Невероятно, Сашка…

Как прилипал язык к замку, когда играли, у кого прилипнет крепче... Вот же дураки!

А помнишь, как морковку в овощном стянули, для снеговика… А нас поймали! Отругали? Но отпустили …. помнишь? Помнишь, милый, какой был синий, какой скрипучий в детстве снег?

Он только холоден сейчас, он грязен, с ботинок не отмоешь соли, гуталин не помогает даже, и день не тот, и ночь не та…

А помнишь, как мы крепость строили за голубятней старой, и вдруг пришел Бобрыкин, все разрушил… Все…

«…Помню», – думал Шишин, письмо Танюшино читая, он и в самом деле прекрасно помнил, как Бобрыкин ненавистный пришел за голубятню, все разрушил… «Все!»

– Ты есть идешь? Остынет! Сколько можно звать? – спросила мать, распахивая дверь, и вздрогнув Шишин рукавом от матери прикрыл письмо.

Мать не любила, чтоб от Тани приходили письма. И не велела Шишину читать.

– Опять!? – спросила мать, заметив, что Шишин под рукав чего-то спрятал, – давай сюда! А ну!

Он протянул листок, и, скомкав, опустила мать письмо в карман халата, и вышла, хлопнув дверь.

«…Мать тоже камерой велосипедной можно задушить», – в след матери подумал он, и руки земляничным мылом мыть пошел, перед обедом. «Задушу ее, чтоб письма мне Танюшины читать давала», – думал, смывая земляничный запах с рук, и снова мылил, мылил и смывал… Пока от мыла в пальцах не осталась только пена.

– Санька, ты смотрел «Два капитана»? – однажды Шишина спросила Таня.

– Нет, – ответил он.

Мать Шишину не разрешала смотреть «Два капитана». «Глаза себе испортишь», – говорила мать. И Шишин не смотрел.

«Чтобы глаза не портить, лучше не смотреть»

– Я расскажу тогда! – сказала Таня, и рассказала Шишину «Два капитана».

О верной дружбе, верной дружбе, и о вечной, вечной о любви.

Про Саню с Катей и Ромашку, про какого Шишин сразу же решил, что тот Бобрыкин ненавистный будет.

«Я летчиком полярным стану. Бобрыкин ненавистный Тане скажет, что меня убили, а я пока открою Северную землю, и назову ее в честь Тани – Таней! И однажды приедет ко мне она, где я полярным летчиком работать буду, и скажет «Здравствуй, Саня… это я!». Да, так и скажет: «Здравствуй, Саня, это я!».

И думал Шишин, о любви прекрасной, вечной, верной дружбе, и вспомнил вдруг, что Саней звали его когда-то люди, а теперь все Шишиным зовут они его…

«Бороться и искать, найти и не сдаваться! – сказала Таня. – Поклянись!» И в домике зеленом, под горкой ржавой во дворе, поклялся Шишин бороться и искать, найти и не сдаваться…

– Ты навсегда клянись! – сказала Таня.

– Я навсегда! – поклялся он.

«А если найдет Бобрыкин ненавистный первым Северную землю, убью Бобрыкина тогда, и отниму», – подумал он.

– Ты что там делаешь, чума?! Поминок ждешь моих? – по двери постучав, спросила мать.

-Я умываю руки, – буркнул Шишин, и краны от греха подальше закрутил.

Глава 4

Приближе к нему

Приснилось страшное. Пустую колыбель качала мать, и колыбель скрипела, будто по стеклу удавленники пальцами водили.

«Темная сегодня, Саша. Зимней Анны день. Теперь до самого Солнцеворота, так и будет тьмить», – сказала мать, и лампу тряпочкой прикрыла. Села, облокотясь о стол вздохнула тяжко, забормотала «мытари мое..»

«…Приближе к Нему мытари и грешники одне, убийцы, изверги, насильники, своекорысти! Сестры Лия и Рахиль – блудницы, как эта тварь твоя, и слушали его, и ели с ним хлеба, и называл их «Соль земли». И только Фарисеи, Саша, ропотали, как ты блажили, и не слушали его, как ты не слышишь мать… Порог переступи, сказала! Ну? – Нечистый влезет! – и Шишин поскорей переступал порог, обитый изоляционной лентой, с корочкой отодранных газет и тополиной пыли. – И говорили, и роптали: «Он принимает грешников, и вместе с ними угощает нас, и сам их пищи ест…» – бубнила мать, ссыпая соль в тряпичку из кулька, завязывала в узелок и прятала в карман пиджачный, «на память, Саша, не забыть урок. Смотри не потеряй!», крестила спину: «Господи храни» – и в голове вертелось «ближе к нему», и Шишин все уроки потрошил мешок в кармане, на пальце указательном облизывая соль. И хлебную солил горбушку, мякиш, и соли в Танину ладошку высыпал.

Бродили тени по ступеням , глухо, сонно выл ветер в мусорной трубе, и молчаливые тома на полках жались, в два ряда, Карл Энгельс, Фридрих Маркс, «или наоборот?», – подумал он, Иосиф Сталин, «Родная речь» за пятый класс, «Айвенго», «Книга о вкусной и здоровой пище», СССР 1952, где все картинки можно взглядом есть. Салат «Весна», «Форшмак» , «Миноги»

-Миноги это что?

-«Готовые миноги нарезать поперек, кусками длинной 4 сантиметра, сложить в салатник…» – хмурясь, прочитала Таня, – я не знаю…

-Вкусные наверно…

-А то! А это – чур мое!

-А я вот это…

-Ого! Паштетик из печенки!

-О! «Поросенок заливной»! Ням-ням!!!!

- «Хрен с уксусом» у-й-я! Какая гадость!

-А корнишон…?

-А у меня стерлядь!

- Дичь …. Я дичь! Ты тоже дичь! Татьяна Николавна дичь несет! Подайте дичь! Ха-ха! Ух, ты… ого…

А на блокноте Тани из союзпечати, с серыми листами был переводной котенок, в нем написала Таня: «Ты гулять пойдешь сегодня»? Он писал: «пойду».

А в центре актового зала стопкой маты, вдоль стены канаты, а в рекреации на третьем пальма, с кнопками в стволе, и надписью на кадке «ШБ -164». А возле вешалок из гипса Ленин, то есть гипсовая голова его, с которой, если нету ведьмы бабы Гали, много гипса, сколько хочешь! ногтями можно сколупать. А можно звездочкой царапать парту «ТАНЯ», и дома тоже «Таня», «Таня», «Таня»…, и получить от матери за это по ушам.

Цветы не вянут, зимы жарки, и можно заблудиться в белом яблочном саду, и золотом лучи сквозь доски голубятни старой щекочут нос, и тени исчезают в полдень, тени веток, трав, и тени лет.

«Ты помнишь, Сашка, мы всему смеялись? нам только палец покажи, и все! – Писала Таня, – как пес идет, как грач скакать, какой у Анны Капитонны «капитон» на заде, ворона дура кар, да кар! Как тетя Тося с Тетей Дусей за субсидией идут. «Субсидия» – смешно… «Вам только палец покажи»! – мать говорит твоя, а только из подъезда выйдем – палец покажу тебе, и оба хохотать. Нет, правда, ты попробуй, удержись! Серьезно, Сашка! Я серьезно! животик надорвешь, вот до чего серьезно все смешно, «Черт за уши щекочет!» – скажет мать твоя, – а нам смешно и это. Смешно, хоть удавись.

Разбитые коленки, от зверобоя зыкинские синяки… никак не зарастет травой пятак заговоренный, и с каждым годом тяжелеет что-то. То тут, то там, как будто ты учебники несешь за пятый класс домой, а лету – все, кранты. И из осенних листьев в сентябре венок, из одуванчиков в апреле… А помнишь на скамейке он лежит, засохший, смятый, снятый… нитками из детства все насквозь прошито, колются иголки, не дают уснуть… И если елку вынесли уже, то в доме пусто так, что слышно пустоту. Она ничем полна. В совке еловые иголки с пылью, осколки шариков разбитых, шорох мишуры. Стучит по классикам от ваксы черной крышка, шайбу мальчики большие отобрали, в чернилах пальцы, клякса в чистовик, и через горизонт натянутой веревки перепрыгнуть можно, и там уже осалить нас нельзя…

Твоя ТБ.

«Приближе к нему» – мать сказала в голове, и Шишин палец послюнил, и, окунув в солонку, облизнул.

Глава 5

День рожденья

«Уж небо осенью дышало…», – сказала мать, плотней задергивая занавески, обернулась. Шишин хмуро посмотрел на мать. Он не любил, чтоб вслух она стихов читала. Не любил.

– Что смотришь, как удавленник на свадьбу? – спросила мать. – Не помнишь разве? Пушкин!

–Почему на свадьбу? – удивился он, но как-то сразу понял, почему. Мысль показалась серой, длинной как резина, он с подозреньем кинул взгляд на календарь, где красным помечала мать все «православные» недели, сжался: Скоро…

Тапки под клеенкой незаметно скинув, прислушался с тоской как гниль бормочет в черной и кривой закрытой дверцами трубе, и вспомнил вдруг, что спал сегодня плохо в мертвый час, и сны плохие, как в гробу все снились. Старуха с девичьим лицом, собака в волчьей бабушкиной шали, младенец в люльке с каменным лицом, Бобрыкин ненавистный, мать, и дворник страшный Петр Павел, тот который за забором школьным учительницу Анну Николавну в листьях сжег, что музыку до пятого вела, а с пятого пропала.

«Убавил, не убил…» – шепнуло в голове. «С Петровки сухо, день велик…» – в ответ вздохнула мать, и стало страшно Шишину, что день велик и сух с Петровки, и все идешь, идешь, никак не смеркнешь, и сам не знаешь... что. «И почему так говорят, что он убавил? Убавил не убил, а он убил…»

– Иди, скажу секрет! – во сне пообещала Таня. Шишин подошел.

– Дворник Петр Павел Анну Николаевну зарезал, – касаясь уха шепотом лакричным, прощекотала Таня. – Теперь, где закопал, награбит листьев и сожжет, пойдем смотреть?

– Пойдем, – ответил он, – за что сожжет?

– Из ревности, – сказала Таня, – что с физруком в учительской смеялась…

– А… – и вдоль забора, за кустами прячась, они пошли смотреть, как Петр Павел Анну Николавну в листьях жжет. Во сне запахло шерстью подпаленной, прелью земляной, водой тяжелой. Дымились мусорные кучи, клевало воробье рассыпанные бусины рябин, унылые дорожки беговые, черные от рыжих тополей – двойным тянулись кругом. На воротах висел мешок со сменкой, синий Шишина мешок, качался как манок. Туда-сюда, туда-сюда, как будто ветер в нем качал кого.

«Спи, Саша, спи, Господь тебя храни», – сказала мать, и дворник Петр Павел грабил, грабил листья, и руки земляные вытирал о фартук, и капал дождь с изнанок крыш, по ржавым желобам текла вода, и в ухо прошептала Таня: «мамочки мои…»

Ссутулившись и шаркая ногами, мать подошла к столу, и медленно, цедя, жалея ягод, по кружкам разлила компот вишневый, разбавленный, несладкий, как всегда. Горелой шкваркой тлело от плиты, на разогревшейся конфорке выкипала гуща постного борща. Ведущая «Маяк» протягивая буквы, новости читала. «И днем такие были, – думал Шишин. – И всегда».

Приподнимая кружки, мать стерла липкие овалы со стола, и было в кухне тускло, темно, будто света никогда не зажигали в ней. На табуретку встала, придерживая угол у стены, кряхтя, вскарабкалась на стол носками шерстяными, скрипя столешней, лампадным маслом залила фитиль, поправив ласково на полочке образник. Перекрестясь на угол, пошатнулась было, но не упала все же, не сломала шею. Скарабкалась обратно, стала пол мести, и отогнув клеенку зло сказала:

– Опять без тапок, паразит… хоть кол теши!

Он вздрогнул, подобрал колени, ногами под клеенкой шаря, вспомнил, что мать велела тапок не снимать, и под клеенкой, где никто не видит – тоже, а если снял, то вверх подошвами поставь, вот так! Не как бес на душу поставил, а буквой «Т», а так как ты, по всем углам кидаешь – к потере роковой, и скорой смерти выйдет…

– Умру! Дождешься у меня, – пообещала мать и веником ударила внизу, за пятки.

Шишин поперхнулся, не допив компота, встал и вышел. В комнате своей поставив тапки буквой нужной у полога, сел ждать, когда она войдет проверить, как дела. Она вошла уже умытая, с свечей в руке зажженной, и, увидав, что правильно на этот раз составил тапки, не привязалась, а перекрестив углы по комнате прошла, читая отходную, вышла. Шишин наклонился, быстро тапки развернул, и развернув довольный накрылся одеялом и уснул…

– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал он, и глаз не открывая, встал с кровати и пошел…

Из проволоки медной плела Танюша бантики, браслеты, вплетая в меди разноцветный бисер, невестой наряжалась и звала…

Нарядится невестой, и зовет с балкона: «Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась!» Шишин встанет, и идет.

– Зажмурься! – говорит Танюша, – я завяжу глаза, а ты иди не разжмурясь, пока я не скажу.

И он зажмурится, и ждет, сопя, пока она глаза ему завяжет. И бегают мурашки по затылку, щекотно дышат в шею, в щеку, в ухо облачка смешков, янтарный мятный леденец звенит. И земляничным мылом пахнут быстрые Танюши пальцы. Щекотно носу от повязки и чудно, и тоненькой полоской свет за тапочки сочится.

– Иди! – он снова топает за ней с закрытыми глазами и сопит.

– Стой! – и остановится, и ждет, что нужно дальше.

– Теперь вертись! – она ему, и он переступает, опасливо, чтоб не наткнуться, не стукнуться, не уронить, и не упасть.

– Быстрей! – велит она, – быстрее ковыляет Шишин, но не так, чтобы совсем уж развинтиться.

– Еще быстрее! – она опять ему, и слышно, как нетерпеливо мятный леденец во рту звенит. А Шишин вдруг замрет, опустит руки и стоит, хитрит, когда Танюша сама его раскружит…

И раскружит неповоротливого Шишина Танюша, размотает, и снова будет Шишину щекотно от мурашек: всё щекотно, всё смешно вокруг, как в карусели – всё смешно и быстро, качается туда, назад; как на качелях – небо-лужа, лужа-небо… птица-мячик.

Всё закружится, все вспыхнет, сдернет с глаз она повязку, скажет: Разожмурь!

И Шишин, разожмурившись, моргает, но кроме света ничего не видно. Ничего.

А только свет.

И карамелью мятной свет пахнет в комнате ее, и монпансье в жестянке, что нитками к карманам прилипают, только положи и не отлепишь, ирисками, лакрицей, леденцами. … И сохнут ландыши на подоконнике в стакане, и за окном не небо кажется, а небеса.

Из света в белом платье подвенечном стоит она, и волосах венок цветов бумажных, таких, как на Христово Воскресенье мать в кулич втыкает, на запястьях медные браслеты в проволоках бисер разноцветный. Всё кружится! Всё мелькает! Скачут по салатовым обоям солнечные зайцы, золотые пчелки в лучейках жужжат, и широко распахнуто балконное окно…

– Красивая я, Саня?

– Красивая… – глаза опустит, на пол смотрит, морщит нос…

– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал Шишин, и глаз не открывая, встал с кровати, и пошел…

Был у Танюши день рожденья, в третий день апреля.

В белом фартуке нарядная Танюша конфеты в честь рожденья в классе раздавала, горстями высыпая всем на парты. Мишки, белочки, ириски, театралки… как бывают в сундучках жестяных, на утренниках новогодних, когда чего не загадаешь только Дед Морозу, а он одни конфеты только в сундучках дает…

В окно сочилось солнце. В конвертах приглашения на праздник раздавала Таня, не всем, а тот кому конверт протянет – тот и рад. Кому же не протянет приглашенья, с тем она не дружит, а с кем не дружит Таня, тот без приглашения дураком сиди.

Стоял в Танюшином буфете, бледно розовый сифон, который из воды как в автоматах делал минералку. Из бутылки в минералку Танюша желтого сиропа добавляла, как мед густого. Шишин пробовал. Он знал, что вкусно. «Наверно, газировка будет», – думал он, ему хотелось тоже получить конверт на праздник.

Приглашение.

Саше Шишину от Тани.

Улица Свободы 23.

– Господи спасибо, унесло заразу! – крестилась мать, за тетей Люсей закрывая дверь. – Не загостится добрый человек в чужом дому. Не загостится, совесть знает. Без приглашенья черти только в гости ходят, бездельники, и невоспитанные люди. Дармоеды. Нет дел других у них, у паразитов, чужое время на свое переводить, по людям шныть. Объедь людей. Придет, рассядется, трещит, трещит… как свищ. И дай господь до ужина её спровадить. Нет! так и будет, будет! квашней сидеть, с обедни до вечерни, покуда отходную дьяк в колокола не зазвонит. Все съест, что перед ней поставишь, съест и ждет, чума такая, когда еще рябиновки нальют. Алкоголичка! – объясняла мать. – И ты мне чтобы по гостям не шастал, чтоб не шастал! Понял? Знаю я тебя. Не звали – не ходи. И позовут – подумай. Может так позвали. Не чтоб пришел, а так, что неудобно было не позвать. Подумай трижды, чем в дверь другим звонить. А после третьего в четвертый раз подумай. Не для того перед тобой закрыли люди дверь, чтоб ты в нее звонил, и шастал туда сюда, чужие чаи пить.

И Шишин по гостям без приглашенья не ходил, а только если Таня позовет с балкона, и то стоял под дверью, чтобы не звонить. Танюша подождет, и дверь сама откроет. Скажет: Привет! Чего стоишь, балда? Входи!

Но очень Шишину хотелось все-таки пойти на день рожденья к Тане. Из-за газировки этой оранжевой с сиропом. И за конвертами, которые кончались быстро, с беспокойством, пристально следил. Конверт последний положила Таня Бобрыкину на парту, Шишин отвернулся, стал в окно следить за тем, как поживают воробьи.

А воробьи там поживали хорошо, отлично поживали, им было хоть бы хны на ветках, что приглашения ему не дали. И маленькая девочка с хвостами – внизу мелками рисовала зайца на черном тающем асфальте. Асфальт не тает, думал Шишин, это тает снег…

– Саня, ты придешь? – спросила Таня, садясь за парту рядом, высыпая Мишек и ирисок Шишину под нос, он засопел, не обернулся.

«Бобрыкину дала конверт, другим дала с кем дружит, а на меня конверта не хватило, – думал он. – Я без конверта не пойду. Другого дурака пусть ищет без конверта, просто так ходить» Он так любил, чтобы уж если пригласили, то с конвертом, а на словах не дело приглашать людей. Придёт – где будет там написано, что приглашали? И могут даже не пустить без приглашенья. «Где ваше приглашенье?» – спросят, как в кино, и без билета. Что сказать…

«И даже из-за газировки, если даже газировка будет, не пойду…», – подумал он, но все же обернулся, посмотрел на Таню.

– На! – сказала Таня, протягивая Шишину конверт.

Глава 6

Жмурки

Продольная полоска в камне и воронка, запах солнца, цвет апреля.

— Ой! Чертов палец! Капитально… дашь потрогать? Зыко пахнет… А если долго в кулаке зажать еще вкусней, смотри!

— Ага…

— А угадай теперь, в какой руке? Не угадаешь — чур мое!

И Шишин долго думал, в какой руке у Тани громовица, но не угадывал почти что никогда. А громовиц на счастье было много. На пустыре, за длинным домом, в песочнице другой, там, у забора… «Еще потом насобираю, ладно, сколько захочу».

«Илии пророка, Саша, стрелы «громовицы» — в платочек громовицу обернув мать долго мялкой молотила по кулю, крещенской разведя водой, давала пить: «с усадком Саша пей, на счастье…» Но Шишин не любил, чтоб громовицы мать его толкла на счастье, и громовиц найдя, от матери в дыру кармана прятал, и спрятав забывал, искал еще. И на газету, громовиц нащупав за подкладкой, мать высыпала, и опять толкла, толкла…

На счастье ржавый гвоздь и на двери подкова. Четырехлистный клевер, старый ключ. Ресница, перышко рябое, автобусный билет, билет трамвайный, монетка вверх орлом. Куриный бог, Илья пророк, каштан в кармане правом, мутная вода с крупой беленой, все на счастье… все.

«Вели чутворче безначальный, угодниче заступнече благие и везде в скорбях наших поможи…»

Дверь Таниной квартиры приоткрыта. Из-за двери звенели смехи, голоса, стучали каблучки, играла музыка; паркетною гвоздикой, пирогами пахло. Пустынно и тоскливо пробурчало в животе, покрытый мраком лестничный пролет манил бегом назад. Он часто убегал от двери, когда за нею голоса и смех.

— А, Санька, ты? Чего застрял? Входи! — и яркий свет цветной в глаза ударил, и земляничные смеялись губы, и васильковые глаза сияли, и медным золотом закатным волосы горели, в них цвели бумажные цветы.

— Давай-давай, не топочись, идем! — дыша нетерпеливо солнцем и лакрицей, мятным язычком звеня во рту, сказала Таня, схватила за рукав, и потянула за собой.

Он замычал, сопротивляясь, во сне пытаясь спрятаться от сна, и продолжал смотреть…

— Смотри, какое платье мама подарила! Нравится тебе? — и поворачиваясь боком, половинкой глаза на Шишина из сна смотрела; и от запястий тонких, от коленей взлетела юбка цвета акварели, и били больно, внутри, где прятал Шишин всякие печали, лаковые каблучки.

— Ага, — ответил он.

— Еще часы! Смотри! Бобрыкин подарил! — и протянула Шишину ладошку вверхтормашкой, на запястье блестели крошечные настоящие часы.

— По камушку вот тут и тут, и здесь за ремешком, и пряжка золотая!

— Золотая…

— Мне идут?

— Идут… — прислушавшись, ответил, и вспомнив свой подарок, кулак открыл и громовицу протянул.

Был третий день весны.

Нарядные сидели гости. Все были дети. Девочки и мальчики из класса. Ели торты, перемазанные сладким. Корзиночки, эклеры… Звенели чашки-ложки, наклонялся розовый сифон, выплевывал в бокалы апельсиновые пузырьки.

— Давайте в жмурки! В жмурки! — закричала Таня, — Сашка вода! Сашка опоздал, ему водить! — И закрутилась вихрем разноцветным, и это был весенний ветер с моря, с юга. Солнечный был ветер. Из тех, что в мае по дворам гуляют, расшвыривая вишен сквознячки.

Всё закружилось, свет погас внезапно. Погасли звуки, на лице от дня осталась колкая полоска шарфа, и захватали вдруг чужие руки, невидимки пальцы, щипали, цапали, и гоготали, били в бубен, и колокольчик зазвонил хрустальный, и ничего не видно было под повязкой. Никого.

И смолкло. Оборвалось. В круг тесней дыханья сбились, таял эхом где-то голосок Танюшин, летний странный смех. Как будто падает она, подумал он, и тишина такая стала, такая… Такая странная, такая… тишина…

И потихоньку дети за Танюшей из комнаты на цыпочках крались, на черной лестнице скрывая звуки.

Шишин, ты один остался…

Жмурик Шишин…

Шишин вода!

Шишину водить…

— Ты Шишин в жмурки сам с собой играешь… — шептались в голове и под подушкой.

— Смотри, идут часы? — спросила Таня.

— Идут… — прислушиваясь, согласился он.

И шли часы. И было в комнате темно и тихо. Сумерки стекали синими тенями, прятались за шторы, во дворе знакомо скрипели старые качели, и метроном стучал на Танином рояле, как будто в сердце этот метроном стучал. Он подождал еще, и, не дождавшись, сам сорвал повязку. Сорвав ее, остался в той же темноте.

Глава 7

Песочница-песочек

После дождичка небеса просторней...

В пятницу на Святочной неделе сон всякий вещий — объясняла мать. Уснешь, душа во сне покинет тело и скитается, блуждает. Ее нечистый дух тогда подстерегает. Иисус уже родился, но не крещен, в это время сатане раздолье. Спросишь — правду скажет, но плату за рассказ возьмет такую, что не открестишь потом и не отмолишь. Ты, Саша, если сон тебе плохой на Именинную приснился, за темя подержись, в живое пламя свечки под образами в кухне посмотри, или в окно, где свет от дня, перекрестись, и постучи в стекло. Три раза постучи. Как в деревяшку. Стучишь по деревяшке, дураком не будь! Проверь, чтоб не фанера и не пластик. По пластику стучать и по фанере, как головой твоей пустой о стенку, толку нет! Хоть десять раз стучи.

Хоть кирпичом.

И не зевай со сна и перед сном! А если зявкнул, перекрестись и тут же рот прикрой ладонью. Слышишь у меня? А то раззявишь пасть, и черт влетит, не вызевнешь потом. И будет дрянь тебе такая сниться, что волком взвоешь, понял у меня? И если, все-таки со сна удавленника хуже, то за железку подержись тогда, а хочешь, высунь ногу левую через порог, и прикажи дурному сну уйти. Попей святой воды. И окропи остатком кровать, ковер и полки, все углы… И ничего с дурного сна тогда тебе не будет — обещала мать.

В мертвый час, после обеда, Шишину приснилась девочка Танюша, из тридцать третьей квартиры снизу. Дождь оборвался каплей на носу. Брезгливо от воды отряхивая лапы, придворный кот Степан прошел, с отрезанным садистами хвостом и разноцветным ухом, колченогий. Когда-то найденный Танюшей мертвым за забором, а теперь живой. По кромке лужи пропрыгал воробей, застрекотал, отряхивая солнечные искры; медовой канифолью задышало от земли. Парил гудрон, цвела сирень, Сергиевский шиповник ракушки раскрывал, ручьи сметали к люкам снег вишневый, и ветер тек навстречу теплый, южный, как будто в небе жарили картошку с луком, ну или сырники изюмные пекли…

— Вон девочка Танюша, из тридцать третьей квартиры снизу, — Шишина подталкивая в спину, сказала мать. — Иди с ней подружись и поиграй в песочек, понял? — и Шишину дала совок с ведерком, подтолкнула. Он не любил, когда его толкали, и девочек он тоже не любил. Любил, чтобы в песочнице без девочек играть. Сейчас совок отнимет и ведерко, укусит, ущипнет и палкой треснет, а после заревет, как будто это я… Его нередко девочки в песочницах кусали. И Шишин хмуро посмотрел на мать.

— Иди-иди, куркуль! — сказала мать, и Шишин неохотно захромал куда велела, и девочке Танюше из тридцать третьей снизу сразу протянул совочек и ведро. «Пускай теперь отнимет», — думал он.

Она на корточках сидела, палкой ковыряя лужу, взяла совочек и ведерко, палку Шишину дала. Он палку взял, подумал, осмотрел, и с палкой отошел от девочки подальше. На всякий случай, чтоб не укусила, и заворочался, забормотал во сне, стараясь отвертеться, чтобы небо не светило, но только глубже завернулся в сон.

— А как тебя зовут? — спросила девочка из тридцать третьей снизу. Он промолчал, на всякий случай. «Молчи, за умного сойдешь», — советовала мать.

— Ты что, дурак? — спросила девочка из тридцать третьей снизу, он молчал.

— Иди сюда! Иди, ты будешь суп? — он промолчал еще, надеясь, что девочка сама отстанет приставать, отдаст ведро с совком, и «ничего потом не будет», но девочка не отставала.

— Ты что со мной не дружишь?

— Нет.

— А с кем?

— Ни с кем.

— Тогда давай дружить?

— Давай, — ответил он, хотя и не хотел дружить, и отвечать не думал. И палку тоже девочка отобрала.

Песок снаружи желтый, а внутри сырой, и свет такой, как будто солнце выплеснули в лужи, чертила девочка из тридцать третьей снизу палкой на песке…

— Вот тут прихожая у нас, тут висельница, шапки вешать, вот тут твой кабинет, тут кухня. Это телевизор. Ты позвони, а я уже как будто дома.

Он позвонил, она открыла.

— Привет! Котлеты будешь?

— Буду.

На бортике песочницы котлеты. К чаю куличи. Из одуванчиков компот. Картошка из камней. И Шишин камни чистил, а девочка из тридцать третьей снизу их в ведре варила. И посыпала все укропом из травы.

Поели супа, стали чай варить. Но чаю оказалось мало в ближней луже, и вместе к морю Черному пошли, под горкой.

— Корабль! — на горку показав, сказала. — Хочешь, поплывем?

— Нее… глубоко… — ответил он, — мне мать не разрешает в лужи лазить.

— А трусов на корабль не берем! — и через море зашагала к кораблю.

Кирпичная стена четвертого подъезда. Резиновый прыгун, упавший за подвальную решетку. Кривая карусель одним крылом скреби. Оранжевая медь на козырьках, кусок тянучки, эмальный запах краски от качель. Угольной черноты земля, дымящийся асфальт. Следы кота, и их следы на память, резина жженая подошв. Балкон ее, расклешенная занавеска в синих тиграх.

Его балкон повыше, с зеркальной гладью мытых матерью окон. Трофейная гармошка, в розовой бархотке, в нижнем ящике стола. Испорченная йодом скатерть. Пистоны на столе, чердачное окно, в нем висельник висит. Посмотришь — тоже висельником будешь. Жуки пожарники, и майские жуки, «Земелька» «Ножечки» и «Дымовушки», расплавленный свинец на чайной ложке. Замазка, вар, смола, заколка «незабудка», шпильки, лейка, запах желтых книг, и горизонт из бельевой веревки натянутый от горки до забора. Резиночка, хомяк Песочек сдохший в банке, в термосе взорвавшийся карбид, пороховушки, Главный муравей, могильный крест из спичек, небо,

небо…

Корабль уплыл. Держась за темя, Шишин в мрачном настроении вошел на кухню, на живое пламя свечи под образами посмотрел, открыл окно, и посмотрел в него, и, постучав в стекло три раза, взял кастрюлю, прижав ее к груди, через порог просунул ногу и так стоял, приказывая сну не сбыться. Мать споткнулась.

— Чтоб ты провалился, ирод! — отобрала у Шишина кастрюлю, и велела убираться с глаз долой.

Глава 8 Почта

«Здравствуй мой родной, хороший Саня, — Шишину писала Таня. — Только посмотри, какое странное, какое синее, как будто кто-то море опрокинул небо! И так и думаешь, что как же мы внизу, одни…

Я думала, что я умру. Бессмертны только в детстве. Больничная палата, осень, оконный свет такой пронзительный и яркий, как будто я обречена, и эти апельсины три, этот кроссворд проклятый, этот, этот, этот запах страшный! Саша! Господитыбожемой… вода в бутылке «Аква-минерале», мне ничего не надо этого, не надо. Я не хочу состарясь, Саша, умирать.

И я стояла у окна, смотрела долго, а в голове такое странное, такое бесконечное терлинь-тирлем, тирли-и-иии, как колокольчик тренькал, и все тирли, тирли, на ноточке, на ниточке одной, и фьють! затихло вдруг, оборвалось, чудно. Как будто оборвали.

Мне только счастья, Саша, только счастья, Саша… Я счастья, счастья, Саша, так хочу!

А мир такой спокойный, зимний, тихий, звезды… Сугробов намело, оранжевые окна, фонари, и льдом вода покрыта Головинского пруда, таким глубоким, что как будто до дна льдом. А помнишь осенью оранжевые листья опадали на длинные ступени у воды, и мы с тобой стояли на последней, а ты боялся ноги промочить, чтобы не заругала мать?

Жизнь взять и выдохнуть как облачко в оконное стекло, а лучше в форточку, и пусть летит, летит себе, и ничего не жалко, никого. Закрыть глаза, калачиком свернуться, пусть и пусть! И обо всем забыть. Тирлем-тирли…

Квартира в три стены, окно, и занавеска та же. И знаешь, Саша, точно, если я посуду не помою, мир сойдет с ума! Все эти стулья, ниточки-катушки, чашки — ложки, полки, забитые хламьем, быльем, жильем, тряпьем, что только приоткроешь дверцу — валится на пол. И кажется однажды, как во сне раздуется и лопнет шкаф… Бабах! Как лопнул в термосе у нас с тобой карбид.

Тебя ругала мать за термос, за веревки, за… Господи! за то, что в луже промочил ты ноги! Но как же можно, как же можно по лужам в детстве не ходить? Не прыгать через них! А по чему еще ходить? Через чего же прыгать, как не через лужи?

А я умру когда, возьму с собой на память ржавый гвоздь, четырехлистный клевер, старый ключ и перышко рябое, что ты мне подарил, автобусный билет счастливый, чертов палец… и если ты пойдешь со мной — тебя.

«Пойду», — подумал он.

Ты помнишь, Сашка, умер Главный муравей, и мы с тобой его похоронили у забора, и нового на Главного потом ловили муравья? Такая очередь, один возьмет билет, за ним другой, и бесконечно так Тирлим-тирлим… и оборвется вдруг.

И море. Саша, Саша милый, милый, милый Саша, море… нет всему конца, ему конца. Но чтобы не было конца у моря, всего лишь нужно берег пруда заслонить под козырек рукой. Всего лишь! Фокус покус! чтоб морю не было конца.

Чтоб не было окна — глаза закрыть. Чтоб завтра не было всего лишь не проснуться. И все-таки мне грустно стало, Саша, о том, что как же мир потом, один, без нас?»

Все вечерело — вечерело, и погасло. Вдоль школьного забора Шишин за конвертами шагал на почту. Долгие полоски в розовом снегу чертили тени, оранжевые ложечки семян крутили фонари, жемчужным яблони цвели, и черные в засахаренных шапках пудры снежной зябли в звездах лапочки рябин. «Как клюква в сахаре», — подумал, и голову задрав, остановился и смотрел. С забора на него смотрели снегири. «Еще не всю склевали, паразиты! — думал. — Не могут сверху, подлые, пообкусать. Назло пообкусают снизу, а сверху — как не прыгай — не достать». И он подпрыгнул все же под рябиной, но только снежных шишек в рукава натряс.

На почте было тихо и тепло. Какие-то старушки копошились за письменным столом, у батареи жалась не разобранная елка, очередь молчала, пылился в кадке фикус, новогодние гирлянды дрожали по углам, в межоконьи спали мухи, перьями цветными на улице кружился снег. Жужжала тишина.

Шишина в окошке девушка узнала, и улыбнулась, кутаясь в платок. «Как моль прожрала», — хмуро думал он, разглядывая волосы почтарки, нос ее кривой и длинный, и узенькое призрачное ухо, зачем-то дважды отраженное в стекле.

— Так много писем пишете, мужчина, что же за работа у вас такая? — спросила та, приветливо и с лаской заглядывая Шишину в глаза.

— Мне пишут — я пишу. Работа, как работа, — буркнул, отводя глаза. «Да и сама как моль», — с тоской подумал он, внимательно считая сдачу, и спрятав под обшлаг конверты, вышел.

Из снежной пустоты вздохнуло, ухнуло, завыло, обкусывая уши, понесло, толкая и крутя по слезной стыни, вдоль тусклых ламп фонарных, от пятна к пятну. Навстречу, из небытия бежали люди тени, облепленные вихрями взбешенных белых пчел… Забралом лязгая, промчался мимо Шишина гараж железный. Гавкнул хрипло из-под арки пес. Хромая проскрипел засахаренный горб «победы» синей, с вырванным крылом и мертвым глазом. Торжествующе мигнула в ржавом небе вышка. У забора ветер свистнул, тряхнул и потащил из снега старый клен, но не осилил, бросил, огляделся, и Шишина во тьме не рассмотрев, завыл разбойничьи и жутко, бросился назад, на площадь, другого дурака искать…

Он быстро пересек до половины детскую площадку, огляделся, и нырнув под горку, из под ступеней посмотрел наверх. Танюшино окно приветливо смотрело абажуром рыжим, занавески с львами обнажали край кухонного стола. Она вошла…

— Здорово, Шишкин лес, брателло! Ну как тут с коммуналкой, топят? Не дует? В щели не свистит? А то смотри, зови, по старой дружбе помогу законопатить! — от подъезда пообещал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, махнул рукой, и скрылся.

Мир заклокотал опять, вцепился в горло, затряс над головой ледовый желоб, затявкал и завыл и закружился, толченое стекло к забору унося.

— Все носят, носят черти паразита! Господи, прости — никак не унесут. Снимай, не натопчи! — сказала мать, из кухни выходя, и хлопая руками, шурша газетами, прошла по коридору. Над ней кружилась моль. Он отшатнулся. Руками в страхе отмахнул седую жуть с лица…

— Все барахло твое, труха твоя! Заводчик! — обратно проходя, все так же хлопая руками, бубнила мать. — Смотри: тебя сожрет, как всю крупу сожрала. Как все мозги твои! Есть будешь?

— Позже, да.

— Запозже моль сожрет, — пообещала мать.

Развесив мокрое по шкафу, в комнату свою пошел, на дверь закрылся, и, в нижний ящик от моли с матерью свои покупки спрятав, подошел к окну, письмо Танюшино из рукава достал, и дальше стал читать…

«А я сегодня убиралась целый день. У нас в муке, крупе позаводилась моль. И в банки, хоть они закрыты, тоже пробирается зараза. Или сама заводится, из ничего? Из этих корок апельсинных, что специально от нее кладу в шкафы?

У вас есть моль? У нас она повсюду. Мне кажется, она съедает все… Съедает время, память, даже сны, чтобы леденец в кармане летней куртки стал похож на кокон шелкопряда, а яблоко каштана сгрызла черная труха.

Она, как дворник, что учительницу музыки убил. Сгребает листья над разрытой ямой, метет, метет, и граблями шуршит... И жизнь как будто сниться, сниться всё, и сны ее из выцветшего ледяного дыма.

Ты помнишь, Саша, за забором школьным, в траве полынной облако из мух, и листья, листья… и слипшаяся, как будто дегтем перемазанная шерсть… Какая страшная становится земля, едва припорошит ее седое в снег истолченное просо! Как ветер дует изо всех щелей!..

Пустое снится, милый, страшно в нем, темно, и только шорох крыльев без свечи не видных, и ветер за окном закрытым у-ууууууу… всё заметает, заметает всё. И мать твоя раскладывает в коридоре старые газеты, чтобы мы с тобой не натоптали. Где тут? Что всё?..

В аквариуме школьном рыбке золотой со стеклянными глазами желаний много мы загадали, но ей, наверно, надоело строить замки из корыт. Мечты мои о будущем, любимый, прошлое напоминают. Вернуть, вернуть, вернуть! И все начать опять…

Туда вернуть, где горка, а под ней с помятым боком мячик. Где пахнет медом осень, а весна дождем, и где сосульки все как леденцы. Туда, родной, где суп из одуванчиков, а чай из лужи. Где клад зарыт за школой, птица золотая и звезда над башней. Где прошлого не страшно, жизнь в начале, и вот-вот гроза…

А помнишь, Саня, те волшебные часы? Я их случайно, убираясь, сегодня в нижнем ящике нашла… Опять цвела в саду та самая сирень, тот самый воробей скакал по кромке лужи, скрипели старые качели, в небе простыни захлопали, как паруса, корабль отходил обратно, кот Степан убийцами убитый сидел живой на лесенке, под мачтой, и умывался от дождя, а с веток все летели солнечные брызги…

А помнишь, как мы стрелки на часах с тобой переведем вперед под партой, и уже звонок! А если воскресение к сумеркам и понедельник на носу, и никуда не деться — вернем на день назад, и так сидим, и смотрим друг на друга. И довольны. Довольны, дураки! Как будто правда больше понедельника не будет…

А Воскресение всегда… Часы волшебные придворного кота Степана воскресят. Корабль нас дождется. Будет чай из лужи. Солнце. Лакричная карамель и сны.

Твоя Т.Б.

Глава 9

Рынок

Едва за полночь повернули стрелки, поведя отсчет иному дню, Бобрыкин ненавистный Шишину во сне явился. Нечеловеческая злоба читалась в искаженном ревностью лице его. С глазами алыми, играя желваками, Бобрыкин в длинном бархатном халате по черной лестнице спускался с мусорным ведром в руке. В ведре, похрустывая банками пивными, среди картофельных очисток, хлебных корок, шелухи, в зловонной гуще, сидел сам Шишин, ногами и руками упираясь в бак. Себя во сне увидев, он похолодел, и, ослабев, скорее голову прикрыл руками, и, сжавшись в запятую, заскулил.

– Цыц, шиш собачий! – с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.

– Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной!? – заглядывая в комнату седая, страшная со сна спросила мать, и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль, и окруженный банным паром долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь, или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.

– Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! – в дверь постучав, сказала мать, и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.

Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…

По чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм, на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, за бери – живешь! Изюму, кураги – они там знают, сколько дать тебе. Селедки – у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз – зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И «докторской» сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу – где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?

– Что?

– Тьфу, Господи, холера! – сказала мать, и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала, и дала.

– Чтоб все по списку, понял? Понял!? Слышишь, или нет? – и Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил, и морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…

-Щаc руки оборву! – пообещала мать.

Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. «Все были, с «А» до «Я», как и положено, по алфавиту», – думал. – «а я?» – спросил у Ольги Константинны, – «Ты, Саша, из другого списка», – ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел, сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.

-Давай, как все уйдут, потом еще поищем? – спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. «То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают», – подумал с отвращеньем, и заторопился, как всегда он торопился после, и до того, как никуда не торопился он.

– Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, – протягивая шапку, затупила мать. – А купишь – вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! – и Шишина перекрестила. –- Свиной, Господь тебя храни…

«Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его»! – кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.

- Давай другой напишем список! Где только кто хотим? – спросила Таня. Таня ручку грызла.

-Давай, – ответил он. И записали в списке только Таня Т. и Саша Ш.

«Вот так!» – подумал он.

День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», – догадался он.

Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел, и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала, и снова полетела. А если б Таня…Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…

За голубятней старой небо порвалось, и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня…, – прошептало сердце, – Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом закрутилось воробьем.

– Привет! – сказала Таня, варежкой махнула и прошла…

Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. «Пустодень, – подумал Шишин, – как ангела распотрошили, идешь, идешь...»

У входа «РЫНОК» постоял немного у палатки «видеопрокат», разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в новый год горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… «Красивая какая, но не Таня», – думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…

Костлявый страшный продавец весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно «Какого плана фильмы вам?», и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи с ресниц промокших вытирая снег.

– Козел, – сказали в спину.

«Но может и не мне?», – подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.

Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке «Творожок» спросили: «Сколько вам?», и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра, в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…

«Да ладно, ладно вам!», – подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё, и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел, и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…

На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», – и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебряник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш, и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный – был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе мерзавцу на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».

– А если бы подал горбушку президент? – поинтересовался Шишин.

– А если бы подал, тогда сошел, – сказала мать.

И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился, и шапку вниз перевернув, стряхнул на снег, и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.

Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку, и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане» – из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось, и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.

Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил, и голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать в кабинке запершись евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» – из памяти сказала мать.

Лифт, наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовое войдет, или маньяк. Вдавил шестой, и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание к стенке прислонился…

– Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел. – Что вылупился? Дорого берешь? – спросил Бобрыкин, и нажал на пятый.

Глава 10

Варежка

Дверь сквозная, с лестницы – налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.

– Замерз? – спросила мать.

– Нормально, нет, – ответил он.

– Ну, дай господь, – сказала мать. – Входи! – и Шишина перекрестила. Он вошел. Мать собиралась.

«Собирается куда-то, – понял он. – Когда мать собирается куда-то, сразу видно», – думал, и, думая, за матерью ходил.

– Да отвяжись же ты!

Он сел на кухне, с кухни слушал, ждал, угадывая в звуках, что собирает, собираясь мать. Один в квартире он любил остаться. Все можно делать, что-нибудь искать…

Шишин редко знал, что именно он ищет, но интересно было поискать и так, не зная, а поискав чего-нибудь найти. Мать знала, что, когда она уходит, Шишин любит искать чего-то по шкафам, в буфете, в антресолях и даже в тумбочке ее, и этого не выносила.

– Я в сберкассу! Ненадолго, понял? И чтоб не смел мне лазать, ящиков не открывал! Ты слышишь? Понял?

– Да понял, понял…

– Знаю я, как понял! Будешь лазать, увижу, руки оборву! – пообещала мать.

«Всегда не обрывала, и сейчас не оборвешь», – подумал он, из кухни выходя прощаться.

– Смотри! – сказала мать, рукой махнула и ушла.

Он к двери подошел, прислушался, ушла ли мать совсем, или еще стоит под дверью, поджидая, как только лазать он начнет, и тихо створку приоткрыв, увидел, что ушла. Захлопнул дверь, и сразу же присел на корточки у шкафа. Обыкновенно Шишин быстро находил что ищет. «Когда не знаешь, что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни не найдешь», – подумал, и старенькую варежку найдя, прижал к лицу. Тихонько варежка хрустела коркой мандаринной, лавандой выцветшей, зимой давно прошедшей, огоньками елки, что погасли… шариками, что разбились…

«Варежка моя…», – подумал он.

– Пора вставать! – сказала мать, прошла к столу, и занавески распахнула. За окнами крещенская густела синева, потрескивали стекла. Над швом бетонных крыш горой свинцовой толпились облака, отчетливо очерченные всполохом зарницы, в небесной проруби мерцало… Шишин с ненавистью посмотрел в окно, зажмурился, и в мягкой теплоте прижавшись к варежке щекой, свернулся в запятую. «Тихо у меня…», – шепнул, и варежка притихла.

– Мороз! – сказала мать. – К засушливому лету, вот увидишь. Посмотри-ка только, как разобрало к великодню! На Волочебник тянет, к Пасхе… Опять пораскидал! Порассувал! Нет на тебе креста, бессовестный такой, – бубнила мать, игрушки подбирая, – а мать ходи… кряхти.

И мать ходила и кряхтела:

– Теперь три дня, смотри, белья стирать нельзя, загадишь и ходи в гадье до Спаса…

Тепло и сонно варежка колола щеку, косясь на Шишина из-под руки веселым пуговичным глазом.

– Вставай-вставай, тетеха… – сказала мать, откинув одеяло, и Шишина за пятку ухватив, пощекотала.

Шишин пятку отнял, зарычал.

– Не заболел? Опять в кровать заразу тянешь, да? – спросила. – Опять?!? Дождешься у меня! Дождешься, заблошивешь, понял? Вон и сейчас горишь! А дальше пятнами пойдешь лишайными, как плесень! – и, отойдя к шкафу, открыла ящик, градусник достала, стряхивая, снова подошла. – Ну, дай её сюда! Отдай… Добром прошу! По улице в ней ходишь, аспид! За всякую же держишь дрянь, потом в кровать несешь? Давай сказала, ну?

Он заскулил.

– На, градусник поставь! Сил нет с тобой! Ну нету сил с тобой… Весь пятнами пойдешь, как пес чумной, облезешь… Не дашь? И не давай. О Господи, прости – под тридцать девять! Да подавись ты, подавись ты ей! Не дашь – не надо. Только знай: Кто тащит дрянь в постель, тот весь чумой потом, блошливый ходит. С чумным никто играть не станет, дружить не будет. Понял у меня? За партой девочка красивая с чумным с лишайным, с дураком, как ты сидеть не сядет. Вырастет и замуж за другого выйдет девочка такая. Знаешь, знаешь, как ее зовут? – спросила мать.

«Знаю…», – вспомнил Шишин, и варежку с кровати отшвырнул.

«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, – думал, сидя у ящика в прихожей на полу. – У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда само не знает, стирает все. Как дождь стирает утро, день и вечер, как снег в окне стирает двор, песочницу, качели, голубятню, голубей, весь мир. Ведь это время перекрасило скамейку, домик, горку во дворе… Зачем? – подумал он. – Оно уходит вырванным листом тетрадным, самолетиком, летящим в школьное окно, когда учительница вышла. Звоном стекол мячиком разбитых, съеденной черешней, каплями дождя, что шариками ртути катятся по тротуару, шагами в лужах, пылью на окне, забытым. Всем забытым. Всем. И бабушкиной чашкой, которой нет уже, и бабушкой, которой тоже нет… А хорошо бывает, только если Таня…»

Шишин встал, и ящики ногой задвинув, боком, пошел к себе, на дверь закрылся, лег, и варежку укрыв получше одеялом, подумал снова: «Варежка моя…» И задремал.

– Войдешь, и тихо, поняла? – он варежке во сне сказал, и, спрятав варежку за спину, вскарабкался на табуретку, позвонил. Мать дверь открыла. Шишин с табуретки слез, и снизу с опасеньем посмотрел на мать.

– Что? – спросила мать, увидев, как Шишин мнется на пороге, в дверь не входит. Шишин не ответил. – Ясно… – вздохнула мать, и дальше ничего не выясняя, взмахнула полотенцем, и ушла.

– Лежать! – и варежка послушно легла в ногах у Шишина на коврик, потянулась, снизу пуговкой смеясь в глаза. – И не виляй тут у меня, а то … – и пальцем погрозив, он стал галошей о галошу валенки снимать. В прихожей вкусно пахло к позднему обеду. – Проголодалась?

Облизнувшись, варежка уткнулась мордой в коврик, заскулила.

– Тшшь! – пришикнул Шишин и дернул за резинку. Варежка подпрыгнула, затявкала и завертелась.

– А это что еще? И где вторая? – спросила мать, и посмотрела волком.

– Потерялась… – ответил он.

– Потерялась?! Потерялась… так иди, ищи! Жизнь на тебя не напасешься, росомаха! И Шишин стал на валенки обратно галоши надевать. – И без второй не приходи! Глаза бы не смотрели, хоть к рукам пришей! – и Шишина перекрестив, закрыла дверь за ним.

Он постоял, подумал, вниз по лестнице пошел. За ним, хвостом виляя, варежка скакала.

– Морда! Все из-за тебя… Давай быстрей! Вот потеряешься, никто тебя искать не будет. Никто! И я. Как будто очень надо. Мне мать другую свяжет.… Поняла?

Она на Шишина смотрела виновато, преданно виляя шерстяным хвостом.

– Вот то-то!

Варежка поджала хвост.

«А ищут тех, кто прячется, а тех, кто потерялся – искать не интересно», – думал он.

На улице мело, крутило. Горбами синими лежали волны снега. К стенам катились, утыкаясь в них, вздымали пенные валы. В лицо крошилось.

– Смотри не потеряйся! – обернувшись варежке сказал, но варежка и без того испуганно в ногах вертелась, и жалась к валенкам. Галоши погрузились в снег.

Овалом тусклым школьную площадку обводили фонари. У горки ледяной толкались и визжали дети, кто по трое, кто паровозиком, кто на картонках катились до забора. Одна фигурка в вихре снежном, вьюжкой белой кружилась на катке. «Танюша…», – понял он и замер на обрыве хрусткой корки, где снег глубокий обрывался черным льдом. «Как балерина в материной табакерке». Мать Шишину не разрешала с табакеркой баловаться, и ставила повыше, туда, где даже со стремянки руки никогда не доставали взять.

Сквозь снег, кусавший щеки и слепящий тающий в глазах, смотрел из темноты на Таню Шишин. С беспокойством радостным и жгучим, смотрел, как вихрем кружиться она, и все кружилось вместе с ней, и в нем кружилось, и он рукой то закрывал Танюшу от себя, то пропускал меж пальцев, а то в кулак сжимал, то заскучав по ней, скорее выпускал назад.

И белой бабочкой она кружилась снова.

И желто, снежно смотрели окна школы, и неуловимы, гибки, были движения фигурки, кружащей на льду.

Танюша Шишина заметила, и помахала. Еще раз крутанулась, отставляя ножку, и завертелась, замелькала, присев, и так стремительно, что Шишин испугался, что раствориться может в вихре снежном и навсегда исчезнет. Навсегда.

И он зажмурился от страха. В голове свистели, разбрасывая искры лезвий белые коньки. Дохнуло карамелью и лакрицей, теплым пронеслось мимо щеки, и он открыл глаза. Она смотрела улыбаясь, близко: раскраснелись щеки, и губы пахли вкусно, снег на волосы ее ложился и не таял.

«Теплый снег…»

– Приветик, Саня, хочешь карамелек? – куртка на ней распахнута была, и влажным, как от одуванчиков в апреле, пахло от свитера ее, и на ресницах тоже не таяли снежинки, и в глазах по звездочке горело, и розовели щеки, облачка словами улетали с губ.

– Хочу, – ответил он.

– Держи! – и из кармана куртки горсткой протянула Шишину конфет. И жалась варежка в ногах его, боясь, что потеряется и Шишин про нее забудет, тихонечко скулила.

– Что там у тебя? – спросила Таня, за Шишина схватившись рукавами, и так, нагнувшись близко-близко, заглянула.

– Варежка, чего? – ответил он сердито, – вторая потерялась, – вот, ищу…

– Смешная, – сказала Таня. – На песика чуть-чуть похожа. На резинке, как на поводке. Мне мама тоже раньше на резинке варежки давала, чтоб не потерялись…

«Чуть-чуть похожа! – думал Шишин. – Тоже мне…!»

– Я варежки, как маленькой была, едва не каждый день теряла, – рассказывала Таня. – Мама так сердилась! Очень- очень! Ну, пока! – и вздрогнуть не успел, как чиркнула коньком, из света высекая искры, и закружилась, полетела, улетела, свет и снег вокруг себя крутя…

– Здорово, Шишкин лес! – сказал Бобрыкин ненавистный. – С варежкой гуляешь? Молодца!

Вздрогнув, обернулся Шишин. В спортивной куртке красной, с белыми лампасами под ворот, закинув за спину огромные коньки, стоял Бобрыкин ненавистный. Ненавистный! Усмехался, варежка под каблуком раздавленной лежала. Падал снег.

– Тяф-тяф! – Сказал Бобрыкин.

Шишин отвернулся, за резинку потянул, и потянул еще, и вырвал, наконец, и варежка подпрыгнула со свистом, заскакала следом, по кромке фонарем очерченного льда. У самого забора обернулся Шишин. Две фигурки на катке кружила вьюга, фигурки разлетались, и, соединяясь, разлетались вновь.

Он варежку позвал. Она служить вскочила, нетерпеливо весело хвостом виляя, затявкала смешно и звонко.

– Тяф-тяф-тяф…

Он поднял варежку повыше, надел, и, поднеся к одной из двух фигурок, схватил и, сжав в кулак, держал до дома, пока фигурка в Варежке не задохнулась.

Глава 11

Соль

«Еще же говорил, не преступайте клятвы, – бубнила в голове за стенкой мать, мешала буквы разбирать.

«Бубнит, бренчит…» – подумал он, и крепко руки прислонил к ушам, до звона, чтоб проще было буквы разбирать. «А тот сказал им: Не клянитесь вовсе, ни небом, ни землею, ни собой, ничто не вам, ничто не ваше, а только лишь подножье ног моих, и без меня не будет слово ваше. И «да» не да, и «нет» ни нет…»

«.. А мы клялись, клялись в листе тетрадном. В уме клялись, и просто так клялись. А в чем клялись, не помню, Саша. Вспомнить не могу.

Все этот странный, темный, зимний полудень, – писала Таня. – И музыка его больна, пуста, как будто пономарь по счастью отходную служит. Глаза от туши режет. Новый вздох, и от него вот тут, вот в этом месте, видишь, милый такая тянь, такая режь, такой из шерсти комом ком. Застрянет и першит, и не проглотишь, не выдохнешь назад, и снова не вздохнешь. Как будто свитер на тебе колючий. Водолазка. Ненавижу их! И так, ползешь скуля, как пес на перебитых лапах, и ясно что не доползешь, и некуда ползти, а все равно! И снегом, снегом все, хоть глаз не открывай, не открывай, любимый глаз, закрой их, как и я сейчас закрыла, и губы прислони к оконному стеклу, с обратной стороны его тебя я поцелую, и там в окне окошко вместе мы надышим, такое синие, такое круглое, с морозным синим искристым узором по краям. Приснился, милый, мне щеночек, маленький такой, смешной, чудашка. Скулил, бежал за мной, как будто на резиночке привязан, а взять нельзя, у Оленьки ведь аллергия на собачью шерсть, но покормить? Мне так его, любимый, жалко стало! Я остановилась. Из сумки покрошила колбасы, и молочка немножко налила на снег. Он ел со снегом, с крошками песка, такой худышечка, такой малюньчик, и вот я, Саша, говорю ему потом, иди, иди мол, и машу, чтоб шел куда-нибудь, но только не за мной. А он хвостом виляет, смотрит на меня, и мордочка умильная такая, прямо, Сашка, как варежка была твоя. Я топнула ногой, – он видимо решил, что я играю… Саша, так: наскочит и отскочит, тяф-да тяф… а я боюсь мне юбку подерет и лапами извозит сапоги. Он все за мной, до самого подъезда… Что же…? мне некуда его. Я обернулась, встал он на ступеньке и стоит, наверное, все понял. Я закрыла дверь. А дома как обычно, то да се. Щеночек этот не дает покоя, Саша. Забыть я не могу, как он мне вслед смотрел.

Легла, (во сне легла, ведь это сон мне снился) Все не могу уснуть… В ушах в глазах стоит щеночек тот (тяф, да тяф) … и думаю – пускай, пойду за ним и все, пусть что ли, Саша, в общем коридоре будет, поживет у нас, хоть так, да все же легче, чем вот так.

И побежала вниз, распахиваю дверь, а мне навстречу, Саша, с этой темноты из снега, из метели этой огромный прыгнул, черный пес…

Любимый, подойди к окну, я руку прислоню к стеклу с той стороны его. Сейчас иди, теперь!

Твоя ТБ.

– …Собаки! Паразиты! Чтоб им пусто было!

Услышал Шишин, вздрогнул, поскорее варежку убрал в карман. Всегда сердитой из сбербанка возвращалась мать. И отовсюду возвращалась мать сердитой. Как уходила, так и возвращалась мать.

– Живодеры! – звякая ключами из-за двери, сказала мать, и к Шишину не заглянув, прошла на кухню, там зашебуршилась, разбирая сумки. Шишин встал и следом матери пошел, проверить, что она купила. Он так любил, поинтересоваться, чего хорошего купила мать.

Не сняв платка, босая, стояла мать спиной, и голову задрав, за пауком внимательно следила.

– Тшшшш, не вспугни! – Он замер на пороге, тоже посмотрел на паука. В канавке плиток паук полз вниз при матери, но Шишина заметив, вверх пополз, к копченому углу над образами, скрылся.

– Не будет денег, – безнадежно заключила мать, и, наклонившись, сумки стала разбирать.

– Чего купила?

– Хвост пся на пенсию мою и тот не купишь, вот чего! – и соли каменной достала из пакета, гречки, чечевицы, риса…

– А клюкву в сахаре случайно не брала? – он так любил, чтоб мать, когда откуда-то вернулась, в палатке клюквы в сахаре коробочку взяла.

– Ты на пороге мне еще постой и покачайся! И будем вместо клюквы домовину грызть, – пообещала мать. – Да сядь ты, Христа ради, пень заморный!

Он сел, и крошку со стола смахнув случайно, с опаской покосился на пол, что упала там, где сумки мать разбирала.

– Домашешься! – сказала мать, и крошку в пальцах сжав, с трудом поднялась с пола, ссыпала в горшок.

«…Покрытою ладонью крошки только со стола смахай! Запомни мне! Чтоб в тряпке, полотенцем, и мочалой. Бумагой тоже и салфеткой не смахай! Смахать бумагой к ссоре, к дрязгам, душевному разладу и в семье…»

Под скатертью кухонной мать хранила для достатка, большим достоинством, но дореформенных купюр. И веник ставила в углу лопатой вверх, и горевала, если падал он под ноги… Веник падал.

Мать подошла к плите, и крышку опустив с компота, столовой ложкой выбрала с поверхности все пузырьки, и осторожно протянула Шишину ко рту.

– Давай! – велела.

Он с отвращеньем привычным ложку облизнул. Всегда по пузырькам стояли грязи, букашки, дряни, ягоды пустые, черенки…

– К деньгам, – сказала мать и, ложку облизнув за Шишиным повторно, руку обернула мокрой тряпкой, клеенку стала к ужину стирать. Задев случайно ложку уронила, всплеснула рукавами, замерла.

В дверь тут же позвонили. Шишин вздрогнул, мать перекрестилась.

– Господи, помилуй, на ночь глядя несет кого-то черт, – и к двери подойдя на цыпочках, в глазок взглянула, прошептала, – дрянь твоя стоит …

Он ринулся к дверям, но мать остановила взмахом рукава, смотря темно и тускло.

– Откроешь мне! Увидишь, как откроешь…

Шишин замер.

– Надежда Николавна! Это я! – из-за двери сказала Таня. – У вас не будет соли, спичечного коробка до завтрашнего дня? У нас вся вышла, не хотела в магазин идти…

– Нет соли, Танечка! – не открывая, отвечала мать. – Была – вся вышла. Бессоли который день сидим…

– Тогда схожу, вам тоже занесу! – пообещала Таня.

– Не надо заносить! – сказала мать. – Не заносить, не выносить не надо! Обойдемся.

– До свидания, спасибо, – прочь от двери быстро побежали легкие шаги.

«Как воздух вытекает…», – думал он.

– Унес Господь пиявку, – сказала с облегченьем мать, соль убрала в буфет, задвинув ящик.

– Видал? – садясь к столу, спросила, – иж какая! Из таковских… соли ей!

Но Шишин мрачно, зло смотрел на мать.

– Ну что таращишься, Тарантул? Не знаешь разве? Соль, да хлеб, из дома – счастье прочь. По коробочку вынесет дотла, и плюнет в душу. А я добра тебе хочу! – сказала мать.

«Сама узнаешь у меня», – подумал хмуро, и снова крошку со стола смахнул, назло, и, вздрогнув, от стола отдернул руку.

– Мало била, мало! – замахиваясь, прошипела мать. – Два дурака в тебе живут, да ты двоих дурнее! Приваживаешь эту! Соли ей…. Как в детстве свистопляска все была, так и осталась свистопляска, вертихвостка…дрянь! на все готовенькое ей…, – и мать закашлялась, надсадно дохая, захлебываясь, багровея…

Шишин встал, мать кругом обойдя над ящиком склонился, дернул, и в пальцах разодрав картонную обивку пакет открыл и камнем высыпал на пол.

– Да постучи же, за-до-хну-сь! – согнувшись пополам, хрипела мать, и он ударил. Не раз один – четыре раза, пятый… и тяжело дыша, присел назад, к столу. Мать поперхнулась кашлем, замолчала, вытирая слезы вдруг посмотрев сквозь Шишина безумно, жутко, сказала еле слышно, головой тряся…

– Так топором бы, Саша… за тварь свою, да топором по голове…

Глава 12

Прощеное воскресенье

Уже трещали, но еще стояли льды, над речкой тлел закат, и корочкой арбузной хрустели валенки по кромкам луж. В проталинах лежали пестрые прихрамовые кошки. Тепло и зябко было. Сыровело. С колокольни тянули высоко и чисто, небу, осподи поми… густели тени, и пугаясь света, возвращались в свет. У храмовых ступеней шаль накинув, мать собачью шапку с Шишина сняла, убрав в заплечный, поклонилась низко, в три креста вратам.

– Перекрестись мне, ну! – чесночным шепотком за ухо, и с непокрытой головой перекрестился он на черные кресты, на воронье сидевшее на них…

В притворе низком чадно, тесно, душно, тусклый свет сочился. Мать, тяжело держа за плечи, подтолкнула, протискиваясь сквозь одежд, их раздвигая, точно висельные платья в шкафе, он пошел вперед. Катасаркирь лиловый лежал на алтаре, на горнем в семь грехов горели свечи…

«Прости, что есьм я на земле…», – читал старик священник маленький и хилый, качая головой в огромной митре синей, и точно новорожденный щенок, переступая еле-еле, поверх голов водил крестом. А позади него огромный дьяк с лицом сердитым вздыхал болезненно, протяжно, кропил кадилом стол и «Свете тихие…» – шептал. И женщины, похожие на мать, все как одна в платках вороньих, в черных шалях, подолом платьев серых низ мели, и падали и бормотали, губами зацеловывая пол. Творя на три поклона «Господу глаголем, – сзади, держа над головой свечу, причитывала мать, – не отврати лица от отрока твого и яко я скорблю и скоро услыши мя, вонми души моей, избави ю…»

«Ей господи Царю, даруй ми зрети прегрешения мои, не осуждати брата мояго, как яко ты благословен во век, аминь…» – и Шишин лопотал.

– И ты целуй! – мать прошептала, подтолкнула в спину. Не удержавшись, Шишин растянулся на полу, в ногах у всех, в растворы – носом. И, покачнувшись, с алтаря упал потир, и черное густое потянулось из овала на пол. Он дырочку заметил вдруг на золоченой ризе, и с ужасом зажмурился, увидев моль, скользнувшую из дьяконских одежд…

– Прости меня… – у бога попросил.

Бог не ответил.

«Никогда не отвечает, – думал, – все прячется, как будто в прятки мной играет, то под кровать залезет, то под стол… за штору только загляни. И страшно, вдруг возьмет, и схватит. И не заглянешь тоже страшно, вдруг его там нет…»

За подбородок облизнул холодный пол, целованный, исползанный другими, на курточку закапало топленое стекло, и искривились образа, захохотали. Протягивая языки к хоругвям зашипели свечи, тая, извиваясь, змеем сползли, и поползли меж ног, меж тел. И раскололся пол, а позади, как елочные шарики, разбились купола, и из скорлуп, из трещин, сминая воздух, хлопотом и криком взметнулось, шавкая, седое воронье…

– Прости, сыночек, – вдруг сказала мать, и Шишин заворочался во сне, и провалился в трещину подушки…

Был день Прощенья накануне поста великого, пред Пасхой. Свет лился из окна весенний ясный. Звонко, точно в клавиши металлофона по подоконнику стучали солнечные капли, и светом тихим комната была полна.

– Прости меня, – еще раз повторила мать, склоняясь над постелью, откинув одеяло, трижды Шишина поцеловала в щеки, мокрыми губами.

Шишин не любил, чтобы три раза, мокрыми губами целовала мать. Он так любил, чтоб Таня…

– Таня... – Шишин прошептал.

– Уймись! – сказала мать, и Шишина перекрестила. Морщась, ладонью утерев с лица, где щек она коснулась, он открыл глаза, и с подозрением долго, пристально смотрел.

– А что ты натворила?

Мать молчала.

«Не хочет признаваться, – думал хмуро, – а как ее простишь, когда не знаешь… Может быть она кого-нибудь убила, или ограбила, пока я спал…»

– Нельзя в немирном состоянье, Саша, входить в Великий пост, пойми! – вздохнула мать – Ты вспомни, что сказал Господь: Вы будете прощать, и вам прощу! … Сегодня отпущающе всеими, и отпущенным быти от бремен греховных, в духовном обновленье пред Пасхой, понимаешь, ну? От сердца, не от разума простить. Как перед смертью.

– Ты заболела что ли? – поинтересовался он.

– С чего ты взял? Не каркай Бога ради!

– Прости…, – ответил он.

–- Вот, в древней Палестине, – сердито продолжала мать, – на пост Великий, вплоть до самой Пасхи, монахи уходили в пустынь, зверям на растерзанье, голоду и холодам. И так прощались, будто навсегда.

– А ты куда-нибудь уходишь?

– Тьфу! – сказала мать, – как об стену горох! Пойми ты, наконец, что непрощенье – страсть, нельзя во страсти прибывая соблюсти поста! Христос распятый, испытывая страшные мученья своих обидчиков простил. Тебя же, Саша в непрощенье без устали лукавый теребит, и шепчет: Помни, помни все! Копи, записывай в тетрадку, в календарь свое дрянье, дранье! Носи в мешке. Одна, вторая, третья… до магазина скоро не дойдешь! На Пасху в прошлом веке пряника не дали! Копи-копи, дурак, копи, таскай с собой, покуда под мешком своим костьми не ляжешь. Не мне тащить, тебе. Как хламь свою в карманах тащишь. Помрешь, обиженным и закопают. Понял? Так и напишут на плите: «Дурак обиженный лежит под этим камнем».. – пообещала мать.

– Прощаю, ладно, – согласился он, и с беспокойством посмотрел на мать, чтобы прощенной поскорей ушла она. Но и прощеная она не уходила.

«Не уходит», – хмуро думал он, он-то всегда скорее уходил, когда его прощали…

“Ты тоже должен попросить прощенья у меня”, – сказала мать, и он насупился, стараясь вспомнить, что натворил вчера. Вчерашнее не возвращалось. Мать не уходила.

– И ты прости меня.

– Господь простит! – сказала мать, и Шишина перекрестила.

«Всегда вот так хитрит, – с тоской подумал. – Сама прощать не хочет никогда…»

– Нет, ты меня прости! Сама! Сейчас!

– Прощаю, Сашенька. Господь тебя храни, за все прощаю… – сказала мать, но снова не ушла, а села на кровать, евангелие открыла на Матфеи, где было у нее всю жизнь заложено под уголок. – Ты знаешь, Саша, сколько раз Христос велел прощать за брата?

– Какого брата?

– Брата твоего. Все люди – братья, – объяснила мать.

– Ааа…

– За грех один прощать Христос сказал апостолу Петру седьмижды семидесять, а это означает, за грех один до бесконечности прощать Христос учил, – сказала мать. – Ты, понял?

– Понял, понял…

– Всех прости сегодня. И легче сразу станет, вот увидишь, Саша. Простивший в Царствие небесное взойдет, а не простивший в Царствии не будет. Бывайте же друг другу благи, прощающе друг другу, яко же Господь, в спасителе и сыне своем Христе, простил, – читала мать. – Мудрец Питтак, когда ввели к нему убийцу сына, убийцу отпустил, сказав, что лучше уж простить, чем мстить…

«Пятак – дурак», – подумал он, и улыбнулся. Он любил, когда подумать выходило в рифму. Мать недоверчиво нахмурилась, что Шишин слушает ее, чему-то улыбаясь.

– Убийцу сына отпустил Питтак! А ты собаке, в прошлом годе сдохшей, простить не можешь, что облаяла тебя! – сказала мать. Но Шишин давно забыл собаку, что облаяла его, и, вспомнив, с удовольствием подумал: «Сдохла, значит? Хорошо…»

Глава 13

Странный сон

– Пляши! – сказала мать, вернувшись от обедни, и Шишин встал со стула, поплясав немного, сел. Была хорошая примета, поплясать. Попляшешь, мать отдаст письмо.

– Давай!

– Так пес чумной с клещей плясал, как ты. Удавленник на свадьбе, – сказала мать, но все же из кармана письмо достала, отдала.

– Сосал дурак к обеду ложку, да наелся, – ни к чему сказала мать.

Здравствуй мой родной, хороший Саша! Поздравляю тебя с Прощеным Воскресеньем. Прости меня! Прости за все. За беды все и горя, которые тебе я причинила, знай, что не со зла, что не нарочно. Что я всегда хорошего тебе хотела, добра и только счастья. И я тебя прощаю, Саша мой, хотя и не за что тебя прощать. Ты никогда мне зла не причинил. Но раз прощать сегодня, я прощаю, за все что было, будет и не будет впереди.

Сегодня во дворе так много воробьев! По щебету, по солнышку, по снегу вижу, что скоро, миленький, весна. Уже весна! И я в окно смотрела, как простудившись в детстве, смотрела я в окно, а ты под окнами ходил, и ждал, чтоб выздоровела я. Вот, видно из-за этих воробьев, приснился странный сон, что я воробушком в окно своей влетела спальни. Бобрыкин там меня увидел, стал ловить, залез на стол, руками машет, пытаясь дотянуться. Я сверху на него смотрю со шкафа, и страшно, что поймает, и смешно, как все чудно. Бобрыкин вышел, и вернулся со стремянкой, я поняла, что он вот-вот меня поймает. Окно открытым показалось мне, и я к нему, и об окно ударилась так больно, все помутилось, я упала замертво за батарею.… Упала, и проснулась. Странный сон … Мне грустно было, что воробушек разбился, тихо было в комнате. Светло. И знаешь почему-то, вместо снега с неба перья белые во сне летели, я форточку открыла, оказались просто снег... И таял на ладонях. На губах. Прости меня за все. Твоя Т.Б.

– А воробья-то, воробья! Не приведи Господь! – сказала мать, и, фыркнув, форточку закрыла. – Ты, Саша, только посмотри!

Он неохотно подошел к окну. И в самом деле, что-то много было воробья. На горке, в лужах, на качелях, засыпав мусорные баки, люки, на подоконниках, на ветках на автомобилях сидели воробьи. Чирикали, скакали, пролетали…

«Да… воробья не приведи господь», – подумал он.

– Ну, это не к добру, увидишь! – пообещала мать. – К добру не разведется столько воробья. Жить стали хорошо, зажрались, сволочи, как до потопа, вот и поразвилось. Надкусят и в помойку. Пожуют, и тьфу! Вчера, ты представляешь, Саша, обуви коробку, дармоеды на помойку отнесли! Не ношеной почти. По три автомобиля на семью! В Помпее так до извержения было. Катаются в жиру, гребут, ворье! Живут в грехе. Не каясь. Покаются – и снова водку жрать. Да только знай! Господь все видит! Настанет ссудный день и спросится со всех. Уже не долго!

Он недоверчиво смотрел, как мать толчет в кастрюле хлеба крошки, мешая с кислым молоком. «Кутью месит», – он не любил кутью. И к воробьям неплохо относился. «Другое дело – голуби. Вот их бы всех передавить, то это да…»

Мать покачала головой, поежилась, как будто зазнобило, поставила с кутьей кастрюлю на плиту, лампадного достала масла, на табуретку встала, подлила огню. «Потом сама кутью свою не будет, я не буду, воробьи и те.… И в унитаз сольет…» – подумал он. По подоконнику пропрыгал воробей. Слетел, перечеркнув окно на ветку, закачался, кося черничным глазом, хитро посмотрел на мать. Мать тоже посмотрела. Хмурясь.

– Проклятая птица воробей, – вздохнула. – Влетит в окно – жди скорой смерти. И дед твой умер из-за воробья, еще на той квартире. На первомайские окно большое в комнате у них открыто было, бабка стекла мыла. Только отошла в тазу воды сменить, как вдруг воробушек влетел, и шасть туда-сюда: давай под потолком кружится. Дед бабке на подарочек поймать хотел, окно закрыл, и ловит. Воробушек перепугался видно, и с налета об стекло убился. Упал за батарею – дед полез достать. Да так уж и не разогнулся, скрюченный лежал до самой смерти: ни гы, ни мы. Как ты. И все в окно смотрел, смотрел… да так и помер, пух ему земля, с открытыми глазами…

Шишин заморгал, и отвернулся от окна.

– А голуби к чему? – на всякий случай поинтересовался он, хотя считал давно, что много Бог создал того, что никому не нужно. Даже даром.

– А голубь – птица божья, – сказала мать. – На Благовещенье архангел Гавриил принес благую весть Марии, о том, что Спаса она родит, Христа. И голубь белокрылый слетел с небес на Рождество. Благую весть принес. Небесный хор поет на этот праздник радости большие, – мать наклонилась, пробуя кутью. Поморщилась. Закрыла крышкой. – Бабушка твоя, Тамара, очень голубей любила. Так и вижу: сидит на лавочке – в своем пальтишке синем – и зовет: гуль-гуль! гуль-уль! гулюни! И булочку крошит. Они слетятся, хлопают, курлычут. Рябые пестрые, седые. И вся потом в говенном бабушка твоя. И все пальто в помете: светлая ей память, светлая душа! Бывало, скажешь ей: мамуля! У вас-то воротник, смотрите, весь в дерьме… Она не видит. Где, отвечает, Надя? Где? Я говорю: да где? – везде! А вонь такая, Саша, с птичьего помета! Что и не сказать… – сказала мать, опять открыла крышку, закрыла, и к уборной понесла…

Глава 14

Нож

– Что смотришь, идол? Продал, растащил Россею? – спросила мать, и Шишин вздрогнул, обернулся, но мать спросила президента, не его. – Ты, Саша только посмотри, какую лялю наел на наши деньги, паразит! На наши кровные наел, не на свои! – сказала мать, и Шишин равнодушно посмотрел на президента, который продал, растащил, наел.

– Страна переживает…, – начал президент.

– Кровопийца, – сказала мать, и выключила президента пультом.

– А цифра есть? – поинтересовался Шишин, он ждал, чтоб цифры попадались в сыре. Он цифры сырные копил на счастье, с цифры «8» начиная. Теперь в жестяной банке под кроватью единицы не хватало Шишину на миллион.

– Какие цифры, Саша, Бог с тобой! Без цифр теперь фасуют, лишь бы, что не распродали допродать. По триста сорок восемь пошехонский! Из пальмового масла варят все, скоты! Сметану, молоко…. И костромской у них из пальмового масла, и вологодское по семьдесят, и хлеб из нефти. Совесть потеряли, Бога не бояться! И вкус совсем не тот. Проклятая страна!

Смеркалось. Дремы да зевоты овладели миром. Ходила мать, гремела, грохотала, искала что-то, заставляя ноги поднимать, мела, скребла… Над стопочкой сгибая палец стучала в темный пузырек, и нацедив тринадцать на глазок, пила.

– Ох, Саша, что-то худо мне: печет в боку под левым. Печет… и жжет и колет, будто что застряло. Взгляни, не видишь, что? – дрожащим пальцем указала бок. Из бока нож у матери торчал: большой, кухонный, тот которым к посту капусту рубит – ручкой деревянной был вперед.

– Нож у тебя … – дивясь на нож в боку, ответил он.

– А я-то все ищу, ищу его! – всплеснув руками, говорила мать, – совсем дурная стала, осподи прими…

– Достать?

– Не надо, что ты! Нож к дурному снится. Зарежешь ты меня во сне, и наяву зарежешь, понял?

– А это разве я тебя зарезал? – удивился он.

Мать не ответила, вздыхая, подошла к столу, и слепо жмурясь, кипяток дрожащими руками из чайника лила без кружек, на клеенку, на пол… Шишин отшатнулся, боясь ожечься, с ужасом открыл глаза…

– Что смотришь? Пей, давай, остынет! – сказала мать, и Шишин, обхватив руками кружку, отхлебнул пустую воду, без сахара и без завару…

– Постный, – объяснила мать.

– А где твой нож большой кухонный, которым ты капусту бьешь?

– Твое какое дело?

– Так..

– А так у черта под хвостом, – сказала мать.

Сквозь занавеску тускло засмотрел фонарь подъездный, между оконных рам пылились мотыльки. По кухонным углам сгустилась синева, огромными тенями; шурша в лампадном круге, скользила моль. Мать новости включила, и, губы трубочкой сморча, пила вприкуску кипяток остывший, макая челночок, чтоб зубы не крошить. «И-эх!», – подумал он, и снова задремал.

Стучали спицы, ниточка тянулась, на дне корзинки шерстяной клубок скакал, и ловко петелька к петельке ложилась пряжа бабушке в колени. Бабушка Тамара на стуле вместо матери сидела, шапку Шишину вязала. «Умерла, а сниться…», – во сне подумал он, и хмуро посмотрел со стула, как бабушка Тамара вяжет шапку, хотя и умерла.

Он шапок не любил. «Наденешь шапку, – думал он, – под ней жужжит, кусается, и ползает, как будто голову в осиное гнездо засунул...»

– Шапку вяжешь?

– Шапку…

– Баба, не вяжи мне шапки!

– Это не простая шапка. Шапка-невидимка! Её наденешь, да и нет тебя. А снимешь – вот и ты! Хоть кассы грабь, хоть в поезд без билета, – пообещала бабушка Тамара.

«Хитро…, – подумал он. – Надену шапку, нож возьму кухонный, пойду на лестницу, Бобрыкина зарежу», – и с нетерпеньем ждал, когда повяжет бабушка во сне свою чудную шапку.

Бабушка Тамара позвала. Он слез со стула, подошел, и низко бабушка покойница Тамара шапку натянула, низко… на глаза.

– Ничего не видно…

– Тебе не видно, и тебя не видно, – сказала бабушка Тамара и пропала. Он заморгал со сна, увидел мать.

– Чего тебе? – спросила мать.

– А помнишь, шапка у меня была?

– Мне дурь чужая память не отбила, чего ж не помнить? Помню! На трюмо. Где бросил, там лежит.

– Не эта шапка, та, другая…

– Другие шапки, Саша, пусть другие носят, – сказала мать, – а ты своим умом живи, и под своей!

«Своим сама вяжи…», – подумал он и вышел, в коридоре на колени опустился возле шкафа, и с нижнего на верхний стал перебирать.

– Вот так я есть! – сказал однажды Шишин Тане, и бабушкину шапку натянул до подбородка. – А так вот нет меня! Теперь могу куда угодно так пойти и банк ограбить, никто и не увидит, поняла?

– Ага, – сказала Таня.

– Ограблю банк, в Австралию поедем, да?

– Поедем, – согласилась Таня.

– О! Шишкин лес! Здорово, человек без головы! – сказал Бобрыкин ненавистный, и, сдернув шапку за помпон, на мяч футбольный надел ее и гол забил. «Четыре гола…», – вспомнил он.

«А всех прощать другого дурака ищите, – думал, из старой шапки вытрясая на пол моль и мандаринную труху, и шапку натянув пониже выскользнул за дверь. – Убью Бобрыкина, и точка. Хватит! Не убивать бы мог его, конечно, но все-таки уж очень ненавижу и убью…»

Танюша открывать пошла, звонок дверной услышав, откинула глазок, и увидав переступавшего от нетерпенья Шишина, в натянутой под горло старой шапке с заячьим помпоном, накинула цепочку и на цыпочках от двери отошла.

Бобрыкин ненавистный по черной лестнице, насвистывая, поднимался, Шишин хмуро сверху вниз смотрел.

– Здорово, Козаностра! А тебе идет, брателло! Один совет: ограбишь банк, ложись на дно…

Глава 15

Изумрудный город

– Чего полез, чума? – спросила снизу мать, и Шишин хмуро посмотрел с буфета.

– Бутылку зеленую ищу, пустую. У тебя была.

– Под уксусом она. Тебе зачем?

– Без уксуса была, – сердито буркнул он.

– Что было, то прошло, по прошлому девятый день поминки, дурень! Слезай мне, ну?! – велела мать, и Шишин слез, и в комнату свою пошел, на дверь закрылся. Думал, вспоминал…

– Идем! – однажды Шишину сказала Таня.

Он со скамейки встал, пошел за ней. Танюша шла, под ноги глядя, сапожком сковыривая наледь так, как будто что-то на земле искала.

– Чего ты потеряла?

– Ничего.

– А что тогда ты ищешь, если ничего? – он думал, ищут только то, что потерялось.

– Изумрудный город.

– А… – И долго они бродили по дворам, туда – сюда, искали Изумрудный город. Было холодно и некрасиво. Старый серый снег лежал повсюду, серые тянулись тротуары к серым люкам, с серых веток с тоской смотрели птицы, серые ободранные кошки пересекали путь, на сером серым март дорисовывал февраль.

Танюша наклонилась, стеклышко зеленое подняв с земли о куртку вытерла, и сжав меж пальцев, поднесла к лицу, и через стеклышко куда-то посмотрела.

– Нашла? – поинтересовался он, «не потеряешь – не найдешь» – так говорила мать, найдя сберкнижку, паспорт, или направленье на анализ.

– Нашла… – сказала Таня, протягивая Шишину стекло.

Он взял его, и ничего не понимая, смотрел, вертел в руке.

– Не так! Смотри через него!

Зелеными щеками улыбаясь, в зеленой куртке и зеленой шапке, в зеленых сапогах, колготках и с зеленым носом стояла Таня, за спиной ее зеленое, как светофор, включилось солнце; в зеленом небе салатовые плыли облака, зеленые сугробы лежали на земле зеленой у подъездов, и окнами зелеными смотрели зеленые дома. Зеленая ворона, нахохлившись, сидела на заборе, и забор, который раньше не по настоящему зеленым был, стал через стеклышко по-настоящему зеленым…

– Изумрудный город… – догадался он.

– А то! – сказала Таня, и дальше шли, меняясь стеклышком, и стеклышком меняя ненастоящий черно-белый город, на город настоящий, что нашли.

– Иди, сходи куда-нибудь, – увидев Шишина, смотрящего сквозь банку, сказала мать. – Торчишь в дому как тать, смотреть темно…

– Куда куда-нибудь?

– Куда-нибудь! – сказала мать.

И он пошел.

Навстречу Шишину ручьи бежали. На небе, синие, раскинув крылья, светило солнце, жмурилось в глазах, оранжевым котом сворачиваясь в капюшоне. «…Диез, дубль-диез! Бемоль, дубль-бемоль! Бекар…!» – кричало сверху, отовсюду. В два голоса тремоло пели галки, в репризах галкам вторили грачи…

«Поналетели», – хмуро думал он. Дышало кошками, сырой землей, печеной булкой; все спешило, в спешке этой пугая Шишина автомобильными гудками, катилось вниз, назад, ему за спину, ликовало там, хихикая, и лезло на глаза… «А, может быть, еще застынет?» – думал он.

Стеклышко зеленое на тротуаре лежало, он остановился, наклонился, поднял, рукавом утер, поднес к глазам. Мир стал зеленым.

«Нашел!» – Зеленое опять сияло солнце, зеленый тротуар бежал навстречу, в нем зеленые ручьи крутились, зеленые на Шишина смотрели окна, крыши, воробьи, к зеленой арке зеленая бежала такса, женщину зеленую вела за поводок…

Он крепко стеклышко в кулак зажал, и, развернувшись, заспешил домой…

К Танюше.

Седая арка, снег седой и двор, песочница, качели, все седое, подъезд, два лифта, ящики почтовые, пролет, еще пролет, и запах пирожков с повидлом плывший из закрытой Таниной квартиры, как всякий выплывать умеет вкусный запах из квартир, где пирожки пекут с повидлом на обед… Он позвонил. Она открыла.

– На! – Кулак раскрыв, сказал. Танюша вскрикнула, по пальцам, по стеклу рябиновые капли стекали, падали на пол.

– Здорово, Брут! Кого зарезал? – спросил Бобрыкин ненавистный, из кухни появляясь с пирожком, и, с ужасом отдернув руку, Шишин выронил стекло. Оно на миг блеснуло зубом изумрудным и погасло.

Мир погас.

Глава 17

Страшный человек

Сегодня снова мне приснился страшный человек. Его ты помнишь, Саша? Ты не мог забыть… – писала Таня. – Я шла одна, вдоль школьного забора. Смеркалось, от земли осенний, зябкий поднимался пар, так тихо опадали на тропинку листья…

За спиной я вдруг услышала почти забытый свист, во сне подумав, что это, может быть свистит у вас на кухне чайник. Я от чего-то в детстве всегда его боялась свиста. Засвистит и вздрогну. Обернулась. Никто не шел за мной, следы мои, едва заметно на дорожке проступали, и только этот свист, тоскливый и протяжный, без мотива, все делался пронзительней и ближе. Точно того, кто рядом был, уже скрывал туман. Он появился не из-за спины, он шел навстречу, в карманах пряча руки. Вскрикнув, я побежала к дому, прочь от него, от этого ужасного, мучительного сна. Но Саша! Саша… я забыла, что нельзя во сне бежать от сна. Свист становился тише, глуше, только ветер теперь шумел в ушах моих и под ногами, как в прихожей вашей постеленные газеты, шелестела тусклая листва. Я у подъезда обернулась снова. Страшный человек, остановился у забора, не решившись из сумерек ступить в фонарный свет. Переведя дыханье, с облегченьем распахнула дверь. В дверях, стоял Бобрыкин. Он ухмыльнулся мне и засвистел. Мне страшно, Саша. Береги себя, и берегись его!

Твоя ТБ.

Дверь выстрелом закрылась. Шишин оглянулся. За ним цепочкой шли следы. «Зарезал…» – щекотом лакричным за ворот шепнуло. «Господи, помилуй дурака!» – сказала мать, и со спины и впереди крестила пустота, и точно ящер по ступеням, мотая и крутя седое эхо к шахте «резал-езал» волокло…

«Зарезал-езал-резал… Кто? Кого?» – с тоской подумал он.

– Себя! – сказала мать. – Зарезал без ножа, живьем зарезал….

– Меня… – лизнуло ухо холодком лакричным…

«Тебя? Нет, я не мог тебя…», – подумал он, и всхлипнул, окровавленную руку подставляя лампе, та, мигнув, погасла.

– Резал-езал… повторила темнота.

Он слипшимися пальцами перил коснулся, и, не оглядываясь, вниз пошел, сперва едва переступая, а потом быстрей. Следы не отставали. Следом шли.

– Давай следить! – однажды предложила Таня.

– Давай. За кем? – поинтересовался Шишин.

– Да не за кем, а сами на себя! – и, в лужу наступив, пошла следя.

И Шишин поскорее тоже в лужу наступил, погуще. Заследил за ней. Перед подъездом кончились следы у Тани.

– Я умерла!

– А я? – поинтересовался он.

– А ты живой. За всеми, кто живой, следы! За кошками, за голубями, только мертвые следов не оставляют, понял?

– Понял… – согласился он, присел на корточки, и, сняв промокшие ботинки, Тане протянул.

– Смотри! – она сказала. Шишин посмотрел.

– Да не туда! Туда! – и Шишин посмотрел туда, а не туда.

Из серой дымки зябкого тумана вдруг появился страшный человек.

«Все страшное, – подумал Шишин, – появляется внезапно». Из темноты, из-за угла, из арки, из-за поворота, как Бобрыкин. Неожиданно, но так, как будто ждал его. И даже легче, когда уже появится Бобрыкин ненавистный, чем просто так, когда еще не появился, ждать…

А страшный человек шел вдоль забора, накрест обхватив себя руками, выкидывая ноги впереди не очередно, а беспорядочно, как будто путал их. «Ужасно страшный человек, – подумал Шишин, желая человеку страшному пройти скорее. – Все страшное когда-нибудь проходит», – думал он.

Но страшный человек остановился, оглянулся что-то бормоча, и, не заметив Шишина с Танюшей, наклонился, высматривая позади и в круг себя, сложился пополам, присел на корточки, и так сидел крутясь, перебирая траву.

– Как паук… – шепнула Таня, и Шишин согласился, как паук…

А страшный человек вдруг вскрикнул, и вскочив помчался вдоль забора странными скачками, точно крыльями летучей мыши хлопая полами серого плаща.

– Убил кого-то, – прошептала Таня, – теперь, наверно ножик ищет, чтобы перепрятать, или зарезать им еще кого-нибудь…

– Пошли домой?

– Смотри, опять… – хватая за рукав, сказала Таня.

Страшный человек обратно возвращался, свирепо наступая на следы.

– Следы стирает…

– Вижу…

– Сейчас сотрет, и все, ищи свищи… – пообещала Таня.

А страшный человек, перетоптав следы, остановился, тусклыми глазами вглядываясь в сумерки двора, и снова не заметив Шишина с Танюшей, расправил плечи, руки опустив в карманы, пошел насвистывая дальше вдоль забора, скрипя шагами в кромке выцветшей травы…

«Ищи-свищи», – подумал Шишин, выйдя из подъезда, в карман засунув окровавленный рукав, спустился по ступеням, обернулся, и, следы заметив, нахмурился, и торопливо прочь пошел от них.

Глава 17

Звезда

Весенний мир сковали льды, холодный ветер прокатил пивную банку; окрепнув, бороды сосулек светились мрачным электрическим огнем, забор сомкнула тьма. Двор опустел: застыли старые качели, озябшая ворона обреченно сникла на ольхе, и изможденный мокрый пес простыло гавкнул... Сухая корочка земли покрылись белой взвесью, вечер густо красил небо в синь, в домах зажглись огни. На небе звезды.

Шарахнувшись в фонарном круге, по площадке детской мрачная метнулась тень, дыша затравленно и хрипло, наискосок прошлепала по луже до подъезда, дверь распахнула, оглянулась, скрылась. За тенью в дверь пропрыгали следы.

Прохладой сумрачной вздохнуло из парадной, щами водяными. Пожарный щит пугал скрипучей щелью… Удавом в нем свернулся пыльный шланг… Вдоль ящиков почтовых пульсируя горели лампы, выло в шахте. Остановившись, Шишин ногтем подцепил замок, откинул дверцу, ухватив конверт прижал к себе.

Шишин оглянулся. Неторопливо, неотступно шли за ним следы. Не отставали. По черной лестнице поднявшись быстро, к холодной створке прислонившись лбом, он долго ждал, когда откроет мать, и у следов, что неотступно шли за ним, ему мерещились Бобрыкинские рожи, и, разевая сбитые подошвы, усмехались в спину проклятые следы. Мать не открывала. Все не открывала и не открывала мать… и все не открывала и не…

Мать открыла.

– Стой, не входи! Не видишь, новую газету постелила? – сказала мать, и дверь закрыла. Звякнула цепочкой. Шишин дико посмотрел на дверь, попятился, ошеломленно оглянулся. Следы, дойдя до двери, в старые ступали каблуками, и превращались в новые следы.

– Одиннадцатый час! Где только черти носят, паразита? Дай, ноги хоть сниму, нагадишь, – и, выставив за двери табурет, велела сесть.

- И ноги протяни! – Сказала мать.

Он сел и, над порогом ноги подняв, вцепившись красными руками в сидень, терпеливо ждал, пока мать снимет сапоги. Она сняла с носками, стельками за войлок, кряхтя, бубня, шурша газетой, растворилась в сумерках прихожей, Шишин босиком пошел за ней, и, перейдя порог, с Бобрыкинской усмешкой оглянулся на следы.

Следы остановились. Мать вышла с тряпкой, согнувшись пополам, подтерла, ползая руками, пол перекрестив, закрыла дверь.

– Есть нечего, – сказала мать. – Не те тут времена, чтоб в полночь каждый ел. Творожник ставила, сгорел, не будешь?

– Нет, – ответил он, и в ванную пошел, и долго мылил руки мылом земляничным, думая про Таню.

«Таня… Таня, Таня, Таня», – думал он.

– Полей мне там, полей! Ливмя-ливми, хоть все излей, проклятый! За воду в ЖЭКе черт за мать заплатит! – из-за двери пообещала мать, и застучала, загремела кулаком по четырем стенам… Он кран закрыл, и закрутил его, понюхал смылок земляничный, постоял и вышел.

Тусклый луч тянулся из-под ванной к материнской спальне. «От спальни матери уже не далеко к себе», – и по лучу пошел.

– Творожник-то будешь? – из-за спины спросила мать, он вздрогнул, замер. – Поел бы, Саша, с чаем… сла-а-дким.… целый день кровинки не было во рту….

Он не ответил.

– И свет опять не гасишь, чтоб ты провалился! – сказала мать и погасила свет.

«Сама ты …», – думал он, и в темноте кромешной, не оборачиваясь, дальше шел, рукой скользя по стенам, на ощупь, тапком проверяя газетный шевелящийся настил.

– …Дом твой во тьме, – причитывала мать, – постелю постелю, в преполовине дней твоих к вратам Шеола, и с тем низвержена твоя гордыня будет, со всем шумом твоим. И под тобою червь, в тебе, и черви твой покров. Так каждый, как и ты, сравняется меж мертвых, к мертвым брошен, где адом правит низверженный дух … Ибо живые знают – зна-а-ют! – что умрут. И ты умрешь. И я.

«Шеол, шеол, шеол…», – шуршала под шагами новая газета, и новые следы, невидимые жуткие следы, как мать заупокойную читали в спину… Всегда боялся Шишин: может мать однажды застелить газетой не паркет, но пропасть преисподню… в ад. И дух мерещился тлетворный, слезливый погорелый дух, и снилось, загорается газета; похрустывая, тлеет плинтус деревянный, и разъедает буквы темнота с оранжевыми язычками по краям… «Это творожник у матери сгорел», – подумал он, вдыхая запах выстоянной гари, и, успокоив так себя, опять пошел.

– …И помещу тебя на глубину земли в пустынях вечных, с сошедшими уже туда, и теми, что как ты, путем земным идут в нее… – рассказывала мать. – Тогда настанет день, в каком из озера уйдут все воды, улетят все птицы, вымрут звери, иссякнут реки, высохнут моря, и ляжешь, не восстав, и не восстанешь до скончания небес, и до скончания времен не пробудишься, кто бы не буди тебя. Насколько не поставь будильник. И источая дух, сотлеешь от безверья и исчезнешь навсегда.

– …Сам Лазарь, умерев, таким тлетворным духом исходил четыре дня до воскресенья, когда пришел за ним Христос, чтоб воскресить его. За Лазарем и за девицей пришел Иисус, по вере их. А за тобой, безверцем, за грешником чумным, который только ходит-бродит, придет Иисус Христос? Придет? – поинтересовалась мать.

Он не ответил, вспомнив, что никогда за ним еще никто и никуда не приходил… а только Таня… И Шишин снова думал… «Таня… Таня… Таня…»

– Что смотришь? Что кряхтишь, как сто грехов? Простое говорю тебе! Лишь верою воскреснешь! Понял, наконец? – бубнила мать, над преисподней новую газету устилая. – И будешь вознесен на небеса, как Лазарь и девица были. Только так!

…И так сказал Иисус, для тех, которые как ты, «не верую» смеялись: Все выйдете отсюда! Ибо спит всего лишь друг наш Лазарь, и Я пришел, чтоб разбудить его. И о девице так же им сказал Иисус: Девица эта, что лежит, не умерла, но спит. Войдя, Он взял ее за руку, и та девица встала и пошла…

И Шишин снова заскользил руками по стенам на ощупь. Газета кончилась. Он в комнату свою вошел, на дверь закрылся, и, обернувшись, посмотрел следы. Следы ушли.

В окне луна горела. Шишин подошел к окну, луну прикрыв ладонью, посмотрел через стекло. Над крышей школьной белая звезда взошла. «Красивая… как Таня…» Пальцы прислонив к оконному стеклу, считал, на сколько будет пальцев до звезды. И выходило до нее четыре.

– Спишь, идол? – щурясь в темноту, спросила мать, на щелочку приоткрывая дверь, и Шишина не разглядев, перекрестила пустоту. – Спишь… ну, Христос с тобой, поспи…

Часы пробили полночь. Шишин из-за пазухи достал письмо, и, опустив лицо в бумагу, стоял, вдыхая лакричный и земляничный дух.

Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23 Здравствуй мой хороший, мой родной, любимый Саша! Как твоя рука? Боюсь, что ты забудешь перекисью водорода продезинфицировать порезы и йодом смазать их. Ты береги себя, родной, любимый, береги себя! И обязательно все сделай так, как нужно – йодом раненую руку смажь, бактерицидным пластырем заклей! Ты ведь не знаешь просто, сколько бактерий могло быть в этом стеклышке проклятом, лучше б ты не находил его! Зря я напомнила тебе про Изумрудный Город. Быть может, даже зря вообще придумала его… Придумала? Нет, нет! Он был, любимый… был. Он есть… он есть… он есть… Он есть у нас с тобой. У нас с тобой. Как хорошо мне, как легко мне называть тебя любимым… Тот – чужой. Чужы его слова, его шаги, дыханье, запах, его мечты… О, боже! Это ли мечты? Их так нельзя назвать в бреду, в беспамятстве, в безумье! Его глаза меня пугают. Он мне никто, ничто… Мое проклятье, мои разбитые надежды, мой скомканный бумажный самолет. Моя чудовищная, страшная ошибка. Мое – Ничто. Я в никуда смотрю, любимый, и ничего не вижу в нем, не слышу в нем, не чувствую, не осязаю… точно умерла. И может так и есть, что умерла, или наоборот, не умерев, осталась жить в умершем мире? Тлеть? Дотлевать, как уголек костра, какой уже никто не оживит и не раздует? Растаявшая искра в небе. Небо… Я помню, Саня, какое синее оно бывает… Сапфировое небо. Нарисуй какой-нибудь художник небо настолько синим, как оно бывает, кто ему поверит? Кто ему поверит? – я и ты. Зачем внесли в календари осенних птиц, птиц, улетающих на юг, весенних птиц, пусть тех же самых, возвратившихся обратно… Память – не хочу, и помнить не хочу, но не могу не помнить… Я памяти своей еще не подписала приговор. Куда уходит детство... в нем хочу остаться… Я знать хочу, что Изумрудный город есть… Есть небо разноцветных рыб, есть море пестрых птиц с оранжевыми плавниками вместо крыльев, есть замок на невидимой горе, волшебные зеленые очки, в которых видно гору, и в горе есть потайная дверь, ведущая к сокровищам несметным, что, замок покидая навсегда, от человеческого глаза жадные заколдовали гномы. Великанья пещера, и лилипуты! Лилипуты, а не карлики, не клоуны смешные, которых нет печальней, не злые дети… Феи, добрые волшебники! Кольцо надежды, которое на пальце повернуть три раза нужно, чтобы оказаться в той стране, которую придумал. Какую загадал, и сбудется страна. Где люди летают на драконах верных, а в полях растут между ромашек с васильками – самоцветы. Где перед рассветом эльфы собирают звезды в заплечные мешки, чтобы к закату снова высыпать их в небо… Где все, что мы с тобой придумали, осталось… Где-то осталось. Где? И неужели только в осколках битого стекла, что замела в совок, после того, как ты ушел? Как можно что-нибудь увидеть, милый, в городе с названьем НИКОГДА… Там не горят фонарные огни, в которых осенью под «Августин» кружатся апельсиновые листья. В которых дождь оранжевый идет и снег похож на сахарную вату… Фонарные огни, в которых пропадает темнота, и где весной махровые сиреневые ветки похожи на плывущие над миром облака… Не забываются разбитые коленки… Не забываются обиды… Я это знаю, мой родной. Разбитые надежды опаснее разбитого стекла, их осколки застревают в сердце, как осколки кривых зеркал из сказки… Мне приснилось, таяли в лучах проснувшегося солнца звезды, и, тая, росяными каплями стекали с листьев в мостики зеленые травы…

Твоя ТБ.

Глава 18

Тумбурлентность

Бубнило радио, стекало ржавой каплей в подставленный для капель битый таз. Усами на часах кухонных шевелили стрелки. Квадратов на клеенке было восемь с половиной (можно и не проверять) и шесть кругов. Облокотясь о подоконник, мать в окно зевала, утро неподвижно стыло между стекол, в межоконьи лежали крылья прошлогодних мух. Из времени росли и упирались в небо башни, кончалось то, другое начиналось, заканчивалось тоже. На площадке детской таял снег.

– Добрый день, месье! Я капитан-пилот эскадры Дженни Грин. Мы рады вас приветствовать на нашем воздушно-временном лайнере! Погода в Сочи двадцать девять плюс! В рабочий полдень два часа! Температура Атлантического океана 36 и 6, в Камчатке полночь! В Атлантиде все спокойно. Затонула. Ваш билет на третье место справа, у окна. Ленч в шесть. Полет составит сколько захотите лет вперед, назад. Что будем пить, месье?

– Я газировку, – ответил Шишин, и из лужи налила Танюша ему в ведерко.

– Лимонад!

Взяв «лимонад», он на скамейку сел на третье место справа у окна. Все было видно. Двор, песочницу, Танюшино окно, качели…

– Не так, а так! – И Шишин сел не так, а так, как показала Таня, хотя так было неудобно «из окна» смотреть.

– Пристегнись, мистер! У нас при взлете тамбурлентность будет!

– Что?

– Ну, тамбурлентность! Это как бермудский треугольник. Не слыхали? В нем пять бомбардировщиков пропали! Торпедоносцы Эвенджер! А это было в ясную погоду, при спокойном море. «Мы направление определить не можем! – сказал по рации отважный капитан-пилот Мартин. – «И опускаемся в неведомые воды!» А лейтенант Тейлор, которого ждала невеста, перед исчезновеньем сообщил, что потерял ориентировку, и отказали компаса!

Он мрачно посмотрел на капитан-пилота Дженни Грин, вперед, за ним, на горку, пристегнулся.

– Проверьте спасжилеты! Кнопка СОС внутри! У Вас вот тут, – и Таня показала слева, где кнопка СОС у Шишина была. – И нате вам конфету, ешьте-ешьте! При трансплантации вам уши может заложить, когда войдем в пространственную временную яму.

Шишин карамельку взял, и в карамелевой щеке надулся флюс.

– Теперь держите пульт, в маршруте укажите цель поездки, установите дату, время, год! – командовал пилот, протягивая Шишину картонку и мелок. В какое направленье полетим. Париж? Венеция? Вперед? Обратно? Вам Будущее, прошлое, хотите к динозаврам? Или, может быть, где Пушкин жил? Хотите Пушкина спасти, предупредить перед дуэлью? А можно даже пулю на пустую в револьвере у Дантеса подменить!

Но Шишин не хотел к Дантесу, и молчал.

– Вы на экскурсию, или по делу, мистер?

– Я? По делу…

– По делу так и напишите: цель поездки дело! Все можно изменить благодаря машине нашей! И если в прошлом вы кого-нибудь убили, вернемся, мистер, чтобы никого не убивать!

– А я не убивал! – ответил он.

– Тогда заглянем в будущее, может, там кого-нибудь убьете, и сразу же исправим, чтоб не рисковать!

Он посмотрел на капитан-пилота в школьном платье, в распахнутом пальтишке в клетку, звездочкой на фартук, в берете синем, с рыжим локонком, с рулем от трехколесного велосипеда, и на картонке мелом написал: «Обратно. Улица Свободы, 23».

– А у меня машина будет, во-о-т такая! – вдруг сказала Таня. – Нет: Та-А-Кая!!!!

Шишин посмотрел какая будет у нее машина, пошире воздух разведя руками, показал какая будет у него.

– А у меня тогда такая! – Таня отбежала к горке, и от ступенек прочертив ботинком до скамейки, посмотрела, щуря в солнце хитрый глаз.

– А у меня тогда отсюда и до туда! – фыркнул Шишин, показав, что от скамейки, где кончалась Танина машина, его машина будет до забора, и даже чуточку подальше, носом в грязь.

– А у меня с сиреной! Эу-эу!

«Эу, эу… у меня давно с сиреной будет», – думал он.

– А у меня летучая машина! Во-о-т такая! – и Таня, растопырив руки, полетела по двору.

«Летучая машина лучше не летучей», – подумал он, и тоже растопырив руки, зажужжал. Танюша долетела до подъезда, «из машины вышла», по ступеням поднялась к двери.

– Смотри!

Он посмотрел наверх.

– Я выхожу такая, вся такая! В бальном платье! Тут бретельки, там… А тут вот шарф такой! – Танюша показала воздухом какой. – Тут у меня такая сумочка, с которой тетя Нита вечером в театр ходит, туфельки такие, и манто. Я вся такая! Тут моя летучая машина подъезжает, и из нее выходит весь такой, он как в кино, как Бонд, или Учитель танцев Зельдин, мне открывает дверь! И я… сажусь…

Он, помрачнев, смотрел, как Таня по ступеням вся такая спускалась в бальном платье в белое летучее ландо, в манто, и с сумочкой, как тетя Нита, и тот который весь такой, как из кино, «учитель танцев» ей открывает дверь. «Бобрыкин ненавистный…», – думал он.

Машина зафырчала, выставив подкрылки распугала турбо трубами листву и поднялась над двориком, над двориком, который сверху наверно был похож на маленький картонный коробок.

– А я? – подумал он.

– Да не туда смотри, туда! – сказала мать, и Шишин вместо неба посмотрел туда, куда велела мать.

Сверкая никелем, облитая свинцовым лаком въехала во двор машина, кошачьими глазами подмигнула. По ступеням, Оленьку держа за руку, спускалась Таня. Бобрыкин ненавистный вышел, заднюю им дверь открыл. Захлопнул. Усмехаясь, посмотрел наверх.

– Тьфу! Паразит! Ничтожество такое… Дуремар! – сказала мать. – И эта вон твоя, смотреть аж тошно, разоделась, егоза! Всегда была такая, с детства! Проститутка!

Шишин молча посмотрел на мать.

– Что смотришь, дурень? Ну, смотри, смотри… Хоть обсмотрись, а локоть не укусишь. Ишь, слюни распустил, там по тебе не плачут. Рот, говорю закрой! И завтракать садись…

Мать отошла к плите, скрипя половником горелую снимала с дна перловку. Он выдохнул в стекло, и пальцем в выдох написал: Т.Б. Мать крышкой треснула, он вздрогнул, поскорее стер от матери окно.

Глава19

Новый год

Купила в суповом наборе мать говяжьи ноги, каленые, худые, ледяные, все в плесени зеленой, и шерсти. Довольная сидела, разложив копыта на столе, смотрела.

-Дешево копыт взяла, на праздник, Саша. К следующему Рождеству…

Представив, что в копытах этих коровы по земле ходили, и мычали, траву ели, Шишин недовольно посмотрел на мать.

-Что смотришь? На пятьсот взяла всего, последние, с поддона! Хорошие копыта. Не то, что край говяжий. Дрянь говяжий край у них. – Сказала мать.

«Говяжий край…? – подумал он. – Там, где коровы по земле ходили…»

-Студень наварю, – пообещала мать. Но Шишин не любил, чтоб студень из копыт. «Сослепу как всегда процедит плохо, и будешь с шерстью есть…» – подумал, морщась, и ушел к себе. На дверь закрылся. Лег, калачиком свернулся, закрутился в плед.

«До следующего Рождества… – подумал с облегченьем, – долго…»

Приснилось Шишину, что в актовом сидели зале с Таней, на занавесе звезды золотые, бумажные снежинки, дождики, флажки, и в шариках на сцене огромная живая елка, юбку все натягивала Таня на коленку, где штопка у нее была.

-Ты в Дед Мороза веришь?

-Верю.

-И дурак! Смотри! Не видишь, у него из-под тулупа физрука штаны торчат! Снегурочка, не видишь, Ольга Санна?

-Ну и что?

-Дурак ты, вот что!

-Почему дурак?

-А что ты попросил у матери под елку?

Но елку мать до Рождества не разрешала ставить. И Шишин ничего еще не попросил.

-А я коньки, – сказала Таня. – Я видела, как мама вчера у Спорттоваров в очередь стояла. Точно, купит мне коньки.

-А мне велосипед, – ответил он.

И возле Дома Пионеров, и вообще под каждой елкой велосипед искал.

«Ну не в сапог же спрячет Дед Мороз велосипед? не влезет! Или все же?»

Под сочельник топором рубила мать копыта, в студень. А их еще вари, вари…

-А сервелата можно?

- До Вифлеемской нет, нельзя!

Ко Всенощной, перекрестив иконы мать вела. И было много звезд на небе, колко, и среди них, закинув голову искал одной звезды, из Вифлеема, после которой можно будет сервелат.

Холодным синим льдом она сияла.

-Эта?

-Да.

И значит, можно будет сервелат…

А под ногами, на ступенях храма хрустел припорошенный снегом лапник, и отовсюду ярко так и густо свечи, свечи, ладан, воск…высоки купола.

- Великое повече, Саша… – Шепнула в ухо мать.

«Языцы разумейте, покоряеся ему….» – сказал священник, и царские врата открыл, и на серебряной парче, горели тоже свечи, и скатерти белым белы, как днем сугробы, как в окнах льда узорные следы.

«Услышите, и покоряйся яко с нами Бог...»

-А сервелату можно?

-Завтра Рождество. Дотерпишь. Спать ложись.

И ночью долго выла за окном метель, тепло и тихо с синего мороза в доме было, и снилось Шишину, что вот, волхвы, одеты в волчьи шкуры вдруг из шкафа вышли, и бродят в кухне на двух лапах, сервелат грызут, и языками из подноса студень лижут. И пело в голове «Твое Христе...» и «Дева днесь присущего рождает…»

«Христорождаши слави…», серебряные вьюшки за окном, и в веточках морозных все стекло. Крахмально белый день, как простынь смерз на бельевой веревке, снег вьюжный, скрипкий, необыкновенный снег. «И убояться знамений твоих живущие в пределах, и утро, вечер возбудиши славою твоей, и напоиши бразды, равняши глыбы, стези источат, на лето благости твоя…»

«И дух его на мне, его же ради поможи нам в благости живущи, и исцелите сокрушенным сердце мо отпуще, слепым прозренье, и нареши Лета нам Господнее твое. Одъяша овни, овчи, удоля и множить пищи воззовут и воспоют…»

- На святки прежде приходился, Саша, Новый год. Но черти эти, будь они неладны, приняли закон от юлианского сменить в григорианский, и новый год теперь на самый пост. Грешно. Народ налижется в свино, а первого, на светлый день, на Вонифатия дожрется. Сволочь, сволочь Саша, наш народ.

-А можно сервелату?

—Тьфу! – Сказала мать, и сервелат из холодильника достав снимала с сервелата тряпку и фольгу, любовно протирала с пленки пот и плесень, и завернув обратно, убирала. Давала горькой каши с ситным постным.

- Сегодня первое. На первое, к сословью мучеников принят Вонифатий. День его, – садясь напротив, говорила мать. – Был мученик великий, истин, пострадал крепчайше за Христа, мощами возвратив и верою пославши Вонифатий блажне. Молить за нас, в прощение грехов…

Но Шишин Вонифатия не любил за сервелат.

-А как терзали, мама, Вонифатия?

-Сто раз рассказывала… хватит!

Но Шишин ждал, что мать в сто первый раз расскажет, как терзали Вонифатия, смотрел на мать.

«Был Вонифатий раб у римлянки богатой Аглаиды. И в беззаконные сожительства с ней состоял. Как эта тварь твоя с Бобрыкиным до свадьбы. И вот обоих затерзало. Чтоб омыть грехи решила Аглаида Вонифатия послать к мощами святых, чтоб Храм потом на них воздвигнуть. Поехал Вонифатий за мощами, приехав же, пошел на городскую площадь, где мучили, пытали Христиан. И потрясенный стал тогда он руки мученикам целовать, в виду у стражей. Тогда схватили Вонифатия и начали пытать.

-А как пытали?

-Пытками пытали.

-Какими?

-Били. Так уж били, Саша, что мясо отпадало от кости, кололи иглами под ногти…

-Умер Вонифатий?

-Господь благословил не умереть.

-И что тогда?

- И влили в горло олово расплавлено ему.

-Тогда он умер?

-Силою господней нет, – сказала мать.

-А дальше что?

-А дальше, на следующий день увидев, что Вонифатий жив, то кинули в котел его с кипящими смолами.

-И умер?

-Нет! Но, только вспыхнув вылилась с котла смола в неверцев и обожгла мучителей его.

«Никак не умирает Вонифатий этот…» – мрачно думал он.

- И был тогда приговорен он к усеченью. И в усечении из ран его пролилось молоко. Увидев это уверовали многие в Христа.

-От усеченья умер Вонифатий?

- Да. – Вздохнула мать. – А следующим утром, Аглаида слышит голос: «Исторгни нечистоты мира ся, и будущих мучений, возврати к ангельскому бытию. Прими того, который прежде раб был твой, а ныне брат нам и служитель, и будет он хранителем души твоя. Молитвенником за тебя» – дорассказала мать.

-А сервелата можно?

-Нет! – сказала мать.

-На, Сашка, ешь! – сказала Таня, и из портфеля достала с сервелатом бутерброд.

Глава 20

О возвращении забыть

«Сны вещие по дням недели, Саша, не считают, – рассказывала мать, – но только к праздникам Христовым. Придется праздник к сну, тот вещий, не придется – тот пустой, телесный. Ты лоб вот так перекрести, да и забудь… В ночь с понедельника на вторник тоже может вещий сон тебе присниться. Ты наволочку тогда переверни, изнанкою наружу, чтобы не сбылся он, а если хочешь, чтобы сбылся, так оставь. И нечего напрасно наволочку тягать туда-сюда. И сбудется твой сон до полдня. Если же не сбудется до полдня, то и не сбудется уж больше никогда.»

В сон послеобеденный и краткий Бобрыкин ненавистный Шишину приснился.

– Здорово, Жижин! – во сне сказал Бобрыкин ненавистный, протягивая к носу кулаки. – Меняемся, не глядя?

Шишин застонал во сне, и, отвернувшись к стенке, слепо шарил в темноте руками, натягивая одеяло. Он не любил с Бобрыкиным меняться, даже глядя, Бобрыкин ненавистный мог гляденное на крышку от кефира или фигу прямо перед носом подменить…

– Не меняйся, Саша! Он обманет! – сказала Таня, и на Бобрыкина сердито посмотрела, жмуря нос.

– О, Ларина Татьяна! Наше вам! Спешил, летел, как говориться, вот у Ваших ног! Читал, читал письмо! Что я скажу? Оно прекрасно! Такая искренность, такая чистота! Нетленка! Согласен хоть сейчас, и в ЗАГС. Чего тянуть? Онегин плохо кончил, Ленский тоже.… Да, брателло?

Мрачнея Шишин дальше страшный сон смотрел.

– Ну, ладно уж, меняться не хотите, так дарю! – сказал мерзавец и кулак раскрыл. В ладони негодяя лежала марка с Маринеско.

– Маринеско… – прошептала Таня.

– Маринеско-Маринеско! Маринеско! Наш герой! – сказал Бобрыкин, и кулак закрыл.

– Дурак, помнешь! – сказала Таня.

– Дурею от любви! – ответил негодяй.

– Давай меняться, – буркнул Шишин, сжимая кулаки .

– Иди ты лесом, Жижин! Не меняйся! Оставайся Жижин идиотом. Навсегда! – и спрыгнув с парты, насвистывая прочь пошел между рядов.

– Вот гад... – сказала Таня.

– Хочешь, Таня, я его убью?

– Хочу, – сказала Таня.

– Ладно, – согласился Шишин. Улыбаясь, дальше сон смотрел…

Дверь в материнскую на щелочку была открыта, на цыпочках подкравшись, Шишин заглянул с опаской, мать ушла. На тумбочке стояли розы, подушки пуховые пирамидой выстроились у стены, высокая кровать вязьем укрыта, на сложенном столе гостином клеенка та еще, которая была, с зелеными в полоску львами, старый телевизор «Юность» стоял на ней.

В кресле с тертыми ушами сидел сам Александр Иваныч Маринеско, командир краснознаменной подводной лодки С-13, 3-го ранга капитан, Герой Советского союза. Он был в фуражке, с золотой кокардой (как на марке) в черном галстуке, в тужурке кожаной и знаках наградных.

– Входи-входи, сынок! – заметив Шишина скрипевшего под дверью, капитан сказал и подмигнул. И Шишин тоже замигал и заморгал от света, и в комнату вошел, и рядом стал с его огромными ногами, в узких и сверкающих ботинках…

– Ну, вырос! Молодца! – разглядывая Шишина, сказал отец.

– Вот вырастешь еще чуть-чуть, и тоже капитаном станешь, – пообещала мать, и улыбаясь в комнату вошла в нарядном сарафане, с золотыми волосами, неся пирог вишневый, на том еще с полоской синей блюде, что не разбито было, а потом …

И Шишин сжался, вспомнив, что это блюдо он потом …

– Не дрейфь, моряк, прорвемся! И не такие миноносцы брали! – сказал отец, а мать смеялась, по синим кружкам разливая черный заказной «Индийский» крепкий, крепкий, крепкий, крепкий….

– Ах, ты, дрянь! – сказала мать. – Где марка с Маринеско? Лазил? Лазил, сознавайся, паразит!?

– Молчи, браток! – сказал отец, и снова подмигнул, а Шишина молчавшего угрюмо мать за ухо в чулан поволокла. Дверь распахнулась, из чулана вспыхнул свет…

– Атака века! – закричала с горки Таня. – О возвращении забыть! Задраить люки! Мой папа командир подводной лодки 0-13 Маринеско! К бою, экипаж!

– И мой тогда… – подумав, вставил Шишин.

– Ладно уж, и твой! Выходим под покровом ночи, мичман, продержитесь до рассвета, курс на Данциг! Любой ценой остановить «Тироль»! Пали-ииииии! – и запустила в белый дом снежком.

– Холодная война! Ура-ааааа! – кричала Таня, слетая с горки. – В атаку, краснофлотцы! Взять на абордаж!

И Шишин тоже в белый дом палил снежками с горки, сползая в снег за Таней, и к дому белому с гранатами хромал. А белый дом стоял без окон, без дверей, на нем написано «Огнеопасно» было, напряженье 320, внутри его жужжало, из-под снега, торчали ежики зеленые травы. А по двору Бобрыкин ненавистный в санках ехал, и вез его обыкновенный папа, в драповом пальто…

– Мой папа капитан подводной лодки, Маринеско, как на марке? – Шишин мать спросил.

– Твой папа хуже идиот, чем ты, – сказала мать.

«…Царю Небесный душе истины воуповаю, иже везде сый и всяко исполняй, прииди и вселися в ны, от всякой скверны дом очистить поможи мне грешной, Тобой припаду благости твоей, помози, Господи, помози! благословением Твоим и Сына твояго и Богородицы и всех твоих святых, убраться мне! Аминь… – перекрестив кухонный угол с образами, прошлякотала мать, и прибираться начала.

И в баке с перцем от чертей варила веник, и колокольчиком звоня кропила зеркала, и открывая шкафы вещи вынимала, складывая на газеты, церковную свечу зажженную держа в одной руке, другой пересыпая солью, складывала причащенное в мешки…

– Пойди сюда! – позвала, и Шишин неохотно вышел из комнаты своей, над матерью остановился, ожидая, мосластые повесив руки, так стоял, качаясь, в спину ей смотрел.

– Написано, читаешь? – оглянувшись пробурчала мать. – В чужом горбу любой читать готов, держи свечу! – и он держал свечу, в рукав пижамы обернув ее, боясь ожечься, дальше, дальше от себя, над нею, и капал воск топленый на пеленки, платья, распашонки, школьные рубашки, пиджаки, на молью источенное тряпье…

– Отца штаны! – сказала мать. – На кухне ножницы большие, синие, пойди и принеси!

И ножницы найдя, он ножниц не понес, а спрятал их под полотенцем, чтоб не порезала она отцовские штаны.

– Давай! – сказала мать, и Шишин протянул пустые пальцы.

– Тьфу, черт дурной! – сказала мать, встала, сама пошла на кухню, ножницы нашла, и с подозреньем на Шишина косясь, порезала отцовские штаны на тряпки.

– Все! – сказала мать, мешки перекрестив, и долго ругаясь и кряхтя обратно в шкаф запихивала их, придерживая дверцы боком то локтями, но лезли прочь из шкафа к матери мешки.

– Да придержи, чума! – и он уперся в дверцы и держал, пока, ворча, из связки подбирала мать к шкафу нужные ключи.

– Ну, Саша, слава Богу! – и обметав крестом тройным, замок и дверцы, пошла на кухню, он пошел за ней…

День все не проходил, был серый, тусклый, рыбьим пузырем смотрело солнце, в рваном небе ветер хмуро шевелил ворон.

– А воронья то, воронья! – сказала мать, взглянув в окно. – Воронья свадьба, посмотри-ка, Саша! – Шишин посмотрел. Множество ворон деревья облепили, будто листья, на проводах сидели, на заборе, на подоконниках и козырьках, песочнице, качелях, крыше школы, на крестах антенн…

– Господи, помилуй, не к добру… – пробормотала мать, и двор перекрестив за ниткой алой в спальную пошла, чтобы ручки от ворон перемотать. – …Посланница диавола ворона, птица сатанинская, худая, – оконные обматывая ручки нитью алой, рассказывала. – Всех грешных души вселяются в ворон и меж мирами целый день шныряют, туда-сюда, от нави к яви. Смерть в клювах носят. КАРРРРР!!!!! И все! – пообещала мать, и нитку меж губами обкусила.

– Гнилье, не нитка!

«Кар, и все…», – подумал он, и отвернулся от матери и от окна.

«…Ной птицу эту проклятием своим из белой в черную оборотил, когда вместо того, чтобы разведать остров, к которому хотел пристать ковчег, она на берегу выклевывать глаза умерших стала…» Шишин вздрогнул и прикрыл глаза.

«Сядет хвост к окну направив, каркать станет – жди скорой смерти в том окне, в какой уставит хвост», – сказала мать, но Шишин сидел с закрытыми глазами, и не мог увидеть, в какую сторону направлены вороние хвосты. «.. А в страшный день, когда преданный Цезарем Марк Туллий возвращался к берегам своим, ему навстречу с башен храма, что стоял над морем, слетела каркая воронья стая, и многие расселись на камнях прибрежных, скалах, а остальные черной тучей облепили и клевали парусные снасти, кружась над Цицероном, предвещая смерть. Зарезали его под вечер, помнишь?

– Помню…

– И голову и руки отрубили…

«…Перелетит ворона с криком двор, быть во дворе убийству страшному, пожару, или ограбленью, а может электричество отключат снова, паразиты, отопленье, или воду… А если Ворон двор перелетит – другое дело. Не путай ворона с вороной! Ворона с вороном не муж с женой, две разных птицы. Ворон – надежды символ, пищу для Христа в пустыню пророк Илья огромным вороном принес, в ворону же лишь ведьмы обращаются да колдуны, да эта дрянь твоя, да ты – ворона. Жизнь воронишь. Чаем в бочку льешь… – сказала мать, и занавески от ворон задвинув, чаю налила, и пряник Тульский порезала на четвертинки. И ела, макая пряник в чай, и мутным становился чай в ее стакане, и жутко было Шишину, что во дворе сегодня обязательно произойдет убийство, ограбление, пожар, или горячую отключат в доме воду, а под холодной плохо руки мылом земляничным мыть. «Не мылится совсем в холодной», – думал он.

– Темнеет, – сообщила мать, и, сверившись с часами, встала, ведро достала, Шишину дала.

– Иди, чтоб до заката! Не приведи господь после заката выбрасывать ведро!

ЧАСТЬ 2

Улыбнулась и вздохнула, догадавшись о покое, И последний раз взглянула на ковры и на обои. Красный шарик уронила на вино в узорный кубок. И капризно помочила в нем кораллы нежных губок. И живая тень румянца заменилась тенью белой, и, как в странной позе танца, искривясь, поникло тело. И чужие миру звуки издалека набегают, И незримый бисер руки, Задрожав, перебирают.

Николай Гумилев

Глава 21

Маленький музей

«Дом с мезонином. Маленький музей. Сюда приходит множество гостей…, – писала Таня, – откуда это, я не помню, Саша? Из линейки школьной? Утренник, какой-нибудь? Не помнишь ты? Бог с ним, и ладно. Всплыло вот в памяти, и в голове застряло. Хожу и повторяю, целый день… «Дом с мезонином, маленький музей…»

А помнишь, Саша, ключик золотой от вашего стянули шкафа? Стянули, а не знали, где открыть! И в запертых дверях подвальных, на чердаках искали скважину, но так и не нашли. Какими белыми шарами сирень сегодня во дворе цветет, как высоко и низко звезды. Закроешь пальцем на стекле одну, другие вспыхнут. Убежище времен избушка во дворе. В ней дворник Петр Павел умер насмерть, помнишь? Тот, что Анну Николавну, учительницу музыки из ревности убил, и листья жег, как будто лето… А в маленьком картоновом саду, в коробке «спички» сдох майский жук… большой, хороший жук. Но маленьким не страшна, а любопытна смерть. Не страшно: бабочка, к стене приколота булавкой, умерла, и ей не больно было, Саша. Скажи мне, Саша, да? Ведь ей не больно было… или? Красивая она осталась, как была, и как была засохла на обоях, не потеряв ни пятнышка, ни цвета, ни усов, а только крапинки той медной золотой пыльцы, которая осталась между пальцев… Камыш – заговоренная трава, венок из незабудок, тополь, тополь, летний снег скользит над оловянным прудом, касаясь пуховичками воды… не тонет, а плывет, качаясь… Что же это? В доме отключили свет? Или ослепла я? Я в детстве, Саша, боялась так ослепнуть… Глаза закрою, и по комнатам хожу на ощупь, ударяясь об углы. А мама скажет: «Таня! Прекрати дурить!», а мне так страшно снова открывать глаза, а вдруг, открыв, я ничего больше не увижу? А у меня есть две копейки, можно будет на углу из автомата позвонить… – Алло? – Алло! Мы вам звоним из ЖИЛКОНТОРЫ! Наберите в ванную воды, мы на неделю вам ее сейчас отключим! (и держишь нос прищепкой, чтобы не узнал никто, что это ты звонишь). Ха-ха! Стеклянная вода, зеркальная река, и мальчик утонул, и мертвым мальчика выносят из воды, и гомонье вокруг, и свет, и солнечные искры, под эти искры детка утонул. А солнце день слепит, чтобы не видели, не слышали, не думали, не помнили о смерти. Сегодня воздух, Саша, пьян весной, и больно им дышать, и сладко, сухие губы холодом к стеклу. Но и стекло не остужает, плавится, и темнота двоится. А в комнате часы тик-так, как будто правильно идут, не отстают, но врут. Волшебные часы, в которых стрелки, как у вас идут назад. На кухне матери твоей. От стрелок этих, Саша, у меня всегда кружилась голова, как в карусели. Сжигает солнце тень, а к вечеру так тихо во дворе, что кажется звонок велосипедный чудом, как будто вечность поселилась в стареньком саду. И пахнет желтыми духами, киселем сухим, ванилью, лопухами, маминой помадой. Все спят, как в замке у царевны, что палец веретеном уколола и уснула навсегда (ты помнишь, Саша, на картинке в книжке было?) Все спят; и рыцари, и разодетый в полосатое король, и королева, фрейлины, гвардейцы … И эта страшная старуха, ведьма, по уснувшим залам клюкой стучит, тик-так, тик-так, тик-так… Дурман и белена, какие бесовские, колдовские чары у весны. Как мало быстро пожили мы в детстве! Как были горьки гори-беды, каким убийством, казалась бабушки разбившаяся чашка, случайно выскользнув из рук. И с каждым словом, с каждой буквой, Саша, с ума схожу, и брежу наяву, как будто кто-то спал на дне коричневой шкатулке, и проснулся… Точно вместо ящика буфета мы окно открыли. Там на ветке кот Степан придворный, на яблоневой с белыми цветами ветке висит, повешен, с подпаленной шерстью. С тусклым-тусклым ужасом в глазах, и вывернутым ртом. Болото, камыши, и оскользь тины, рыбы с алыми хвостами воду бьют, и птичья тишина, а дальше, дальше свинцовая еще затянутая льдом вода, и эта сырость земляная прошлогодних листьев, и этот скос, и холод в рукава, в разбитых зеркалах реки четыре солнца, четыре утки, селезень один, и жизнь одна. И птица так кричит, пронзительно, так страшно, как мать твоя с балкона ужинать тебя зовет… Из сна родятся мыши и пищат, краснеют маки, на девять дней по бабушке твоей завесит простынями мама зеркала… Я заглянула, Саша, мать твоя увидела, сказала, что в этом зеркале останусь навсегда.

Твоя ТБ.

Глава 22

Репейник

Весь вечер мать в тазу эмалевом старое тряпье варила, из кипяченых тряпок отжимая клей, веревки новые плела, чтобы тряпье не пропадало даром, сушила, сверчивая, связывая лоскуты, тянула от угла к углу на табуретке стоя, кряхтя натягивала над плитой. Стеной парной стоял на кухне жирный дух хозяйственного мыла, и деревянными щипцами варево мешала мать, горячий лоб обмахивая вафельным промокшим полотенцем.

А Шишину хотелось посмотреть на Таню… Часто Шишину хотелось посмотреть на Таню, бывало, что не так хотелось, как сейчас, но именно сейчас хотелось больше, чем тогда, когда не так хотелось… Он рукавом, в который раз утер задышанное варевом окно, но детская площадка пуста была, и вдоль забора, сколько не стоял, не ждал, не шла она.

Он сел, схватившись за уши руками закачался, из-под локтей с пронзительной тоской смотрел на мать.

– Что лупаешь, репей? – спросила мать.

– Не лупаю, – ответил он, отвел глаза, и в сторону смотрел от матери другую, где лампа висельником рисовала тень ее.

– Нет лупаешь, чумной! Не лупай, сглазишь! Упаду, не приведи Господь, сломаю шею. Сниться буду. Иди и не сверби глаза! – велела мать, и в раковину следующий лоскуток отжала.

Шишин встал, ссутулился, пошел… В прихожей сумрачной, прохладной, дух стоял полынный. Сухой, привычный, неподвижный запах складок материнских платьев, пустых и тусклых, карманов съеденных пальто, и обувных короб, сенной травы, собачьей шерсти, гостей, что так и не пришли, отцовских запонок в шкатулке, бабушкиной брошки, пудреницы с морем из эмали, желтого резного хрусталя.

«Чего же мне теперь…?» – подумал он, и снова к матери пошел, не зная сам зачем, чего… Мать чай уже пила из желтой кружки, прикусывая корочкой просфоры, крошила сошиво на православный календарь.

– Памфила пресвитера, Павла, Илии и Даниила, святителя Макария Московского денек сегодня. Светел, Саша… – сказала мать, и, улыбаясь, чаю подлила...

Клеенка стертыми углами узор делила пополам, ворчала батарея, кран чихал. Прихваченный морозцем март застыл в окне пятном глухим, в стекле троилась лампа, хотелось выть, и вывовать все это. И, вывовав, захохотать… Присев напротив, он заходил вокруг пустого блюдца пальцем указательным и безымянным, воображая, что торопиться куда-то (в школу на урок) и перепрыгивая от горошка на горошек, о чем-то думал беспрестанно, монотонно отбивая ногтями по клеенке дробь. Мать протянула руку, цепко ухватив, к столу ладонь прижала.

– Стрянь! – сказала мать.

– Пусти…– ответил он, и дернул руку, но мать держала крепко, не пускала, давила пальцы ладушкой к столу. – Пу-у-с-ти… – и задыхаясь, с отвращением матери в зрачки смотрел. В зрачках плясали язычки лампады. Как черти на церковном масле, мотыльки у лампы…

– Хватит, я сказала! – мать выпустила руку, сквозь губы семечко калинное цедя. И выплюнула в блюдце.

Пальцы сжав, он уронил за край стола кулак, потухшими глазами на мать смотрел.

– Налить тебе чайку? – и ложкой деревянной заскребла по краю банки… – Кончилась калинка, – сообщила мать.

– Где мой альбом? – ответил он.

– Альбом?

– Альбом…

– Какой альбом, Сашуля?

– Фотографический альбом… с цветами.

– Твой школьный, сныть? На тварь свою смотреть? Не дам!

– Отдай, во сне зарежу…

– Что? – усмехнулась мать.

– Уснешь – зарежу и возьму альбом

– Да в глубине, на антресолях, подавись! – и снова выплюнула в блюдце семечко калины.

Он встал и под дождем веревок, натянутых под потолком с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… и перекрещенных над люстрой, пошел по мокрым пятнам за стремянкой, в общий коридор.

– Погрохочи мне, там, погрохочи! Соседей перебудишь… – сказала в спину мать, и следом Шишину пошла, согнувшись, бормоча, держась за перевязанную шалью песьей спину…

Здравствуй мой родной, любимый Саня, – Шишину писала Таня. – Сегодня книжные перебирала полки, много книг подаренных одних и тех же у меня скопилось, (помнишь, все на дни рожденья нам дарили книги). Ии тех, что есть по две, и даже по четыре я решила отнести в библиотеку нашу, в школу. Дюма «Три мушкетера» оказалось три… «Плутония», «Айвенго», «Квентин Дорвард», Жуль Верн, «Два капитана», «Кортик», Диккенс…

Что полки даром забивать? И вот пока перебирала, альбомы школьные нашла. И целый день листаю и листаю. То плачу, то смеюсь. Закрою и открою. Открою – оторваться не могу. Все черно-белые конечно снимки, но как цветные, нет, цветнее, чем они. Где ты на школьной елке в первом классе зайцем был! Ты помнишь, Сашка? Я Красной шапочкой, Бобрыкин волком. Глупости какие! Бобрыкин там скорей не волк, а крокодил какой-то!!! Ну и морда! Зубы из фольги, и хвост с отцовского воротника! А мы с тобой… Ты с пирожком столовским под елочкой стоишь, и вид такой, как будто бы из зала Анна Николавна наша кулаком тебе грозит… Грозила, сознавайся?

«Не грозила», – вспомнил он.

Скачать книгу

© Николаенко А. В., текст, иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Часть первая

– Слушай, Элька, – пробормотал Сундуков, поддаваясь очарованию заповедной улочки. – Неужели мы когда-то были детьми?

– Меня другое волнует, – ответил, подумав, Флягин. – Неужели я когда-то стал взрослым?

Николай Якушев. Люди на корточках

Глава 1. Веревка

«Удавлюсь!» – подумал Шишин и за веревкой в хозяйственный пошел.

– Куда собрался? – спросила мать.

– За веревкой, – ответил Шишин.

– А-а… – сказала мать. – И мыла заодно купи. У нас все мыло кончилось, – добавила она.

– Земляничного? – поинтересовался Шишин.

– Земляничного, какого? – кивнула мать.

– А если земляничного не будет, дегтярного купить? – И Шишин посмотрел на мать довольный, радуясь, что вспомнил слово, которое все время забывал. «Дегтя-а-арное…» – подумал он.

– Дегтярным веревку себе намыль и удавись, – сказала мать.

«Ладно, земляничного куплю. Им от Танюши пахнет…» – и снял с крючка собачью шапку.

– Только денег дай мне, у меня нет их.

– У тебя их нет, а я печатаю! До смерти жилы будешь из меня тянуть, – бубнила мать, но денег Шишину дала.

«Жадная…» – подумал он и за веревкой в хозяйственный пошел. «Мыло заодно куплю, а на всю сдачу куплю веревку и повешусь», – думал, вдоль забора неохотно плелся к переходу.

Магазин «Хозяйственный» через дорогу был, как все хозяйственные магазины. «Все хозяйственные магазины через дорогу. Почему?» – подумал вдруг, переходя дорогу. И испугался посередине, что светофор переключится, все поедут и его раздавит насмерть. От страха опустил глаза и шел сутулясь, боязливо косясь на сонные дорожные столбы. Он светофоров не любил и турникетов тоже. В метро особенно опасно, возле турникетов – того гляди возьмут и треснут. «Схлопнут – и пиши пропало», – и турникеты проходил зажмурясь, удара ожидая, оглянувшись, думал с облегченьем: «Что, собака, съел?!» И если рядом не было людей, то дулю турникету показывал или язык. Но люди обыкновенно были.

«Повсюду люди, – с раздраженьем думал он. – Битьём людьми набито, как в аптеке», – и редко удавалось турникету показать язык и дулю. Шишин не любил, когда повсюду люди, и людям тоже Шишину хотелось показать язык и дулю, но мать не разрешала баловаться и била Шишина ребром ладони по дуле или языку.

«Злая мать моя», – подумал, живым пройдя дорогу, и светофору показал язык. Пока не видит мать. И люди. «Не люблю людей».

День был тихий, белый. Снежным облаком лежало на крышах небо.

«Как в больнице», – и снег мочил ему лицо, и ветер безжалостно трепал за капюшон. А под ногами шлямкало и жижей воротило за шнурки.

«Жалко все же, что меня машиной не задавило насмерть, – размышлял, шагая дальше. – Не надо было бы теперь в хозяйственный спускаться, веревку покупать. Там лестница у них такая скользкая, что можно шею запросто себе свернуть, ни разу чем-нибудь специальным не посыплют – сидят и ждут, пока я шею у них себе сверну». И Шишин, держась за поручень обеими руками, осторожно стал в магазин хозяйственный спускаться.

Еще не нравился ему у магазина козырек со снежным горбом. «Не убирают снега, паразиты, – думал он, опасливо косясь на козырек, – за что им только деньги платят?..» Шишин не любил еще, когда сосульки высоко висят, под самой крышей. Особенно в капель. Того гляди – опля! – и всё. Любил, когда сосульки низко, под какой-нибудь витриной бородой висят, чтоб можно их сбивать и обрывать руками. Шишин с детства любил сбивать и обрывать сосульки, сосать, пока не видит мать, или в кармане принести домой – и в морозилку. И посмотреть, что будет. Мать не любила, если морозилка сосульками набита, и выкидывала их.

«Злая мать моя», – он обернулся боязливо (всегда казалось Шишину, что может мать следить, как он, в хозяйственный спускаясь, оглядывался, опасаясь, не следит ли мать за ним) дверь потянул, шагнул в тепло. Тепло дышало ацетоном, краской, порошками, дихлофосом…

«Клеенкой свежей пахнет», – он вдохнул. Любил, когда клеенкой свежей пахнет, как на праздник пирогами, и праздники любил, чтоб гости, когда придут с тортами и в пальто, дарили шоколадки. И он, задумавшись о многом, бродил меж полок в поисках веревки. На полках были круглые тазы оранжевого цвета, ежики для унитазов, кастрюли, крышки, шланги, лейки, лаки в черных липких баках, кружки, чашки… Скипидар.

«Скипидар…» – прочтя, подумал он, он так любил, прочтя, подумать, что прочел…

Он медленно дошел до края ряда, уткнувшись взглядом в обойные ряды, и вдоль рядов обойных раздраженно зашагал обратно, думая о том, что много слишком делают обоев, стенок мало. На все обои ни за что не хватит стенок. И, не найдя веревки, к кассе подошел.

– Веревки есть у вас? – спросил у кассы Шишин.

– Какие вам?

– Обычные, какие?

– Обычных нет, – сказали из-за кассы.

«Обычных нет у них веревок, как ни спросишь. Все с вывертом какие-то веревки, с подковыркой. И смотрят вечно из-за кассы как на дурака», – и Шишин хмуро, пристально смотрел поверх прилавка на черную чугунную сковороду.

– Крепежные есть. Бельевые. Австралийские, из шерсти ламы. Синтетика. Канат. Какую вам?

– Не надо мне канатов. Мыло есть?

– Вам земляничное? – спросили из-за кассы.

– Земляничное, какое? – ответил Шишин. Шишин только земляничное любил. Из-за Танюши. Земляничным мылом от Танюши пахнет – вспомнил, и, о Танюше вспомнив, угрюмо посмотрел вперед. Потом назад. Он так всегда смотрел назад после того, как посмотрел вперед: на мать, на кошек, на ворон, на то, как роют ямы возле дома, на школу и забор. На все. И Шишин снова посмотрел вперед, поверх, на черную чугунную сковороду.

– Есть только «Ландыш», детское… дегтярное еще… – сказали из-за кассы.

– Дегтярного не надо, – вздрогнув, буркнул Шишин. – А когда завоз?

«А если земляничного не будет, – учила мать, – не вздумай “Ландыш” покупать, его из кошек варят. Из кошек, понял? Понял у меня?» – «Да понял, понял». – «Спроси у них, когда завоз, когда завоз, тогда пойдешь и купишь. Слышишь у меня?» – «Да, слышу, не глухой», – подумал он, и ждал, когда ответят из-за кассы, когда у них завоз.

– Не будет никаких завозов. Аренда кончилась, распродаемся, – сказали из-за кассы, – дегтярное берите, «Ландыш», по закупочной цене. Канат. Берите, может, больше и совсем не будет. Кризис!

«Мать тоже “кризис” вечно говорит», – припомнил Шишин, с неприязнью разглядывая ту, которая за кассой.

Красивая, почти что как Танюша. «Но все же не она», – подумал он и к выходу ни с чем пошел.

На улице завечерело тускло, серо, гадко. Как назло, встретился под самым козырьком опасным Шишину красивый Бобрыкин ненавистный, в лоснящейся бобровой шапке, белозубый, чернобровый, в широком шарфе, небрежно брошенном за спину, с румяными щеками, носом, от морозца алым. И ветер, как обычно, дул, плевался Шишину в лицо, Бобрыкина придерживая дружески за спину.

– Здорово, Шишкин лес! Брателло! – сказал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, – ты не в курсе, у них веревки есть? обыкновенные? – добавил он.

И Шишин посмотрел назад, потом вперед. «Гораздо лучше, если знаешь, что будет впереди – без неожиданностей чтобы», – думал он и, убедившись, что впереди стоит Бобрыкин ненавистный, второй раз посмотрел спокойно, зная, что неожиданностей впереди уже не ждать.

– Тебе зачем? – поинтересовался он.

– Нужно… – отмахнулся Бобрыкин ненавистный.

«Меня, наверное, повесить хочет, сволочь», – тихо думал Шишин, угрюмо глядя снизу вверх Бобрыкину в лицо. Бобрыкин улыбался. «Мразь…» – подумал Шишин, уже совсем тихонько. Он всегда старался думать тихо-тихо, если лицом к лицу оказывался с тем, о ком подумал он.

– Нет обыкновенных, – сказал злорадно, ожидая, как огорчится у Бобрыкина лицо.

– Посмотрим… – пообещал зловеще ненавистный, и было видно по его суровому, красивому лицу, что если веревок нет обыкновенных, то он повесит Шишина и на канате, или на шарфе повесит, или задушит голыми руками, без всего.

– Чего смотреть-то? Нет обыкновенных у них веревок, да и всё. Как ни смотри…

– Посмотрим, – твердо повторил Бобрыкин ненавистный, отстраняя Шишина от входа, и спускаться стал.

«Иди-иди… Посмотрим!» – думал Шишин, показывая следом ненавистному Бобрыкину язык и дулю, пока не видит мать.

Сам Шишин некрасивый был, маленький, в болотной куртке старой, перьём свалявшимся набитой, в дрянь колючей, влажной и худой. Бобрыкин был в хорошем пальто демисезонном, верблюжьей шерсти, скроенном футляром, с норковым окладом, и сразу после школы на Танюше был женат.

«Бобрыкин ненавистный, ненавистный!.. – думал Шишин. – На моей Танюше!» – думал он, желая взглядом козырьку упасть Бобрыкину на спину. Но козырек не падал, ветер выл, плюясь на Шишина, и был с Бобрыкиным, как раньше, заодно.

«Погодка… – думал Шишин, – тьфу какая!», от ветра отворачиваясь, морщась, но не уходил. Ему хотелось видеть, как Бобрыкин ненавистный тоже без веревки выйдет, «без веревки, без веревки выйдет, сволочь, гадина такая, гадина такая, как и я…».

И все не уходил, стараясь, впрочем, от козырька опасного на расстоянии держаться. В ногах позёмкою вертелось. Был февраль, и из заносов снежных вдоль домов торчали голые опилки елок новогодних, и трепыхались, запутанные в ветках, шарики и ниточки серебряных дождей.

И вышел наконец Бобрыкин ненавистный из хозяйственного магазина, по лестнице поднялся беззаботный, не пугаясь оскользнуться, не держась перил, насвистывая и с веревкой… с обыкновенной самой… несинтетической, и не из австралийской ламы, не бельевой и не крепежной, а такой, которых нет и не было нигде…

Ветер дунул, плюнул, завыл, приподнял с козырька подушку снежную, рассеял в небе. Шишин зло, угрюмо на высокого, красивого Бобрыкина смотрел замерзшими глазами, слезясь и щурясь, на Бобрыкина, женатого на Тане, похожего в пальто на Ланового, с веревкой новой, в черных кожаных перчатках с норковой опушкой, в сверкающих начищенных ботинках, и… ненавидел, ненавидел, ненавидел…

– Что? – спросил Бобрыкин.

Шишин промолчал. От ненависти у него сводило зубы.

– Что? – повторил Бобрыкин ненавистный, снова Шишин промолчал.

– Ладно, Шишкин, я пошел… бывай! – сказал Бобрыкин и пошел, пошел… красивый, безнаказанный, веревку новую, обыкновенную в карман пальто засунув.

«Душить меня пошел», – с тоской подумал Шишин, в спину Бобрыкину толкаясь взглядом, и, развернувшись, отбежал назад, нырнул за угол и параллельно двинулся, кустами, с обратной стороны домов. У арки Шишин выскочил внезапно, и, не успел Бобрыкин ненавистный удивиться, что снова Шишин ему попался на дороге, бросился, рыча, ему под ноги и в щиколотку впился, и повис, скрипя зубами. Но был Бобрыкин Шишина сильнее, схватил его за шкирку, поднял над поземкой, отшвырнул назад. Куда подальше. Отшвырнул – и Шишин отлетел, свистя, упал, ударившись, но больно не было ему, в губах скворчала пена. Головой мотая, поднялся Шишин и, набычившись, едва переставляя ноги, снова на Бобрыкина пошел.

Но не дался Бобрыкин Шишину и в этот раз, а лишь небрежно, легко опять приподнял и потряс…

И выпали из Шишина от тряски ключи и мелочь, стеклышко зеленое, дверная ручка, соль, сахар, спички, фольги кусок, и пара марок, билет счастливый, если бы не лишний правый ноль, который можно оторвать и съесть спокойно, гайки, длинный гнутый гвоздь, который молотком еще исправить можно, куриное перо, отвертка, ножик перочинный, скрепка, кнопки разноцветных три, три ненадписанных конверта, желудь и мандариновые корки, которыми карманы Шишина от моли набивала мать.

«Иначе все сожрет, не будет куртки», – вспомнил он.

– Все, Шилохвост, сейчас узнаешь у меня… – пообещал Бобрыкин ненавистный и, Шишина не выпуская из перчатки, понес от светофора к арке.

«Душить несет…» – подумал Шишин и, мертвый, Бобрыкиным задушенный, но все-таки живой проснулся вдруг в своей постели и, сжавшись в запятую, тихо заскулил…

Глава 2. Камера

Было страшно Шишину, что сон такой ему приснился страшный, что задушил его Бобрыкин ненавистный, как собаку последнюю, веревкой, и, только рассвело, он к матери пошел узнать, не вещие ли сны с субботы на воскресенье снятся.

Мать была в постели, читала книгу.

«Евангелие читает», – подумал Шишин хмуро. Шишин не любил, когда Евангелие читала мать.

Светила лампа. Босые ноги Шишину лизал сквозняк. «Это форточка у матери всегда открыта», – переступая в сквозняке ногами, думал Шишин и ждал, что мать ответит, не вещий ли ему приснился сон.

– Нет, не вещий, – сказала мать, но все же встала и, в стопочку налив святой воды, велела выпить залпом.

– Пей, от греха подальше, – сказала мать, и Шишин выпил залпом мутную густую воду, морщась от холодного и металлического вкуса. Остатками со дна мать окропила волосы ему и сверху три раза лоб перекрестила.

Шишин не любил, когда его кропят и крестят, и, встряхиваясь по-собачьи, втягивая пальцы в рукава, пошел скорей умыться и долго мылил язычком обмылка лоб и шею и волосы сушил, как будто их помыли, феном.

Был православный праздник Сретенья Господня, мясопустная неделя, и на завтрак мать Шишину дала тарелку перловой каши, без молока и без изюма, и бутерброда с сыром даже не дала. Он попросил тогда у матери сварить ему сосиску, но и сосисок было Шишину нельзя на мясопустной.

В доме было тихо, скучно, тикали часы, журчал бачок. На кухне в облупленном и ржавом тазе яблоки пылились и мандариновая корка сохла на полу. Шишин задумчиво ходил по коридору, выглядывая из трельяжа, и, выглянув, показывал кривую рожу, делал страшно пальцы и, сделав страшно пальцы, быстро отходил.

– Докорчишься, чумной! Язык сломаешь, – сказала мать, по коридору проходя, и, сделав страшно пальцы матери в ссутуленную спину, Шишин снова посмотрел в трельяж. «Врет, – думал он, – язык так не сломаешь!» – И, высунув язык, до носа кончиком достал проверить, нельзя ли будет так сломать его. И вздрогнул.

– Вот напугают сзади, и останешься таким! – пообещала, обернувшись, мать. – И так – такой, а будет – хоть давись.

И в комнату ушла. На дверь закрылась.

«Не останусь…» – подумал он и, от трельяжа отойдя, издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на́ воду, зазря…

Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», – думал он и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…» – подумал он и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.

Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с нестриженными желтыми ногтями.

– Чего полез-то? – неприветливо спросила мать и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.

– Ищу веревку, – буркнул он.

– Тьфу! – сказала мать.

– Бобрыкина повешу.

– Тьфу!.. – еще раз повторила мать и снова в комнату ушла.

«Бес вверх плюет, а ангел к низу», – подумал он и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, – думал Шишин дальше, – он меня сильнее. Вырвет веревку и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то вдруг, разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой, в хозяйственный через дорогу или в другой хозяйственный, что тоже, как назло, через дорогу был.

Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился и мог крепко оттрепать за уши или брал нос Шишина в щепотку и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.

Однажды Шишин вцепился в новую веревку и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, – думал Шишин, – знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», – думал он.

«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», – думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», – думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», – подумал он.

«От Танюши земляничным мылом пахнет…» – вспомнил Шишин и в ванную хотел пойти, понюхать мыло, но вовремя сообразил, что мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку и отнимет», – подумал Шишин и мыло нюхать в ванну не пошел.

В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», – вспомнил он и, приподнявшись, достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно, на колени положил и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», – думал он. «Вот если бы наоборот, наоборот! – веревку на коленях собирая в петлю, думал он, – наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин – я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» – думал он и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.

День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и, если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил и в отражении Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.

– Господи помилуй, ты опять?! – спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и, вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.

– Сними, чумной, беду накличешь! – сказала мать и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.

Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю и, сняв, веревку задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть, с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…

«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», – подумал он и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.

– Что вылупился?! Дай сюда! – велела мать и быстро подошла, отобрала веревку. – За хлебом, душегуб, сходи!

Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.

– Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, праздник, – объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запя́ть.

– Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.

«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он и, взяв протянутую пятисотку, недоуменно посмотрел на мать.

– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.

«Живого места нет на теле от креста», – подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.

Шишин вышел.

Мать за ним закрыла.

В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и, лопаясь, ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела в спину, что уходит, и вернулся, пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.

На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему, согнувшись. Бобрыкин ненавистный в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь, выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и, так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и, снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.

Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми, без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.

Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!

Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись, замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и, подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке и, на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», – подумал он. «Засунешь руку, – думал он, – а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…»

Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит…

«Никогда не знаешь, что там может быть», – подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» – думал он и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…» – думал он.

Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его и, с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Почерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:

Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23.

«Шишину от Тани…» – Шишин прочитал, вздохнул и выдохнул, лицо в бумагу спрятал и долго дышал чернилами и типографской краской, клеем канцелярским, лакрицей, жженым сахаром, корицей, монпансье и мылом земляничным… и той рукой, что выводила: Шишинуоттани! Тани-Тани-Тани! Трам-пам-пам!.. – стучало сердце.

Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах. От Тани, Тани! Тани! Тани… Трам-пам-пам!

Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода… и растворилось, все пропало, все исчезло… Все! Трам-пам-пам! – стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали и быстро заскользили вниз.

«Шишину от Тани…» – опять подумал он, нос защипало радостно, как одуванчиками в мае, мятным леденцом, кленовым медом…

Весенней пылью.

Коркой ледяной.

Полынью пыльной у забора.

Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.

Ореховым колечком.

Кексом кулинарным в коричневой промасленной бумаге.

Киселем в брикете.

Крем-брюле…

Черемуховым снегом.

Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают…

Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв…

– Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! – сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо и камерой велосипедной задушить его…

– Смотрю, ты, брат, опять чего-то замышляешь? Ишь как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!

И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету и, опустив ее в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.

Глава 3. Два капитана

В тягостном раздумье Шишин из подъезда вышел, оглянулся, но дверь уже закрылась. Он мрачно заморгал на острый талый свет. Хотелось рот прополоскать от страха, язык заплесневел, разбух, как будто мать дала на полдник подлой вязовой хурмы, и было не очистить рта теперь от рыжего крупитчатого мха. Он пуговицу слабыми руками поискал за ворот, но тошно стало пальцами озябшими искать, и он оставил так. Кивая кротко, пестрый голубь в серых жабрах мимо прохромал и сел, нахохлившись, на люке, грелся, тускло кося на Шишина больным и глупым глазом. Шишин оживился, сунув руки по-бобрыкински, с морщинкой в карманы тощей куртки, неспешно подошел и, приготовив ногу голубю, сказал: «А ну… пошел!» И для острастки немного приподнял колено, чтобы голубь знал. И голубь вверх поднялся в дне холодном, переместившись так на следующий люк.

Припорошило, из пустого неба летели косо белые колючки, в проталинах собачьих песьим стыло, на площадке детской ветер заупокойную качелями играл, как будто мертвеца баюкал, а тот все кашлял, кашлял, кряхтел, вздыхал простуженно и страшно. Шишин растерянно стоял, не зная, как бы взять да и домой вернуться сразу, как и вышел, без хлеба, без селедки, почитать письмо… Открылась подъездная, Шишин оглянулся. На ступенях, поправляя санки, стояли Оленька с Танюшей, и те же были санки и подушка, привязанная к спинке, та же… та же самая казалась Шишину метель…

– О! Шилохвост, брателло! Давно не виделись, примерз? – спросил Бобрыкин ненавистный, появляясь следом, и Оленька смеялась, на Шишина показывая варежкой, что он вот так стоит, как будто бы примерз, и прыгала и хлопала в ладоши, чтоб не примерзнуть тоже, и Шишин улыбнулся Тане, что мог давно примерзнуть, а все же, выходило – не примерз…

С разбегу ветер налетел на мусорные баки, заскулил и, грохнув кровельным железом, потряхивая и крутя, понес за трубы ТЭЦ ошеломленную ворону. Рвануло провода, шрапнелью разлетелись с тополей и кленов остальные твари.

Танюша обернулась, помахала, но ветер вздернул ворот, запорошил, отвернул лицо. Мир, занесенный снегом, не кончался, все тянулся вдоль забора к арке, подглядывая из окошек школьных, шел по часовой. Он спрятал соловеющие уши в картонный ворот куртки, натянув пониже песьи уши, и за селедкой против часовой пошел. Пошел то боком, то спиной, с упором, как всегда бывает, если против часовой…

Здравствуй, мой родной, хороший Саня… – Шишину писала Таня. «Здравствуй, моя родная, хорошая, любимая Танюша», – думал Шишин, письмо Танюшино читая.

Как твои дела? У нас все хорошо, вот только не уходит все проклятая зима. Весна почти в календаре, а за окном такая стужа, что нос не покажи.

А помнишь, Сашка, как в детстве мы с тобой любили зиму? Как ты на санках катал меня, и на картонке вниз по горке вместе? И все свистит в ушах! Так здорово! Такая жуть! И об забор! И нос и щеки всё мороз кусает, пока на варежке снежинку несешь домой. Желанье загадаешь, чтоб не растаяла она, пока дойдешь, она не тает… И всё сбывается, как загадали… всё! А помнишь, как я загадала себе на Новый год коньки? Сбылось! Сбылись! Какие белые, красивые коньки…

Как ели снег! Какой был вкусный снег! Невероятно, Сашка…

Как прилипал язык к замку, когда играли, у кого прилипнет крепче… Вот же дураки!

А помнишь, как морковку в овощном стянули, для снеговика… А нас поймали! Отругали? Но отпустили… помнишь? Помнишь, милый, какой был синий, какой скрипучий в детстве снег?

Он только холоден сейчас, он грязен, с ботинок не отмоешь соли, гуталин не помогает даже, и день не тот, и ночь не та…

А помнишь, как мы крепость строили за голубятней старой, и вдруг пришел Бобрыкин, всё разрушил… Всё…

«…помню», – думал Шишин, письмо Танюшино читая, он и в самом деле прекрасно помнил, как Бобрыкин ненавистный пришел за голубятню, всё разрушил… «Всё!»

– Ты есть идешь? Остынет! Сколько можно звать? – спросила мать, распахивая дверь, и, вздрогнув, Шишин рукавом от матери прикрыл письмо.

Мать не любила, чтоб от Тани приходили письма. И не велела Шишину читать.

– Опять?! – спросила мать, заметив, что Шишин под рукав чего-то спрятал. – Давай сюда! А ну!

Он протянул листок, и, скомкав, опустила мать письмо в карман халата, и вышла, хлопнув дверь.

«…Мать тоже камерой велосипедной можно задушить», – вслед матери подумал он и руки земляничным мылом мыть пошел перед обедом. «Задушу ее, чтоб письма мне Танюшины читать давала», – думал, смывая земляничный запах с рук, и снова мылил, мылил и смывал… Пока от мыла в пальцах не осталась только пена.

– Санька, ты смотрел «Два капитана»? – однажды Шишина спросила Таня.

– Нет, – ответил он.

Мать Шишину не разрешала смотреть «Два капитана». «Глаза себе испортишь», – говорила мать. И Шишин не смотрел.

«Чтобы глаза не портить, лучше не смотреть».

– Я расскажу тогда! – сказала Таня и рассказала Шишину «Два капитана».

О верной дружбе, верной дружбе и о вечной, вечной о любви.

Про Саню с Катей и Ромашку, про какого Шишин сразу же решил, что тот Бобрыкин ненавистный будет.

«Я летчиком полярным стану. Бобрыкин ненавистный Тане скажет, что меня убили, а я пока открою Северную землю и назову ее в честь Тани – Таней! И однажды приедет ко мне она, где я полярным летчиком работать буду, и скажет: “Здравствуй, Саня… это я!” Да, так и скажет: “Здравствуй, Саня, это я!”»

И думал Шишин о любви прекрасной, вечной, верной дружбе, и вспомнил вдруг, что Саней звали его когда-то люди, а теперь все Шишиным зовут они его…

«Бороться и искать, найти и не сдаваться! – сказала Таня. – Поклянись!» И в домике зеленом, под горкой ржавой во дворе, поклялся Шишин бороться и искать, найти и не сдаваться…

– Ты навсегда клянись! – сказала Таня.

– Я навсегда! – поклялся он.

«А если найдет Бобрыкин ненавистный первым Северную землю, убью Бобрыкина тогда и отниму», – подумал он.

– Ты что там делаешь, чума?! Поминок ждешь моих? – по двери постучав, спросила мать.

– Я умываю руки, – буркнул Шишин и краны от греха подальше закрутил.

Глава 4. Приближе к нему

Приснилось страшное. Пустую колыбель качала мать, и колыбель скрипела, будто по стеклу удавленники пальцами водили.

«Темная сегодня, Саша. Зимней Анны день.

Теперь до самого Солнцеворота так и будет тьмить», – сказала мать и лампу тряпочкой прикрыла. Села, облокотясь о стол, вздохнула тяжко, забормотала «мытари мое…».

«…Приближе к Нему мытари и грешники одне, убийцы, изверги, насильники, своекорысти! Сестры Лия и Рахиль – блудницы, как эта тварь твоя, и слушали его, и ели с ним хлеба, и называл их “соль земли”. И только фарисеи, Саша, ропотали, как ты, блажили и не слушали его, как ты не слышишь мать… Порог переступи, сказала! Ну? Нечистый влезет! – И Шишин поскорей переступал порог, обитый изоляционной лентой, с корочкой отодранных газет и тополиной пыли. – И говорили, и роптали: “Он принимает грешников, и вместе с ними угощает нас, и сам их пищи ест…”» – бубнила мать, ссыпая соль в тряпичку из кулька, завязывала в узелок и прятала в карман пиджачный, «на память, Саша, не забыть урок. Смотри не потеряй!», крестила спину: «Господи храни», – и в голове вертелось «ближе к Не́му», и Шишин все уроки потрошил мешок в кармане, на пальце указательном облизывая соль. И хлебную солил горбушку, мякиш, и соли в Танину ладошку высыпал.

Бродили тени по ступеням, глухо, сонно выл ветер в мусорной трубе, и молчаливые тома на полках жались в два ряда, Карл Энгельс, Фридрих Маркс – «или наоборот?» – подумал он, – Иосиф Сталин, «Родная речь» за пятый класс, «Айвенго», «Книга о вкусной и здоровой пище», СССР, 1952, где все картинки можно взглядом есть. Салат «Весна», «Форшмак», «Миноги».

– Миноги – это что?

– «Готовые миноги нарезать поперек, кусками длиной четыре сантиметра, сложить в салатник…» – хмурясь, прочитала Таня, – я не знаю…

– Вкусные, наверно…

– А то! А это – чур мое!

– А я вот это…

– Ого! Паштетик из печенки!

– О! «Поросенок заливной»! Ням-ням!!!

– «Хрен с уксусом», уйя-а-а! Какая гадость!

– А корнишон?..

– А у меня стерлядь!

– Дичь… Я дичь! Ты тоже дичь! Татьяна Николавна дичь несет! Подайте дичь! Ха-ха! Ух ты… ого…

А на блокноте Тани из «Союзпечати», с серыми листами, был переводной котенок, в нем написала Таня: «Ты гулять пойдешь сегодня?» Он писал: «Пойду».

А в центре актового зала стопкой маты, вдоль стены канаты, а в рекреации на третьем пальма с кнопками в стволе и надписью на кадке «ШБ-164». А возле вешалок из гипса Ленин, то есть гипсовая голова его, с которой, если нету ведьмы бабы Гали, много гипса, сколько хочешь! ногтями можно сколупать. А можно звездочкой царапать парту «ТАНЯ», и дома тоже «Таня», «Таня», «Таня»… и получить от матери за это по ушам.

Цветы не вянут, зимы жарки, и можно заблудиться в белом яблочном саду, и золотом лучи сквозь доски голубятни старой щекочут нос, и тени исчезают в полдень, тени веток, трав и тени лет.

Ты помнишь, Сашка, мы всему смеялись? нам только палец покажи, и все! – писала Таня, – как пес идет, как скачет грач, какой у Анны Капитонны «капитон» на заде, ворона, дура, кар да кар! Как тетя Тося с тетей Дусей за субсидией идут. «Субсидия» – смешно… «Вам только палец покажи!» – мать говорит твоя, а только из подъезда выйдем – палец покажу тебе, и оба хохотать. Нет, правда, ты попробуй удержись! Серьезно, Сашка! Я серьезно! животик надорвешь, вот до чего серьезно все смешно. «Черт за уши щекочет!» – скажет мать твоя, – а нам смешно и это. Смешно, хоть удавись.

Разбитые коленки, от зверобоя зыкинские синяки… Никак не зарастет травой пятак заговоренный, и с каждым годом тяжелеет что-то. То тут, то там, как будто ты учебники несешь за пятый класс домой, а лету – все, кранты. И из осенних листьев в сентябре венок, из одуванчиков в апреле… А помнишь, на скамейке он лежит, засохший, смятый, снятый… нитками из детства все насквозь прошито, колются иголки, не дают уснуть… И если елку вынесли уже, то в доме пусто так, что слышно пустоту. Она ничем полна. В совке еловые иголки с пылью, осколки шариков разбитых, шорох мишуры. Стучит по классикам от ваксы черной крышка, шайбу мальчики большие отобрали, в чернилах пальцы, клякса в чистовик, и через горизонт натянутой веревки перепрыгнуть можно, и там уже осалить нас нельзя…

Твоя Т.Б.

«Приближе к Нему», – мать сказала в голове, и Шишин палец послюнил и, окунув в солонку, облизнул.

Глава 5. День рожденья

– Уж небо осенью дышало… – сказала мать, плотней задергивая занавески, обернулась. Шишин хмуро посмотрел на мать. Он не любил, чтоб вслух она стихов читала. Не любил.

– Что смотришь, как удавленник на свадьбу? – спросила мать. – Не помнишь разве? Пушкин!

– Почему на свадьбу? – удивился он, но как-то сразу понял почему. Мысль показалась серой, длинной, как резина, он с подозреньем кинул взгляд на календарь, где красным помечала мать все «православные» недели, сжался: скоро…

Тапки под клеенкой незаметно скинув, прислушался с тоской, как гниль бормочет в черной и кривой, закрытой дверцами трубе, и вспомнил вдруг, что спал сегодня плохо в мертвый час и сны плохие, как в гробу, всё снились. Старуха с девичьим лицом, собака в волчьей бабушкиной шали, младенец в люльке с каменным лицом, Бобрыкин ненавистный, мать и дворник страшный Петр Павел, тот, который за забором школьным учительницу Анну Николавну в листьях сжег, что музыку до пятого вела, а с пятого пропала.

«Убавил, не убил…» – шепнуло в голове. «С Петровки сухо, день велик…» – в ответ вздохнула мать, и стало страшно Шишину, что день велик и сух с Петровки и все идешь, идешь, никак не смеркнешь и сам не знаешь… что. «И почему так говорят, что он убавил? Убавил не убил, а он убил…»

– Иди, скажу секрет! – во сне пообещала Таня. Шишин подошел.

– Дворник Петр Павел Анну Николаевну зарезал, – касаясь уха шепотом лакричным, прощекотала Таня. – Теперь, где закопал, награбит листьев и сожжет, пойдем смотреть?

– Пойдем, – ответил он, – за что сожжет?

– Из ревности, – сказала Таня, – что с физруком в учительской смеялась…

– А… – И вдоль забора, за кустами прячась, они пошли смотреть, как Петр Павел Анну Николавну в листьях жжет. Во сне запахло шерстью подпаленной, прелью земляной, водой тяжелой. Дымились мусорные кучи, клевало воробьё рассыпанные бусины рябин, унылые дорожки беговые, черные от рыжих тополей, двойным тянулись кругом. На воротах висел мешок со сменкой, синий Шишина мешок, качался, как манок. Туда-сюда, туда-сюда, как будто ветер в нем качал кого.

«Спи, Саша, спи, Господь тебя храни», – сказала мать, и дворник Петр Павел грабил, грабил листья и руки земляные вытирал о фартук, и капал дождь с изнанок крыш, по ржавым желобам текла вода, и в ухо прошептала Таня: «Мамочки мои…»

Ссутулившись и шаркая ногами, мать подошла к столу и медленно, цедя, жалея ягод, по кружкам разлила компот вишневый, разбавленный, несладкий, как всегда. Горелой шкваркой тлело от плиты, на разогревшейся конфорке выкипала гуща постного борща. Ведущая «Маяка», протягивая буквы, новости читала. «И днем такие были, – думал Шишин. – И всегда».

Приподнимая кружки, мать стерла липкие овалы со стола, и было в кухне тускло, темно, будто света никогда не зажигали в ней. На табуретку встала, придерживая угол у стены, кряхтя, вскарабкалась на стол носками шерстяными, скрипя столешней, лампадным маслом залила фитиль, поправив ласково на полочке образник. Перекрестясь на угол, пошатнулась было, но не упала все же, не сломала шею. Вскарабкалась обратно, стала пол мести и, отогнув клеенку, зло сказала:

– Опять без тапок, паразит… хоть кол теши!

Он вздрогнул, подобрал колени, ногами под клеенкой шаря, вспомнил, что мать велела тапок не снимать и под клеенкой, где никто не видит, – тоже, а если снял, то вверх подошвами поставь, вот так! Не как бес на душу поставил, а буквой «Т», а так, как ты, по всем углам кидаешь, – к потере роковой и скорой смерти выйдет…

– Умру! Дождешься у меня, – пообещала мать и веником ударила внизу, за пятки.

Шишин поперхнулся, не допив компота, встал и вышел. В комнате своей поставив тапки буквой нужной у полога, сел ждать, когда она войдет проверить, как дела. Она вошла уже умытая, с свечей горящей, и, увидав, что правильно на этот раз составил тапки, не привязалась, а, перекрестив углы, по комнате прошла, читая отходную, вышла. Шишин наклонился, быстро тапки развернул и, развернув, довольный накрылся одеялом и уснул…

– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал он и, глаз не открывая, встал с кровати и пошел…

Из проволоки медной плела Танюша бантики, браслеты, вплетая разноцветный бисер в медь, невестой наряжалась и звала…

Нарядится невестой и зовет с балкона: «Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась!» Шишин встанет и идет.

– Зажмурься! – говорит Танюша, – я завяжу глаза, а ты иди не разжмурясь, пока я не скажу.

И он зажмурится и ждет, сопя, пока она глаза ему завяжет. И бегают мурашки по затылку, щекотно дышат в шею, в щеку, в ухо облачка смешков, янтарный мятный леденец звенит. И земляничным мылом пахнут быстрые Танюши пальцы. Щекотно носу от повязки и чудно́, и тоненькой полоской свет за тапочки сочится.

– Иди! – Он снова топает за ней с закрытыми глазами и сопит.

– Стой! – И остановится, и ждет, что нужно дальше.

– Теперь вертись! – она ему, и он переступает, опасливо, чтоб не наткнуться, не стукнуться, не уронить и не упасть.

– Быстрей! – велит она – быстрее ковыляет Шишин, но не так, чтобы совсем уж развинтиться.

– Еще быстрее! – она опять ему, и слышно, как нетерпеливо мятный леденец во рту звенит. А Шишин вдруг замрет, опустит руки и стоит, хитрит, когда Танюша сама его раскружит…

И раскружит неповоротливого Шишина Танюша, размотает, и снова будет Шишину щекотно от мурашек: все щекотно, все смешно вокруг, как в карусели – все смешно и быстро, качается туда, назад; как на качелях – небо-лужа, лужа-небо… птица-мячик.

Все закружится, все вспыхнет, сдернет с глаз она повязку, скажет: разожмурь!

И Шишин, разожмурившись, моргает, но, кроме света, ничего не видно. Ничего.

А только свет.

И карамелью мятной свет пахнет в комнате ее, и монпансье, что нитками к карманам прилипают, только положи – и не отлепишь, ирисками, лакрицей, леденцами… И сохнут ландыши на подоконнике в стакане, и за окном не небо, кажется, а небеса.

Из света в белом платье подвенечном стоит она, и в волосах венок цветов бумажных, таких, как на Христово Воскресенье мать в кулич втыкает, на запястьях медные браслеты – в проволоках бисер разноцветный. Всё кружится! Всё мелькает! Скачут по салатовым обоям солнечные зайцы, золотые пчелки в лучейках жужжат, и широко распахнуто балконное окно…

– Красивая я, Саня?

– Красивая… – глаза опустит, на пол смотрит, морщит нос…

– Саня! Саня! Иди скорей, я нарядилась! – во сне услышал Шишин и, глаз не открывая, встал с кровати и пошел…

Был у Танюши день рожденья в третий день апреля.

В белом фартуке нарядная Танюша конфеты в честь рожденья в классе раздавала, горстями высыпая всем на парты. «Мишки», «белочки», ириски, «театралки»… как бывают в сундучках жестяных на утренниках новогодних, когда чего ни загадаешь Дедморозу, а он одни конфеты только в сундучках дает…

В окно сочилось солнце. В конвертах приглашения на праздник раздавала Таня, не всем, а тот, кому конверт протянет, – тот и рад. Кому же не протянет приглашенье, с тем она не дружит, а с кем не дружит Таня, тот без приглашенья дураком сиди.

Стоял в Танюшином буфете бледно-розовый сифон, который из воды, как в автоматах, делал минералку. Из бутылки в минералку Танюша желтого сиропа добавляла, как мед, густого. Шишин пробовал. Он знал, что вкусно. «Наверно, газировка будет», – думал он, ему хотелось тоже получить конверт на праздник.

Приглашение.

Саше Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23.

– Господи спасибо, унесло заразу! – крестилась мать, за тетей Люсей закрывая дверь. – Не загостится добрый человек в чужом дому. Не загостится, совесть знает. Без приглашенья черти только в гости ходят, бездельники и невоспитанные люди. Дармоеды. Нет дел других у них, у паразитов, чужое время на свое переводить, по людям шастать, объедать людей. Придет, рассядется, трещит, трещит… как свищ. И дай Господь до ужина ее спровадить. Нет! так и будет, будет! квашней сидеть, с обедни до вечерни, покуда отходную дьяк в колокола не зазвонит. Все съест, что перед ней поставишь, съест и ждет, чума такая, когда еще рябиновки нальют. Алкоголичка! – объясняла мать. – И ты мне чтобы по гостям не шастал, чтоб не шастал! Понял? Знаю я тебя. Не звали – не ходи. И позовут – подумай. Может, так позвали. Не чтоб пришел, а так, что неудобно было не позвать. Подумай трижды, чем в дверь другим звонить. А после третьего в четвертый раз подумай. Не для того перед тобой закрыли люди дверь, чтоб ты в нее звонил и шастал туда-сюда чужие чаи пить.

И Шишин по гостям без приглашенья не ходил, а только если Таня позовет с балкона, и то стоял под дверью, чтобы не звонить. Танюша подождет и дверь сама откроет. Скажет: «Привет! Чего стоишь, балда? Входи!»

Но очень Шишину хотелось все-таки пойти на день рожденья к Тане. Из-за газировки этой оранжевой с сиропом. И за конвертами, которые кончались быстро, с беспокойством, пристально следил. Конверт последний положила Таня Бобрыкину на парту, Шишин отвернулся, стал в окно следить за тем, как поживают воробьи.

А воробьи там поживали хорошо, отлично поживали, им было хоть бы хны на ветках, что приглашения ему не дали. И маленькая девочка с хвостами внизу мелками рисовала зайца на черном тающем асфальте. Асфальт не тает, думал Шишин, это тает снег…

– Саня, ты придешь? – спросила Таня, садясь за парту рядом, высыпая «мишек» и ирисок Шишину под нос, он засопел, не обернулся.

«Бобрыкину дала конверт, другим дала, с кем дружит, а на меня конверта не хватило, – думал он. – Я без конверта не пойду. Другого дурака пусть ищет без конверта, просто так ходить». Он так любил, чтобы уж если пригласили, то с конвертом, а на словах не дело приглашать людей. Придет – где будет там написано, что приглашали? И могут даже не пустить без приглашенья. «Где ваше приглашенье?» – спросят, как в кино, и без билета. Что сказать…

«И даже из-за газировки, если даже газировка будет, не пойду…» – подумал он, но все же обернулся, посмотрел на Таню.

– На! – сказала Таня, протягивая Шишину конверт.

Глава 6. Жмурки

Продольная полоска в камне и воронка, запах солнца, цвет апреля.

– Ой! Чертов палец! Капитально… дашь потрогать? Зыко пахнет… А если долго в кулаке зажать, еще вкусней, смотри!

– Ага…

– А угадай теперь, в какой руке? Не угадаешь – чур мое!

И Шишин долго думал, в какой руке у Тани громовица, но не угадывал почти что никогда. А громовиц на счастье было много. На пустыре, за длинным домом, в песочнице другой, там, у забора… «Еще потом насобираю, ладно, сколько захочу».

«Илии-пророка, Саша, стрелы – громовицы», – в платочек громовицу обернув, мать долго мялкой молотила по кулю, крещенской разведя водой, давала пить: «С усадком, Саша, пей, на счастье…» Но Шишин не любил, чтоб громовицы мать его толкла на счастье, и, громовиц найдя, от матери в дыру кармана прятал и, спрятав, забывал, искал еще. И на газету, громовиц нащупав за подкладкой, мать высыпала и опять толкла, толкла…

На счастье – ржавый гвоздь и на двери подкова. Четырехлистный клевер, старый ключ. Ресница, перышко рябое, автобусный билет, билет трамвайный, монетка вверх орлом. Куриный бог, Илья-пророк, каштан в кармане правом, мутная вода с крупой беленой, всё на счастье… всё.

«Вели чутворче безначальный, угодниче заступнече благие и везде в скорбях наших поможи…»

Дверь Таниной квартиры приоткрыта. Из-за двери звенели смехи, голоса, стучали каблучки, играла музыка; паркетною гвоздикой, пирогами пахло. Пустынно и тоскливо пробурчало в животе, покрытый мраком лестничный пролет манил бегом назад. Он часто убегал от двери, когда за нею голоса и смех.

– А, Санька, ты? чего застрял? Входи! – И яркий свет цветной в глаза ударил, и земляничные смеялись губы, и васильковые глаза сияли, и медным золотом закатным волосы горели, в них цвели бумажные цветы.

– Давай-давай, не топочись, идем! – дыша нетерпеливо солнцем и лакрицей, мятным язычком звеня во рту, сказала Таня, схватила за рукав и потянула за собой.

Он замычал, сопротивляясь, во сне пытаясь спрятаться от сна, и продолжал смотреть…

– Смотри, какое платье мама подарила! Нравится тебе? – И, поворачиваясь боком, половинкой глаза на Шишина из сна смотрела; и от запястий тонких, от коленей взлетела юбка цвета акварели, и били больно, внутри, где прятал Шишин всякие печали, лаковые каблучки.

– Ага, – ответил он.

– Еще часы! Смотри! Бобрыкин подарил! – И протянула Шишину ладошку, на запястье блестели крошечные настоящие часы.

– По камушку вот тут и тут, и здесь за ремешком, и пряжка золотая!

– Золотая…

– Мне идут?

– Идут… – прислушавшись, ответил и, вспомнив свой подарок, кулак открыл и громовицу протянул.

Был третий день весны.

Нарядные сидели гости. Все были дети. Девочки и мальчики из класса. Ели торты, перемазанные сладким. Корзиночки, эклеры… Звенели чашки-ложки, наклонялся розовый сифон, выплевывал в бокалы апельсиновые пузырьки.

– Давайте в жмурки! В жмурки! – закричала Таня, – Сашка вода! Сашка опоздал, ему водить! – И закрутилась вихрем разноцветным, и это был весенний ветер с моря, с юга. Солнечный был ветер. Из тех, что в мае по дворам гуляют, расшвыривая вишен сквознячки.

Всё закружилось, свет погас внезапно. Погасли звуки, на лице от дня осталась колкая полоска шарфа, и захватали вдруг чужие руки, невидимки-пальцы, щипали, цапали и гоготали, били в бубен, и колокольчик зазвонил хрустальный, и ничего не видно было под повязкой. Никого.

И смолкло. Оборвалось. В круг тесней дыханья сбились, таял эхом где-то голосок Танюшин, летний странный смех. Как будто падает она, подумал он, и тишина такая стала, такая… Такая странная, такая… тишина…

И потихоньку дети за Танюшей из комнаты на цыпочках крались, на черной лестнице скрывая звуки.

Шишин, ты один остался…

Жмурик Шишин…

Шишин вода!

Шишину водить…

– Ты, Шишин, в жмурки сам с собой играешь… – шептались в голове и под подушкой.

– Смотри, идут часы? – спросила Таня.

– Идут… – прислушиваясь, согласился он.

И шли часы. И было в комнате темно и тихо. Сумерки стекали синими тенями, прятались за шторы, во дворе знакомо скрипели старые качели, и метроном стучал на Танином рояле, как будто в сердце этот метроном стучал. Он подождал еще и, не дождавшись, сам сорвал повязку. Сорвав ее, остался в той же темноте.

Глава 7. Песочница – песочек

После дождичка небеса просторней…

«В пятницу на Святочной неделе сон всякий вещий, – объясняла мать. – Уснешь, душа во сне покинет тело и скитается, блуждает. Ее нечистый дух тогда подстерегает. Иисус уже родился, но не крещен, в это время Сатане раздолье. Спросишь – правду скажет, но плату за рассказ возьмет такую, что не откре́стишь, потом и не отмолишь. Ты, Саша, если сон тебе плохой на Именинную приснился, за темя подержись, в живое пламя свечки под образами в кухне посмотри или в окно, где свет от дня, перекрестись и постучи в стекло. Три раза постучи. Как в деревяшку. Стучишь по деревяшке, дураком не будь! Проверь, чтоб не фанера и не пластик. По пластику стучать и по фанере – как головой твоей пустой о стенку, толку нет! Хоть десять раз стучи.

Хоть кирпичом.

И не зевай со сна и перед сном! А если зявкнул, перекрестись и тут же рот прикрой ладонью. Слышишь у меня? А то раззявишь пасть, и черт влетит, не вызевнешь потом. И будет дрянь тебе такая снится, что волком взвоешь, понял у меня? И если все-таки со сна удавленника хуже, то за железку подержись тогда, а хочешь, высунь ногу левую через порог и прикажи дурному сну уйти. Попей святой воды. И окропи остатком кровать, ковер и полки, все углы… И ничего с дурного сна тогда тебе не будет», – обещала мать.

В мертвый час, после обеда, Шишину приснилась девочка Танюша из тридцать третьей квартиры снизу. Дождь оборвался каплей на носу. Брезгливо от воды отряхивая лапы, придворный кот Степан прошел, с отрезанным садистами хвостом и разноцветным ухом, колченогий. Когда-то найденный Танюшей мертвым за забором, а теперь живой. По кромке лужи пропрыгал воробей, застрекотал, отряхивая солнечные искры; медовой канифолью задышало от земли. Парил гудрон, цвела сирень, Сергиевский шиповник ракушки раскрывал, ручьи сметали к люкам снег вишневый, и ветер тек навстречу теплый, южный, как будто в небе жарили картошку с луком ну или сырники изюмные пекли…

– Вон девочка Танюша, из тридцать третьей квартиры снизу, – Шишина подталкивая в спину, сказала мать. – Иди с ней подружись и поиграй в песочек, понял? – И Шишину дала совок с ведерком, подтолкнула. Он не любил, когда его толкали, и девочек он тоже не любил. Любил, чтобы в песочнице без девочек играть. Сейчас совок отнимет и ведерко, укусит, ущипнет и палкой треснет, а после заревет, как будто это я… Его нередко девочки в песочницах кусали. И Шишин хмуро посмотрел на мать.

– Иди-иди, куркуль! – сказала мать, и Шишин неохотно захромал, куда велела, и девочке Танюше из тридцать третьей снизу сразу протянул совочек и ведро. «Пускай теперь отнимет», – думал он.

Она на корточках сидела, палкой ковыряя лужу, взяла совочек и ведерко, палку Шишину дала. Он палку взял, подумал, осмотрел и с палкой отошел от девочки подальше. На всякий случай, чтоб не укусила. И заворочался, забормотал во сне, стараясь отвертеться, чтобы небо не светило, но только глубже завернулся в сон.

– А как тебя зовут? – спросила девочка из тридцать третьей снизу. Он промолчал на всякий случай. «Молчи, за умного сойдешь», – советовала мать.

– Ты что, дурак? – спросила девочка из тридцать третьей снизу, он молчал.

– Иди сюда! Иди, ты будешь суп?

Он промолчал еще, надеясь, что девочка сама отстанет приставать, отдаст ведро с совком и «ничего потом не будет», но девочка не отставала.

– Ты что, со мной не дружишь?

– Нет.

– А с кем?

– Ни с кем.

– Тогда давай дружить?

– Давай, – ответил он, хотя и не хотел дружить и отвечать не думал. И палку тоже девочка отобрала.

Песок снаружи желтый, а внутри сырой, и свет такой, как будто солнце выплеснули в лужи, чертила девочка из тридцать третьей снизу палкой на песке…

– Вот тут прихожая у нас, тут висельница, шапки вешать, вот тут твой кабинет, тут кухня. Это телевизор. Ты позвони, а я уже как будто дома.

Он позвонил, она открыла.

– Привет! Котлеты будешь?

– Буду.

На бортике песочницы котлеты. К чаю куличи. Из одуванчиков компот. Картошка из камней. И Шишин камни чистил, а девочка из тридцать третьей снизу их в ведре варила. И посыпала все укропом из травы.

Поели супа, стали чай варить. Но чаю оказалось мало в ближней луже, и вместе к морю Черному пошли, под горкой.

– Корабль! – на горку показав, сказала. – Хочешь поплывем?

– Не-е… глубоко… – ответил он, – мне мать не разрешает в лужи лазить.

– А трусов на корабль не берем! – И через море зашагала к кораблю.

Кирпичная стена четвертого подъезда. Резиновый прыгун, упавший за подвальную решетку. Кривая карусель одним крылом скребет. Оранжевая медь на козырьках, кусок тянучки, эмальный запах краски от качель. Угольной черноты земля, дымящийся асфальт. Следы кота и их следы на память, резина жженая подошв. Балкон ее, расклешенная занавеска в синих тиграх.

Его балкон повыше, с зеркальной гладью мытых матерью окон. Трофейная гармошка в розовой бархотке, в нижнем ящике стола. Испорченная йодом скатерть. Пистоны на столе, чердачное окно, в нем висельник висит. Посмотришь – тоже висельником будешь. Жуки-пожарники и майские жуки, «земелька», «ножечки» и «дымовушки», расплавленный свинец на чайной ложке. Замазка, вар, смола, заколка «незабудка», шпильки, лейка, запах желтых книг и горизонт из бельевой веревки, натянутый от горки до забора. Резиночка, хомяк Песочек, сдохший в банке, в термосе взорвавшийся карбид, пороховушки, Главный муравей, могильный крест из спичек, небо, небо…

Корабль уплыл. Держась за темя, Шишин в мрачном настроении вошел на кухню, на живое пламя свечи под образами посмотрел, открыл окно и посмотрел в него и, постучав в стекло три раза, взял кастрюлю, прижав ее к груди, через порог просунул ногу и так стоял, приказывая сну не сбыться. Мать споткнулась.

– Чтоб ты провалился, ирод! – отобрала у Шишина кастрюлю и велела убираться с глаз долой.

Глава 8. Почта

Здравствуй, мой родной, хороший Саня, – Шишину писала Таня. – Только посмотри, какое странное, какое синее, как будто кто-то море опрокинул небо! И так и думаешь, что как же мы внизу, одни…

Я думала, что я умру. Бессмертны только в детстве. Больничная палата, осень, оконный свет такой пронзительный и яркий, как будто я обречена, и эти апельсины, три, этот кроссворд проклятый, этот, этот, этот запах страшный! Саша! Господитыбожемой… вода в бутылке «Аква Минерале», мне ничего не надо этого, не надо. Я не хочу, состарясь, Саша, умирать.

И я стояла у окна, смотрела долго, а в голове такое странное, такое бесконечное терлинь-тирлем, тирли-и-и-и, как колокольчик тренькал, и все тирли, тирли, на ноточке, на ниточке одной, и фьють! затихло вдруг, оборвалось, чудно. Как будто оборвали.

Мне только счастья, Саша, только счастья, Саша… Я счастья, счастья, Саша, так хочу!

А мир такой спокойный, зимний, тихий, звезды… Сугробов намело, оранжевые окна, фонари, и льдом вода покрыта Головинского пруда – таким глубоким, что как будто до дна льдом. А помнишь, осенью оранжевые листья опадали на длинные ступени у воды и мы с тобой стояли на последней, а ты боялся ноги промочить, чтобы не заругала мать?

Жизнь взять и выдохнуть, как облачко в оконное стекло, а лучше в форточку, и пусть летит, летит себе, и ничего не жалко, никого. Закрыть глаза, калачиком свернуться, пусть и пусть! И обо всем забыть. Тирлем-тирли…

Квартира в три стены, окно, и занавеска та же. И знаешь, Саша, точно, если я посуду не помою, мир сойдет с ума! Все эти стулья, ниточки-катушки, чашки-ложки, полки, забитые хламьём, быльём, жильём, тряпьём, что только приоткроешь дверцу – валится на пол. И кажется однажды, как во сне раздуется и лопнет шкаф… Бабах! Как лопнул в термосе у нас с тобой карбид.

Тебя ругала мать за термос, за веревки, за… Господи! за то, что в луже промочил ты ноги! Но как же можно, как же можно по лужам в детстве не ходить? Не прыгать через них? А по чему еще ходить? Через чего же прыгать, как не через лужи?

А я умру когда, возьму с собой на память ржавый гвоздь, четырехлистный клевер, старый ключ и перышко рябое, что ты мне подарил, автобусный билет счастливый, чертов палец… и если ты пойдешь со мной – тебя.

«Пойду», – подумал он.

Ты помнишь, Сашка, умер Главный муравей, и мы с тобой его похоронили у забора, и нового на Главного потом ловили муравья? Такая очередь, один возьмет билет, за ним другой, и бесконечно так «тирлим-тирлим»… и оборвется вдруг.

И море. Саша, Саша милый, милый, милый Саша, море… нет всему конца, ему конца. Но чтобы не было конца у моря, всего лишь нужно берег пруда заслонить под козырек рукой. Всего лишь! Фокус-покус! чтоб морю не было конца.

Чтоб не было окна – глаза закрыть. Чтоб завтра не было – всего лишь не проснуться. И все-таки мне грустно стало, Саша, о том, что как же мир потом, один, без нас?

Все вечерело – вечерело и погасло. Вдоль школьного забора Шишин за конвертами шагал на почту. Долгие полоски в розовом снегу чертили тени, оранжевые ложечки семян крутили фонари, жемчужным яблони цвели, и черные в засахаренных шапках пудры снежной зябли в звездах лапочки рябин. «Как клюква в сахаре», – подумал и, голову задрав, остановился и смотрел. С забора на него смотрели снегири. «Еще не всю склевали, паразиты! – думал. – Не могут сверху, подлые, пообкусать. Назло пообкусают снизу, а сверху – как не прыгай – не достать». И он подпрыгнул все же под рябиной, но только снежных шишек в рукава натряс.

На почте было тихо и тепло. Какие-то старушки копошились за письменным столом, у батареи жалась неразобранная елка, очередь молчала, пылился в кадке фикус, новогодние гирлянды дрожали по углам, в межоконье спали мухи, перьями цветными на улице кружился снег. Жужжала тишина.

Шишина в окошке девушка узнала и улыбнулась, кутаясь в платок. «Как моль прожрала», – хмуро думал он, разглядывая волосы почтарки, нос ее кривой и длинный и узенькое призрачное ухо, зачем-то дважды отраженное в стекле.

– Так много писем пишете, мужчина, что же за работа у вас такая? – спросила та, приветливо и с лаской заглядывая Шишину в глаза.

– Мне пишут – я пишу. Работа как работа, – буркнул, отводя глаза. «Да и сама как моль», – с тоской подумал он, внимательно считая сдачу, и, спрятав под обшлаг конверты, вышел.

Из снежной пустоты вздохнуло, ухнуло, завыло, обкусывая уши, понесло, толкая и крутя по слезной стыни, вдоль тусклых ламп фонарных, от пятна к пятну. Навстречу из небытия бежали люди-тени, облепленные вихрями взбешенных белых пчел… Забралом лязгая, промчался мимо Шишина гараж железный. Гавкнул хрипло из-под арки пес. Хромая, проскрипел засахаренный горб «Победы» синей, с вырванным крылом и мертвым глазом. Торжествующе мигнула в ржавом небе вышка. У забора ветер свистнул, тряхнул и потащил из снега старый клен, но не осилил, бросил, огляделся и, Шишина во тьме не рассмотрев, завыл разбойничьи и жутко, бросился назад, на площадь, другого дурака искать…

Он быстро пересек до половины детскую площадку, огляделся и, нырнув под горку, из-под ступеней посмотрел наверх. Танюшино окно приветливо смотрело абажуром рыжим, занавески со львами обнажали край кухонного стола. Она вошла…

– Здорово, Шишкин лес, брателло! Ну как тут с коммуналкой, топят? Не дует? В щели не свистит? А то смотри, зови, по старой дружбе помогу законопатить! – от подъезда пообещал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, махнул рукой и скрылся.

Мир заклокотал опять, вцепился в горло, затряс над головой ледовый желоб, затявкал и завыл и закружился, толченое стекло к забору унося.

– Всё носят, носят черти паразита! Господи прости – никак не унесут. Снимай, не натопчи! – сказала мать, из кухни выходя, и, хлопая руками, шурша газетами, прошла по коридору. Над ней кружилась моль. Он отшатнулся. Руками в страхе отмахнул седую жуть с лица…

– Все барахло твое, труха твоя! Заводчик! – обратно проходя, все так же хлопая руками, бубнила мать. – Смотри: тебя сожрет, как всю крупу сожрала. Как все мозги твои! Есть будешь?

– Позже, да.

– Запозже моль сожрет, – пообещала мать.

Развесив мокрое по шкафу, в комнату свою пошел, на дверь закрылся и, в нижний ящик от моли с матерью свои покупки спрятав, подошел к окну, письмо Танюшино из рукава достал и дальше стал читать…

А я сегодня убиралась целый день. У нас в муке, крупе позаводилась моль. И в банки, хоть они закрыты, тоже пробирается зараза. Или сама заводится, из ничего? Из этих корок апельсинных, что специально от нее кладу в шкафы?

У вас есть моль? У нас она повсюду. Мне кажется, она съедает все… Съедает время, память, даже сны, чтобы леденец в кармане летней куртки стал похож на кокон шелкопряда, а яблоко каштана сгрызла черная труха.

Она как дворник, что учительницу музыки убил. Сгребает листья над разрытой ямой, метет, метет и граблями шуршит… И жизнь как будто снится, снится всё, и сны ее – из выцветшего ледяного дыма.

Ты помнишь, Саша, за забором школьным, в траве полынной облако из мух, и листья, листья… и слипшаяся, как будто дегтем перемазанная шерсть… Какая страшная становится земля, едва припорошит ее седое, в снег истолченное просо! Как ветер дует изо всех щелей!..

Пустое снится, милый, страшно в нем, темно, и только шорох крыльев, без свечи не видных, и ветер за окном закрытым у-у-у-у-у… всё заметает, заметает всё. И мать твоя раскладывает в коридоре старые газеты, чтобы мы с тобой не натоптали. Где тут? Что всё?..

В аквариуме школьном рыбке золотой со стеклянными глазами желаний много мы загадали, но ей, наверно, надоело строить замки из корыт. Мечты мои о будущем, любимый, прошлое напоминают. Вернуть, вернуть, вернуть! И все начать опять…

Туда вернуть, где горка, а под ней с помятым боком мячик. Где пахнет медом осень, а весна дождем, и где сосульки все как леденцы. Туда, родной, где суп из одуванчиков, а чай из лужи. Где клад зарыт за школой, птица золотая и звезда над башней. Где прошлого не страшно, жизнь в начале и вот-вот гроза…

А помнишь, Саня, те волшебные часы? Я их случайно, убираясь, сегодня в нижнем ящике нашла… Опять цвела в саду та самая сирень, тот самый воробей скакал по кромке лужи, скрипели старые качели, в небе простыни захлопали, как паруса, корабль отходил обратно, кот Степан, убийцами убитый, сидел живой на лесенке, под мачтой, и умывался от дождя, а с веток все летели солнечные брызги…

А помнишь, как мы стрелки на часах с тобой переведем вперед под партой, и уже звонок! А если воскресенье к сумеркам, и понедельник на носу, и никуда не деться – вернем на день назад и так сидим, и смотрим друг на друга. И довольны. Довольны, дураки! Как будто правда больше понедельника не будет…

А воскресение всегда… Часы волшебные придворного кота Степана воскресят. Корабль нас дождется. Будет чай из лужи. Солнце. Лакричная карамель и сны.

Твоя Т.Б.

Глава 9. Рынок

Едва за полночь повернули стрелки, поведя отсчет иному дню, Бобрыкин ненавистный Шишину во сне явился. Нечеловеческая злоба читалась в искаженном ревностью лице его. С глазами алыми, играя желваками, Бобрыкин в длинном бархатном халате по черной лестнице спускался с мусорным ведром в руке. В ведре, похрустывая банками пивными, среди картофельных очисток, хлебных корок, шелухи, в зловонной гуще сидел сам Шишин, ногами и руками упираясь в бак. Себя во сне увидев, он похолодел и, ослабев, скорее голову прикрыл руками и, сжавшись в запятую, заскулил.

– Цыц, шиш собачий! – с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И, лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.

– Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной?! – заглядывая в комнату, седая, страшная со сна спросила мать и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль и, окруженный банным паром, долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.

– Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! – в дверь постучав, сказала мать и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.

Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…

По Чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, что навалили – с тем пойдешь! Изюму, кураги – они там знают, сколько дать тебе. Селедки – у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз – зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И докторской сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу – где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?

– Что?

– Тьфу, Господи, холера! – сказала мать и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала и дала.

– Чтоб все по списку, понял? Понял?! Слышишь или нет? – И Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил и, морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь, складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…

– Щас руки оборву! – пообещала мать.

Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. «Все были, с “А” до “Я”, как и положено, по алфавиту», – думал. «А я?» – спросил у Ольги Константинны. «Ты, Саша, из другого списка», – ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.

– Давай, как все уйдут, потом еще поищем? – спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. «То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают», – подумал с отвращеньем и заторопился, как всегда он торопился после и до того, как никуда не торопился он.

– Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, – протягивая шапку, заступила мать. – А купишь – вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! – И Шишина перекрестила. – Свиной, Господь тебя храни…

«Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его!» – кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и, чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! – собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.

– Давай другой напишем список! Где только кто хотим? – спросила Таня. Таня ручку грызла.

– Давай, – ответил он. И записали в списке только «Таня Т.» и «Саша Ш.».

«Вот так!» – подумал он.

День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», – догадался он.

Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала и снова полетела. А если б Таня… Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…

За голубятней старой небо порвалось и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня… – прошептало сердце, – Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом, закрутилось воробьем.

– Привет! – сказала Таня, варежкой махнула и прошла…

Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. «Пустодень, – подумал Шишин, – как ангела распотрошили, идешь, идешь…»

У входа «РЫНОК» постоял немного у палатки «Видеопрокат», разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в Новый год, горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… «Красивая какая, но не Таня», – думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…

Костлявый, страшный продавец, весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно: «Какого плана фильмы вам?», и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи, с ресниц промокших вытирая снег.

– Козел… – сказали в спину.

«Но, может, и не мне?» – подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.

Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке «Творожок» спросили: «Сколько вам?», и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами, с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…

«Да ладно, ладно вам!» – подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…

На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», – и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай, и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебреник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день Господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный, – был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе, мерзавцу, на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».

– А если бы подал горбушку президент? – поинтересовался Шишин.

– А если бы подал, тогда сошел, – сказала мать.

И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился и, шапку вниз перевернув, стряхнул на снег и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.

Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане», – из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.

Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил и, голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким, желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать, в кабинке запершись, Евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, Господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» – из памяти сказала мать.

Лифт наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовая, войдет или маньяк. Вдавил шестой и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание, к стенке прислонился…

– Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел.

– Что вылупился? Дорого берешь? – спросил Бобрыкин и нажал на пятый.

Глава 10. Варежка

Дверь сквозная, с лестницы – налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.

– Замерз? – спросила мать.

– Нормально, нет, – ответил он.

– Ну, дай Господь, – сказала мать, – входи! – И Шишина перекрестила. Он вошел. Мать собиралась.

«Собирается куда-то, – понял он. – Когда мать собирается куда-то, сразу видно», – думал и, думая, за матерью ходил.

– Да отвяжись же ты!

Он сел на кухне, с кухни слушал, ждал, угадывая в звуках, что собирает, собираясь, мать. Один в квартире он любил остаться. Все можно делать, что-нибудь искать…

Шишин редко знал, что именно он ищет, но интересно было поискать и так, не зная, а поискав, чего-нибудь найти. Мать знала, что, когда она уходит, Шишин любит искать чего-то по шкафам, в буфете, в антресолях и даже в тумбочке ее, и этого не выносила.

– Я в сберкассу! Ненадолго, понял? И чтоб не смел мне лазать, ящиков не открывал! Ты слышишь? Понял?

– Да понял, понял…

– Знаю я, как понял! Будешь лазать, увижу, руки оборву! – пообещала мать.

«Всегда не обрывала, и сейчас не оборвешь», – подумал он, из кухни выходя прощаться.

– Смотри! – сказала мать, рукой махнула и ушла.

Он к двери подошел, прислушался, ушла ли мать совсем или еще стоит под дверью, поджидая, как только лазать он начнет, и, тихо створку приоткрыв, увидел, что ушла. Захлопнул дверь и сразу же присел на корточки у шкафа. Обыкновенно Шишин быстро находил, что ищет. «Когда не знаешь, что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни – не найдешь», – подумал и, старенькую варежку найдя, прижал к лицу. Тихонько варежка хрустела коркой мандаринной, лавандой выцветшей, зимой, давно прошедшей, огоньками елки, что погасли… шариками, что разбились…

«Варежка моя…» – подумал он.

– Пора вставать! – сказала мать, прошла к столу и занавески распахнула. За окнами крещенская густела синева, потрескивали стекла. Над швом бетонных крыш горой свинцовой толпились облака, отчетливо очерченные всполохом зарницы, в небесной проруби мерцало… Шишин с ненавистью посмотрел в окно, зажмурился и, в мягкой теплоте прижавшись к варежке щекой, свернулся в запятую. «Тихо у меня…» – шепнул, и варежка притихла.

– Мороз! – сказала мать. – К засушливому лету, вот увидишь. Посмотри-ка только, как разобрало к великодню! На Волочебник тянет, к Пасхе… Опять пораскидал! Порассувал! Нет на тебе креста, бессовестный такой, – бубнила мать, игрушки подбирая, – а мать ходи… кряхти.

И мать ходила и кряхтела:

– Теперь три дня, смотри, белья стирать нельзя, загадишь – и ходи в гадье до Спаса…

Тепло и сонно варежка колола щеку, косясь на Шишина из-под руки веселым пуговичным глазом.

– Вставай-вставай, тетеха… – сказала мать, откинув одеяло, и, Шишина за пятку ухватив, пощекотала.

Шишин пятку отнял, зарычал.

– Не заболел? Опять в кровать заразу тянешь, да? – спросила. – Опять?! Дождешься у меня! Дождешься, заблошивешь, понял? Вон и сейчас горишь! А дальше пятнами пойдешь лишайными, как плесень! – И, отойдя к шкафу, открыла ящик, градусник достала, стряхивая, снова подошла. – Ну, дай ее сюда! Отдай… Добром прошу! По улице в ней ходишь, аспид! За всякую же держишь дрянь, потом в кровать несешь? Давай, сказала, ну?

Он заскулил.

– На, градусник поставь! Сил нет с тобой! Ну нету сил с тобой… Весь пятнами пойдешь, как пес чумной, облезешь… Не дашь? И не давай. О Господи прости – под тридцать девять! Да подавись ты, подавись ты ей! Не дашь – не надо. Только знай: кто тащит дрянь в постель, тот весь чумой потом, блошливый ходит. С чумным никто играть не станет, дружить не будет. Понял у меня? За партой девочка красивая с чумным, с лишайным, с дураком, как ты, сидеть не сядет. Вырастет и замуж за другого выйдет девочка такая. Знаешь, знаешь, как ее зовут? – спросила мать.

«Знаю…» – вспомнил Шишин и варежку с кровати отшвырнул.

«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, – думал, сидя у ящика в прихожей на полу. – У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда – само не знает, стирает все. Как дождь стирает утро, день и вечер, как снег в окне стирает двор, песочницу, качели, голубятню, голубей, весь мир. Ведь это время перекрасило скамейку, домик, горку во дворе… Зачем? – подумал он. – Оно уходит вырванным листом тетрадным, самолетиком, летящим в школьное окно, когда учительница вышла. Звоном стекол, мячиком разбитых, съеденной черешней, каплями дождя, что шариками ртути катятся по тротуару, шагами в лужах, пылью на окне, забытым. Всем забытым. Всем. И бабушкиной чашкой, которой нет уже, и бабушкой, которой тоже нет… А хорошо бывает, только если Таня…»

Шишин встал и, ящики ногой задвинув боком, пошел к себе, на дверь закрылся, лег и, варежку укрыв получше одеялом, подумал снова: «Варежка моя…» И задремал.

– Войдешь, и тихо, поняла? – он варежке во сне сказал и, спрятав варежку за спину, вскарабкался на табуретку, позвонил. Мать дверь открыла. Шишин с табуретки слез и снизу с опасеньем посмотрел на мать.

Скачать книгу