Французская революция бесплатное чтение

Александр Чудинов
Французская революция: история и мифы

Моей маме посвящаю

Каждый пишет собственную всемирную историю. Если бы кому-то пришло в голову сопоставить несколько исторических трактатов, принадлежащих разным авторам, то несчастный зашел бы в полный тупик из-за того, что история, по сути, не ведает ни реальности, ни достоверности. Прошлое — личное ли, общественное ли — не что иное, как непролазные джунгли. Взявшись его описывать, рискуешь заплутать в потемках.

Г. Миллер

ОТ АВТОРА

Мюллер: Верить нельзя никому. Даже себе.

К/ф «Семнадцать мгновений весны»

— Ужасно, правда, не доверять никому?

— О нет, Андзин-сан, извините, — не согласилась она. — Это только одно из самых важных жизненных правил — ни больше, ни меньше.

Дж. Клавелл «Сёгун» 

Всё началось довольно неожиданно. В один из сентябрьских дней 1981 г. мне позвонили. Снимая трубку, я и подумать не мог, что через миг получу предложение, которое на годы определит мою судьбу в науке. Но вышло именно так. Профессор Геннадий Семенович Кучеренко, мой научный руководитель, мягко поинтересовался у своего студента, не хочет ли тот специализироваться на истории Французской революции XVIII века (тогда её ещё называли «Великой»). Я согласился, хотя и не без внутреннего трепета.

Как раз накануне — уж не знак ли судьбы? — я прочел вышедшее двумя годами ранее новейшее издание знаменитого труда П. А. Кропоткина о Французской революции[1]. Парадоксально, но наибольшее впечатление на меня произвел не сам текст книги, а комментарий к нему, написанный современными историками А. В. Гордоном и Е. В. Старостиным. Едва ли не к каждому из упомянутых П. А. Кропоткиным важнейших событий и явлений Революции они дали примечание, где указали работы других авторов, посвященные данному сюжету. И хотя перечисленные таким образом названия составляли — это я узнал позднее — лишь малую толику существующих в мире исследований о Французской революции, их количество меня поразило даже больше, чем та лавина фактов, имен и дат, которую обрушивает на читателя сам Кропоткин. Если тема Революции уже столь подробно изучена, как же трудно, наверное, сказать о ней что-либо новое, найти нечто, никому не известное? Именно этим опасением и был вызван тот душевный трепет, который я испытал, соглашаясь на предложение Учителя.

Впрочем, мне повезло: первый персонаж моих студенческих, а затем кандидатских штудий — шотландский мыслитель Джеймс Макинтош, прославившийся в 90-е годы XVIII в. своей пламенной защитой Французской революции, ранее ещё не был объектом чьего-либо специального исследования. Соответственно, проблема для меня состояла не в том, чтобы не повторить кого-либо из предшественников, благо таковых и не было, а в том, чтобы придать историографическому разделу диссертации мало-мальски приличный объем, для чего пришлось тщательно собирать даже самые краткие упоминания о Макинтоше в работах общего характера.

Однако, говоря о Макинтоше, нельзя было не сказать и о его главном оппоненте — Эдмунде Бёрке, самом крупном в то время критике Французской революции. С ним же дело обстояло совершенно иначе: в мировой историографии существуют десятки монографий о Бёрке, не говоря уже о статьях. Впрочем, работая над курсовыми и дипломной работами, я наивно полагал, что наличие столь обильной «бёркианы» едва ли способно существенно осложнить мою задачу. Напротив, если об этом мыслителе сказано так много, то, стало быть, его творчество изучено уже самым доскональным образом, все спорные моменты прояснены, а потому мне нет необходимости штудировать его многотомные труды и ещё более обширную литературу о нем. В конце концов, говорил я себе, изучаю я Макинтоша, а не Бёрка, а потому вполне могу ограничиться при характеристике последнего воспроизведением наиболее распространенных в отечественной историографии оценок. Так при написании дипломной работы я и поступил. Когда же исследование вышло на более высокий, кандидатский, уровень и я все-таки принялся читать Бёрка, то испытал немалое удивление от того, сколь односторонней и ограниченной была доминировавшая в советской историографии характеристика его творчества. Да и при знакомстве с зарубежной литературой о Бёрке мне также не раз приходилось натыкаться на безапелляционные, чаще всего идеологически окрашенные суждения, которые не выдерживали проверки источниками.

Отсюда я вынес для себя следующие уроки. Во-первых, обилие трудов по той или иной теме ещё не говорит о том, что она достаточно изучена. Во-вторых, если даже какое-либо положение и выглядит общепризнанным, это ещё не значит, что оно верно. Более того, подобная «общепризнанность» сама по себе является ловушкой. Ведь чем больше людей повторяет то или иное суждение, тем труднее усомниться в его истинности, особенно, если в числе его сторонников оказываются уважаемые профессионалы. И даже если такое суждение изначально было ошибочным, но это, по той или иной причине, сразу не установили, то со временем авторитет традиции превращает его в «прописную истину», расхожий стереотип, поставить который под сомнение уже и в голову никому не приходит.

С несколькими такими стереотипами мне пришлось столкнуться самым непосредственным образом, когда в сферу моих научных интересов попал Уильям Годвин, ещё один английский мыслитель, участвовавший на исходе XVIII столетия в дискуссии о Французской революции. Оказалось, что многие из писавших о нём авторов — а число трудов о Годвине не сильно уступает «бёркиане» — трактовали его как «сторонника мирных реформ», «анархизма» и «коммунизма», хотя и не обосновывали эти кочующие из работы в работу определения сколько-нибудь развернутой аргументацией. Я попытался понять, насколько подобные характеристики соответствуют содержанию трудов самого мыслителя. Результат, после опыта с Бёрком, уже не удивил: ни одно из этих определений не подтверждалось источниками[2].

Далее «поезд пошел со всеми остановками». Какой бы из аспектов Французской революции мне ни приходилось исследовать, я уже знал, что критический анализ едва ли не любого из освященных традицией историографических стереотипов способен принести самые неожиданные результаты и если не полностью опровергнуть очередную «прописную истину», то, во всяком случае, существенно её скорректировать, пролив новый свет на, казалось бы, давно всем известные вещи, причем как относительно самих событий и их участников, так и относительно последующих работ историков об этих событиях. Постепенно поиск и анализ историографических мифов стали одним из основных направлений моих исследований. И здесь некогда смущавший меня почти безграничный объем научной литературы о Французской революции обернулся немалым преимуществом. Бродя уже четверть века по этому гигантскому лабиринту, я не перестаю встречать все новые и новые историографические фантомы. И думаю, таких «открытий чудных» тут хватит ещё не одному поколению историков.

Предлагаемая вниманию читателя книга — результат этих многолетних путешествий по лабиринту историографии Французской революции. Спектр тем, рассматриваемых в отдельных главах, достаточно широк: здесь и общий характер Революции, и биографии отдельных её участников, и оценка различных историографических направлений. В свою очередь, многообразие сюжетов определяет и разнообразие жанров отдельных глав: читатель найдет здесь и теоретическое эссе, и основанное на архивных материалах исследование, и научно-популярный биографический очерк, и историографический анализ. Объединяет же все эти многообразные и разноплановые этюды одна общая задача — изучение историографических мифов о Французской революции, исследование механизма их формирования и их влияния на развитие научных представлений об этом событии.

Многие положения данной работы уже нашли, в той или иной степени, отражение в ряде моих статей[3], однако для настоящего издания ранее опубликованные тексты в большинстве своём были дополнены и переработаны.

Выражаю глубочайшую признательность друзьям и коллегам, чьи поддержка и участие оказали мне неоценимую помощь при подготовке книги к печати: Д. Ю. Бовыкину, А. В. Гладышеву, А. В. Гордону, С. В. Кондратьеву, П. Ю. Уварову, З. А. Чеканцевой, П. П. Черкасову. Особо хочу поблагодарить свою супругу Татьяну Николаевну Захарову, сделавшую все возможное для благополучного завершения этой работы.

Часть первая
ВЗГЛЯД ИЗ РОССИИ

Глава 1
РУССКИЙ КУЛЬТ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Всю кровь с парижских площадей,

С камней и рук легенда стерла…

И. Савин «Ладонка»

Среди произошедших в других странах исторических событий, пожалуй, ни одно не оказало такого влияния на общественное сознание России, как Французская революция. Уже в XIX в. она стала не только явлением русской культуры[4], но и частью исторической памяти российской интеллигенции.

Говоря об «исторической памяти», я вкладываю в это понятие тот же смысл, что и Пьер Нора, противопоставляющий «память» «истории» как отрасли научного знания:

«Память, — пишет П. Нора, — это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы, и в этом смысле она находится в процессе постоянной эволюции, она открыта диалектике запоминания и амнезии, не отдает себе отчета в своих последовательных деформациях, подвластна всем использованиям и манипуляциям, способна на длительные скрытые периоды и внезапные оживления. История — это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память — это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же — это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Она питается туманными, многоплановыми, глобальными и текучими, частичными или символическими воспоминаниями, она чувствительна ко всем трансферам, отображениям, запретам или проекциям. История как интеллектуальная и светская операция взывает к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминания в священное, история его оттуда изгоняет, делая его прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает, это возвращает нас к тому, что, по словам Хальбвакса, существует столько же памятей, сколько и социальных групп, к идее о том, что память по своей природе множественна и неделима, коллективна и индивидуальна. Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность её призванием»[5].

Тот образ Французской революции, который сложился в русской культуре XIX в., действительно, принадлежал скорее к сфере сакрального, нежели к области научного знания. Более того, сам процесс формирования этого образа происходил через элиминирование, через сознательное забвение тех исторических реалий, которые противоречили идеализированному представлению о Революции.

Впрочем, произошло это не сразу. Никто не был столь далек от превращения Революции в объект поклонения, как её непосредственные современники и, тем более, очевидцы, чья судьба вместила её всю целиком — с первого дня до последнего. Есть немало примеров того, как люди, воспитанные на ценностях культуры Просвещения и воспринявшие сначала Французскую революцию как реализацию гуманистических идеалов, впоследствии пережили подлинный шок от того, насколько реальность опровергла эти ожидания. Так, Н. М. Карамзин, посетивший Париж в 1790 г. и не без симпатии наблюдавший за развитием событий начального, ещё относительно мирного периода Революции, уже через пять лет написал те известные строки, которые А. И. Герцен назовет «огненными и полными слез»: «Век просвещения! Я не узнаю тебя — в крови и пламени не узнаю тебя — среди убийств и разрушений не узнаю тебя!»[6] Не менее трагично на исходе XVIII в., и мироощущение А. Н. Радищева:

Счастие, и добродетель, и вольность пожрал омут ярый.
Зри, всплывают ещё страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех[7].

Такова была реакция на Французскую революцию тех, кто непосредственно пережил ее, для кого она стала личной драмой. Однако уже их младшие современники, представители следующего поколения, для кого Революция была недавним, но всё же прошлым, относились к ней совершенно иначе. Восприятие её молодыми людьми, оппозиционно настроенными к российской действительности, хорошо выражают известные слова Александра I: «Во Французской революции надо отличать принципы от преступлений»[8]. Подобный взгляд на вещи предполагал избирательный подход к опыту Революции, деление её целостной истории на приемлемое — «принципы» — и неприемлемое — «преступления». Именно такая позиция была, в частности, характерна для декабристов, которые «ненавидели преступления и любили правила французской революции»[9]. При подобном подходе рассказ о её реальных событиях мог даже вызывать раздражение, поскольку воспринимался как имплицитное осуждение, опровержение идеала. Читая «Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина, Никита Муравьев в тех местах, где речь шла о впечатлениях автора от революционного Парижа, испестрил поля книги пометами: «Так глупо, что нет и возражений», «неправда», «дурак». Характерна реплика по поводу фразы Карамзина, которой тот завершил пассаж о Кондорсе: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция — отверстый гроб для добродетели и — самого злодейства». Муравьев пишет: «Все сие справедливо вероятно. Мораль скверная»[10]. То есть по существу возразить нечего, но верить в это очень не хочется.

Впрочем, деля единый образ Революции на две равноправные и независимые друг от друга части — «хороший» идеал и «плохая» реальность, декабристы, однако, ни в коей мере не абстрагировались от последней и сознательно ставили себе целью не допустить повторения в российских условиях «ужасных происшествий, бывших во Франции во время революции»[11]. Они были далеки от того, чтобы отождествлять себя с деятелями Французской революции, которые вольно или невольно формировали эту «неприемлемую» реальность и несли за неё ответственность.

В восприятии следующего поколения оппозиционно настроенной интеллигенции — разночинцев 40-х годов XIX в. — идеальный образ Французской революции приобрел уже доминирующее значение, постепенно оттеснив на второй план свой реальный прототип. Борясь против окружавшей их социальной действительности исключительно словом, участники оппозиционных кружков, в отличие от декабристов, не имели оснований в ближайшем будущем ожидать — с надеждой или с опаской — повторения революционных событий на русской почве. Соответственно, во Французской революции они видели лишь абстрактный принцип, символ отрицания, ниспровержения. «Отрицание — мой бог, — писал В. Г. Белинский другу в 1841 г. — В истории мои герои — разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон…»[12] Такое же восхищение «террористами» — Робеспьером и Сен-Жюстом — было присуще и большинству окружавших Белинского людей (И. И. Панаеву, В. П. Боткину, А. И. Герцену и др.). Оппоненты же их — те, кто не разделял подобной апологии якобинцев (например Т. Н. Грановский), восторгались другими революционными республиканцами — жирондистами.

Упоминание о «боге» в процитированной выше фразе Белинского, на мой взгляд, немного больше, чем просто метафора. Поклонение Французской революции, воплощавшей в себе принцип отрицания старого, действительно, приобрело в этой среде характер своеобразного культа, о чем А. И. Герцен позднее писал: «Культ французской революции — это первая религия молодого русского человека; кто из нас в тайне не хранил портреты Робеспьера или Дантона»[13].

Во многом этот культ Революции был обусловлен тем, что сведения о ней русская интеллигенция черпала преимущественно из работ французских либеральных и социалистических историков эпохи Реставрации и Июльской монархии. Именно они в силу определенной идеологической и политической конъюнктуры, существовавшей тогда во Франции, заложили основу той идеализированной интерпретации революционных событий XVIII в., которая в XX столетии, с легкой руки английского историка А. Коббена, получит название «мифа о Французской революции»[14]. Однако вопросом о научной обоснованности предложенной ими интерпретации русская интеллигенция не задавалась. Во-первых, своих историков Французской революции, способных вынести на сей счет профессиональное суждение, в России ещё не было, а во-вторых, гораздо более важное значение имела идеологическая позиция автора той или иной исторической работы, его принадлежность к «передовому» лагерю. Характерен в данной связи следующий «аргумент», выдвинутый Боткиным против Грановского: «Мнение его о Робеспьере и жирондистах совершенно противоположно мнениям всех лучших умов во Франции и Леру в особенности»[15].

Участники радикальных кружков 40-х годов не только восхищались французскими революционерами, но и прямо отождествляли себя с ними, разделившись в споре о Революции на «якобинцев» и «жирондистов». В том мире идей, мире слов, куда они уходили от неприемлемой для себя реальности и где, собственно, протекало их подлинное существование, идеальная Французская революция вновь и вновь переживалась ими как вечное настоящее.

Разумеется, из этого отнюдь не следовало, что в реальной жизни эти русские интеллигенты готовы были так же лить чужую кровь, как восхищавшие их герои. Те из участников кружков 40-х, кто дожил до рубежа 50–60-х годов, когда возникла реальная угроза того, что революция из мира абстракций вот-вот спустится на землю, осудили призывы к насилию, «к топору», выдвигавшиеся наиболее радикальными представителями нового поколения оппозиционной интеллигенции[16].

В исторической литературе не раз рассматривался вопрос об оценках опыта Французской революции различными направлениями революционного народничества 60–70-х годов XIX в.[17] Реже затрагивалась тема восприятия её широкими слоями интеллигенции, напрямую не связанными с революционным подпольем, но в той или иной степени проникшимися оппозиционными настроениями, смутным желанием перемен. А между тем, именно среди этих людей, которым не приходилось соотносить собственную практическую деятельность с опытом революционеров XVIII в., мифологизированный образ Французской революции получил самое широкое распространение. Отношение к ней стало своего рода кодом, по которому члены этой социальной группы — «современно-образованные», «передовые» люди — узнавали друг друга. Вот как позднее вспоминал об этом профессор физики Московского университета Н. А. Любимов:

«Какое наслаждение доставлял добытый от какого-нибудь обладателя запрещенного плода, профессора или иного счастливца, на самое короткое время опасный том какой-нибудь истории революции, в котором, казалось, и заключается самая-то скрываемая истина. Помнишь, с какою жадностью одолевали мы в одну ночь том Мишле, Луи Блана в четыреста-пятьсот страниц… Нашим юношеским увлечениям немало содействовало то обстоятельство, что в литературных и профессорских кружках, имевших наиболее влияния на молодые умы, этот… „культ революции“, если не в подробностях исполнения её программы, то в её началах, идеях, неотразимо-де имеющих осуществиться и отделить новый мир от старого, принадлежал к числу основных убеждений, французские приверженцы революционного культа не из крайних называют эти начала бессмертными началами 89 года. Мы понимали их менее определенно, но шире, включая революцию как самую капитальную часть в общее понятие об историческом прогрессе. Разумели под началами этими все стремящееся и обещающее переделать неудовлетворительный существующий порядок на новый, непременно лучший — свободу во всех видах, борьбу со всякими притеснениями, изобличение злоупотреблений, уничтожение предрассудков, словом, целый винегрет прогресса, осуществить который мешает только невежество масс, коснеющих и удерживаемых в предрассудках, а также своекорыстие людей, власть имеющих… Для большинства причислявших себя тогда к современнообразованным людям идеи эти проходили в уме легким и неясным облаком. Культ революции являлся в форме отдаленного поклонения и лишен был практического значения и силы»[18].

Свидетельство тем более ценное, что его автор в зрелые годы исповедовал крайне консервативные, антиреволюционные убеждения. Однако оно во многом совпадает с воспоминаниями другого современника, человека совершенно иной судьбы — В. К. Дебогория-Мокриевича, перешедшего из такой же вольнодумной студенческой среды в революционный лагерь: «По истории французской революции переводились и популяризировались преимущественно книги авторов-дифирамбистов. Мы зачитывались ими. Наперечет знали мы имена всех героев французской революции, начиная от главарей и оканчивая второстепенными и даже третьестепенными личностями. Одним нравился Дантон, другие восторгались Камилл (sic — А.Ч.) Демуленом. Третьи бредили Сен-Жюстом. Такова была атмосфера, в которой мы вращались в семидесятых годах, разжигая друг в друге революционный пыл»[19].

Революция, подобная Французской, но не той, что имела место в реальности — с сентябрьской резней, гражданской войной в Вандее, утоплениями в Нанте, Великим террором и т. д., а той «Французской революции», идеализированный образ которой из поколения в поколение жил в исторической памяти русской интеллигенции, почиталась не только желанной, но и неизбежной. «Кто начал жить сознательной жизнью в шестидесятых-семидесятых годах минувшего века, — вспоминал Н. И. Кареев, — тот не мог не задумываться над тем, когда и как захватит Россию в свой неудержимый поток длительная западноевропейская революция, начавшая уже со времени декабристов оказывать влияние на передовые круги нашего общества»[20].

О том особом, едва ли не сакральном значении, которое придавалось «передовыми» людьми Французской революции, свидетельствует и применение по отношению к ней эпитета «великая». Вопрос о том, кто, когда и в каком контексте впервые его использовал, заслуживает отдельного исследования, однако факт остается фактом: уже с конца XIX в. в отечественной исторической литературе встречается устойчивое словосочетание «великая французская революция», не применявшееся ни в одной другой стране.

Начавшееся в пореформенной России профессиональное изучение Французской революции не только не разрушило «культ», но ещё больше его укрепило. Ничего удивительного в этом нет. Ведущие историки «русской школы», за малым исключением, принадлежали к той самой социальной группе «передовой», «современно мыслящей» интеллигенции, для которой культ Французской революции служил одним из средств самоидентификации и сплочения. Разделяя убеждения и заблуждения своей общественной среды, находясь под диктатом коллективной памяти, историки вольно или невольно, имплицитно или эксплицитно воспроизводили в своих работах тот самый миф, «научное» подтверждение которого требовала у них читающая публика.

Отсюда, впрочем, никоим образом не следует, что историки «русской школы» занимались искажением, фальсификацией фактов. Проводимые ими исследования конкретных проблем выполнялись на высочайшем профессиональном уровне и во многих случаях до сих пор не утратили научной ценности. Вместе с тем, в их обобщающих работах, рассчитанных на широкую публику, Французская революция изображалась односторонне, как своего рода праздничное действо, олицетворяющее торжество свободы над деспотизмом. При этом факты не искажались, о них просто недоговаривали. Темные стороны Революции затушевывались, вопрос о её «цене» обходился стороной.

Сравним в этом плане два сочинения выдающегося представителя «русской школы» историографии Французской революции Е. В. Тарле — научно-популярную работу «Падение абсолютизма в Западной Европе», вышедшую в 1906 г., во время первой русской революции, и его же фундаментальное диссертационное исследование «Рабочий класс во Франции в эпоху Революции», опубликованное в 1909–1911 гг. В первой автор, сравнивая Францию конца XVIII в. и Россию начала XX в., настойчиво подталкивает читателя к выводу о том, что российская монархия так же, как в своё время французская, должна неизбежно пасть в результате революции. Суть пространных рассуждений историка, в действительности, достаточно проста: если абсолютизм «губителен» и в сфере экономики[21], и в сфере политики[22], то уничтожающая его революция, естественно, является бесспорным благом. В то же время практически все социальные и экономические издержки Французской революции обходятся молчанием. Из всех её «эксцессов» упоминается только о поднятой на пику голове коменданта Бастилии, но ни слова нет ни о многочисленных актах массового насилия толпы, ни о Великом терроре. Тема Вандеи, как якобы не имеющая ни малейшего отношения к российской действительности, «снимается» одной-единственной фразой: «Вандеи у нашего абсолютизма не было и быть не могло, ибо Вандею не сочинить, как черную сотню»[23].

В диссертационном же исследовании, идя строго от фактов, от документов, Тарле, напротив, достаточно откровенно говорит об издержках революционных преобразований, рисуя весьма мрачную картину повседневной жизни французов и, прежде всего, социальных «низов» в период Революции. При этом историк откровенно признает, что в тяжелейшем экономическом и социальном кризисе, переживавшемся в тот момент Францией, было виновато не только и не столько временное расстройство хозяйственной жизни, неизбежно сопряженное с войной и внутренними неурядицами, сколько политика революционного правительства — «максимум», реквизиции, террор.[24] Правда, в отличие от первой работы, обращенной к широкой публике, диссертационное исследование в силу особенностей жанра было достоянием лишь узкого круга специалистов.

Подобные различия в освещении Революции одним и тем же автором в сочинениях, предназначенных разной аудитории, отнюдь не случайны. Другие либерально настроенные историки того времени в работах, рассчитанных на сколько-нибудь широкий общественный резонанс, также предпочитали обходить стороной «неудобные» факты, способные бросить тень на идеализированный образ Революции. О вполне сознательном выборе такого ракурса освещения истории прямо пишет в своих мемуарах мэтр «русской школы» Н. И. Кареев:

«По старой традиции, воспитавшейся на более ранних историях революции (Минье и Тьера, Мишле и Луи Блана), бывших её апологиями, прежде всего бросалась в глаза казовая, героическая, праздничная сторона революции, сделавшаяся поэтическою легендою. Клятва в Jeu de paume, взятие Бастилии, ночь 4 августа, праздник федерации, „Декларация прав“, „Марсельеза“ — какие это, в самом деле, красивые, эффектные вещи, способные настраивать на повышенный тон. Но все это именно поэтическая, праздничная, казовая сторона революции, у которой была своя проза, свои будни, своя изнанка, рядом с героизмом, своя патология»[25].

И хотя об этой «прозе» и «патологии» либеральные историки знали, писали они в основном всё же о «казовой» стороне. Это, впрочем, неудивительно: стремясь внести посильный вклад в общественно-политическое движение за обновление российской действительности, они в своих выступлениях, рассчитанных на широкую публику, трактовали Французскую революцию не столько как реальное событие прошлого, сколько как олицетворение либерального идеала, который, мечтали они, станет будущим России. Н. И. Кареев так вспоминал о своей политической деятельности в период первой русской революции: «На митингах и на предвыборных собраниях выступал очень часто в самых различных помещениях, обыкновенно с изложением основных принципов (конституционно-демократической — А.Ч.) партии, сводившихся мною главным образом к идеям „Декларации прав человека и гражданина“ времен Французской революции…»[26]

И уж если даже профессиональные историки были не слишком беспристрастны в освещении французских событий конца XVIII в., то, тем более, этого трудно было ожидать от публицистов и популяризаторов, активно обращавшихся к данной теме во время и после революции 1905–1907 гг. Рассказ об истории Французской революции служил для них поводом выразить, прямо или косвенно, своё негативное отношение к российской действительности и призвать к её изменению революционным путем. Соответственно эти авторы пытались придать Франции Старого порядка сходство с российскими реалиями XIX — начала XX в. Так, монархию Бурбонов они упорно отождествляли с русским самодержавием (о чем речь подробно пойдет ниже, в третьей главе) и порой даже приписывали французским крестьянам веру в «короля-батюшку»[27]. Самих же крестьян изображали крепостными[28]: хотя это не имело ничего общего с действительностью[29], но зато придавало предреволюционной Франции черты, легко узнаваемые русскими читателями.

С другой стороны, для подобного рода сочинений было характерно стремление сгладить острые углы революционной истории, «подретушировав» те её моменты, что плохо соответствовали образу Революции как «праздника Свободы». Одним из таких моментов была печально известная сентябрьская резня в тюрьмах 1792 г., когда сотни заключенных, в большинстве своём не имевших никакого отношения к политике, были растерзаны толпой[30]. Однако этот трагический эпизод изображался в популярных книжках о Революции следующим образом:

«Со 2-го сентября толпы народа стали ходить по тюрьмам и избивать заключенных. Убивали не всех, а по списку, заранее составленному и проверенному; не попавших в список отпускали на волю»[31].

«…День набора добровольцев превратился в день народного самосуда, в день кровавой расправы с монархистами, с внутренними врагами отечества.…В одной из тюрем, в Аббатстве, была сделана попытка устроить нечто наподобие суда. Заключенные подвергались допросу. Тут же выносили обвинительный или оправдательный приговор… Парижане убивали своих врагов, чтобы защитить своих близких» (курсив мой — А.Ч.)[32]

Таким образом, у читателя создавалось впечатление, что имело место сугубо дозированное применение насилия, направленное против действительно виновных людей. Под пером же анонимного автора социал-демократической брошюры о Французской революции, которая после 1917 г. неоднократно переиздавалась большевиками, сентябрьская бойня и вовсе приобрела вид упорядоченного судебного процесса над преступниками:

«…B городских тюрьмах в то время сидело много аристократов и священников, против них обратилась месть парижского населения. 2-го сентября толпа ворвалась в тюрьмы и стала убивать преступников. Вначале убивали без всякого суда, но через несколько часов установили народный суд, который сперва рассматривал преступления обвиненных, выслушивал их защиту и только тогда постановлял приговор. Таким образом многие избежали смерти» (курсив мой — А.Ч.)[33]

Столь же «адресным», направленным сугубо против врагов Революции изображался и Террор 1793–1794 гг.:

«С бунтовщиками против республики, с аристократами поступали вообще со всей строгостью. Такую политику называют террором, то есть устрашением… Если бы революция не карала своих врагов, она сама стала бы жертвою смерти».

Не то что при Термидоре:

«Теперь, при буржуазном правлении, гибли массами люди невинные, искренне преданные революции, тогда как раньше гибли предатели и подозрительные, — во всяком случае, — враги народа»[34].

И даже те авторы, кто, в отличие от процитированного выше анонимного социал-демократа, лично не симпатизировали Террору, оправдывали тот обстоятельствами военного времени:

«Жестокость и беспощадность республиканского правительства по отношению к внутренним врагам можно объяснить лишь тем напряженным состоянием, какое переживали в то время французы»[35].

«Но несмотря на весь ужас террористических мер, огромное большинство народа стояло на стороне правительства, так как видело, что иначе нет никакой возможности сохранить единство и крепость республики»[36].

Еще одна печальная страница французской истории конца XVIII в. — гражданская война в Вандее, где республиканские войска, разгромив в ожесточенной борьбе восставших крестьян, устроили по приказу революционных властей массовую бойню мирного населения. В изображении же российского популяризатора истории Французской революции эти события выглядели исключительно как военные действия с равным проявлением жестокости обеими сторонами:

«Война велась со страшной жестокостью. Пленники, попавшие в руки вандейцев, подвергались немедленному расстрелу. То же самое производилось и с пленными вандейцами. После многочисленных кровопролитных стычек и битв, о которых рассказывать мы не будем здесь, восстание в Вандее было подавлено. Это случилось в декабре 1793 года…»[37]

Характерно, что автор завершил свой рассказ о Вандее именно декабрем 1793 г. Иначе ему пришлось бы вести речь о начавшемся в январе 1794 г., уже после разгрома вооруженных сил вандейцев, карательном походе республиканских «адских колонн» против мирного населения департамента[38], что, несомненно, омрачило бы тот светлый образ Революции, который создавался на протяжении всей книги. Любопытно, что в приведенном пассаже, в отличие от нелепого утверждения о «заранее составленных и проверенных» сентябрьских списках, нет ни грана вымысла. Если не считать небольшого преувеличения в том, что касается «немедленного» расстрела (на самом деле пленные нередко подвергались самым чудовищным пыткам), все остальное — чистая правда. Но только очень дозированная. Настолько, что история о геноциде революционными властями населения мятежного департамента предстает в изображении литератора обычным эпизодом военных действий, хоть и очень ожесточенных. Впрочем, в цитируемых сочинениях есть пример и более «виртуозной» подачи материала, когда автор, не прибегая к откровенной фальсификации и чередуя полуправду с недоговорками, ухитряется практически полностью «заретушировать» черное пятно вандейской трагедии на лике Революции:

«Положение восставших вандейцев было гораздо благоприятнее, нежели положение республиканской армии. Прекрасно зная местность, вандейцы быстро передвигались небольшими отрядами по узким, едва заметным тропинкам через леса, холмы и болота. Они внезапно нападали на врага, стреляя в него из-за кустов, из-за холма или плетня, и столь же неожиданно исчезали. Для республиканцев эти переходы по незнакомой местности, при отсутствии хороших дорог, были сопряжены с необычайными трудностями. Они шли большими колоннами, так как разбиваться на небольшие отряды значило бы идти на верную смерть. Неуверенно и медленно подвигались они вперед, поминутно оглядываясь во все стороны, как травленные звери. О том, чтобы передохнуть и набраться свежих сил, не могло быть и речи. Рассчитывать на гостеприимство вандейцев республиканцы, разумеется, не могли. В то время как восставшие вандейцы всюду могли найти приют и пищу, республиканцы вынуждены были повсюду тащить с собою провиант, чтобы не погибнуть от голода. Измученные телом и душой, они вымещали свою злобу на вандейцах, а те платили им той же монетой»[39].

В принципе, спорить здесь не с чем. Автор более или менее точен в деталях. Но, произнеся столько слов, он «ухитряется» не сказать главного: трагедия Вандеи состояла ведь не в том, что «измученные» трудностями похода республиканские войска «вымещали злобу» на своём противнике, а в том, что они, следуя приказу революционных властей, осуществляли целенаправленное и систематическое истребление мирного населения уже после окончания активной фазы военных действий. Напротив, автор усиленно подчеркивает, что произошедшее в мятежном департаменте не выходило за пределы обычных «издержек» военного времени, поскольку, «несмотря на все эти суровые меры, междоусобная война все не прекращалась». Ну а в завершение и вовсе следует хеппи-энд: «Лишь в 1795 г. был наконец заключен мир с вандейцами. Однако, судя по условиям мира, победа республиканцев была далеко не полная. Вандейцы, правда, согласились признать республиканское правительство. Зато они были вознаграждены за все понесенные убытки. Кроме того, их освободили от воинской повинности и возвратили им религиозную свободу»[40].

Автор, правда, не сказал, что мир этот не продержался и полугода, а «убытки» составляли до 25 % населения Вандеи.

Впрочем, все эти бегло упоминаемые и тщательно преуменьшаемые «издержки» Революции «искупались», по мнению указанных авторов, её славными итогами, которые восхвалялись в самых восторженных выражениях:

«Значение первой Революции огромно и не только для Франции, а для всего человечества. Заветы свободы, равенства и братства, как новая вера, понеслись по всей земле»[41].

«Народ проснулся от векового сна, выпрямил свою согбенную спину, расправил мускулы, и старое здание произвола и насилия затрещало по всем швам и рухнуло при радостных кликах ликующего народа»[42].

Распространенный среди российской образованной элиты культ Французской революции стал одним из немаловажных факторов, обусловивших восторженное отношение широких слоев интеллигенции к свержению монархии. По аналогии с хорошо известным ей романтическим образом «революции-праздника» интеллигенция ждала, что таким же праздником обернется революция и в России. Подобные настроения позднее блестяще опишет В. П. Катаев в повести, насыщенной автобиографическими мотивами: «В те легендарные дни у молодежи было принято как бы немного играть во Французскую революцию, обращаясь ко всем на ты и называя гражданин или гражданка, как будто новорожденный мир русской революции состоял из Сен-Жюстов, Дантонов, Демуленов, Маратов и Робеспьеров»[43]. Во Французскую революцию «играют» едва ли не все действующие лица произведения, примеряя на себя образы её участников. И главный герой, юноша из интеллигентной семьи, тоже оказывается захвачен «романтикой революции», видя в революции российской манящий отблеск той, другой, с детства известной ему Французской: «…Конвент… Пале-Рояль… Зеленая ветка Демулена. Са ира!.. и внезапно захватившая его страсть к девушке из народа, в которой он видел Теруань де Мерикур, ведущую за собой толпу санкюлотов. Красный колпак и классический профиль»[44]. Тем страшнее, тем горше оказалось разочарование. Ожидаемый «праздник» обернулся трагедией. И не парижский Новый мост простерся перед юношей, а Сабанеевский мост в Одессе — дорога в расстрельный подвал ЧК.

Описывая это недоумение и страх, ощущение чудовищного обмана или, скорее, самообмана, В. П. Катаев ничуть не сгущает краски. Те же чувства мы находим и в публицистических произведениях того времени, принадлежавших ведущим представителям творческой элиты. «Мы поторопились назвать нашу революцию великой и сравнивали её с великою французскою революцией, — писал Федор Сологуб в очерке „Крещение грязью“ (1918). — Но вот видим, что величия в днях наших мало, и революция наша является только обезьяною великой французской революции… Та, подлинно великая, вся была воодушевлена любовью к Франции, к отечеству, и революционер чувствовал себя прежде всего патриотом. Ну а у нас, конечно, все наоборот… Огнем и кровью было то крещенье, которое несла Европе восставшая против деспотизма Франция. Гнусный бес, овладевший нами, неистово хохочет и мажет нас грязью…»[45]

Леонид Андреев был так поражен несоответствием российских событий 1917 г. столь долго ожидавшейся революции, что даже отказал им в праве считаться таковой, определив их как Бунт. «Плохому» Бунту он противопоставил «хорошую» Революцию, в определении которой явно прослеживаются знакомые черты идеального образа революции Французской: «Лозунги Революции всегда общечеловечны. Для нее, как и для Бога, ценен всякий человек. Как сама восставшая Справедливость, она охраняет права человека… Свобода, равенство и братство. Вот незыблемый закон Революции…»[46] Не понимая, каким образом вместо «прекрасной» Революции получился чудовищный Бунт, Андреев, как и Сологуб, тоже винит во всем «дьявола, живущего в нас»: это он «ослепил и запутал, смешал все карты, в дикую гущу превратил все лозунги и в противоестественном союзе сочетал жертву — Революцию и её убийцу — бессмысленный, стихийный, кровавый русский Бунт»[47].

Революция 1917 г. разрушила «русский миф» о Французской революции. Мысль о том, что «доброй» революции никогда не было и во Франции, находит отражение в эмигрантской литературе разных жанров[48]. Вот как, например, она прозвучала в стихах Ивана Савина:

Все это было. Путь один
У черни нынешней и прежней,
Лишь тени наших гильотин
Длинней упали и мятежней.

Бросает поэт упрек и создателям мифа о Французской революции словами, вынесенными в эпиграф настоящей главы[49].

Однако сказать об этом можно было, только находясь за границей. В России же на смену прежнему, «русскому мифу», охранявшемуся силой мнения «передовой» интеллигенции, пришел новый, «советский миф» о Французской революции, на страже которого стояла теперь уже вся мощь государственной идеологии и репрессивного аппарата.

Глава 2
Н. М. ЛУКИН:
У ИСТОКОВ СОВЕТСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

Первоначало и ещё первоначало — вот дверь ко всем тайнам.

Лао-Цзы «Дао дэ цзин»

Чтобы постичь суть того или иного феномена, нередко бывает полезно поближе ознакомиться с историей его возникновения: ad fontes![50] — призывали древние. Соответственно, чтобы понять некоторые характерные особенности советской историографии Французской революции, есть смысл обратиться к творчеству «отца-основателя» советской школы исследований в данной области исторической науки — Николая Михайловича Лукина (1885–1940). Двоюродный брат Н. М. Бухарина, одного из ведущих большевистских теоретиков, сам большевик с 1904 г., принимавший участие во всех российских революциях, Н. М. Лукин уже с конца 1918 г. был брошен, говоря языком того времени, на «исторический фронт», где стал для исследователей всеобщей истории таким же «комиссаром» партии, каким для специалистов по отечественной истории был М. Н. Покровский. Уже в 20-е годы Н. М. Лукин играл ведущие роли практически во всех основных научных и учебных заведениях Москвы, занимавшихся изучением истории: на факультете общественных наук Московского университета, в Университете им. Я. М. Свердлова, в Институте истории РАНИОН, в Коммунистической академии, в Институте красной профессуры, Обществе историков-марксистов. В 1930-е, после смерти М. Н. Покровского, академик Н. М. Лукин стал наиболее высокопоставленным государственным функционером в области исторических исследований. Возглавляя Институт истории Комакадемии (с 1932 г.), а после объединения её в 1936 г. с Академией наук — Институт истории АН СССР, он занимал также посты главного редактора журнала «Историк-марксист» (с 1933 г.) и заведующего кафедрой новой истории Московского университета (с 1934 г.). На протяжении почти 20 лет Н. М. Лукин оказывал определяющее влияние на развитие советских исследований по новой истории Запада и, в частности, по истории Французской революции XVIII в., являвшейся одним из приоритетных направлений его собственных научных изысканий.

Даже после того, как в 1938 г. Н. М. Лукин был репрессирован, его многочисленные ученики занимали ведущие позиции в академической науке вплоть до 80-х годов. Более всего это касалось исследователей Французской революции. Выходцы из «школы Лукина» Альберт Захарович Манфред (1906–1976) и Виктор Моисеевич Далин (1902–1985) оставались бесспорными лидерами советской историографии с 50-х годов и до конца своих дней. Мне кажется глубоко символичным то, в общем-то случайное, совпадение, что 1985 год, когда ушел из жизни последний ученик Лукина — В. М. Далин, стал первым годом «перестройки» в СССР и фактически началом конца советской историографии Французской революции[51]. Разумеется, эта историография отнюдь не исчерпывалась трудами «школы Лукина», однако именно последняя задавала ей тон на протяжении всей советской эпохи.

С посмертной реабилитацией Н. М. Лукина в годы хрущевской «оттепели» его жизнь и деятельность стали темой целого ряда статей и книг. Их авторы (многие были учениками покойного академика) довольно подробно освещали биографию Н. М. Лукина и в сжатом виде знакомили читателей с содержанием его трудов. Последнее, несомненно, было необходимо, так как после ареста Н. М. Лукина его публикации были изъяты из научного оборота и в основной своей массе (за исключением вошедших в 1960–1962 гг. в трехтомник «Избранных трудов») оказались недоступны широкой публике. Разумеется, о каком-либо критическом анализе научного творчества Н. М. Лукина в этих биографических работах не могло быть и речи, поскольку такой анализ предполагает определенную отстраненность ученого от объекта исследования — «взгляд со стороны», а указанные авторы никоим образом не отделяли себя от заложенной Н. М. Лукиным историографической традиции, а потому находились «внутри» этого объекта. Теперь советская историография принадлежит прошлому, и сегодня, думаю, мы уже обладаем достаточной отстраненностью для того, чтобы попытаться критически проанализировать творчество одного из её основателей, дабы понять механизм формирования советской интерпретации Французской революции.

В этой главе мы подробно рассмотрим ряд работ Н. М. Лукина о Французской революции, ставших не только главными вехами в его творчестве как исследователя данной темы, но и немаловажными рубежами его научной карьеры в целом.

* * *

Авторы биографий Н. М. Лукина практически единодушно утверждали, что к тому моменту, когда пришедшая к власти партия большевиков направила его на руководящую работу в систему преподавания и изучения истории, он был уже вполне сложившимся ученым, обладавшим солидным профессиональным опытом. «Его годами накопленные громадные знания в истории, — писал А. З. Манфред, — были целиком поставлены на службу революционному пролетариату»[52]. И по мнению В. А. Гавриличева, «сразу же после революции 1917 г. он[53] выступил в качестве крупнейшего знатока Великой французской революции»[54].

В подтверждение биографы Н. М. Лукина ссылались на его раннее исследование «Падение Жиронды», выполненное в период учебы на историко-филологическом факультете Московского университета и представленное в 1909 г. в качестве дипломного сочинения. Однако большинство из них с текстом этой работы знакомы не были. Долгие годы она считалась утраченной, о чем, в частности, и сам её автор много лет спустя говорил на I Всесоюзной конференции историков-марксистов: «Я изучал падение Жиронды, но моя кандидатская работа оказалась погребенной в университетских архивах»[55]. По словам Н. М. Лукина, своим исследованием он доказывал, что «падение Жиронды надо объяснять массовым движением на почве продовольственного кризиса, который начинается с конца 1792 г. и развертывается в начале 1793 г.»[56]. Эта реплика академика позволила некоторым его биографам заключить, что в своём дипломном сочинении молодой историк «в известной степени предвосхитил Матьеза»[57], чей классический труд «Борьба с дороговизной и социальное движение в эпоху Террора» увидел свет только в 1927 г.

И. С. Галкин в подтверждение высокого качества ранней работы Н. М. Лукина ссылался на мнение его научного руководителя Р. Ю. Виппера, выраженное в частной беседе: «С ним[58] было интересно и полезно заниматься. Он много читал, ценил источники, погружался в их анализ… Он увлеченно и плодотворно исследовал Французскую революцию. Его дипломное сочинение „Падение Жиронды“ было свежо, оригинально»[59]. Справедливости ради заметим, что это суждение 88-летний академик высказал уже в 1947 г., спустя 38 лет после того, как, прочтя дипломную работу своего ученика, поставил ему «весьма удовлетворительно» — высший балл по тогдашней шкале оценок.

И только в середине 80-х годов, словно подтверждая известный афоризм «рукописи не горят», сочинение Н. М. Лукина «Падение Жиронды» было обнаружено в Центральном государственном историческом архиве города Москвы (ныне — Центральный исторический архив города Москвы[60]) известным отечественным историографом В. А. Дунаевским. По его же инициативе были сделаны фотокопии этого документа, а затем машинописная распечатка. Работу предполагалось опубликовать в выпуске «Французского ежегодника», посвященном 200-летнему юбилею Французской революции, от чего, однако из-за большого объема рукописи (около 4 а.л.) пришлось отказаться, и фотокопии вместе с машинописным экземпляром остались в архиве редакции. В результате первое проведенное Н. М. Лукиным самостоятельное исследование так в научный оборот и не попало, а тем, кого оно могло заинтересовать, приходилось верить на слово авторам последней из его биографий, которые имели возможность ознакомиться с указанной рукописью: «Работа „Падение Жиронды“ представляла собой отнюдь не ученическое сочинение, а во многих отношениях зрелое научное исследование, в котором выдвигались определенные идеи, находившие убедительное обоснование. В ней отчетливо проявилась глубокая приверженность автора марксизму»[61].

Особо отметим последнюю часть фразы, которая требует отдельного комментария. Если в период работы над «Падением Жиронды» Н. М. Лукин ещё только дебютировал как историк, то в социальном и политическом плане он был уже вполне состоявшимся человеком. Активист РСДРП, он принимал самое активное участие в первой русской революции, и к её завершению являлся влиятельным деятелем партии — членом её Московского комитета. Арестованный в 1907 г., он после четырехмесячного заключения был сослан в Ярославль, откуда смог вернуться в Москву только в конце 1908 г.[62] Таким образом, его приверженность марксизму носила отнюдь не академический характер, а являлась убеждением опытного политического бойца.

Обратимся теперь собственно к тексту «Падения Жиронды». То, что немногочисленные историки, имевшие возможность лично ознакомиться с дипломным сочинением Н. М. Лукина, подчеркнули его приверженность марксизму, далеко не случайно.

Именно она составляет, пожалуй, единственную оригинальную черту данной работы. Все остальные её достоинства, априорно предполагавшиеся биографами Н. М. Лукина, обнаружить в тексте, увы, не удается.

Это относится и к количеству привлеченных источников, и к качеству их использования. По сути, «Падение Жиронды» представляет собой реферат трех трудов французских авторов: «Истории Террора» М. Терно[63], «Политической истории Французской революции» А. Олара[64] и «Социалистической истории» Ж. Жореса[65]. Эпизодически встречаются также ссылки на книгу А. Лихтенберже «Социализм и французская революция»[66]. Иначе говоря, в том, что касается фактов, включая данные по продовольственному вопросу в первой половине 1793 г., работа Н. М. Лукина, безусловно, вторична. Если её автор в чем-то и «предвосхитил» А. Матьеза, то ничуть не в большей степени, чем историки, на работы которых он опирался.

Круг привлеченных в «Падении Жиронды» документальных источников ограничивается собранием протоколов Якобинского клуба, изданных А. Оларом[67]. Правда, использование их в работе Н. М. Лукина носит скорее вспомогательный, иллюстративный характер. Но даже будучи таковым, оно, увы, произведено крайне небрежно. И дело не только в том, что, цитируя протоколы Якобинского клуба, автор постоянно ошибается с номерами страниц или одни цитаты переводит, а другие нет, и может даже, начав цитату по-русски, в середине фразы оборвать перевод и перейти на французский (Л. 7об.). Гораздо хуже, что он путает имена выступавших и приписывает слова П. Ж. М. Шаля П. Л. Бентаболю (Л. 16), Ж. М. Купе — Б. Бареру (Л. 20–20об.), К. Демулена — Л. А. Сен-Жюсту (Л. 22), П. Ф. Ж. Робера — М. Робеспьеру (Л. 73). Иными словами, в тексте работы при всем желании довольно трудно найти подтверждение позднейшему свидетельству Р. Ю. Виппера о том, что его ученик «много читал, ценил источники, погружался в их анализ».

Впрочем, сам автор «Падения Жиронды» большой необходимости в таком «погружении», похоже, и не испытывал. В его работе не ставилось какой-либо эвристической задачи, ответ на которую нужно было бы искать, анализируя источники. Уже в самом начале исследования он обозначил жесткую методологическую схему объяснения конфликта между жирондистами и якобинцами как конфликта классового. В основе его, согласно Н. М. Лукину, лежало противоречие между «крупной буржуазией», представленной жирондистами, и «народными низами» («мелкой буржуазией и пролетариатом»), на которых опирались якобинцы. По отношению к данной схеме собственно факты играли сугубо подчиненную роль и приводились автором скорее для иллюстрации, нежели обоснования. Поэтому-то для него и не имело принципиального значения, откуда — из источников или из работ других историков — черпать фактический материал, выступавший своего рода «наполнителем» изначально заданной методологической формы. И даже если подобный материал сопротивлялся жестким рамкам схемы, это никоим образом не побуждало автора к её изменению, что вызывало определенные логические, противоречия в содержании работы. Приведу некоторые примеры.

Наиболее ярко, по мнению Н. М. Лукина, связь Жиронды с «крупной буржуазией» проявилась при обсуждении проекта отправки из департаментов в Париж стражи для охраны Конвента, а также в ходе процесса над королем (Л. 73).

Говоря о дискуссии по первому из этих вопросов, М. Н. Лукин цитирует выступления Барбару и Бюзо, предлагавших набирать департаментскую стражу из людей, достаточно состоятельных, чтобы самостоятельно экипироваться и некоторое время прожить в столице за свой счет. Отсюда следует вывод: «Итак, проект Жиронды создать вооруженную охрану Конвента является попыткой опереться на крупную буржуазию, враждебно относившуюся к дальнейшему развитию революции, против революционного Парижа, где преобладали низшие и средние слои общества» (Л. 13об.). Правда, тут же автору приходится объяснять, почему отряды федератов, созданные в департаментах якобы «контрреволюционной крупной буржуазией», вскоре по прибытии в Париж поддержали монтаньяров. Объяснение это, надо признать, несколько смахивает на словесную эквилибристику: «Изменение в настроении федератов, совершившееся в революционной атмосфере Парижа, ещё ничего не говорит о непрочности контрреволюционного настроения в тех общественных слоях, которые они представляли» (Л. 14). Иначе говоря, никакие проявления со стороны федератов революционной экзальтации не способны повлиять на изначально заданный автором тезис о том, что «крупная буржуазия», которую они «представляли», была «контрреволюционной».

Не менее произвольно молодой историк обращается с фактами, доказывая, что и в процессе над королем позиция жирондистов отражала интересы все той же «крупной буржуазии». Процитировав выступление Верньо, где лидер жирондистов предложил воздержаться от казни короля, дабы не спровоцировать вступление в войну против Франции новых держав, что неизбежно привело бы к подрыву французской торговли и падению курса ассигнатов, Н. М. Лукин заключает:

«Когда читаешь эту речь Верньо, кажется, что говорит сама блестящая торговая буржуазия Бордо, представителем которой был знаменитый оратор Жиронды. В самом деле: лейтмотив его речи — опасение за благосостояние французской торговли и за устойчивость государственных финансов. Но опасения, высказанные Верньо, могли тревожить, прежде всего, крупную торговую и промышленную буржуазию…» (Л. 31–31об.).

При этом автор не замечает, что противоречит самому себе, ведь не далее как на первых страницах своей работы он констатировал, что расстройство государственных финансов и падение курса ассигнатов «должно было особенно тяжело отозваться на положении народных масс» (Л. 5об.). Впрочем, едва ли не на следующей странице после приведенной выше оценки речи Верньо Н. М. Лукин опять замечает, что «заминка в промышленности и дороговизна продуктов, вызванная падением курса ассигнаций, спекуляцией с бумажными деньгами и войной», вела к «прогрессивному ухудшению материального положения парижской бедноты» (Л. 32). То есть и этот аргумент в пользу того, что жирондисты защищали интересы «крупной буржуазии», оказывается с точки зрения логики далеко не безупречным.

Впрочем, это далеко не единственное противоречие работы. Стремление во что бы то ни стало найти классовую подоплеку в политических событиях, порою приводит автора к весьма парадоксальным заключениям. Так, широко заимствуя из книги А. Олара фактический материал, свидетельствующий о столкновении интересов столицы и провинции, лежавшем, по мнению французского историка, в основе конфликта монтаньяров и жирондистов, и механически прикладывая к этому материалу схему классового подхода, Н. М. Лукин рисует совершенно удивительную картину, где территориальное деление Франции фактически совпадает с классовым:

«Якобинцы может быть инстинктивно уже чувствовали, что эта тяжба между Парижем и департаментами означает нечто большее. Так, например, Фабр видит в её осуществлении зародыш гражданской войны…; и мы могли бы добавить — громадной войны между различными классами французского общества. В самом Деле, жирондисты боялись Парижа; но какого Парижа? — Парижа народных низов: мелкой буржуазии и пролетариата… Против этих общественных групп Жиронда могла апеллировать только к общественным верхам; крупной буржуазии провинциальных городов и землевладельцам» (Л. 12–12об.).

Любопытно, что ни одна из работ французских историков, на которые опирался Н. М. Лукин, не дает никаких фактических оснований для столь упрощенной трактовки проблемы в духе наивного социологизма. Впрочем, автор «Падения Жиронды» явно не придавал большого значения возможному несоответствию фактов принятой им методологической схемы. Его марксизм носил ярко выраженный догматический оттенок, это был скорее марксизм пропагандиста (кстати, именно такую функцию Н. М. Лукин выполнял в своей парторганизации), нежели исследователя.

Такое отношение к марксизму хорошо видно в полемике Н. М. Лукина с Ж. Жоресом. Последний тоже был не чужд марксистской методологии объяснения истории и считал К. Маркса (наряду с Ж. Мишле и Плутархом) мыслителем, оказавшим на него, Жореса, наибольшее влияние. При этом воззрениям французского историка были свойственны значительная гибкость и плюрализм. Далекий от жесткого экономического детерминизма, он готов был искать объяснения тех или иных исторических явлений не только в сфере экономики, но и в области политики (за которой признавал известную автономию по отношению к экономике), культуры, социальной психологии. Так, в борьбе Горы и Жиронды он видел, прежде всего, столкновение политических партий, а не классов, поскольку между социальными концепциями монтаньяров и жирондистов не было принципиальных различий.

Подобный взгляд на вещи вызывает у Н. М. Лукина резкое неприятие, ведь всякое отступление от экономического детерминизма оставляет лазейку для проникновения в историю случайного, а значит, угрожает вере в непреложное действие открытых Марксом исторических законов. Отповедь следует незамедлительно:

«…Соображения Жореса, действительно, следует признать „поверхностными“. Ведь все эти объяснения в лучшем случае могут доказать, почему вокруг Роланов сгруппировались определенные личности, но политическое поведение жирондистской партии остается чем-то случайным. Конечно, во всякой политической борьбе проявляются человеческие страсти, но они всегда лишь отражают более глубокие конфликты, лежащие в самой общественной жизни, в взаимоотношении различных классов. В общем, точку зрения Жореса можно назвать невыдержанной и противоречивой» (Л. 69об. — 70).

Чем же интересна для нас первая научная работа Н. М. Лукина? Нужно ли нам было уделять столько внимания этому квалификационному сочинению, так и оставшемуся неопубликованным? Убежден, что нужно. Во-первых, анализ этого текста позволяет нам выявить некоторые особенности исследовательского почерка его автора, которые, как мы увидим дальше, проявились и в более поздних его трудах. А во-вторых, к тому времени, когда Н. М. Лукин стал «одним из зачинателей советской исторической школы»[68], других научных работ, кроме «Падения Жиронды», у него и не было.

* * *

Первая опубликованная научная работа Н. М. Лукина была также посвящена Французской революции. Книга «Максимилиан Робеспьер» вышла в 1919 г., а пять лет спустя увидело свет её дополненное и переработанное издание.

Жанр этого сочинения разные авторы определяли по-разному. Сам Н. М. Лукин вполне отдавал себе отчет в его популярном характере и в общем-то не претендовал на то, что написал исследование. Об этом, на мой взгляд, свидетельствует его реплика в предисловии ко второму изданию, где он отмечает, что книгой «пользовались и пользуются как учебным пособием в наших комуниверситетах и партшколах второй ступени»[69]. Однако в позднейшей советской историографии ее, напротив, неизменно трактовали как первую опубликованную исследовательскую работу Н. М. Лукина. Так, по мнению В. М. Далина, она, «будучи доступной широкому кругу читателей, являлась вместе с тем законченным научно-исследовательским очерком, написанным по первоисточникам»[70]. Почти дословно повторил эту оценку и В. А. Гавриличев: «…Книга, будучи доступной широкому кругу читателей, была оригинальным исследованием, основанным на изучении первоисточников»[71]. Как «первый большой научный труд ученого» определяли её В. А. Дунаевский и А. Б. Цфасман[72].

Почему же в исторической литературе возникло подобное расхождение в оценках жанра данной работы? Возможно, повод этому дала следующая фраза Н. М. Лукина из упомянутого предисловия: «Популярный характер книжки сохранен, хотя у автора было большое искушение придать ей характер научного исследования. Впрочем, специалисты-историки без труда, вероятно, заметят, что работа в значительной степени написана на основании изучения первоисточников»[73].

В списке использованных источников и литературы, приложенном автором ко второму изданию «Максимилиана Робеспьера»[74], действительно, приведен ряд публикаций документов. Это и упоминавшееся выше издание протоколов Якобинского клуба под редакцией А. Олара (тома 3–6), и газета Moniteur Universel за 1792–1794 гг., и полное собрание французских законов под редакцией Ж. Дювержье[75], и знаменитая «Парламентская история Французской революции» П. Бюше и П. Ру[76], и собрание парламентских протоколов[77].

Однако означает ли это, что книга и в самом деле была выполнена в жанре научного исследования? Внимательное ознакомление с её текстом заставляет усомниться в правомерности такого вывода. И дело отнюдь не в отсутствии научного аппарата. В конце концов, историографии известно немало работ, выходивших без подстрочных ссылок, тем не менее считавшихся исследовательскими, например «Социалистическая история французской революции» Ж. Жореса. Решающее значение для определения той или иной работы в качестве исследовательской имеет не наличие в ней научного аппарата, хотя его отсутствие, конечно, затрудняет оценку обоснованности выводов автора, а соответствие самого её содержания законам жанра исследования. В отличие от популяризатора, чья задача состоит в занимательном и доступном широкому читателю изложении уже готовых результатов своих или чужих изысканий, исследователь имеет дело с ещё нерешенной научной проблемой и решает её путем анализа источников. Иными словами, механизм любого исторического исследования, в конечном счете, сводится к цепочке операций: постановка проблемы — анализ источников — решение проблемы. В книге же Н. М. Лукина «Максимилиан Робеспьер» подобный механизм, увы, отсутствует.

Само по себе привлечение источников ещё не делает работу исследованием. Важно, чтобы их выбор отвечал поставленной задаче. А какую задачу можно было бы решить на основе очерченного выше крута источников? В подавляющем своём большинстве эти документы отражают перипетии политической жизни, причем в основном Парижа, или, если ещё точнее, работу центральных органов власти. Соответственно, подобный круг источников вполне мог бы стать основой для изучения публичной стороны политической, прежде всего парламентской, деятельности Робеспьера. Так, из этих документов можно узнать, что он говорил по тому или иному поводу в Конвенте или Якобинском клубе и какие отклики в данной аудитории получило его выступление. О внутренней же подоплеке событий, к примеру о борьбе мнений внутри Комитета общественного спасения, по этим источникам судить уже трудно.

Однако к тому времени, когда Н. М. Лукин приступил к работе над своей книгой, политическая биография Робеспьера была уже достаточно подробно изучена французскими исследователями, в частности Э. Амелем, А. Оларом и А. Матьезом, причем на основе несравнимо более широкого круга источников, чем те, которые имелись в распоряжении советского историка. Впрочем, состязаться с ними он и не пытался. Работы Э. Амеля, А. Олара и А. Матьеза, так же, как и ряд других наиболее значимых трудов о Революции, вышедших на русском и французском языках в конце XIX — начале XX в., Н. М. Лукин знал, в списке литературы упомянул и, скорей всего, использовал, рисуя общую канву жизни и политической деятельности своего героя. Во всяком случае, ничего нового в этом отношении он, по сравнению с указанными историками, не сообщил, а материал собственно источников если и привлекал, то исключительно в иллюстративных целях: время от времени в тексте встречаются цитаты из выступлений Робеспьера, приводимые практически без какого-либо критического комментария.

Впрочем, книга Н. М. Лукина обладала и ярко выраженными оригинальными чертами, существенно отличавшими её от трудов большинства современных ему историков. Эта оригинальность определялась столь же последовательным применением автором классового подхода, как и в «Падении Жиронды». По сути, кроме Робеспьера, в сочинении Н. М. Лукина нет живых людей. На изображенной историком сцене Революции действуют некие абстрактные фигуры — «классы», «социальные слои», «массы», среди которых мечется одинокая фигура Неподкупного. Если другие деятели Революции изредка и упоминаются, то исключительно как представители определенных «партий», которые, в свою очередь, «выражали интересы» тех или иных «классов» или «слоев». Так, фейянов (фельянов), по утверждению автора книги, «поддерживала умеренно-либеральная финансовая буржуазия и фабриканты, производившие предметы роскоши»[78]. Жирондисты представляли «наиболее прогрессивную крупную торгово-промышленную буржуазию провинциальных городов», «крупных хлеботорговцев и зажиточных сельских хозяев»[79]. «Дантонисты были представителями интересов буржуазной интеллигенции — журналистов, врачей, адвокатов, молодых ученых, артистов и художников»[80]. «Группа Шометта представляла в Коммуне интересы беднейшей мелкой буржуазии»[81]. «Бешеные» опирались «на рабочих-кустарей, ремесленных подмастерьев, вообще на людей без собственности, городскую бедноту»[82].

Хотя, в отличие от схематичных изображений других деятелей Революции, портрет Робеспьера написан Н. М. Лукиным достаточно подробно, с прорисовкой определенных индивидуальных черт, всё же роль Неподкупного в Революции он также во многом сводит к выполнению аналогичных «представительских функций». Робеспьер для него, прежде всего, «типичный представитель» якобинцев — «партии мелкой буржуазии»[83]. На протяжении всей книги Н. М. Лукин не раз подчеркивает, что позиция якобинцев и их лидера Робеспьера по тем или иным вопросам политики определялась исключительно интересами их «классовой опоры», которую автор характеризует с разной степенью конкретизации — от абстрактных «мелкой буржуазии» или «городской и сельской демократии» до более определенных социальных категорий — «мелкие фермеры и крестьяне, производившие на рынок», «самостоятельные мастера, мелкие лавочники и хозяйственные мужички»[84].

Такой, возведенный в абсолют классовый подход, когда роль отдельной личности в истории сводится исключительно к выражению и проведению в жизнь интересов некоего «класса», был для Н. М. Лукина принципиальной позицией. Именно подобный подход, считал он, должен отличать «современного историка, стоящего на точке зрения пролетариата», от всех остальных: «Для него Робеспьер прежде всего — представитель определенного класса. Чисто личные, индивидуальные черты вождя революции всегда будут у него на втором плане, и не на них он будет строить свои заключения. Роль Робеспьера в революции будет оцениваться с точки зрения тех объективных исторических условий, в которых развертывалась Великая революция, с точки зрения тех исторических задач, выполнение которых выпало на долю его социальной группы — мелкой французской буржуазии конца XVIII в.»[85]

Однако установить путем исторического исследования подобную классовую подоплеку деятельности хотя бы одного из видных участников Французской революции — задача технически весьма сложная и трудоемкая, если вообще решаемая. Тот историк, кому удалось бы с ней справиться, несомненно, заслуживал бы самой высокой профессиональной оценки. Действительно, ему пришлось бы сначала доказать, что та или иная из подобных социальных категорий — «мелкая буржуазия» или, к примеру, «хозяйственные мужички» — представляла собой не абстрактную категорию, а вполне реальную общественную группу, достаточно гомогенную для того, чтобы иметь свои особые, специфические интересы, не только разделяемые всеми её членами, но и осознаваемые как таковые (ведь только осознавая их, можно было бы поддерживать «партию», выражающую эти интересы). Далее, этот историк должен был бы доказать, что данная «партия» такие интересы и в самом деле выражала.

Впрочем, можно сколько угодно размышлять о том, что ещё пришлось бы сделать этому гипотетическому историку, поставившему себе подобную исследовательскую задачу, для нас важно то, что в работе Н. М. Лукина она не только не была решена, но и не ставилась. Все его рассуждения на сей счет носили сугубо аксиоматический характер. Читателю фактически предлагалось верить автору на слово, что во Франции XVIII в. такие «классы» и «социальные группы», действительно, существовали и что соответствующие «партии» на них опирались.

Описывая «крайности социологизирования» в общественных науках 20-х годов, А. З. Манфред приводит в пример одного литературоведа, который «связывал романтический пессимизм героев поэзии Лермонтова с падением цен на зерно на европейском рынке»[86]. Однако, в сравнении с концепцией работы Н. М. Лукина «Максимилиан Робеспьер», рассуждения этого литературоведа смотрятся всё же несколько более убедительно, ибо, в конце концов, он говорит о двух вполне достоверных фактах, которые сами по себе в дополнительных доказательствах не нуждаются: с одной стороны, романтический пессимизм героев Лермонтова, с другой — падение цен на зерно. Сомнение вызывает лишь произвольная констатация причинно-следственной связи между этими фактами.

В отличие же от указанного литературоведа, Н. М. Лукин оперирует не фактами, а некими абстрактными категориями («мелкая буржуазия», «сельская демократия» и т. д.), связь которых с социальной реальностью отнюдь не очевидна и сама по себе ещё нуждается в доказательстве. Тем не менее поверх одной абстракции выстраивается другая — столь же аксиоматическое утверждение о детерминации действий лиц и «партий», участвовавших в Революции, некими «интересами» вышеупомянутых умозрительных сущностей, поверить в реальность которых читателю и так уже предложили на слово.

Как видим, эта работа Н. M. Лукина выстроена по той же самой схеме, что и «Падение Жиронды»: изначально задается жесткая теоретическая конструкция, наполняемая затем фактическим материалом. По сути, это практически та же самая конструкция, которую Н. М. Лукин использовал и в своём дипломном сочинении. Только если там она применялась для интерпретации лишь одного из эпизодов Революции, то теперь экстраполирована на революционный период в целом. Причем некоторые её элементы перенесены из одной работы в другую практически в неизменном виде. Это, в частности, относится к упоминавшейся выше трактовке конфликта между жирондистами и монтаньярами как классового противостояния крупной и мелкой буржуазии. А чтобы объяснить, почему жирондистов больше поддерживала провинция, а монтаньяров — Париж, Н. М. Лукин опять аксиоматически формулирует свой прежний тезис: Париж в конце XVIII в. — «типичный мелкобуржуазный город»[87]; напротив, «крупные предприниматели и оптовые торговцы» — «внушительная социальная сила преимущественно в крупных провинциальных центрах»[88]. Автор, похоже, не замечает, что его тезис о «мелкобуржуазности» столицы Франции довольно слабо согласуется с теми фактами, которые он сам же приводит, видимо, по работам других историков:

«Ее[89] золотую верхушку составляли банкиры, снабжавшие правительство деньгами, откупщики налогов, пайщики привилегированных торговых компаний… Вся эта масса государственных кредиторов, чтобы быть в курсе всех перемен в политике, жила постоянно в Париже».

«За последние годы перед революцией в Париже и других больших городах наблюдалась настоящая строительная горячка: целые кварталы с тесными кривыми уличками заменялись прямыми широкими проспектами с большими домами, принадлежавшими преимущественно буржуазии… Возник богатый слой домовладельческой буржуазии, почти отвоевавшей Париж у знати и духовенства»[90].

Следуя априорно заданной схеме объяснения Революции, автор «Максимилиана Робеспьера» не придает большого значения не только логической согласованности приводимых им сведений, но и хронологии изложения. В ряде случаев он даже допускает хронологические инверсии, трактуя более поздние события как причину более ранних. Так, сентябрьскую резню в тюрьмах 1792 г. он интерпретирует как стихийный ответ парижан на… «контрреволюционное восстание в Вандее»[91], которое, в действительности, началось лишь в марте 1793 г. А вот как описывается история разрыва между Дантоном и Робеспьером:

«…K концу 1793 г. республиканские войска стали одерживать крупные успехи над армиями коалиции; удалось разгромить и важнейшие очаги контрреволюции внутри страны. Дантонистам казалось, что при таких условиях революцию можно считать законченной, что пора перейти от диктатуры мелкой буржуазии и системы террора к нормальным конституционным порядкам… В отрицании необходимости дальнейшего террора Дантон решительно разошелся с Робеспьером. Разрыв с якобинцами означал устранение от власти: Дантон, до сих пор самый влиятельный член правительства, не был избран во второй Комитет общественного спасения (10 июля 1793 г.)»[92].

Подобные противоречия в изложении событий и в хронологии — а перечень их не ограничивается перечисленными выше — нельзя, на мой взгляд, объяснить якобы незнанием автором фактического материала. Речь ведь здесь идет не о расхождениях, например, между его выводами и данными источников, а о внутренних противоречиях работы — противоречиях между разными частями единого текста, когда одна из них опровергает другую. Думаю, это скорее свидетельствует о том малом значении, которое для автора имеет сам фактический материал. На первом месте для него стоит теоретическая схема интерпретации событий, и никакие факты, даже если они в неё не вписываются, не могут заставить его что-либо в ней изменить.

Бот почему, несмотря на привлечение Н. М. Лукиным при написании «Максимилиана Робеспьера» определенного круга источников, эта книга мало похожа на научное исследование, её жанр можно определить как историко-публицистический. Созданная в годы гражданской войны, она имела целью, с одной стороны, познакомить широкие круги читателей с французским революционным прецедентом, к которому большевистская пропаганда активно обращалась для исторической легитимации советской власти, с другой — популяризировала марксистскую интерпретацию истории, которая должна была доказать неизбежность и объективную закономерность победы большевиков.

О подобном характере книги Н. М. Лукина свидетельствуют и присутствующие в ней многочисленные анахронизмы, которые должны были убедить читателей в сходстве французских событий конца XVIII в. с реалиями российской революции. В предыдущей главе мы уже видели, как аналогичный метод использовался русской публицистикой времен революции 1905–1907 гг. Тем же путем шел и автор «Максимилиана Робеспьера». Правые депутаты Национального собрания превратились под его пером во «французских черносотенцев» и «сторонников неограниченного самодержавия», неприсягнувшие священники — в «черносотенных попов», Эбер — в «анархиста-индивидуалиста»[93]. Франция во время революции, оказывается, «сбросила иго самодержавия»[94], а «в департаменте Жиронды буржуазия сорганизовала войско из белогвардейцев»[95], Во французской деревне XVIII в. разворачивался конфликт между «кулаками» и «бедняками»[96], причем «кулацкие элементы» активно сопротивлялись продовольственной «разверстке»[97].

Тем не менее, несмотря на столь ярко выраженный публицистический характер, книга «Максимилиан Робеспьер» оказала большое влияние на развитие советской историографии, став первой после 1917 г. обобщающей работой отечественного автора о Французской революции. Именно по этому сочинению молодые советские историки усваивали в 20-е и 30-е годы основы марксистско-ленинской интерпретации французских событий конца XVIII в.

* * *

И всё же главным вкладом Н. М. Лукина в изучение Французской революции XVIII в. специалисты по данной теме считают не эту книгу о Робеспьере, а две статьи об аграрной политике Конвента, увидевшие свет в 1930 г.[98] Даже спустя более полувека после их появления известный отечественный историк-франковед А. В. Адо отмечал: «До сих пор они остаются лучшим общим исследованием этой важной проблемы»[99].

Думаю, указанные статьи столь долго сохраняли свою научную актуальность во многом потому, что в основу их легли материалы французских архивов, собранные Н. М. Лукиным в ходе научной командировки 1928 г. Если для историков «русской школы» продолжительные поездки во Францию для работы в архивах были до 1917 г. нормой профессиональной жизни, то советские франковеды получили возможность побывать в изучаемой стране лишь в конце 20-х годов. Да и то чуть приоткрывшаяся калитка в «железном занавесе» вскоре захлопнулась почти на тридцать лет. Впрочем, и после того, как «оттепель» привела к возобновлению зарубежных командировок, они оставались уделом лишь немногих избранных. И такая ситуация сохранялась практически до самого конца советской власти. Ещё относительно недавно, на заседании «круглого стола» 1988 г., ставшего важнейшей вехой на пути становления современной российской историографии Французской революции, один из представителей старшего поколения исследователей грустно констатировал: «Французские архивы нам недоступны и ещё долго будут недоступны»[100]. К счастью, он ошибся, но его реплика позволяет понять, почему число работ, написанных советскими историками на основе французских архивных материалов, можно пересчитать буквально по пальцам. Неудивительно, что такие исследования привлекали к себе повышенное внимание коллег и ценились ими особенно высоко.

Но даже если абстрагироваться от всех привходящих моментов и оценивать «аграрные» статьи Н. М. Лукина только по научным критериям, нельзя не заметить, что они, и в самом деле, разительно отличаются в лучшую сторону от написанного им ранее. Конечно, и к ним можно предъявить определенные претензии. Так, далеко не бесспорна примененная автором «методология примеров»[101], когда на основе трех-четырех частных фактов, относившихся к той или иной коммуне, реже к тому или иному департаменту, делались выводы о ситуации во Франции в целом. Не безупречен и научный аппарат этих статей: часть ссылок на архивные фонды практически не несет смысловой нагрузки, выполняя чисто «декоративную» функцию. Например, говоря о недостатке в 1793 г. рабочих рук в департаменте Нор, Н. М. Лукин ссылается не на конкретные документы, а сразу на 20 (!) картонов Национального архива[102]. Учитывая, что в каждом из таких картонов обычно содержится по нескольку десятков, а то и сотен единиц хранения, подобная ссылка имеет более чем относительную информативную ценность. Однако все эти частные недостатки «аграрных статей» Н. М. Лукина во многом компенсируются их главным достоинством — обильной насыщенностью фактическим материалом, который позволяет читателю получить довольно яркое впечатление о многих реалиях жизни французской деревни периода Революции.

Опыт работы с первоисточниками побудил автора, в частности, к расширению диапазона используемой терминологии. Если в своих предшествующих работах Н. М. Лукин, касаясь аграрных отношений, обозначал сельских производителей собирательным понятием «крестьянство» — понятием абстрактным и в официальных документах XVIII в. практически не применявшимся, то в указанных статьях он уже использует термины, которыми современники на деле обозначали различные категории земледельцев: fermers, laboureurs, culivateurs, manouvriers, journaliers и т. д. Подобная диверсификация понятийного аппарата, так же, как и широкое привлечение источников, позволяют автору нарисовать гораздо более многогранную, насыщенную характерными деталями, более объемную картину жизни французской деревни революционной эпохи, нежели та, что была представлена, к примеру, в «Максимилиане Робеспьере».

Однако если воссоздание такой картины, несомненно, можно оценить как важное достоинство «аграрных» статей Н. М. Лукина, то, увы, того же нельзя сказать об её интерпретации автором. Более того, при внимательном прочтении указанных работ складывается впечатление, что описание фактов и их объяснение находятся в совершенно разных плоскостях, существуют независимо друг от друга. А все потому, что и здесь, как и в более ранних трудах, Н. М. Лукин в своих рассуждениях идёт не от фактов, а от заранее заданной теоретической схемы. И так же, как и там, факты сопротивляются ей, ну а поскольку на сей раз они представлены в гораздо большем объеме, это сопротивление особенно бросается в глаза. Впрочем, обо всем по порядку.

«Аграрные» статьи Н. М. Лукина предваряются ремаркой о том, что они являются частью готовящейся автором работы «Крестьянство и продовольственная политика революционного правительства»[103]. Выбор этой темы, думаю, был обусловлен не только научными соображениями. После того, как в 1927 г. XV съезд ВКП(б) провозгласил курс на коллективизацию сельского хозяйства, вопросы аграрной политики приобрели приоритетное значение для коммунистического режима. Политико-правовые меры в аграрной сфере сопровождались мощной пропагандистской кампанией. Ну а поскольку исторический опыт Французской революции традиционно служил для большевистской пропаганды неисчерпаемым источником аргументации в пользу самых разных поворотов политики, логично предположить, что, помимо чисто научных мотивов, такой закаленный «боец идееологического фронта», как Н. М. Лукин, в немалой степени руководствовался при выборе темы исследования и её политической актуальностью. Во всяком случае, именно на эту мысль наводит предложенная им схема объяснения событий во французской деревне периода Революции.

Казалось бы, что может быть общего между коллективизацией в СССР и аграрной политикой Конвента? Действительно, почти ничего. Однако ссылки большевистской пропаганды на опыт Французской революции отличались известной гибкостью: его упоминали как в положительном, так и в отрицательном контексте. Сходство в определенных аспектах между якобинской политикой и политикой большевиков использовалось для легитимации последней. Напротив, для оправдания действий, не имевших прецедента во Французской революции, провозглашалось, что якобинцы потому, в конечном счете, и потерпели поражение, что не поступили в данном отношении так, как теперь поступают большевики. Именно такое «негативное цитирование» якобинского опыта и составляло идеологическую сверхзадачу «аграрных» статей Н. М. Лукина. С 1917 г. лейтмотивом политики большевиков по отношению к крестьянству, при всех её поворотах, неизменно оставалась «опора на бедняка», и Н. М. Лукин постарался доказать, что «одной из важнейших предпосылок» падения якобинцев как раз и оказалась их неспособность заручиться поддержкой «деревенских пролетариев и полупролетариев». С этой изначально заданной идеологической схемой автор статей подошел к интерпретации фактов, почерпнутых из источников.

Любое сопоставление двух объектов или явлений, пусть даже подразумеваемое, предполагает наличие некой общей системы координат, в рамках которой только и возможно такое сравнение. Стремясь задать подобную систему координат, Н. М. Лукин применил к французской деревне XVIII в. принятое в Советской России деление крестьян на «сельскую буржуазию» (кулаки), «мелкую буржуазию» (середняки) и «сельский пролетариат» (бедняки). Но в источниках, на которые он опирался, таких понятий нет. Там представлена, как уже выше сказано, совершенно иная, гораздо более сложная и более дробная «сетка» категорий сельского населения. Тем не менее Н. М. Лукин чисто механически наложил марксистскую социологическую схему на те реалии, о которых повествуют источники, и просто разделил различные, исторически существовавшие категории сельского населения Франции по трём указанным классам: в «сельскую буржуазию» у него попадали: cultivateurs aisés, riches propriétaires, gros fermiers, propriétaires en gros; в «среднее крестьянство» — cultivateurs, laboureurs, pauvres fermiers; в «пролетарии и полупролетарии» — petits cultivateurs, ménagers[104].

Однако уже на этом, начальном уровне интерпретации — уровне терминологии — между фактическим материалом источников и априорно заданной социологической схемой возникают серьезные противоречия. При всей расплывчатости русских понятий «кулак», «середняк» и «бедняк», дававшей, например, представителям советской власти на местах широкие возможности для произвола при определении кандидатов на «раскулачивание», эти термины всё же имели общую основу, ибо соотносились с имущественным положением обозначаемых ими лиц. Во Франции Старого порядка не было столь же устойчивых и повсеместно принятых понятий, которые делили бы различные категории сельского населения по имущественному признаку. Помимо размера собственности, огромное, а нередко даже большее, значение имел также правовой статус земли, находившейся во владении земледельца, и его личный правовой статус. Ну а поскольку тот и другой в каждом конкретном случае во многом определялись кутюмами — действовавшими в данной местности нормами обычного права, которые от провинции к провинции достаточно широко варьировались, соответственно варьировалась и правовая терминология, употребляемая в разных областях для обозначения разных категорий сельского населения. Добавим сюда также местную специфику словоупотребления, обусловленную широким распространением во Франции различных диалектов, когда одинаковые явления могли в разных областях называться по-разному и, наоборот, когда, казалось бы, общий термин мог в разных областях иметь разные смысловые нюансы. И хотя Революция взяла решительный курс на унификацию и права, и языка, эта терминологическая мозаика существовала в источниках, особенно локального происхождения, на протяжении всего революционного периода и даже позднее.

Характерно, что для каждой из трех классовых «ячеек» своей социологической схемы Н. М. Лукин взял сразу несколько французских эквивалентов. Однако даже их оказалось недостаточно, чтобы исчерпать все терминологическое богатство источников, и к каждому из «классов» автор по мере обращения к тем или иным источникам добавляет все новые категории населения, обозначаемые специфическими французскими терминами. Особенно много таких категорий попало в разряд «сельского пролетариата»: «…Парцельное крестьянство (petits cultivateurs, ménagers) вынуждено было пополнять бюджет продажей своей рабочей силы в чужом хозяйстве. Именно оно поставляло главные кадры всякого рода деревенских поденщиков (journaliers, manouvriers), нанимавшихся в разгар полевых работ (moissoneurs, faucheurs, batteurs). Отсюда ещё один характерный термин, применявшийся к этой группе, — „рабочие-собственники“ (manoavriers-propriétaires)». Помимо поденщиков, Н. М. Лукин отнес к сельскому пролетариату также «батраков» — domestiques, valets[105].

К сожалению, Н. М. Лукин практически никак не комментирует ни критерии, по которым указанные категории населения попали в ту или иную классовую «ячейку», ни соотношение между ними внутри каждой из «ячеек»: что, например, общего у «земледельца» (cultivateur) и «пахаря» (laboureur) и в чем различия между ними? Между тем, эти критерии далеко не столь очевидны, чтобы можно было поверить автору на слово относительно правомерности подобной классификации. Возьмем, например, класс «сельской буржуазии». Судя по всему, решающее значение для того, чтобы отнести к нему ту или иную социальную группу, упомянутую в источниках, Н. М. Лукин придавал наличию в обозначающем её словосочетании прилагательных «зажиточный» (aisé), «богатый» (riche), «крупный» (gros). Оставляя за рамками вопрос об относительности подобных определений (представления о «зажиточности», к примеру, в областях «крупной культуры» и «мелкой культуры» могли существенно разниться)[106], заметим, что решающее значение для идентификации социального и правового статуса указанных категорий здесь имеют всё же обозначающие их существительные: «собственник» (propriétaire) или «арендатор» (fermier). А разница между этими правовыми состояниями была слишком велика[107], чтобы их автоматически можно было объединять под общей рубрикой, исходя лишь из общего определения «богатый». К тому же, слово fermier далеко не всегда означало собственно «фермера», а имело гораздо более широкий смысл арендатора вообще: при Старом порядке так, например, называли и откупщиков, то есть людей, берущих «в аренду» сбор налогов.

Кстати, учитывая широкий диапазон значений термина fermier, совершенно не понятны критерии причисления категории «бедных арендаторов» (pauvres fermiers) к «среднему крестьянству». В принципе под это понятие вполне мог попадать и крестьянин, не имеющий земельной собственности и арендующий под огород клочок соседских угодий, то есть скорее «бедняк», чем «середняк».

Не выглядит бесспорным и однозначное причисление «пахарей» (labotireurs) к «среднему крестьянству». Это весьма распространенное во Франции XVIII в. наименование тоже имело достаточно широкий диапазон значений, который отнюдь не сводился к смыслу русского термина «середняк». «Пахарями» могли, в частности, называть земледельцев в широком смысле слова, без какой-либо привязки к их имущественному статусу. Кстати, именно в таком значении термин laboureur употреблен в одном из документов, процитированных по-французски Н. М. Лукиным: там этим словом называют сельскохозяйственных рабочих, то есть, по классификации нашего автора, не «середняков», а «сельских пролетариев»[108].

Все то же самое можно сказать и о категории «земледельцев» (cultivateurs), также отнесенной Н. М. Лукиным к «среднему крестьянству». Применение этого термина было достаточно широким, и, как показывает сам автор, словом cultivateur в источниках порою называют крестьянина, «у которого нет ни лошадей, ни плуга» и который работает на поле соседа за право пользования его плугом[109].

Вызывает вопросы и наполнение Н. М. Лукиным последней из упомянутых им классовых ячеек. Здесь также к одному «классу» оказываются отнесены социальные категории, имеющие совершенно разный правовой статус: пусть хоть и мелкие, но собственники (manoeuvriers-propriétaires) и «слуги» (именно такой перевод точнее, чем «батраки», передает смысл понятий domestiques и valets). Если первые обладали всей полнотой гражданских прав, то вторые, напротив, и в революционной Франции были в правах существенно ограничены: в частности, закон о выборах Национального Конвента особо оговаривал, что «слуги» к таковым не допускаются.

Иными словами, даже в первом приближении, только на уровне терминов, можно видеть, насколько соответствовавшие им исторические реалии были сложнее и многограннее той жесткой социологической схемы, с помощью которой Н. М. Лукин пытался их интерпретировать. Причем, в своих рассуждениях он шел, прежде всего, от схемы, волевым порядком втискивая в её жесткие рамки весь фактический материал без какого-либо дополнительного обоснования.

Столь же свободным было и его обращение с хронологией. Чтобы наглядно продемонстрировать это читателю, я попробую представить основную линию рассуждений автора статьи «Революционное правительство и сельскохозяйственные рабочие» в виде серии последовательных тезисов, размещенных в левой половине страницы. Напротив них, справа, я приведу в хронологической последовательности датировку[110] документов, на которые соответственно ссылается Н. М. Лукин в подтверждение каждого из этих тезисов.

1. Дефицит рабочих рук в деревне привел к резкому росту заработной платы сельскохозяйственных рабочих, значительно опережавшему рост цен на хлеб, что вызывало недовольство работодателей — зажиточных крестьян[111]. 5 октября 1793 г.
17 января 1794 г.
22 января 1794 г.
18 мая 1794 г.
9 июля 1794 г.
2 декабря 1794 г.
12 января 1795 г.
2. «Мелкобуржуазное революционное правительство неуклонно поддерживало» зажиточных крестьян, «широко практикуя реквизицию рабочей силы в деревне, развертывая антирабочую политику таксации заработной платы и сурово карая уклонение от реквизиций и малейшие попытки сельскохозяйственных рабочих добиться повышения заработной платы путем забастовок»[112]. 11 сентября 1793 г.
16 сентября 1793 г.
29 сентября 1793 г.
21 октября 1793 г.
30 мая 1794 г.
6 июня 1794 г.
17 июня 1794 г.
8 июля 1794 г.
20 июля 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
3. Сельскохозяйственные рабочие выражали недовольство подобными действиями правительства и оказывали им посильное сопротивление, прибегая к саботажу и стачкам[113]. 21 октября 1793 г.
26 мая 1794 г.
18 июня 1794 г.
23 июня 1794 г.
29 июня 1794 г.
11 июля 1794 г.
21 июля 1794 г.
19 августа 1794 г.
24 августа 1794 г.
4 сентября 1794 г.
8 сентября 1794 г.
4. Местные власти в случаях таких конфликтов обычно «оказывались на стороне нанимателей»[114]. 22 декабря 1793 г.
8 мая 1794 г.
18 мая 1794 г.
1 июня 1794 г.
1 июля 1794 г.
Июнь-август 1794 г.

И в завершение следует вывод:

«Суровое рабочее законодательство и его применение на местах, продиктованные интересами сельских хозяев, означали энергичное вмешательство властей в острую классовую борьбу, происходившую на грани жестокого продовольственного кризиса 1793–1794 гг., между сельскохозяйственными рабочими и их нанимателями (…) В общем антирабочая политика революционного правительства лишила его симпатий тех деревенских слоев, на которые оно могло бы опираться в борьбе против единого фронта всех крестьян-собственников, создавшегося во французской деревне в результате применения системы реквизиций и твердых цен на хлеб. Тем самым создалась одна из важнейших предпосылок термидорианской реакции»[115].

Если принять последовательность рассуждений автора, которые я в тезисном виде изложил в левой части страницы, данный вывод выглядит вполне логичным и в целом сомнений не вызывающим. Однако если внимательно присмотреться к датировке документов, привлеченных для его обоснования, сомнения всё же возникают. Термидорианский переворот, положивший начало «термидорианской реакции», произошел, как известно, 27 июля 1794 г. Автор же статьи, говоря о вызревании его «предпосылок», неоднократно обращается к источникам более позднего происхождения. В этом не было бы ничего странного, если бы в указанных документах речь шла о событиях, предшествовавших перевороту. Однако, в действительности, все эти источники отражают текущую на момент их появления ситуацию в деревне, то есть факты, имевшие место уже после Термидора. Иными словами, здесь мы вновь, как и в книге «Максимилиан Робеспьер», видим хронологическую инверсию — попытку представить более поздние события причиной («предпосылкой») более ранних.

Между тем, порядок изложения событий здесь имеет решающее значение. Попробуем «развернуть» те же самые факты в хронологической последовательности. Итак…

Осень 1793 г. В условиях острого продовольственного кризиса и под давлением парижского плебса Конвент 29 сентября принимает декрет о «максимуме», то есть о государственном регулировании цен на товары и заработную плату. Однако в условиях дефицита рабочих рук, вызванного призывом значительной части деревенских жителей в армию, сельскохозяйственные рабочие требуют у нанимателей более высокой оплаты своего труда, чем та, что предусмотрена «максимумом». Владельцы крестьянских хозяйств, производящих зерно на рынок, оказываются в сложной экономической ситуации: они вынуждены продавать хлеб по цене «максимума», но платить своим наемным работникам сверх «максимума». Не нанимать же работников они не могут, ибо тогда урожай пропадет на корню. Естественно, некоторые крестьяне-работодатели жалуются властям: если те требуют от них соблюдения «максимума», то пусть заставят и рабочих соблюдать его. Что касается Конвента, то он ещё в сентябре 1793 г. принял ряд декретов, обязавших местные власти не только следить за соблюдением «максимума», но и реквизировать рабочих на выполнение сельскохозяйственных работ. «Однако в большинстве случаев муниципалитеты не спешили приводить закон в исполнение»[116]. Те же из них, которые все-таки решились ввести «максимум» на заработную плату, установили его не по правилам, предписанным Конвентом, а в том размере, за который можно было реально нанять рабочих.

Зимой 1793/94 гг. жалобы сельских хозяев продолжаются. И в преддверии новой жатвы Конвент 30 мая 1794 г. издает новый декрет о реквизиции всех граждан, которые обычно нанимаются на сельскохозяйственные работы. Соответствующие постановления принимает и Комитет общественного спасения. К концу жатвы ему опять приходится вмешиваться в отношения между нанимателями и работниками, определяя постановлением от 8 июля размер оплаты молотильщиков. Были ли эффективными подобные попытки государственного регулирования? Данные о реакции работников на подобные меры, отмечает Н. М. Лукин, не многочисленны. Однако те сведения, которые ему удалось собрать, свидетельствуют о том, что сельскохозяйственные рабочие откровенно саботировали «максимум», а в случае нажима на них устраивали стачки. Угрозы Комитета общественного спасения и представителей в миссии отдавать под суд Революционного трибунала за отказ от работы и несоблюдение «максимума» эффекта не давали, поскольку в основной своей массе зажиточные крестьяне, преобладавшие в местных муниципалитетах, стремились к компромиссу с работниками. «Те, кто предпочитал соблюдать закон, остались без рабочих»[117].

О неспособности правительства добиться выполнения закона о «максимуме» в сфере оплаты труда сельскохозяйственных рабочих свидетельствует постановление Комитета общественного спасения от 4 сентября 1794 г., из которого «видно, что многие муниципалитеты все ещё не удосужились установить у себя твердые цены на рабочие руки»[118]. А четыре дня спустя, расписываясь в невозможности заставить рабочих, занятых обмолотом зерна, получать жалование в соответствии с «максимумом», Комитет пересматривает заработную плату молотильщиков в сторону увеличения. Однако и в дальнейшем, как показывают приведенные Н. М. Лукиным документальные свидетельства осени-зимы 1794 г., «максимум» оплаты труда продолжал нарушаться в массовом порядке до тех пор, пока вовсе не был отменен 24 декабря 1794 г.

Так выглядят представленные в статье Н. М. Лукина факты, если их изложить в хронологическом порядке. Картина, как видим, получается совершенно иная. И вывод напрашивается совершенно другой, чем тот, что предложил нам автор. Перед нами история о тщетности попыток революционной власти проводить политику государственного регулирования экономики. Как бы ни старалось революционное правительство с осени 1793 по осень 1794 г. добиться ограничения оплаты труда сельскохозяйственных рабочих нормами «максимума», все его усилия пошли прахом. Идущие «сверху» импульсы до «земли» просто не доходили, а гасли в нижних эшелонах власти, ближе соприкасавшихся с экономикой и лучше понимавших её насущные потребности. Что же касается собственно сельскохозяйственных рабочих, то они, судя по материалам статьи, получали за свой труд столько, сколько требовали, и при Робеспьере, и после него. У якобинской диктатуры было слишком мало возможностей для того, чтобы эффективно проводить в деревне свою «антирабочую политику» и реально осложнить жизнь «сельскому пролетариату и полупролетариату». Иными словами, если выстроить представленные в статье факты не по изначально заданной идеологической схеме, а просто в хронологическом порядке, то конечный вывод автора тут же теряет всякую с ними связь и просто повисает в воздухе.

А насколько корректна в научном плане сама по себе постановка проблемы об «упущенной» возможности революционного правительства опереться на «деревенскую бедноту» в проведении политики «максимума»?

В статье «Борьба классов во французской деревне…» Н. М. Лукин приводит широкий перечень фактов упорного сопротивления французской деревни политике «максимума». По логике классового подхода, помноженной на опыт российской революции, наиболее активными противниками «продовольственной разверстки» должны были выступать «кулаки» — представители «сельской буржуазии». Следуя этой логике, автор тщательно пытался отыскать в архивах соответствующие документальные свидетельства, но, как признает сам, не слишком в этом преуспел. Не находит он в источниках и мало-мальски убедительных доказательств того, что политика продовольственных реквизиций вызывала сколько-нибудь серьезные противоречия внутри деревенского мира. Н. М. Лукин объясняет это следующим образом: «Скудость наших сведений о классовой борьбе, которая развертывалась на селе в связи с выполнением реквизиций, объясняется тем, что власти дистриктов менее всего ею интересовались: для них был важен, прежде всего, самый факт выполнения или невыполнения соответствующего задания коммуной в целом»[119].

Но имела ли место внутри деревни эта «классовая борьба» вообще? Автору статьи с большим трудом удалось отыскать лишь четыре факта, подтверждающие, по его мнению что именно богатые крестьяне «преимущественно срывали продовольственную политику Конвента». В одном из этих примеров речь идет о «крестьянине-богатее» Брюньоне, который, не желая в принудительном порядке поставлять хлеб на рынок по цене «максимума», распродал его по ещё более низкой цене своим односельчанам[120]. Иначе говоря, в восприятии Брюньона линия противостояния в вопросе о реквизициях проходила за пределами деревенского мира. «Чужие», «враги», посягавшие на его хлеб, находились вне деревни. Принципиальное значение для него имел не вопрос прибыли, а неприятие внешнего принуждения: лучше продать зерно в убыток, но «своим», чем подчиниться насилию «чужих». Разумеется, это лишь единичный пример, на основе которого нельзя делать далеко идущие обобщения. Однако и наш автор вынужден признать, что в противодействии реквизициям деревенский мир выступал как одно целое: «Трудно выделить степень активности сельской буржуазии в тех довольно многочисленных случаях, когда целая деревня оказывала активное сопротивление реквизициям»[121].

И даже тот единственный из приведенных Н. М. Лукиным пример, когда «кулаки» оказали вооруженное сопротивление властям, попытавшимся проверить их запасы зерна, не слишком вписывается в логику «классовой борьбы». В бою против национальных гвардейцев ферму семейства Шаперон, наряду с хозяевами, защищала и их работница[122], то есть, по классификации Н. М. Лукина, представительница «сельского пролетариата». И подобный «единый фронт» разных категорий сельских жителей отнюдь не исключительный случай.«…Очень часто сопротивление реквизициям, исходившее от зажиточной верхушки деревни, находило поддержку не только у крестьян-середняков, но и у деревенской бедноты, покупавшей хлеб у своих зажиточных соседей, а потому относившейся враждебно ко всякому вывозу хлеба из пределов коммуны. В этих случаях властям дистрикта и депутатам в миссиях приходилось иметь дело с единым контрреволюционным фронтом всего сельского населения»[123].

Даже если судить только по собранным Н. М. Лукиным данным, складывается впечатление, что узы солидарности внутри деревенского мира были намного сильнее противоречий между составлявшими его категориями сельского населения. И даже попытка властей внести в него раскол путем поощрения доносительства на нарушителей «максимума», похоже, не имела успеха. Во всяком случае, сам автор статьи, хотя и предполагает, что, «по-видимому, система доносов действительно была распространена довольно широко»[124], находит лишь два примера правдивых доносов и один — ложного. Впрочем, чуть ниже он отмечает: «…Часто бедняк, вынужденный покупать у соседа хлеб выше таксы, являлся соучастником нарушения закона, а потому не был расположен выступать в роли доносчика»[125].

Содержащийся в статьях Н. М. Лукина обильный фактический материал не дает никаких оснований предполагать, что малоимущие слои сельского населения в силу каких-либо специфических, групповых («классовых») интересов могли бы противопоставить себя деревенскому миру в целом. Такие интересы у них, конечно, были. Автор приводит немало примеров того, что сельскохозяйственные рабочие, не имевшие своей запашки, зачастую сталкивались с отказом соседей продавать им хлеб по цене «максимума». Однако не будем забывать, что и сами рабочие брали за свой труд оплату выше «максимума». И сельские муниципалитеты, «где наблюдалось засилье зажиточного и среднего крестьянства», точно так же покрывали нарушения «максимума» заработной платы, как и «максимума» цен на хлеб. Это были внутренние противоречия достаточно закрытого мира деревни, решавшиеся им самим.

Приводимые Н. М. Лукиным факты не дают ни малейших оснований для его же тезиса: «Продовольственная политика Конвента, встречавшая упорное сопротивление со стороны всех категорий крестьян-собственников, могла проводиться только при содействии властям деревенской бедноты»[126]. Это положение опирается не на результаты анализа источников, а выводится из заранее заданной идеологической схемы и несет в себе ярко выраженный заряд политической пропаганды. Достаточно заменить в приведенной фразе слово «Конвент», скажем, на «Совет народных комиссаров», и мы получим готовую формулу политики ВКП(б).

Впрочем, это далеко не единственное противоречие между данными источников и схемой в «аграрных» статьях Н. М. Лукина. Идя от нее, он то и дело выдвигает те или иные тезисы, которые, обращаясь к фактической стороне дела, сам же и опровергает. Вот, например, как ему виделась одна из возможных мер практической реализации союза Конвента и сельской бедноты: «Это содействие деревенских санкюлотов продовольственной политике Конвента могло дать существенные результаты, если бы революционное правительство действительно повернулось лицом к пролетариям и полупролетариям деревни, обеспечив им влияние в сельских муниципалитетах, наблюдательных комитетах и народных обществах…»[127] Исходя из изначально заданной идеологической схемы, подобная программа действий выглядит вполне логично, поскольку представляет собой кальку с политического опыта большевиков, создававших комбеды и целенаправленно «корректировавших» результаты выборов в сельские советы, чтобы обеспечить в них решающий голос бедноте. Однако могли ли на практике бедняки французской деревни взять на себя ведущую роль в местных органах власти? Едва ли: всего лишь несколькими страницами ранее Н. М. Лукин, ссылаясь на исследования французских историков, сам же отмечал, что «деревенская беднота (ménagers, manouvriers) была мало интеллигентна и слишком неорганизованна, чтобы забрать в свои руки муниципалитеты, а также наблюдательные комитеты и народные общества, — даже там где они составляли большинство жителей коммуны»[128].

Такие противоречия между идеологической схемой и данными источников пронизывают обе «аграрные» статьи Н. М. Лукина, причем последнее слово неизменно остается за схемой. Именно ею, а не результатами анализа источников, продиктован и конечный вывод обеих статей о том, что неспособность революционного правительства заручиться поддержкой сельской бедноты стала «предпосылкой» Термидора. По сути, этот тезис отражает скорее тайные страхи большевистской верхушки перед призраком «русского термидора»[129], нежели исторические реалии Франции конца XVIII в. В самом деле, как симпатии сельскохозяйственных рабочих к «робеспьеровскому правительству», даже если бы оно их «не лишилось», могли бы помешать термидорианскому перевороту, начавшемуся в Конвенте и уже через несколько часов благополучно завершившемуся в парижской Ратуше? На всем протяжении Французской революции жители деревни узнавали об очередном эпизоде борьбы за власть в столице лишь дни и недели спустя и никогда напрямую не влияли на его исход. Для большевиков же, опасавшихся, что угроза «русского термидора» исходит от «мелкобуржуазной» стихии многомиллионного крестьянства, напротив, союз с беднотой — их главной опорой в деревне — имел жизненно важное значение.

* * *

Таким образом, и в своих «аграрных» статьях, намного превосходящих в научном плане его предшествующие работы о Французской революции, Н. М. Лукин выступал в большей степени политическим пропагандистом, чем исследователем. А ведь эти статьи так и остались вершиной его творчества как историка Революции. Обещанная им книга о французском крестьянстве никогда не появилась, а наиболее известная из его последних работ о Французской революции — статья «Ленин и проблема якобинской диктатуры»[130] — была выполнена в жанре скорее экзегетики, нежели исторического исследования.

Поскольку Н. М. Лукин был одним из «отцов-основателей» всей советской историографии стран Запада[131] и, в частности, используя выражение Н. И. Кареева, «главным руководителем новой школы» историков Французской революции[132], его научные взгляды и подходы не могли не оказать огромного влияния на развитие соответствующих направлений отечественной исторической науки. О том, какие профессиональные требования предъявлял Н. М. Лукин своим ученикам, мы можем судить по его выступлению на совещании историков-марксистов в 1931 г., посвященном критике специалистов старой «русской школы»: «…Признание диалектического материализма как единственно правильной философской теории и умение применять диалектический метод в своей специальной области является обязательным для всякого историка, претендующего называться марксистом»[133]. Подобный догматизм, превращавший марксизм из научной методологии в символ веры, носил жестко императивный характер: ведь «каждого антимарксиста приходится рассматривать как потенциального вредителя», — напоминал Н. М. Лукин формулировку одного из принятых незадолго до того постановлений Общества историков-марксистов[134].

Свои представления о профессиональном долге советских историков Н. М. Лукин подробно изложил в дискуссии с известным французским исследователем А. Матьезом. Относившийся в первые годы после Октябрьской революции с горячей симпатией к Советской России в целом и к ещё только складывавшейся тогда советской школе историков-франковедов, Матьез к концу 20-х годов постепенно избавился от былой эйфории и, придерживаясь уже гораздо более трезвого взгляда на ситуацию в СССР, весьма критически отозвался об идеологической экзальтации и догматизме советских историков нового поколения. Вот как он оценил господствовавший в советской науке метод изучения истории:

«Метод этот заключается… в поисках повсюду в прошлом борьбы классов, даже там, где эта борьба не подтверждается никакими документами. Одним словом, этот метод заключается в превращении исторической науки… только в априорную догму, которая и являет собой истинный марксизм, представляющий на практике подобие катехизиса. В итоге история становится послушной служанкой политической власти, которой она подчиняет все свои концепции, свои интересы, очередные лозунги, даже свои выводы»[135].

Принимая во внимание рассмотренные нами выше особенности исследовательского почерка Н. М. Лукина, трудно не согласиться с точностью диагноза, поставленного Матьезом. Впрочем, и ответ ему самого Н. М. Лукина заслуживает того, чтобы быть процитированным максимально подробно:

«В противоположность Матьезу мы утверждаем, что история была и остается одной из самых „партийных“ наук, что — сознательно или бессознательно — историки всегда выполняют определенный социальный заказ… Разница лишь в том, что последовательные марксисты открыто признают, что, беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы как в прошлом так и настоящем, и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией. В этом смысле мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится „на службе“ у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим»[136].

Думаю, в этих словах, как, впрочем, и словах Матьеза, блестяще выражена суть всего научного творчества Николая Михайловича Лукина. На примере рассмотренных нами выше работ о французской революции, созданных им в разные периоды своей жизни, мы могли убедиться, что в каждой из них он, действительно, выступал скорее бойцом идеологического фронта, нежели исследователем, ищущим ответа на непонятные для себя вопросы.

Говоря об учениках и преемниках Н. М. Лукина, было бы, конечно, явным упрощением сводить всю их научную деятельность к иллюстрированию историческими фактами некой, говоря словами Матьеза, априорной догмы. Творчество, к примеру, А. З. Манфреда, поднявшего жанр исторического исследования на уровень высокой литературы, или В. М. Далина, настоящего виртуоза архивных разысканий, отнюдь не вмещается в рамки рутинного обоснования историческим материалом «непреходящей» правоты марксистского учения. И всё же, имея теперь подробное представление о научных приоритетах основателя советской школы историков Французской революции, мы едва ли должны удивляться тому, что последующая советская историография данной проблематики также характеризовалась приверженностью жестко заданным идеологическим конструкциям и что практически любые попытки критического взгляда на данный канон воспринимались её ведущими представителями как идеологическая диверсия.

Разумеется, это отнюдь не означает, что подобными особенностями отечественная историография Французской революции была обязана исключительно академику Лукину. «Служанкой идеологии» историю хотел видеть коммунистический режим, сам по себе построенный на идеологии. Н. М. Лукин же именно потому и был поставлен во главе советской исторической науки, что наилучшим образом олицетворял собой коммунистический идеал историка как «бойца идеологического фронта».

Глава 3
«ФЕОДАЛЬНО-АБСОЛЮТИСТСКИЙ» ФАНТОМ

Чудище обло, озорно,

огромно, стозевно и лаяй.

В. К. Тредиаковский «Телемахида»

За пятьдесят с лишним лет «после Лукина» советская историография Французской революции претерпела немалые изменения: труды её последних мэтров А.3. Манфреда, В. М. Далина, В. Г. Ревуненкова заметно отличаются от произведений её «отца-основателя» и по объему привлеченного фактического материала, и по технике работы авторов с источниками, и по концептуальному решению отдельных проблем революционной истории. Однако произошедшие за эти полвека перемены никоим образом не затрагивали той социологической схемы, что составляла несущую конструкцию всей советской или, как её ещё определяли, «марксистско-ленинской» интерпретации Французской революции. Согласно этой схеме, события во Франции конца XVIII в. представляли собой «буржуазную революцию», разрушившую «феодально-абсолютистский строй» и открывшую путь для развития капитализма. Сколь бы острые споры ни приходилось вести советским ученым по различным аспектам истории Французской революции, никогда эта концептуальная основа марксистской интерпретации не становилась предметом обсуждения.

Взять, к примеру, дискуссию 60–70-х годов XX в. о классовом содержании якобинской диктатуры, получившую широчайший резонанс в нашем научном сообществе[137]. Тон, в котором вели полемику участвовавшие в ней с одной стороны А. З. Манфред и В. М. Далин, с другой — ленинградский профессор В. Г. Ревуненков, отличался жесткостью и нетерпимостью. Тем не менее высказывавшиеся оппонентами и до дискуссии, и во время нее, и после оценки общеисторического значения Французской революции совпадали едва ли не дословно, полностью укладываясь в рамки схемы «феодально-абсолютистский строй — буржуазная революция — капитализм».

А. З. Манфред: «Французская революция сокрушила феодально-абсолютистский строй, до конца добила феодализм, „исполинской метлой“ вымела из Франции хлам средневековья и расчистила почву для капиталистического развития»[138].

В. Г. Ревуненков: «Эта революция смела отжившие средневековые порядки не только в самой Франции, но и далеко за её рубежами дав тем самым мощный импульс формированию новой социально-экономической системы — системы капитализма и буржуазной демократии…»[139]

Идеологические истоки подобной схемы вполне очевидны и не требуют специального комментария: это прямая экстраполяция на новую историю Франции марксистского учения об общественно-экономических формациях. Однако в какой степени эта теоретическая конструкция соответствует историческим реалиям Франции конца XVIII в. и объясняет происходившие там события? Чтобы ответить на данный вопрос, рассмотрим, насколько отдельные сегменты указанной схемы согласуются с результатами исторических исследований по соответствующим конкретным проблемам.

В этой главе речь пойдет о «феодально-абсолютистском строе»

* * *

Понятие «феодально-абсолютистский строй» имеет чисто советское происхождение и в историографиях других стран (за пределами социалистического лагеря) не применялось. В мировой исторической литературе, в частности в работах представителей «русской школы», для обозначения общественно-политических порядков предреволюционной Франции использовалось достаточно гибкое и не слишком обязывающее понятие «Старый порядок». Однако, когда в 1934 г. в СССР началась вторая за время существования советской власти радикальная перестройка системы исторического образования, от этого термина было приказано отказаться. Причем директива исходила с самого «верха». В «Замечаниях о конспекте учебника по новой истории», подписанных И. В. Сталиным, С. М. Кировым и А. А. Ждановым, говорилось: «Хорошо было бы освободить конспект от старых затасканных выражений вроде „старый порядок“… Лучше было бы заменить их словами „докапиталистический порядок“ или, ещё лучше, „абсолютистско-феодальный порядок“…»[140] Рекомендация столь высокого уровня, естественно, носила императивный характер, a потому предложенный коммунистическими вождями термин (правда, в несколько более благозвучном варианте — «феодально-абсолютистский строй») полностью вытеснил «Старый порядок».

Новое понятие настолько прижилось в нашей историографии, что употреблялось и после того, как предписывавший его идеологический документ утратил своё директивное значение. Так, А. З. Манфред в своём обобщающем труде по истории Французской революции, вышедшем в 1956 г., а затем переизданном в 1983 г., определял её причины следующим образом:

«Феодально-абсолютистский строй изжил себя, перестал соответствовать социально-экономическому развитию страны и превратился в путы, сковывающие развитие производительных сил, препятствующие их росту»[141].

И даже на рубеже XX–XXI вв. последний из мэтров советской историографии Французской революции В. Г. Ревуненков (1911–2004) продолжал применять данное понятие для обобщающей характеристики экономических и политических порядков предреволюционной Франции[142]. Встречается оно и в некоторых выходящих в наши дни научно-популярных изданиях[143].

Как нетрудно заметить, прилагательное «феодально-абсолютистский» является производным от двух вполне самостоятельных терминов «феодализм» и «абсолютизм», каждый из которых имеет своё значение или, точнее будет сказать во множественном числе, свои значения и свою судьбу в историографии. Причем и то, и другое у них настолько различны, что созданное механическим объединением этих двух терминов понятие вполне может вызвать ассоциацию с неким мифическим существом, вроде минотавра, сочетающим в себе совершенно разные сущности.

Одна из частей этого составного понятия — «абсолютизм» — термин вполне конкретный, имеющий более или менее устоявшееся значение: историки разных стран и разных школ обычно используют его для обозначения того типа монархии, который получил распространение в большинстве западноевропейских стран раннего нового времени, прежде всего во Франции. Существовали, правда, как мы далее увидим, и различного рода расширительные толкования абсолютизма, но их авторы всё равно исходили из того, что его классическим образцом был всё же именно французский. Напротив, вторая часть дуалистического понятия — термин «феодализм», несмотря на более чем двухсотлетнюю историю применения, никогда не имел единого значения, что позволяло историкам разных школ вкладывать в него самые разные, порою весьма далекие друг от друга смыслы:

«Понятие „феодализм“ в средневековую эпоху не употреблялось… Термин был введен публицистами и мыслителями предреволюционной Франции XVIII в. для характеристики „старого порядка“, т. е. системы господства дворянства, церкви и монархии… Однако со временем понятие „феодализм“, утратив полемическую направленность, было внедрено в историческое сознание. Историческая наука XIX в. трактовала феодализм по-разному: как состояние политической раздробленности, как социально-юридический сословный порядок, как специфическую форму военной организации сеньоров и вассалов, основанную на личной верности и службе, как господство крупного привилегированного землевладения, наконец, как общественно-экономическую формацию, базировавшуюся на эксплуатации крупными землевладельцами зависимых от них крестьян»[144].

В отечественной историографии феодализм также интерпретировался по-разному. Например, Н. И. Кареев, говоря о «феодализме», имел в виду общественный строй, основанный на привилегиях[145]. Марксистская же наука придавала данному понятию гораздо более широкое значение, трактуя феодализм как «классово-антагонистическую формацию, представляющую — во всемирно-историческом развитии — этап, стадиально следующий за рабовладельческим строем и предшествующий капитализму»[146] Определяющим признаком феодального строя советские историки считали производственные отношения с такими характеристиками: «Во-первых, наличие феодальной собственности, выступающей как монополия господствующего класса (феодалов) на основное средство производства — землю; при этом собственность на землю была неразрывно связана с господством над непосредственными производителями — крестьянами… Во-вторых, наличие у крестьянина самостоятельного хозяйства, ведущегося на формально „уступленном“ ему господином наделе, который фактически находился в наследственном пользовании одной и той же возделывавшей его крестьянской семьи. Не располагая правом собственности на землю, такая семья являлась собственником своих орудий труда, рабочего скота и другой движимости. Из отношений феодальной собственности вытекало „право“ феодала на безвозмездное присвоение прибавочного продукта крестьянского труда, т. е. право на феодальную земельную ренту, выступавшую в виде барщины, натурального или денежного оброка. Т. о., феодальный способ производства основан на сочетании крупной земельной собственности класса феодалов и мелкого индивидуального хозяйства непосредственных производителей — крестьян, эксплуатируемых с помощью внеэкономического принуждения (последнее столь же характерно для Ф., как экономическое принуждение для капитализма)»[147].

Подчеркну, подобное понимание феодализма было характерно именно для советских историков. В зарубежной историографии описанный выше тип поземельных отношений определяется термином «сеньориальный режим», а в категорию «феодализм» вкладывают преимущественно юридический смысл, обозначая ею комплекс правовых связей между сюзеренами и вассалами. Французский исследователь Ю. Метивье, в частности, так писал об указанном различии трактовок: «Советские экономисты и историки вплоть до конца XX в. обозначали термином „феодальный“ как раз сеньориальный режим, тогда как такой режим отлично мог существовать и без настоящего „феодализма“»[148].

Впрочем, мы не будем подробно останавливаться на различиях в интерпретации определения «феодальный», а коснемся более частного вопроса: можно ли его использовать, хотя бы только в марксистском понимании этого слова, для характеристики социально-экономического строя предреволюционной Франции?

Сомнения в правомерности применения данного термина по отношению к французской экономике XVIII в. возникли давно: их высказывали даже некоторые представители «школы Лукина» ещё в советскую эпоху. Так, в самом начале 80-х годов В. М. Далин, готовя в качестве ответственного редактора к печати посмертное издание «Великой французской революции» А. З. Манфреда, «споткнулся» на следующей фразе своего коллеги и друга: «В целом во французском сельском хозяйстве конца XVIII в. всё ещё господствовали старые, средневековые, феодальные (курсив мой — А.Ч.) отношения в их самой грубой и дикой форме…»[149] Хорошо знакомый с новейшими достижениями мировой историографии, В. М. Далин уже явно не мог согласиться с подобной категоричностью утверждения, сделанного четверть века ранее, и заменил в процитированной фразе выделенное нами слово на «полуфеодальные»[150]. Разумеется, подобный паллиатив радикально не менял всей концепции, но сама попытка внести в неё коррективы свидетельствовала о том, что даже такой видный представитель старшего поколения советских историков-марксистов, как В. М. Далин, в последние годы жизни уже не мог безоговорочно принять утверждение о «феодальном» характере французской экономики кануна Революции.

А. В. Адо упомянул об этом, возможно, несколько курьезном, но весьма показательном случае, во время уже упоминавшегося выше «круглого стола» 1988 г.[151] Его же собственное выступление, во многом задавшее тон дискуссии, как раз и было посвящено критике «упрощенного, „линейного“ понимания исторического места французской революции в процессе межформационного перехода: в 1789 г. — господство феодализма и феодального дворянства, в 1799 г. — господство капитализма и капиталистической буржуазии», содержавшегося в работах не только отечественных, но и зарубежных историков-марксистов, в частности немца М. Коссока и француза М. Вовеля.

Еще более определенно в ходе той же дискуссии высказалась ученица А. В. Адо — Л. А. Пименова: «Что же было феодальным во Франции XVIII в.? Какую из сторон жизни мы ни возьмем для рассмотрения, везде картина будет неоднозначной и не уместится в рамки определения „феодальный строй“. Экономика была многоукладной, государство и общество также представляли собой сложное переплетение разнородных элементов»[152].

Действительно, результаты появившихся незадолго то того исследований, в том числе самих А. В. Адо и Л. А. Пименовой, давали достаточно веские основания сомневаться в правомерности прежних, традиционных для советской историографии представлений об экономике Старого порядка. Хотя элементы комплекса сеньориальных отношений существовали во Франции вплоть до самой Революции, а отчасти пережили и ее, они в XVIII в., уже никоим образом не играли определяющей роли. Даже в областях с архаичной структурой хозяйства доля сеньориальных повинностей в доходах сеньоров-землевладельцев редко превышала 40 %[153]. В экономически же развитых районах она была и того меньше. Так, во владениях принца Конде в Парижском регионе повинности давали лишь 13 % дохода, а в 12 сеньориях графа де Тессе, крупнейшего собственника Верхнего Мэна, — 10,8 %[154]. Основная же масса поступлений шла от капиталистических и полукапиталистических способов ведения хозяйства.

Более того, отдельные элементы сеньориального комплекса в указанный период наполнились новым содержанием, фактически превратившись в завуалированную форму капиталистической аренды[155]. Соответственно А. В. Адо отмечал, что «исследования последних десятилетий относительно реального веса феодально-сеньориального вычета из крестьянского дохода в различных районах Франции, о месте его в структуре доходов сеньориального класса, о характере использования им земель домена показывают гораздо более сложную картину, чем это представлялось ещё 15–20 лет назад»[156]. И эта, сложившаяся в результате развития историографии новая картина уже в 1988 г. позволила Л. А. Пименовой сделать вполне определенный вывод: «На современном уровне знаний у нас нет оснований характеризовать систему общественных отношений предреволюционной Франции в целом как феодальный строй»[157].

И если в наши дни утверждения о существовании «феодализма» накануне Французской революции ещё порой встречаются в околонаучных публикациях[158], то для исследователей данный вопрос представляется уже давно решенным. Даже в новейших изданиях учебной литературы, по определению более консервативной, чем собственно научная, сегодня констатируется, что к началу Французской революции «феодальные отношения давно канули в Лету»[159].

Впрочем, споры о применимости термина «феодализм» идут и теперь, правда, касаются они гораздо более ранних эпох. Так, в последнее время отечественные историки-медиевисты все более активно высказывают весьма аргументированные сомнения в правомерности использовать его как обобщающее понятие для обозначения системы общественных отношений даже средневековой Европы[160].

* * *

Со второй частью составного понятия «феодально-абсолютистский» дело обстоит намного сложнее, а потому и разговор о ней будет гораздо более подробным. Действительно, в отличие от термина «феодализм», возможность применения которого по отношению к реалиям XVIII в., вызывала сомнение даже у такого мэтра советской историографии, как В. М. Далин, правомерность использования термина «абсолютизм» для определения французской государственности Старого порядка никогда и никем из отечественных исследователей под вопрос не ставилась. Понятие «абсолютизм» имеет самое широкое хождение в нашей научной литературе ещё с XIX в., причем как в трудах историков, изучавших Старый порядок, так и в работах специалистов по Французской революции. Тем не менее и с ним, на мой взгляд, связана определенная проблема, которая заключается в том, что образ французского абсолютизма, до самого последнего времени бытовавший в отечественной историографии Революции, был весьма слабо связан с фактами, установленными исследователями собственно Старого порядка.

При знакомстве с историей развития отечественного франковедения возникает впечатление, что и в дореволюционной России, и в советское время профессиональные сообщества исследователей, занимавшихся изучением Старого порядка и Революции, являли собой две разные галактики, расположенные бесконечно далеко друг от друга. Обитатели этих галактик порой совершали кратковременные вылазки на территорию «братьев по разуму», о чем свидетельствуют такие эфемерные следы подобных «посещений», как лекционные курсы, учебные пособия или популярные очерки. Однако чего-либо более солидного — монографического исследования, например, — никто из «гостей» на «чужой» территории не создал.

Эти взаимные «визиты» происходили с разной степенью интенсивности. Если специалисты по французскому абсолютизму относительно нечасто вторгались на территорию революционной историографии, то, напротив, для подавляющего большинства авторов общих работ о Французской революции более или менее пространный экскурс в историю государственных институтов Старого порядка был необходимым элементом раздела «Причины и предпосылки Революции».

Путешествия «революционных» историков в «галактику абсолютизма» стали предприниматься практически одновременно с началом профессионального изучения в нашей стране истории Французской революции. Представители «русской школы» подходили к таким экскурсам весьма основательно. Так, её признанный «патриарх» Н. И. Кареев не только изложил свою точку зрения на Французский абсолютизм в известном учебном курсе по истории нового времени[161], но и посвятил этой теме отдельную научно-популярную работу[162].

Сам Н. И. Кареев специальными исследованиями по истории государства Старого порядка не занимался, однако соответствующие работы современных ему авторов хорошо знал: списки научной литературы, приводимые в указанных изданиях, выглядят весьма убедительно. Тем не менее в своих рассуждениях о французском абсолютизме он исходил не столько из конкретного материала, пусть даже почерпнутого из чужих трудов, сколько из абстрактной теоретической схемы, выведенной по принципу «от обратного» из его же собственных представлений о том, чем собственно являлась Французская революция. Считая её полным отрицанием Старого порядка, Н. И. Кареев наделял последний качествами, прямо противоположными тем, которые приписывал вышедшему из Революции новому порядку. А поскольку основными принципами «исторического движения», начатого в 1789 г., историк считал свободу и равенство, то, утверждал он, «с этой точки зрения старые порядки сводятся к отсутствию (курсив мой — А.Ч.) политической свободы и гражданского равенства»[163]. Иначе говоря, Н. И. Кареев выделял здесь в качестве сущностных, идентифицирующих признаков политической модели Старого порядка не какие-либо из её собственных черт, а, напротив, отсутствие черт, свойственных модели-антиподу.

Роль такого антипода абсолютизму у Н. И. Кареева играл не только и не столько государственный строй постреволюциониой Франции, хотя, как мы видели выше, именно через сравнение с ним он определял государство Старого порядка, сколько политическое устройство Англии XVII–XVIII вв., в котором историк видел своего рода архетип «конституционных учреждений» всех остальных стран Европы нового времени. С этой точки зрения, вся западноевропейская история того периода выглядела как «развитие противоположности между двумя типами государств» — английской конституционной монархией и французским абсолютизмом, а Французская революция представлялась торжеством английской модели и началом её распространения на континенте[164].

Впрочем, присущие, по мнению Н. И. Кареева, французскому Старому порядку «несвобода» и «неравенство» имели и вполне конкретные воплощения: абсолютизм выступал олицетворением «несвободы», сословные привилегии или «социальный феодализм» — «неравенства»[165]. Именно эта двухчленная формула — «соединение социального феодализма средних веков с абсолютной монархией нового времени»[166] — и выражала, согласно Н. И. Карееву, суть Старого порядка. Причем, если верить историку, оба элемента обладали вполне автономным характером и слабо зависели друг от друга. Чтобы более наглядно объяснить их соотношение, Н. И. Кареев даже воспользовался марксистскими понятиями «базис» и «надстройка», хотя марксизм в целом он отнюдь не жаловал: «То, что есть верного в учении экономического материализма, так это — различие в исторической жизни народа базиса и надстроек: таким базисом „старого порядка“ было сословное общество, одною из надстроек — бюрократическое государство…»[167] Однако если, согласно теории марксизма, базис играет определяющую роль по отношению к надстройке, то в трактовке Н. И. Кареева их соединение носит чисто механический характер: одна надстройка может сменить другую без каких-либо изменений в состоянии базиса, фактически как если бы речь шла о замене одного предмета другим на неподвижной поверхности стола. Тот или иной «социальный строй», считал историк, «может существовать при разных политических формах»[168]. Так, «феодализм» служил «базисом» и для средневекового государства, построенного на вассально-сюзеренных связях, и для «сословной монархии», и для бюрократической абсолютной монархии нового времени[169].

Соответственно и абсолютизм представлялся Н. И. Карееву неким внеисторическим феноменом — формой государственного устройства, способной найти себе применение в любой стране, при любом общественном строе. К числу абсолютных монархий он на равных основаниях относил Египет эпохи фараонов и тирании древнегреческих полисов, эллинистические монархии и средневековые восточные деспотии, Римскую, Византийскую и наполеоновскую империи, западноевропейские монархии раннего нового времени и российское самодержавие до 1905 г.[170] Более того, даже в период самой Французской революции Н. И. Кареев находил «продолжение старого абсолютизма» в якобинской диктатуре

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта А. Тарасова

Корректоры А. Кондратова, Е. Сметанникова

Компьютерная верстка А. Фоминов

Художественное оформление и макет Ю. Буга

В оформлении обложки использован фрагмент гуаши Жан-Батиста Лезюра «Группа граждан штурмует дворец Тюильри 10 августа 1792 г.» (1792). Все иллюстрации, использованные в книге, являются общественным достоянием.

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Бовыкин Д. Ю., Чудинов А. В., 2020

© Ассоциация «ИД «ПостНаука», 2020

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2020

Введение

То, что вчера еще было жизнью, сегодня уже история, а завтра – легенда. Легенды занимают, развлекают, пугают или восхищают, но их герои неминуемо бесплотны как абстрактные образы и зачастую лишены реальных черт живых людей – людей, которым мы могли бы сочувствовать и сопереживать. Что значат для нас сегодня, скажем, легендарные триста спартанцев? Пожалуй, лишь абстрактное олицетворение идеи самопожертвования. Но как люди – каждый единственный и неповторимый, – ходившие по этой земле, любившие, страдавшие и до срока расставшиеся с жизнью в расцвете лет, они для нас сейчас, увы, не более реальны, чем герои античных мифов Геракл или Тезей. Таковы, хотим мы того или нет, законы коллективной памяти человечества. Большинству событий прошлого и участникам их уготована именно такая судьба. Большинству, но не всем. Есть события, которые упорно сопротивляются переходу в область легенд и сохраняют злободневность для разных поколений, каждое из которых тем или иным образом вновь и вновь переживает их в воображении или в реальности, а их действующих лиц воспринимает едва ли не как своих современников. К таким немногочисленным, но вечно актуальным событиям мировой истории относится Французская революция XVIII века.

В мае 1976 года знаменитый советский историк Альберт Захарович Манфред, выступая на международном коллоквиуме, размышлял над удивительным феноменом непреходящей актуальности опыта этой Революции. Умудренный долгой жизнью человек, видевший две мировые и гражданскую войны, побывавший и в сталинской тюрьме, и на вершинах научной славы, он многие годы посвятил изучению Французской революции. И в его словах звучало нескрываемое изумление и восхищение от того, что дела столь давно минувших дней по-прежнему живо волнуют его современников, вызывая их острые дискуссии, будто все произошло только вчера: «Казалось бы, о чем еще спорить? Что еще изучать? Страсти, когда-то волновавшие и разделявшие участников революционных событий, а позже их сторонников и противников, давным-давно перегорели и остыли; от них остался лишь пепел. За минувшие два столетия мир подвергся таким величайшим изменениям во всех сферах, что ныне время двуконных почтовых дилижансов, гусиных перьев и измеряемого мощью голоса ораторского дара Мирабо представляется нам – людям конца ХХ века – почти такой же седой стариной, как далекие эпохи античной Греции или Древнего Рима». Тем не менее, констатировал ученый, история Французской революции все еще не стала сугубо академическим предметом, свободным от злободневности.

Со времени того выступления прошло без малого полвека. Нам, живущим в эпоху интернета, искусственного интеллекта, мобильной связи и персональных компьютеров, 70-е годы ХХ столетия сегодня тоже кажутся глубокой древностью, когда люди по вечерам смотрели черно-белые пузатые телевизоры, звонили за две копейки из стоявших на улице телефонных автоматов, а ламповые ЭВМ, мигая и щелкая, играли в шахматы на уровне перворазрядника. Однако и для нынешних поколений Французская революция остается столь же актуальной, как и для тех, кто жил за пятьдесят, сто и сто пятьдесят лет до нас.

Достаточно посетить любую протестную манифестацию в сегодняшней Франции, чтобы своими глазами увидеть, сколь широко востребованы там образы, символы и лозунги Французской революции. В колоннах демонстрантов красные фригийские колпаки якобинцев нередко соседствуют с белоснежными вандейскими знаменами, на которых кроваво алеет Святое Сердце Иисуса. Сравнение незадачливых правителей с Людовиком XVI давно стало общим местом, а чучело президента Пятой республики недавно даже гильотинировали – в предостережение, чтобы не упорствовал в своей непопулярной политике. Для перечисления других примеров заимствований образов и символов Франции конца XVIII столетия самыми разными странами, переживающими в наши дни радикальные перемены, не хватит и книги.

Однако столь устойчивая востребованность опыта Французской революции в последующие два с лишним века не должна удивлять: из ее колыбели вышло все современное западное общество. Да и остальной мир в той или иной степени до сих пор продолжает испытывать ее влияние. Взять хотя бы привычную метрическую систему мер – ее нам подарила именно Французская революция. Она же породила такие основополагающие политические понятия наших дней, как «конституция» и «права человека», «левые» и «правые», «всеобщее избирательное право», «политика террора», – из-за этого ее нередко называют матерью политической культуры современности. А еще в ходе Французской революции пресса впервые выступила в качестве «четвертой власти», социальные же сети – да-да социальные сети! – показали себя эффективным средством политической мобилизации. Эти люди в напудренных париках и камзолах на самом деле были не так далеки от нас, как может показаться на первый взгляд…

И наконец, благодаря именно этому событию в международном лексиконе закрепилось само понятие «революция», используемое ныне для обозначения радикальной смены политического и общественного строя неправовым путем. До того понятие «революция» использовалось в самом широком, почти беспредельном смысле, включая в себя не только ниспровержение правительств, но и смену династий, дворцовые перевороты и даже вращение светил.

Более того, Французская революция стала своего рода точкой отсчета и матрицей для всех последующих революций, участники которых непременно равнялись на нее, самую первую, подражая ей, либо пытаясь ее превзойти. Неудивительно, что историки и социологи видят во французских событиях конца XVIII века идеальную модель для изучения динамики революций в целом и выводят из исследования ее конкретных фактов общие закономерности, проявляющиеся во всех остальных социальных потрясениях подобного рода.

История Французской революции на самом деле о нас, о возникновении современного общества со всеми его достоинствами и недостатками. Прошлое посылает нам сигналы, которые нужно услышать и разобрать, чтобы лучше понять настоящее. Но именно в случае с Французской революцией сделать это крайне трудно из-за сопутствующих фоновых «шумов». На протяжении большей части из двух с лишним столетий, что прошли после этой революции, ее история активно мифологизировалась в политических целях. Да, собственно, они и породили ее историографию в 20-е годы XIX века. В то время люди, пережившие Французскую революцию, хранили о ней самые тягостные воспоминания: она ассоциировалась у них с лишениями, террором и войной. Однако следующее за ними новое поколение не имело личного опыта жизни в эпоху перемен. Чтобы обеспечить поддержку «принципам 1789 года» со стороны молодежи, либеральные историки эпохи Реставрации, очень талантливые и тоже молодые, сконструировали апологетический образ Революции, который должен был вытеснить негативные воспоминания о ней из исторической памяти нации. Это им удалось. Их интерпретация определила видение Французской революции более чем на полтора столетия.

В России же XIX века апологетика Французской революции и вовсе приобрела среди либеральной интеллигенции такой масштаб, что превратилась, говоря словами русского писателя и революционера Александра Ивановича Герцена, в настоящий культ. Во французских событиях оппозиционно настроенные российские интеллектуалы хотели видеть предсказание будущего своей страны. Этот квазирелигиозный культ проявился и в том, что только в России – и больше нигде, даже во Франции! – Революцию XVIII века стали называть Великой. Формулировка оказалась настолько живучей, что и сегодня у нас в стране слабо знакомые с исторической литературой люди все еще оперируют причудливым словосочетанием «Великая французская революция».

Только во второй половине ХХ века английские и французские историки «критического» направления показали мифическую основу апологетической трактовки Революции. На то, чтобы научное знание смогло потеснить (но, увы, не вытеснить!) миф, ушло еще несколько десятилетий. В результате новейших изысканий, проводившихся учеными из разных стран, мы имеем сегодня совершенно иное видение Французской революции, чем то, что предлагалось ее классическими историями XIX – ХХ веков. И если те до сих пор сохраняют свою привлекательность в качестве шедевров изящной словесности, то свое былое значение в качестве исторических трудов они уже во многом утратили.

Авторы этой книги, опираясь на собственные исследования и на знание современной научной литературы, постараются познакомить читателя с той картиной Французской революции, какой она сегодня видится изучающим эту тему историкам.

Глава 1

Причины

«Классическая» интерпретация

Почему произошла Французская революция? Для тех, кто изучает ее, – это вопрос вопросов, как, впрочем, и производные от него: была ли Революция неизбежна? Была ли она необходима?

Существовавшая с XIX века «классическая» трактовка Французской революции объясняла, что та была неизбежна и необходима для ликвидации Старого порядка. Он, мол, находился в глубоком кризисе, реформированию не подлежал и только мешал дальнейшему развитию страны. В ХХ веке доминирующее положение в освещении истории Французской революции заняли исследователи, разделявшие философские воззрения немецкого мыслителя и революционера Карла Маркса. Они считали стержнем мировой истории процесс последовательного чередования общественно-экономических формаций, которые сменяют одна другую посредством социальных революций. Когда та или иная формация утрачивает свою прогрессивность и становится тормозом для развития человечества, происходит революция, в результате которой на смену старой формации приходит новая. Так будет до тех пор, пока не утвердится формация коммунистическая, а с нею не наступит и конец истории. Позаимствовав у французских либеральных историков эпохи Реставрации их «классическую» трактовку Революции XVIII века и дополнив ее, марксисты объявили эту революцию буржуазной, то есть такой, в результате которой капиталистическая формация сменила феодальную. Разумеется, при подобном объяснении уже не только Французская, но и все остальные революции в мировой истории оказывались необходимыми и неизбежными. Такую трактовку событий во Франции исповедовала на протяжении всего прошлого столетия мировая «классическая» историография, и в частности советская историческая наука. Да и сейчас у подобной интерпретации еще хватает приверженцев среди французских историков левых взглядов.

Системный кризис, которого не было

Если в СССР никакая иная точка зрения на революции, кроме «классической», не допускалась, в других странах все же существовали историки не только «классического» направления, но и сторонники иных методологических подходов. Проводившееся во второй половине XX века изучение экономической истории Франции такими исследователями убедительно показало, что говорить о системном кризисе общества Старого порядка нет никаких оснований.

Франция XVIII века была богатой, быстро развивавшейся страной с мощной экономикой, которая с 1720-х по 1780-е годы переживала продолжительный и устойчивый рост. Особенно быстро развивались сектора, связанные с колониальной торговлей. Сотни французских судов курсировали в «атлантическом треугольнике»: из Франции они везли в Африку ром и ткани, там наполняли трюмы чернокожими рабами для плантаций Вест-Индии, а оттуда возвращались в Европу, груженые сахаром-сырцом, кофе, индиго и хлопком. Колониальное сырье перерабатывалось на многочисленных предприятиях близ морских портов, после чего готовые продукты частично потреблялись в самой стране, частично продавались за рубеж. Атлантическая торговля стимулировала развитие судостроения, текстильной и пищевой промышленности. В этом секторе экономики еще задолго до Революции шел бурный рост капиталистических отношений, предполагавших использование наемного труда для получения прибавочной стоимости.

По общему объему атлантической торговли, выросшему за этот период в четыре раза, Франция вышла на второе место в мире после Англии. Причем разрыв между двумя странами быстро сокращался, поскольку французская внешняя торговля росла более высокими темпами. К середине XVIII века французы уже практически догнали своего конкурента, но обойти его им помешала политика. В результате неудачной для себя Семилетней войны 1756–1763 годов Франция потеряла колонии в Северной Америке, Индии и Африке, сохранив лишь несколько островов в Вест-Индии. Тем не менее, интенсивно развивая хозяйство в оставшихся у нее заморских владениях, она вновь принялась наращивать темпы колониальной торговли и к концу 1780-х годов опять уже почти настигла Англию. Полностью догнать и перегнать своего постоянного конкурента французам не позволила их собственная Революция.

Больших успехов в XVIII веке добилась и тяжелая промышленность Франции. Богатые дворянские семьи охотно вкладывали в нее средства. В 1780-е годы более 50 % металлургических предприятий в стране принадлежали дворянам, более 9 % – церкви. Именно в этот период дворянская семья Вандель основала знаменитый металлургический завод в Крезо. Там в 1787 году произошла первая во Франции плавка чугуна с использованием кокса. В 1780-е годы началось применение и первых паровых машин. Столь высокий уровень технологического развития в тот момент имели только Англия и Франция, далеко обогнавшие все остальные страны Старого и Нового Света.

Впрочем, при всей важности торговли и промышленности главной отраслью экономики во Франции того времени оставалось аграрное производство. Известно, сколь медленно проникают обычно в эту сферу технологические новшества. Столь медленно, что, по словам замечательного французского историка Жака Ле Гоффа, сельский мир Европы вплоть до XIX столетия можно считать пребывавшим в «долгом Средневековье». Тем не менее во Франции Старого порядка и в сельском хозяйстве наблюдался значительный прогресс. Просветительские сельскохозяйственные общества при активной поддержке властей вели активную пропаганду новейших методов агрикультуры. Со временем их усилия стали приносить обильные плоды. Передовые достижения агрономической науки постепенно осваивались крестьянами, находя все более широкое применение. Особенно же восприимчивыми к новшествам оказались ориентированные на рынок крупные дворянские и фермерские хозяйства, ставшие своего рода матрицей капитализма. В целом рост валового продукта сельского хозяйства с 1709-го по 1780 год составил до 40 %. Интенсивное строительство государством дорог, мостов и каналов способствовало расширению внутренней торговли и специализации различных регионов на производстве определенных видов продукции для рынка.

Об экономическом процветании страны свидетельствует и пришедшийся на XVIII век настоящий демографический бум. Со своими почти 30 млн жителей Франция стала самой густонаселенной страной Западной Европы, а в целом по континенту занимала второе место, лишь немногим уступая России. Из-за бурного роста населения историки иногда называют Францию того времени «европейским Китаем». Именно за счет своих богатых человеческих ресурсов она и смогла в период Революционных и Наполеоновских войн сражаться без малого четверть века фактически против всей Европы.

Бедное государство в богатой стране

У столь богатой страны, какой была Франция в XVIII веке, имелась одна большая проблема – относительная бедность государства. Правда, такая проблема стояла не только перед ней, но и перед другими абсолютными монархиями Европы. Происшедшая в XV–XVI веках «военная революция», вызванная распространением огнестрельного оружия и, соответственно, новых способов ведения боевых действий, вынудила государства обзавестись постоянными профессиональными армиями. Это было дорогое удовольствие. Пришлось ввести постоянные налоги и создать централизованный аппарат управления, который мог бы обеспечить регулярное поступление средств в казну. Необходимость в новом, принципиально более высоком уровне концентрации власти, собственно, и породила такой тип государства, как европейские абсолютные монархии раннего Нового времени. Те страны, которые не смогли перестроиться, просто прекратили свое существование, как, например, Речь Посполитая, разделенная между соседними державами. Но удовлетворять эти возросшие финансовые потребности государства должна была старая, унаследованная еще от Средневековья система сбора налогов. Она же с этой задачей должным образом не справлялась: организм вырос, а кровеносная система осталась прежней. Отсюда и парадокс существования бедного государства в богатой стране, и постоянный дефицит средств у всех абсолютных монархий Старого порядка.

Главным недостатком фискальной системы Франции было непропорциональное распределение налогового бремени. Население страны делилось на три сословия: первое – духовенство, второе – дворянство, третье – все остальные. Первые два имели существенные налоговые привилегии. Это, впрочем, не значит, что они совсем ничего не платили. Дворяне, как и все представители третьего сословия (ротюрье), выплачивали подушный налог и косвенные налоги, а духовенство ежегодно вносило в казну огромную сумму – «дар» церкви. Однако поземельный налог (талья), являвшийся основным источником государственных доходов, не выплачивался с дворянских и церковных земель. Серьезным недостатком тальи было то, что при покупке дворянином крестьянской земли приобретенный участок также освобождался от ее уплаты. А поскольку расширение подобным способом дворянских владений носило в XVII–XVIII веках массовый характер, база налогообложения сокращалась, что отягощало налоговое бремя для тех, кто привилегий не имел.

Помимо сословных привилегий, избавлявших от уплаты этого налога, серьезным недостатком французской фискальной системы было и то, что за долгую историю существования тальи монархи даровали и продали слишком много частных освобождений от нее. Особенно активно это делалось в периоды гражданских смут XVI–XVII веков, когда короли, чтобы привлечь на свою сторону тот или иной город, могли освободить его от тальи навечно. В результате подобного сокращения налогооблагаемой базы увеличивалось бремя, лежавшее на оставшихся плательщиках, ибо общая сумма налога при таких изъятиях не сокращалась.

Попытка реформы Машо д’Арнувиля

С похожими проблемами сталкивались государи и в других абсолютных монархиях Европы, причем каждый решал их по-своему. Например, императрица Мария-Терезия в своем государстве австрийских Габсбургов воспользовалась ситуацией, сложившейся после войны за Австрийское наследство 1740–1748 годов. Австрийцы тогда потеряли Силезию и готовы были на любые жертвы ради ее возвращения – на волне таких настроений императрица и провела реформу налоговой системы, фактически отменив фискальный иммунитет привилегированных сословий.

К той же цели стремились в XVIII веке и министры французских королей. В мае 1749 года министр Людовика XV Жан-Батист де Машо д’Арнувиль, умный и жесткий администратор, отменил десятину – временный прямой налог на доходы, действовавший во время войны за Австрийское наследство. Вместо него Машо убедил короля ввести налог размером поменьше, но зато постоянный – двадцатину, которая должна была идти на погашение государственного долга. В преамбуле соответствующего закона особо подчеркивалось, что налог носит всесословный характер: «Ничто не может быть более правильным и справедливым, чем распределение его между всеми французами в зависимости от их возможностей и размеров доходов». Основная тяжесть двадцатины ложилась на имущие слои, так как обложению подлежали лишь доходы от земельной собственности, торговли, промышленности, движимого имущества и должностей, но не заработная плата наемных работников. Неудивительно, что реформы Машо вызвали ожесточенное сопротивление привилегированных сословий.

Главной ударной силой аристократической оппозиции выступили высшие судебные органы, называвшиеся во Франции того времени суверенными судами. В число таковых входили 13 парламентов и 4 аналогичных им по своим полномочиям верховных суда, 15 счетных палат и 10 палат косвенных сборов. Места в таких судах покупались у государства за немалые суммы, и снять человека с должности можно было, только вернув ему уплаченные за нее деньги. Поскольку число советников в каждом из подобных органов превышало несколько сотен, а свободных средств в казне никогда не было, эта судейская аристократия – дворянство мантии – вела себя достаточно независимо по отношению к монарху. Особенно это касалось парламентов, считавшихся своего рода вершиной судейской пирамиды и часто конфликтовавших с министрами. В середине XVII века они даже развязали гражданскую войну против правительства, известную как Фронда.

В обычной же практике, для того чтобы помешать каким-либо министерским мерам, судейские пользовались своим правом на регистрацию нормативных актов. Согласно традиционно установленному порядку, любой такой акт вступал в действие на той или иной территории только после того, как регистрировался парламентом, в округ которого эта территория входила. Если же парламент считал, что документ не соответствует «конституции королевства», то возвращал его обратно с письменным мотивированным протестом (ремонстрацией). Поскольку под конституцией королевства понимали некую совокупность норм обычного (неписаного) права, хранителем которой традиционно считались всё те же парламенты, фактически судейские имели возможность опротестовать при желании любое решение правительства.

Конечно, король мог прибегнуть к крайнему средству – лично прийти на заседание Парижского парламента, самого влиятельного в стране, и в присутствии монарха закон подлежал регистрации без прений. В провинциальных парламентах тем же правом обладали представители короля – интенданты. Однако судейские могли внесением поправок в уже зарегистрированный документ или принятием инструкций по его применению фактически утопить тот в бесконечной волоките. И король ничего не мог с этим поделать. Власть абсолютного монарха во Франции на деле отнюдь не была абсолютной.

В случае с реформами Машо оппозиция парламентов получила поддержку со стороны церкви, которой тоже не хотелось лишаться иммунитета от налогов. После трех лет препирательств правительство вынуждено было пойти на уступки духовенству и в 1751 году подтвердило его привилегии в налоговой сфере. Таким образом, хотя Машо все же добился введения двадцатины, его успех был во многом обесценен тем, что налог лишился своего принципиального преимущества – всесословности. В 1754 году король под давлением оппозиции и вовсе отстранил Машо от руководства финансами, после чего этот налог, задуманный как принципиально новый и справедливый, был дополнен всевозможными изъятиями для привилегированных, что во многом лишило его изначального смысла.

«Революция Мопу»

Не считая более Революцию неизбежной и предопределенной, историки сегодня тщательно анализируют путь, которым Франция пришла к ней, обращая особое внимание на те «развилки», где страна могла выбрать иную дорогу и тем самым избежать ожидавших ее страшных потрясений. Одной из таких важнейших «развилок» считается судебная реформа, проведенная канцлером Рене Николя де Мопу в 1770–1774 годах.

Устав от бесплодных попыток преодолеть обычным путем упорное сопротивление парламентов и провести перераспределение налогового бремени, Людовик XV и его министры решили устранить сам корень проблемы – ликвидировать парламенты. Возглавлявший французскую юстицию канцлер Мопу в глубоком секрете подготовил и в 1770 году стремительно осуществил реформу по замене этих опостылевших короне учреждений новыми судами, члены которых получали свои должности посредством назначения, а не покупки. Вместо существовавшей в парламентах практики поборов с участников процессов новые судьи должны были получать постоянное жалование. Реформа Мопу, или, как ее называли за радикальность, «революция Мопу», считается образцовой по четкости и быстроте проведения. Одним ударом прежняя судейская аристократия была лишена прежних полномочий. Ей не оставалось ничего иного, как исходить желчью, чем она и занялась, развернув ожесточенную памфлетную кампанию против правительства. Но у короля и министров хватило выдержки не реагировать на волну пасквилей, поднятую бывшими советниками парламентов, и она постепенно стала сходить на нет. Реформа Мопу избавила центральную власть от наиболее сильного противника любых нововведений. Ожидалось, что теперь необходимые налоговые реформы пройдут беспрепятственно, так как главная препона с их пути устранена, но… 10 мая 1774 года Людовик XV скоропостижно скончался от оспы.

Взошедший на трон внук покойного короля, 20-летний Людовик XVI не имел ни малейшего представления о том, как вести государственные дела, поскольку дед его к ним не допускал. Однако молодому королю очень хотелось заслужить любовь подданных, а потому, прослышав, что канцлера Мопу и его реформу очень ругают, он немедленно эту реформу отменил, а канцлера отправил в отставку. Тому ничего не оставалось, как заметить: «Я выиграл для короля процесс, продолжавшийся триста лет. Но если он хочет его проиграть, это его право». Одним росчерком пера юный монарх вернул на политическую арену самого опасного и могущественного противника модернизации государственного строя.

Цена независимости США

Очень скоро Людовику пришлось пожалеть о своем безрассудном альтруизме. В последующие полтора десятилетия его министры Анн Робер Жак Тюрго, Шарль-Александр де Калонн и Этьен-Шарль Ломени де Бриенн с большей или меньшей степенью радикальности пытались обновить финансовую систему и ликвидировать налоговые привилегии двух первых сословий. Однако все их попытки модернизировать фискальную политику государства наталкивались на упорное сопротивление привилегированных сословий, которое возглавляли восстановленные королем парламенты.

Между тем к концу 80-х годов XVIII века ситуация в сфере государственных финансов из хронически трудной превратилась в критическую. И причиной тому была вовсе не чрезмерная роскошь нарядов королевы Марии-Антуанетты, в чем пытались убедить публику многочисленные пасквили, инспирированные аристократической оппозицией, а серьезные деформации в кредитной политике, допущенные швейцарским банкиром Жаком Неккером, которому в 1777–1781 годах было доверено руководство французскими финансами. В эти годы Французское королевство участвовало в войне против Великобритании на стороне ее североамериканских колоний, боровшихся за свою независимость. Для покрытия военных расходов, которые достигли гигантской цифры в 1 млрд ливров, Неккер использовал принципиально новую, не применявшуюся до него в столь широком масштабе схему. Чувствительный, пожалуй, как никто другой из министров, к реакции общественного мнения, он старался изыскивать средства на ведение войны, не повышая налогов – исключительно за счет займов. Новизна его курса состояла в том, что главными кредиторами государства, в отличие от предшествующих периодов, были не французские финансисты, а швейцарские и голландские банкиры. Столь радикальное изменение основных источников кредитования имело для французской монархии далеко идущие негативные последствия. Раньше – в 1601–1602, 1605–1607, 1623, 1661 и 1716 годах – традиционным способом преодоления послевоенных финансовых трудностей для Франции было так называемое «выжимание губок», то есть расследование совершенных финансистами злоупотреблений и последующая конфискация части неправедно нажитых ими средств, что всякий раз позволяло существенно снизить государственный долг. Но теперь подобные методы оказались неприменимы, поскольку кредиторами были в основном иностранцы. И хотя за время своего министерства Неккер приобрел таким образом репутацию человека, способного доставать деньги из воздуха, он оставил своим преемникам гигантский государственный долг, поставивший страну на грань банкротства. В 1787 году на обслуживание этого долга шло до 50 % всего бюджета. Для сравнения заметим, что военные расходы забирали 26 %, а затраты на содержание двора – любимая тема оппозиционной печати – вместе с пенсиями (в том числе ветеранам) составляли лишь 8 %.

В подобной ситуации альтернативы финансовой реформе уже не оставалось. Но такая реформа по-прежнему наталкивалась на ожесточенное сопротивление со стороны прежних элит, не желавших расставаться с привилегиями. Более того, к концу 1780-х годов экономическая ситуация в стране осложнилась в силу ряда факторов – как долгосрочных, так и ситуативных.

Социальный резонанс

В функционировании экономики Старого порядка существовала объективная цикличность: многолетние периоды роста цен на зерно сменялись столь же продолжительными периодами их снижения. Первая из этих тенденций была выгодной для производителей сельскохозяйственной продукции и способствовала расширению их экономической деятельности. Вторая, напротив, вела к сокращению их доходов и оказывала сдерживающее влияние на развитие аграрного сектора, да и всей экономики в целом, поскольку именно он составлял ее основу.

На протяжении большей части XVIII века цены на зерно постепенно росли, с чем в немалой степени и был связан отмеченный выше рост французской экономики. В 1776 году эта фаза цикла закончилась, и цены на зерно пошли вниз. Вскоре стали падать и цены на вино, важнейший продукт французского экспорта. Снижение доходов производителей сопровождалось сокращением найма рабочей силы и, соответственно, ростом безработицы в сельской местности. Дабы поднять спрос на сельскохозяйственную продукцию и стимулировать ее производство, правительство предприняло ряд мер, направленных на расширение экспорта. В 1786 году оно заключило торговый договор с Англией, который открывал британский рынок для французских вин. Взамен французский рынок открывался для продукции английских мануфактур. В 1787 году был разрешен свободный вывоз зерна за рубеж и заключен торговый договор с Россией, также предусматривавший выгодные условия для экспорта французских вин. Однако в том же году началась русско-турецкая война, и путь из Франции в Россию через Черное море оказался заблокированным. На Балтике же французы не могли конкурировать с давно обосновавшимися там англичанами и голландцами. Остальные из перечисленных мер, в принципе вполне логичных, на практике не только не улучшили ситуацию, но, напротив, еще больше ее обострили.

Разрешение экспортировать пшеницу привело к тому, что значительная часть запасов зерна ушла за рубеж. Между тем лето 1788 года выдалось неурожайным. В некоторых областях из-за дождей и страшных бурь погибло до четверти урожая. Цены на внутренних рынках подскочили. Стали распространяться панические настроения: люди боялись голода.

Торговый договор с Англией сулил французским земледельцам в перспективе немалую выгоду, однако гораздо быстрее промышленники Франции ощутили на себе его издержки. Английские текстильные мануфактуры, имевшие лучшее техническое оснащение, заполнили французский рынок более дешевой продукцией, вытесняя с него местных производителей. Вдобавок, у тех возникли серьезные проблемы с сырьем. В 1787 году сбор шелка-сырца из-за неблагоприятных погодных условий оказался крайне низким, что поставило в сложное положение шелкоткацкую отрасль. Неурожай 1788 года спровоцировал массовый забой овец и, соответственно, резкое сокращение их поголовья, что вызвало еще и дефицит шерсти. Все это вместе взятое привело к острому кризису французской текстильной промышленности: сотни предприятий закрылись, тысячи работников оказались на улице.

Ни один из названных факторов не являлся беспрецедентным для французской истории. И в предшествующие периоды негативное воздействие на экономику каждого из них время от времени имело место. Но уникальность ситуации 1780-х годов состояла в том, что на сей раз все эти факторы совпали, наложившись друг на друга, что сделало экономический кризис особенно глубоким и тяжелым. В итоге королевскому правительству приходилось продавливать финансовые реформы в крайне сложных экономических условиях, одновременно преодолевая ожесточенное сопротивление прежних элит, крепко державшихся за привилегии. Причем если в прежние годы широкие слои общества наблюдали за борьбой правительства и аристократической оппозиции в основном со стороны, то во второй половине 1780-х, когда ухудшение условий жизни из-за экономического кризиса вызвало резкий всплеск активности людей, ранее безразличных к политике, ситуация резко изменилась в худшую для властей сторону. Экономический спад обострил социальное недовольство низов и сделал их весьма восприимчивыми к демагогическим лозунгам антиправительственной оппозиции. Напротив, правительство, пытавшееся проводить преобразования, не пользовалось в обществе ни авторитетом, ни доверием, а слабый и нерешительный король по своим личным качествам совершенно не отвечал тем требованиям, которые предъявлялись к главе государства в столь критической ситуации.

Финансовый дефицит, падение цен, неурожаи, фронда знати и парламентов, голодные бунты, слабость центральной власти – все это бывало в истории Франции и раньше, но в разные периоды. Одновременное же действие всех этих негативных факторов вызвало тот социальный резонанс, который и привел к краху Старого порядка. Впрочем, для того чтобы кризис превратился в революцию, ведущую к смене правящих элит, нужна была та самая новая элита, которая могла бы заменить прежние.

Просвещенная элита

Долгое время в апологетической историографии Революции доминировала точка зрения, согласно которой революционное движение против монархии Старого порядка возглавляла предпринимательская буржуазия, якобы стремившаяся отстранить дворянство от власти. Однако проведенные во второй половине ХХ века исследования по социальной и экономической истории показали, что лица, занимавшиеся во Франции XVIII века капиталистическим предпринимательством, не представляли собой сколько-нибудь целостной социальной группы с общими и тем более осознанными интересами. Различными видами предпринимательства занимался тогда широкий круг людей из самых разных сословий. Выше уже отмечалось, что в металлургической промышленности доминировал дворянский капитал, да и духовенство контролировало там довольно существенный сектор. Дворяне активно участвовали также в трансатлантической торговле и финансовых операциях. С другой стороны, те представители третьего сословия, кто достигал в предпринимательстве определенного успеха, старались конвертировать заработанные деньги в дворянский титул, приобретая земельные владения или должности, дающие на него право.

Учитывая подобную пестроту социального состава французских предпринимателей, не трудно понять, почему в ходе Революции они не продемонстрировали сколько-нибудь единой, более или менее четкой политической позиции. Представителей предпринимательской буржуазии можно было встретить как среди сторонников революционных преобразований, так и среди их противников, хотя ни в том ни в другом случае они не играли первых ролей. Владельцу капитала высовываться ни к чему. Если какая-либо социальная группа и может претендовать на звание лидера Революции, то уж явно не предприниматели, идеологически крайне разрозненные и политически весьма пассивные.

Новейшие исследования социокультурной истории XVIII века показывают, что общим знаменателем, позволяющим рассматривать лидеров революционного движения в качестве некой единой группы, выступал не их экономический или социальный статус, а единство идейных установок – приверженность принципам философии Просвещения. Соответственно в современной исторической литературе их и обозначают термином «просвещенная элита».

Это внесословное и политически активное меньшинство сформировалось во второй половине XVIII века, когда вся Франция мало-помалу покрылась густой сетью разнообразных общественных объединений – естественно-научных, философских и агрономических кружков, провинциальных академий, библиотек, масонских лож, музеев, литературных салонов и т. п., имевших целью распространение культурных ценностей Просвещения. В отличие от традиционных для Старого порядка объединений, эти ассоциации имели внесословный характер и демократическую организацию. В них участвовали и дворяне, и священнослужители, и чиновники, и представители образованной верхушки третьего сословия. Должностные лица таких обществ, как правило, избирались голосованием на конкурсной основе. Просветительские ассоциации разных городов поддерживали друг с другом интенсивную связь посредством переписки, образуя тем самым единую социальную сеть. В этой социокультурной среде и сформировалась просвещенная элита – сообщество представителей всех сословий, объединенных приверженностью идеологии Просвещения, включая принципы народного суверенитета, прав человека, веротерпимости и т. д.

Просвещенная элита с осени 1788 года и стала основной движущей силой общенационального движения во Франции за решительные изменения в общественном и государственном строе. Перехватив у правительства инициативу в осуществлении преобразований, она придала им такой размах и радикализм, при которых конечной целью перемен становилось уже не обновление Старого порядка, а его полная ликвидация и замена Новым.

Глава 2

Предреволюция

Попытка Калонна

Франция втягивалась в Революцию постепенно. Бурным событиям 1789 года предшествовали три года упорных попыток монархии сломить сопротивление привилегированных сословий и провести реформы, необходимые для преодоления финансового кризиса. В историографии этот период определяется как Предреволюция. Некоторые же исследователи и вовсе включают его в рамки самой Революции, называя «революцией аристократии». Да-да, именно аристократия, светская и духовная, начала раскачивать политическую ситуацию в своих сугубо корыстных целях и делала это до тех пор, пока в поток антиправительственного движения не включились другие слои населения – и он не смыл ее саму.

Точкой отсчета тут можно считать август 1786 года, когда возглавлявший правительство Шарль-Александр де Калонн познакомил короля с планом реформы, предполагавшей распространение поземельного налога на привилегированные сословия. Потомственный дворянин мантии, Калонн прекрасно проявил себя на различных административных постах, благодаря чему и получил в 1783 году должность генерального контролера финансов – высшую в министерской иерархии того времени. Первое время он, стараясь не раздражать короля, шел по протоптанной Неккером дорожке и покрывал дефицит финансов за счет государственных займов. Людовик XVI, вялый, апатичный и тяготившийся любыми мало-мальски конфликтными ситуациями, опасался резких действий после того, как в 1774–1776 годах финансовые реформы его министра Тюрго вызвали активное сопротивление аристократии с Парижским парламентом во главе. Однако зияющая дыра в бюджете вынуждала Калонна идти на решительные шаги, даже рискуя навлечь на себя ненависть привилегированных сословий.

Калонн предложил Людовику XVI ввести вместо двадцатины бессословный и бессрочный поземельный налог. Согласно его замыслу, со всех возделываемых земель, независимо от статуса их владельцев, следовало ежегодно взимать в пользу государства от 2 до 5 % урожая в натуральной форме: с более плодородных больше, с менее плодородных меньше. Чтобы подсластить эту пилюлю дворянам, их освобождали от подушного налога.

Разумеется, не было и речи о том, чтобы провести подобный закон через Парижский парламент и 12 местных парламентов, а без регистрации в них ни один нормативный акт, как мы помним, не мог вступить в действие. Однако в богатой правовой практике Старого порядка Калонн нашел способ обойтись без их одобрения. Он посоветовал королю созвать собрание нотаблей, то есть наиболее влиятельных лиц из всех трех сословий. Этот государственный институт являл собой уменьшенное подобие Генеральных штатов – высшего органа сословного представительства в период Средних веков и раннего Нового времени. Однако, в отличие от избираемых депутатов Генеральных штатов, члены собрания нотаблей назначались королем, что теоретически должно было бы сделать их более сговорчивыми. Правда, исторический опыт показывал: когда речь заходит о необходимости поступиться собственной выгодой, воспротивиться могут даже назначенные королем лица. В 1627 году собрание нотаблей не захотело принять план финансовой реформы, внесенный всесильным кардиналом Ришелье, и с тех пор больше не созывалось. Но выбор у Калонна был невелик: либо продираться сквозь процедурные тернии парламентской регистрации, либо попытаться обеспечить максимально лояльный состав собрания нотаблей и договариваться уже с ними.

Отбор нотаблей велся тщательно. Однако, поскольку в такое собрание традиционно привлекали наиболее богатых и влиятельных людей каждого из трех сословий, туда вошли как раз те, кому предстояло больше остальных пострадать от ликвидации налоговых привилегий. От первого сословия пригласили высших иерархов церкви, от второго – членов наиболее родовитых фамилий, от третьего – верхушку судейской аристократии. Неудивительно, что открывшееся 22 февраля 1787 года в Версале собрание нотаблей встретило план Калонна в штыки. Правда, времена по сравнению с периодом реформы Машо д’Арнувиля изменились, и открыто защищать привилегии теперь уже никто не решался, учитывая негативное отношение к ним общественного мнения. Не оспаривая сам принцип фискального равенства, участники собрания возражали против нового налога из-за того, что его предлагалось взимать в натуральной форме. А еще они требовали финансового отчета правительства и созыва Генеральных штатов.

День шел за днем, а нотабли, вместо того чтобы утвердить реформу, для чего их, собственно, и собрали, проводили время в непрестанных спорах друг с другом и с правительством. Чтобы преодолеть столь откровенный саботаж, Калонн решил заручиться поддержкой общественного мнения, напрямую обратившись к населению. 30 марта королевская типография напечатала отдельной брошюрой его план реформ с комментарием, в котором говорилось о необходимости покончить с фискальными привилегиями, дабы облегчить налоговое бремя народа. Текст подлежал всенародному оглашению принятым тогда способом: приходские кюре во всех церквях Франции должны были зачитать его после проповеди.

Действия Калонна вызвали взрыв возмущения нотаблей. Вынеся внутренний раздор в верхах на суд широкой общественности, министр нарушил устоявшийся порядок взаимоотношений между правительством и аристократией, все конфликты между которыми традиционно считались своего рода «семейными ссорами» и решались в узком кругу избранных. Даже популярный среди просвещенной элиты маркиз Лафайет, ранее воевавший добровольцем на стороне американских колонистов против англичан, осудил действия Калонна как подстрекательство. Под давлением придворных кругов Людовик XVI счел за благо отправить 8 апреля 1787 года Калонна в отставку.

Попытка Ломени де Бриенна

Вместо Калонна король поставил во главе правительства одного из главных его критиков – председателя собрания нотаблей, архиепископа Тулузы Этьена Шарля де Ломени де Бриенна. Выходец из старинного дворянского рода, Ломени де Бриенн избрал в юности духовную карьеру и теперь, в свои шестьдесят лет, принадлежал к числу высших иерархов католической церкви Франции. Это, впрочем, ничуть не мешало ему дружить с философами Просвещения и быть сторонником веротерпимости. Не принимая предложенный Калонном план преобразований, Ломени де Бриенн тем не менее прекрасно понимал, что фискальная система государства нуждается в серьезной модернизации. Отказавшись от идеи натурального налога, вызывавшей наибольшую критику, он предложил собранию нотаблей одобрить всесословный поземельный налог в денежной форме. Нотабли новый налог не приняли, сослались на свою некомпетентность и посоветовали королю созвать Генеральные штаты, после чего и были распущены.

Ломени де Бриенну не оставалось ничего иного, как идти со своим реформаторским проектом в Парижский парламент. Тот, разумеется, отклонил закон о едином поземельном налоге, предполагавший ликвидацию фискальных привилегий первых двух сословий, и тоже посоветовал монарху созвать Генеральные штаты. Чтобы сломить сопротивление судейской аристократии, правительство назначило на 6 августа 1787 года заседание парламента с участием Людовика XVI. В присутствии короля, как мы знаем, любой акт подлежал регистрации без возражений. В ответ парламент принял постановление, которым заранее дезавуировал всякую регистрацию, произведенную под давлением. Его поддержали провинциальные парламенты и прочие суды разных инстанций.

Ломени де Бриенн вынужден был прибегнуть к жесткому и ранее не раз опробованному средству, которое прежде позволяло преодолеть сопротивление судейских. В ночь с 14 на 15 августа Парижский парламент был сослан в Труа. Прежде такое помогало. Лишившись в глуши привычной обстановки своих роскошных особняков и столичных развлечений, советники парламента, тяготясь скромностью провинциального быта, быстро впадали в тоску. Продолжительная ссылка обычно делала их более покладистыми. Увы, теперь власть не могла ждать, так как на нее неумолимо надвигался финансовый кризис. Ссыльные же члены парламента, ощущая мощную поддержку со стороны общественного мнения, превозносившего их как «борцов против тирании министров», проявляли чудеса стойкости. В результате месяц спустя Ломени де Бриенн вынужден был вернуть парламент в столицу, получив от него в обмен ряд уступок по частным вопросам. От закона о всесословном поземельном налоге правительству пришлось отказаться.

Реформа Ламуаньона

Это был тупик. Спасти монархию от надвигающегося банкротства могла только реформа по перераспределению налогов. Однако в рамках существующей правовой процедуры не имелось никакой возможности провести такую реформу без согласия парламентов. Людовику XVI оставалось только сожалеть о своем безрассудном отказе от плодов «революции Мопу» и об опрометчивом восстановлении парламентов. Это побудило короля попытаться второй раз войти в ту же реку. По его распоряжению Кретьен-Франсуа де Ламуаньон, отвечавший в правительстве за вопросы юстиции, начал подготовку реформы, способной подорвать позиции парламентов.

8 мая 1788 года Парижский парламент в присутствии короля, то есть без возражений, вынужден был зарегистрировать подготовленные Ламуаньоном законы, согласно которым деятельность всех парламентов приостанавливалась на неопределенное время, их состав сокращался, а бóльшая часть полномочий передавалась 47 новым окружным судам. Право регистрации отныне получал только вновь учреждаемый Пленарный суд, куда вошли наиболее сговорчивые советники Парижского парламента, верхушка аристократии и высшие церковные иерархи.

Если в Париже регистрация законов Ламуаньона прошла относительно гладко, то в провинции они встретили ожесточенное сопротивление. Между тем законы могли вступить в силу только после регистрации их во всех 12 провинциальных парламентах. А вот с этим вышла незадача. Парламенты не только отказывались регистрировать эти акты и засыпали короля протестами, но и провоцировали антиправительственные выступления, инициаторами которых, как правило, выступали служащие судов. Во многих местах оппозиционное движение активно поддерживалось дворянством, которое было раздражено тем, что реформа ограничила юрисдикцию сеньориальных трибуналов. В Бретани солидарность с парламентом выразило также и духовенство. Ситуацию усугублял экономический кризис, который подогревал социальную напряженность и тем самым способствовал вовлечению в протесты все более широких слоев населения.

«День черепиц»

Наиболее драматичный оборот события приняли в Гренобле. Служащие парламента Дофинэ (советники, адвокаты, прокуроры, клерки, секретари, писцы и прочие), а также члены их семей составляли в этом городе значительную часть его 20-тысячного населения. Остальные горожане зарабатывали себе на хлеб, обслуживая самих судейских и участников тяжб, приезжавших сюда со всей провинции. Неудивительно, что законы Ламуаньона, которые местный парламент все же зарегистрировал под угрозой применения к нему военной силы, вызвали в Гренобле широкое недовольство. Прекращение работы парламента означало исчезновение источника доходов для слишком многих семей. 12 мая муниципалитет Гренобля осудил использование военной силы против судейских, а 20 мая городские власти и советники парламента выступили с совместным заявлением о незаконности произошедшего. Узнав о протесте, Ломени де Бриенн распорядился сослать непокорных судейских в их сельские имения.

7 июня начались первые высылки. Была суббота, рыночный день. Вышедший за покупками народ заполнил узкие улочки города, стесненного кольцом крепостных стен. Недовольство горожан уже было изрядно подогрето ходившей по рукам антиправительственной брошюрой, которую накануне анонимно выпустил молодой адвокат парламента Антуан Барнав. Известие же о высылке членов парламента и вовсе стало той искрой, что вызвала взрыв. Лавки немедленно закрылись. Возбужденные жители блокировали городские ворота, чтобы не позволить судейским уехать. Тех советников парламента, кто уже сел в кареты, горожане заставили вернуться домой, внесли следом их вещи и распрягли лошадей. Женщины ударили в набат. Не понимая, что случилось, крестьяне из соседних деревень поспешили по сигналу бедствия в город, где влились в толпу, охваченную мятежными настроениями. Группа восставших попыталась прорваться во дворец губернатора. В стычке с охранявшими здание солдатами одного из мятежников ранили штыком. Вид крови разъярил бунтовщиков, которые принялась забрасывать солдат камнями и черепицей с крыш, из-за чего эти события и вошли в историю как «День черепиц». Атаке также подверглись находившиеся в городе военные патрули. Многие из солдат получили серьезные ранения, в том числе сержант Жан-Батист Бернадот, будущий наполеоновский маршал и король Швеции. Защищаясь, военные открыли огонь, убив и ранив нескольких бунтовщиков. Видя, что дело зашло слишком далеко, представители городской власти попытались успокоить толпу, но сами подверглись побоям и оскорблениям.

Опасаясь дальнейшего обострения ситуации, командующий гарнизоном отвел солдат в казармы и отложил высылку судейских. Ликующие горожане силой препроводили последних в здание парламента, заставив облачиться там в мантии и занять свои привычные места. После этого на рыночной площади начался стихийный народный праздник. Ярость сменилась буйным весельем. Жители Гренобля пустились в пляс, распевая: «Да здравствует наш дорогой парламент! Боже, храни короля! Черт побери Бриенна и Ламуаньона!»

Пять дней спустя опальные судейские все же потихоньку сами покинули город и добровольно отправились к месту ссылки – в свои загородные дома. Однако уже 21 июля представители всех трех сословий Дофинэ, по инициативе молодых адвокатов Жана Жозефа Мунье и все того же неугомонного Барнава, собрались неподалеку от Гренобля в замке Визиль. Там они объявили о восстановлении давно закрытых Штатов провинции Дофинэ – старого сословно-представительного органа, который, однако, теперь должен был строиться на принципиально иной основе, чем ранее. Третье сословие отныне получало право иметь там столько же депутатов, сколько первые два вместе взятые. Голосование решено было производить индивидуально: один человек – один голос.

Поражение министров-реформаторов

Хотя в других городах до таких эксцессов, как гренобльский «День черепиц», дело не дошло, судейские везде так или иначе оказывали сопротивление правительственным инициативам. Акты неповиновения центральным властям стали повседневностью. Ломени де Бриенн попытался сбить волну оппозиционных настроений, призвав всех желающих открыто высказывать свои соображения относительно будущего созыва Генеральных штатов. Это, по сути, означало признание свободы слова. Однако антиправительственные волнения продолжались по всей стране. Брожение проникло даже в армию.

Министрам пришлось признать свое поражение. 8 августа реформу Ламуаньона отменили. Было объявлено, что 1 мая 1789 года соберутся Генеральные штаты, созыва которых требовали и собрание нотаблей, и парламенты, и пресса. Вместе с тем, поскольку решение финансового вопроса так и не было найдено, монархия 15 августа приостановила платежи по государственному долгу. Сегодня такой шаг назвали бы техническим дефолтом. Расписавшись в неспособности исправить ситуацию, Ломени де Бриенн 25 августа ушел в отставку, а 14 сентября его примеру последовал Ламуаньон.

Прислушиваясь к общественному мнению, Людовик XVI назначил популярного Неккера новым главой правительства. Широкая публика, и особенно держатели государственных ценных бумаг, с одобрением восприняли возвращение во власть «финансового гения», не подозревая, что на самом деле бюджетный кризис во многом был делом именно его рук.

Спор об организации Генеральных штатов

Впрочем, общественное мнение уже мало интересовалось чехардой министров: оно переключилось на предстоявший созыв Генеральных штатов. Вопрос о порядке их работы расколол антиправительственную оппозицию. Парижский парламент, восстановивший в сентябре 1788 года свои позиции, заявил, что организация Генеральных штатов должна быть такой же, как в 1614 году, когда их созывали в последний раз. Тогда все сословия имели поровну депутатов, а голосование проходило по принципу «одно сословие – один голос». Другие парламенты поддержали точку зрения Парижского, так же поступило и большинство дворян. Тем самым лидеры аристократической оппозиции открыто признали, что пытались ограничить власть монарха исключительно ради усиления собственного влияния и упрочения своих привилегий. Эгоистические устремления аристократии вошли в противоречие с популярной в обществе идеей удвоить число представителей третьего сословия по сравнению с двумя первыми и ввести индивидуальное голосование, как было сделано в недавно восстановленных Штатах Дофинэ. Удвоить число депутатов третьего сословия предлагал и Неккер.

Парламенты и лидеры аристократической оппозиции, выступив за традиционную форму деятельности Генеральных штатов, в одночасье утратили былую популярность. С осени 1788 года лидерство в оппозиционном движении перешло к просвещенной элите. Это внесословное, политически активное меньшинство исповедовало идеалы Просвещения – принципы народного суверенитета, естественных прав человека, ответственности властей перед народом, установления политических и гражданских свобод, секуляризации общественной жизни и т. д. Именно просвещенная элита и дала Революции ее главных лидеров.

Эта новая оппозиция, отличная от прежней, аристократической, получила у современников название «патриотической партии». Ее неформальным координирующим центром стал так называемый Комитет тридцати, куда вошла целая плеяда ярких личностей, которые сыграют в Революции ведущие роли. «Герой Старого и Нового света», маркиз Лафайет, как уже отмечалось, завоевал огромную популярность, сражаясь добровольцем на стороне американских колонистов против Англии. Аббат Эммануэль Жозеф Сийес к тому времени уже проявил себя способным публицистом. Бонвиван и любимец либеральных салонов, епископ города Отён Шарль Морис Талейран был хорошо известен в свете как вольнодумец и тонкий политик. Советник Парижского парламента Адриен Дюпор проявил себя одним из наиболее активных противников правительства в борьбе судейской корпорации против министров.

Однако даже в столь ярком созвездии талантов фигура Оноре Габриэля Рикетти, графа де Мирабо, выделялась своей неординарностью и скандальной репутацией. Сын известного философа Просвещения, маркиза де Мирабо, молодой граф по воле отца был отправлен в тюрьму за безнравственное поведение. Однако в заключении он соблазнил жену коменданта замка, в котором был заточен, и бежал с ней за границу. Схваченный полицейскими агентами и возвращенный во Францию, Мирабо был приговорен к смерти «за похищение чужой супруги». Впрочем, до казни дело не дошло, и граф отделался тремя с лишним годами тюремного заключения. За это время он написал ряд сочинений – политических, художественных и эротических. Выйдя на свободу, Мирабо провел ряд громких судебных процессов против аристократического семейства своей жены, продемонстрировав в ходе них великолепный дар оратора. Затем, по заданию французского правительства, он выполнял секретную миссию в Пруссии. И, наконец, проявив себя талантливым и плодовитым публицистом, Мирабо оказался одним из немногих, кто еще в 1786 году осмелился пойти против течения и подверг критике финансовую политику Неккера, находившегося тогда на пике популярности.

Каждый из членов Комитета тридцати был плотно интегрирован в те или иные социальные сети – литературные, академические, масонские, светские, которые пронизывали общество Старого порядка и объединяли приверженцев новых, просветительских ценностей. Комитет использовал все эти связи для того, чтобы развернуть агитацию в поддержку требования удвоить представительство третьего сословия и ввести индивидуальное голосование депутатов.

Активную роль в организации этой памфлетной кампании играло также окружение герцога Филиппа Орлеанского. Этот принц крови имел одно из самых больших состояний во Франции. Принадлежность к правящей династии и богатство обеспечивали ему достаточно высокую степень независимости, чем он и пользовался, открыто фрондируя по отношению к короне. При Людовике XV герцог вслух порицал «революцию Мопу», за что был сослан в свое поместье. При Людовике XVI он в собрании нотаблей обрушился с критикой на Калонна и ратовал за созыв Генеральных штатов, за что опять отправился в ссылку. С 1771 года Филипп Орлеанский возглавлял «Великий Восток» – конфедерацию масонских лож Франции. Кроме того, вокруг него всегда в поисках заработка крутились многочисленные журналисты и памфлетисты. Через масонские ложи и прессу он мог исподволь оказывать серьезное влияние на общественное мнение. Осенью 1788 года «Орлеанская клика», как недруги обычно называли его окружение, активно агитировала в пользу организации Генеральных штатов на новых принципах.

Для решения вопроса о порядке работы Генеральных штатов король в ноябре 1788 года вновь созвал собрание нотаблей. На сей раз их поведение диаметральным образом отличалось от того, что имело место полутора годами ранее. Некогда смелые критики правительства теперь приутихли, почувствовав реальную угрозу своему прежнему привилегированному положению. В конце концов, подавляющее большинство участников собрания смиренно попросило монарха сохранить сословные привилегии и традиционную форму организации Штатов.

Тем не менее Людовик XVI поддался уговорам Неккера и согласился пойти навстречу общественному мнению, которое активно подогревалось агитацией «патриотической партии». 27 декабря 1788 года было объявлено, что третье сословие в Генеральных штатах получит двойное представительство. Однако, сказав «а», король не решился сказать «б», а именно сразу же оговорить и порядок голосования в Генеральных штатах. В итоге непроясненным остался важнейший вопрос о том, останется ли все как раньше («одно сословие – один голос»), или же восторжествуют новые веяния («один депутат – один голос»). Выбранный монархом третий вариант оказался наихудшим из возможных: Людовик вообще никак не оговорил будущий порядок голосования, оставив принятие этого решения на потом. Тем самым он, сам того не ведая, заложил мину замедленного действия под весь институт Генеральных штатов – мину, взрыв которой позже приведет не только к их ликвидации, но и к множеству других далеко идущих и заранее никем не предвиденных последствий.

«День лямок»

Избирательная кампания в январе – апреле 1789 года проходила в беспокойной обстановке. Низы города и деревни, страдая от экономического кризиса и растущей дороговизны, находились в возбужденном состоянии. В разных местах то и дело вспыхивали голодные бунты. При этом беднякам, плохо разбиравшимся в сути разногласий между «аристократами» (сторонниками Старого порядка) и «патриотами» (приверженцами реформ), достаточно было любого малозначительного повода, чтобы выплеснуть недовольство на представителей верхов вне зависимости от того, к какой «партии» те принадлежали. Враждующие же элиты старались (тогда еще только эпизодически) направить гнев низов на своих политических противников. В данном отношении весьма показательны события в Бретани конца января 1789 года.

26 января в Ренне, столице провинции, состоялась манифестация наемных работников, занятых физическим трудом, – слуг, носильщиков портшезов[1], водоносов, грузчиков и других. Многие из них, работая, использовали для переноски тяжестей широкие кожаные ремни, из-за чего последующие события были названы потом «Днем лямок». Причиной протеста стала растущая дороговизна хлеба – основной пищи бедняков. Перед собравшимися выступил некий консьерж, заявивший, что снизить цены мешает конфликт в провинциальных Штатах между депутатами от дворянства, коих поддерживает парламент, и депутатами от третьего сословия, на чьей стороне муниципалитет. С криками «Да здравствует дворянство!» манифестанты направилась к парламенту, чтобы выразить ему свою поддержку. Сидевшие в близлежащем кафе студенты-юристы, сторонники «патриотической партии», враждебно встретили протестующих, полагая (возможно, небезосновательно), что на тех повлияли дворяне-«аристократы». Ссора переросла в стычку, и мускулистые работяги намяли бока задиристым школярам. На другой день те, взяв сабли и пистолеты, собрались вновь, вынашивая планы отмщения. От намерений молодые «патриоты» быстро перешли к действиям, после того как к ним прибежал окровавленный ремесленник-красильщик, тоже «патриот», крича, что его пырнул ножом в руку лакей дворянина. Главный студенческий заводила Жан-Виктор Моро повел школяров разбираться с дворянами. Моро уже восьмой год никак не мог закончить образование, но во всем, что не касалось учебы, пользовался большим авторитетом среди студентов. В будущем Революция сделает из него знаменитого генерала.

К возбужденным школярам по пути примкнули и другие горожане: кто-то из них симпатизировал «патриотической партии», кто-то просто не любил дворян с их привилегиями. Когда Моро постучался в двери монастыря кордельеров, за которой заседали депутаты провинциальных Штатов от дворянства, позади него уже теснилась толпа в несколько сот человек. Ничего хорошего дворянам этот визит не сулил, но у них тоже имелось оружие. Как только дверь открылась, с обеих сторон грянули выстрелы. Сомкнув ряды, дворяне, возглавляемые маркизом де ла Руёри, боевым офицером и героем войны в Северной Америке, со шпагами в руках ринулись сквозь толпу. В их числе был и Франсуа-Рене де Шатобриан, в будущем знаменитый писатель и политик, а тогда еще совсем молодой человек. В позднейших мемуарах он весьма красочно опишет этот отчаянный прорыв: «Народ встретил нас улюлюканьем, градом камней, ударами железных палок и пистолетными выстрелами. Мы пробились сквозь окружавшую нас человеческую массу. Нескольких дворян ранили, их хватали, рвали, награждали синяками и ушибами». В свалке погибли два дворянина и молодой мясник. Тем не менее прорыв увенчался успехом.

На другой день стычки возобновились. Военный комендант города тщетно призывал враждующие стороны сложить оружие. Однако, когда в город прибыли четыре сотни студентов из Нанта, чья репутация была еще хуже, чем у их реннских собратьев, дворяне почли за благо замириться. Вместе с тем они поклялись, что не отправят своих депутатов в Генеральные штаты до тех пор, пока те не будут организованы традиционным образом. Это была политическая ошибка. Дворянство Бретани, таким образом, оставалось без депутатов в общенациональном представительном органе, добровольно уступив парламентскую трибуну своим противникам.

«Аристократический заговор»

«Патриотическая партия» тоже пыталась сыграть на социальном недовольстве и направить его против правительства и старых элит. В январе 1789 года вышел в свет и немедленно получил широчайшую известность памфлет члена Комитета тридцати, аббата Сийеса, «Что такое третье сословие?». На вынесенный в заголовок вопрос автор отвечал: «Всё!» – и далее продолжал: «А чем оно до сих пор было? – Ничем! – А чего оно требует? – Стать хоть чем-то». Несмотря на, казалось бы, скромные претензии, Сийес фактически противопоставил дворян всей остальной нации, отказав им в праве считаться ее частью. Подхватив и развив эту идею, публицистика «патриотов» принялась формировать в общественном сознании образ врага – аристократии, якобы виновной во всех бедах народа и плетущей против него заговор.

Идея «аристократического заговора» витала над избирательными собраниями третьего сословия. Она служила универсальным объяснением для всего чего угодно: дороговизны («аристократы морят народ голодом»), выступлений крестьян и плебса против имущей части третьего же сословия («аристократы натравливают народ на патриотов»), нерешительности короля в проведении реформ («аристократы морочат ему голову») и т. д. и т. п. Идея заговора не требовала доказательств и воспринималась как самоочевидная. Вот, к примеру, зарисовка с избирательного собрания в парижском дистрикте Сен-Рок, сделанная современником – Жаком Демишелем, служившим тогда гувернером у юного барона Григория Строганова: «Один из собравшихся заявил, что он уверен в существовании заговора, участники которого намерены добиться отставки Неккера, и предложил вынести постановление от имени коммуны Парижа, умоляя короля сохранить столь дорогого нации министра. Он предложил также сообщить об этом постановлении всем дистриктам города. Об этом заговоре известили депутацию от дворянства, так же как и о вынесенном по данному поводу постановлении». Характерно, что никто даже не попросил у гражданина каких-либо доказательств, – одного только «он уверен» оказалось достаточно, чтобы перейти к практическим действиям.

Благодаря точно такой же уверенности провинциальный адвокат Максимилиан Робеспьер выиграл выборы в городе Аррасе и стал депутатом Генеральных штатов. До того времени он являлся достаточно ординарным представителем просвещенной элиты, который, как все, читал модных философов, обсуждал с друзьями их идеи, а порой и сам выносил свои сочинения на суд местного литературного общества. От многих других его отличало, пожалуй, только гипертрофированное честолюбие – ощущение себя непризнанным гением. Ухаживая за женщинами, он отправлял им в любовных письмах тексты своих многословных и тяжеловесных выступлений в суде, очевидно полагая подобную демонстрацию собственных достоинств наиболее надежным средством завоевать сердце дамы. И это в галантный век, высоко ценивший искусство легкой и остроумной светской беседы! Надо ли удивляться, что с женщинами ему не везло? Не удалось ему снискать и литературных лавров. Да и в профессии адвоката он проявил себя не более чем крепким середняком. Следуй Робеспьер и далее своим обычным путем, ему, конечно, не достался бы первый приз в том состязании честолюбий, в которое вылились многоступенчатые выборы в Генеральные штаты. На всех промежуточных финишах он находился лишь в середине проходившей на следующий уровень группы. Однако перед решающим этапом Робеспьер объявил в печати о существовании антинародного заговора, с которым, дескать, только он и знает, как справиться. Сработало. Робеспьер получил «первый приз» – депутатский мандат – и отправился в столицу бороться с «заговором» в масштабах всей страны.

«Дело Ревельона»

Чем дальше страна погружалась в эпоху перемен, тем больше нарастали экономические трудности. Множество одновременных локальных конфликтов политического характера серьезно ослабили государство, и оно уже не могло выполнять свои социальные и регулирующие функции как прежде. В условиях экономического кризиса это особенно болезненно сказывалось на малоимущих. В марте голодные бунты произошли в Реймсе, Марселе и Эксе. Однако апогеем подобных выступлений в период Предреволюции стали парижские события 27–29 апреля 1789 года, известные как «дело Ревельона».

Жан-Батист Ревельон владел обойной мануфактурой в Сент-Антуанском предместье. Успешный предприниматель, он использовал новые технологии, дружил с изобретателями и учеными. Из произведенной на его предприятии бумаги братья Монгольфье склеили свой первый воздушный шар и в благодарность позднее назвали «Ревельоном» монгольфьер, предназначенный для первого пилотируемого полета. За успешную работу мануфактуре Ревельона присвоили статус королевской, наградив целым рядом сопутствующих привилегий. Благодаря им, он смог установить рабочим достаточно высокое жалование, компенсировать за свой счет их вынужденные из-за кризиса простои и платить их семьям пособия по утрате кормильца. Неудивительно, что столь прогрессивного во всех отношениях человека избиратели от третьего сословия сделали одним из 300 парижских выборщиков, которым предстояло избрать в столице 20 депутатов Генеральных штатов. С этого-то и начались его злоключения.

Порядок выборов каждая из французских провинций определяла самостоятельно. В Париже правом голоса обладали мужчины не моложе 25 лет, имевшие здесь постоянное место жительства и платившие в год не менее 6 ливров подушного налога. А значит, огромное множество безработных, наводнивших парижские предместья в поисках заработка, осталось вне избирательного процесса. По свидетельству современников, они толпились у церквей, где шло голосование, и спрашивали у выходящих: «Занимаются ли нами? Думают ли о том, чтобы понизить цену на хлеб? Мы голодаем».

Их беды и в самом деле не остались без внимания. Прогрессивный предприниматель и филантроп Ревельон 23 апреля заявил на собрании выборщиков своего дистрикта, что при такой дороговизне рабочему невозможно прожить на дневной заработок в 15 су. Его возмущение разделил еще один прогрессивный предприниматель и филантроп – владелец фабрики по производству селитры Анрио. Лучше бы они этого не делали.

Дневной заработок в 15 су считался нищенским. При дороговизне тех дней прожить на него действительно было невозможно. Своим рабочим Ревельон, несмотря на кризис, платил в три с лишним раза больше. Однако кто-то что-то не расслышал или не понял. Возможно, стоявшим у дверей церкви вообще было плохо слышно то, что говорится внутри. Но в тот же день по Парижу пополз слух, что донельзя обнаглевшие богачи Ревельон и Анрио предлагают снизить заработки рабочих до 15 су в день.

Два дня ушло на то, чтобы это известие из уст в уста разошлось по рабочим предместьям и те хорошенько «прогрелись». 27 апреля возмущение выплеснулось на улицы. Собравшаяся у Бастилии трехтысячная толпа (позднее следствие установило, что в ней не было ни одного рабочего с фабрики самого Ревельона) направилась к Ратуше с возгласами: «Смерть богачам! Смерть аристократам! Смерть спекулянтам! Утопить чертовых попов!» Собственно, к Ревельону и Анрио можно было отнести лишь первое требование. Хлебом ни тот ни другой не спекулировали. «Аристократы» же и «чертовы попы» для них обоих, принадлежавших по своим взглядам скорее к «патриотической партии», и вовсе являлись политическими оппонентами. Однако беднота в нюансах политической жизни не разбиралась. На Королевской площади манифестанты зачитали «приговор», осудив «именем третьего сословия» Ревельона и Анрио на смерть. На Гревской площади чучела обоих были вздернуты на виселицы. Вернувшись в Сент-Антуанское предместье, толпа направилась к дому Ревельона. Встретив здесь солдат, она повернула к особняку Анрио, который разгромила самым беспощадным образом. Вся внутренняя обстановка была выброшена из окон и сожжена. Сам Анрио остался жив только потому, что бежал с семьей в Венсенский замок и укрылся в его донжоне.

Утром 28 апреля бунт возобновился. На сей раз дом Ревельона не спасли даже защищавшие его солдаты. Этот особняк тоже подвергся тотальному разгрому с сожжением или разграблением всего имущества. Фабриканту и его семье пришлось укрыться в Бастилии. Для усмирения разбушевавшейся не на шутку толпы власти направили войска, которым восставшие оказали ожесточенное сопротивление. Двенадцать солдат были убиты, несколько десятков ранены. Точное число убитых мятежников установить не удалось: по разным оценкам, оно колебалось от нескольких десятков до нескольких сотен. 29 апреля были осуждены и повешены два бунтовщика, найденные мертвецки пьяными в разоренном доме Ревельона. Власти объявили их зачинщиками беспорядков.

Бунт в Сент-Антуанском предместье, случившийся всего за неделю до открытия Генеральных штатов, стал своего рода предостережением для элит, занятых борьбой друг с другом и не слишком обращавших внимание на происходившее в низах. Между тем «дело Ревельона» показало, что суровые мужчины в длинных брюках и темных блузах из грубой ткани – так выглядел тогда городской плебс – имели свою собственную повестку дня, далекую от той, которую ему предлагали просвещенные «патриоты» в шелковых чулках и бархатных камзолах. Однако этот сигнал услышан не был.

Глава 3

Учредительное собрание

От Генеральных штатов к Национальному собранию

Генеральные штаты начали свою работу в Версале 5 мая 1789 года. В общей сложности в них входило 1165 депутатов. Благодаря решению короля удвоить число представителей третьего сословия, последнее имело половину мест, а два привилегированных сословия – только по четверти. Тем не менее даже после этого Генеральные штаты оставались органом не общенационального, а сословного представительства, что и определяло их весьма специфический состав.

Хотя общее число священнослужителей во Франции не превышало 0,5 % населения, в Генеральных штатах их представители занимали 25 % мест. Еще бóльшую долю депутатского корпуса составляли дворяне, причем их оказалось довольно много и среди представителей третьего сословия. К примеру, граф Мирабо, не добившись депутатского мандата от дворянства своей провинции, стал депутатом от третьего сословия. Если в целом по Франции дворяне составляли менее 2 % ее жителей, то в Генеральных штатах им принадлежала треть мест. В третьем сословии, да и в населении Франции вообще, подавляющее большинство приходилось на долю крестьян. Однако их среди депутатов не было. Половину мест представителей третьего сословия занимали владельцы должностей в судебных и финансовых учреждениях и чуть больше четверти – близкие к ним по своему статусу и интересам лица свободных профессий, в основном адвокаты.

Больше всего впечатляет диспропорция в представительстве между обитателями города и деревни. В сельской местности проживало 82–85 % всех французов, однако 75 % депутатов являлись горожанами. Иначе говоря, состав Генеральных штатов никоим образом не отражал реальную структуру французского общества. Это было собрание представителей городских элит страны. Однако именно ему предстояло принимать решения, обязательные для всех французов. Указанное обстоятельство таило в себе потенциальную опасность того, что политически активное меньшинство, представленное в органах власти, будет навязывать непредставленному в них большинству наиболее оптимальную для себя модель общественного переустройства.

Впрочем, внутри самих Генеральных штатов также имелось политически активное меньшинство. «Патриотическая партия» приняла в выборах самое деятельное участие. Комитет тридцати и аналогичные ассоциации в провинции энергично помогали своим единомышленникам, издавали памфлеты в их поддержку, разрабатывали образцы наказов, принимавшихся затем на собраниях избирателей. В результате практически все ведущие деятели антиправительственной оппозиции получили депутатские мандаты.

В самом начале работы Генеральных штатов большинство депутатов не помышляло о конфронтации с правительством и было настроено на конструктивное взаимодействие с ним, тем более что наказы избирателей не требовали от созванного органа слишком радикальных мер. Однако нерешенность вопроса о порядке голосования сразу же напомнила о себе, едва лишь речь зашла о том, как проверять полномочия депутатов. Представители третьего сословия потребовали, чтобы это происходило на общем заседании, что исключало деление на палаты по сословиям и предполагало индивидуальное голосование. Представители же привилегированных сословий, напротив, настаивали на проведении этой процедуры раздельно, по палатам, что было бы равносильно возвращению к традиционному порядку голосования по сословиям.

Ни одна из сторон не хотела уступать, и споры по сугубо техническому, казалось бы, вопросу – как именно проверять полномочия депутатов – растянулись более чем на месяц. Вот тут бы и сказать свое веское слово главе государства, чтобы немедленно, раз и навсегда разрешить спор, но Людовик XVI не умел ставить государственные интересы выше личных чувств, как делали по-настоящему великие монархи. Так, его теща, императрица Мария-Терезия, рожая будущую королеву Франции Марию-Антуанетту, продолжала работать с документами даже после начала схваток и прервалась лишь на полчаса, чтобы произвести дочь на свет. Людовик XVI был бесконечно далек от подобного самоотречения и не умел отвлекаться от семейных забот ради государственных проблем. После открытия Генеральных штатов он пустил все дела на самотек и занимался только своим старшим сыном, безнадежно больным и угасавшим буквально на глазах. Когда 4 июня ребенок умер, Людовик и вовсе впал в глубокую депрессию. Его не интересовал разгоравшийся в Генеральных штатах конфликт между сословиями, а тот между тем приобретал все большую остроту.

1 Портшез – средство передвижения в виде укрепленного на длинных шестах кузова с креслом, переносимого носильщиками.
Скачать книгу