Кавказский пленник. Хаджи-Мурат (сборник) бесплатное чтение

Лев Николаевич Толстой
Кавказский пленник. Хаджи-Мурат

© Гулин А. В., вступительная статья, 2000

© Николаев Ю. Ф., иллюстрации, 2000

© Оформление серии. «Издательство «Детская литература», 2000

* * *


Кавказ – и вся жизнь

Поздней весной 1851 года на улицах станицы Старогладковской, одной из пяти расположенных в нижнем течении Терека гребенских казачьих станиц, появился молодой человек, только что приехавший из Центральной России. Вместе со своим братом, который уже не один год состоял на военной службе и теперь после отпуска возвращался в свою артиллерийскую бригаду, он проделал долгий и не совсем обычный путь. Ехали из Москвы не так, как было заведено – через Воронеж, Новочеркасск, – а, наведавшись в Казань и погостив у родных, спустились вниз по Волге и от самой Астрахани продолжали дорогу прикаспийскими степями. Уже миновали родину великого полководца Багратиона, город Кизляр, когда над степью вдали молодой человек впервые увидел снежные горы. Это впечатление стало для него одним из тех, что запоминаются на всю жизнь. Впрочем, тогда он еще не мог судить об этом. Как не понимал хорошо и цели своего путешествия. «Пишу… в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже», – отметил он кратко на страницах дневника. Так Лев Николаевич Толстой встретился с Кавказом. Встрече этой суждено было сыграть важную роль в дальнейшей его судьбе.

Творческий мир Толстого, каким он сложился за шестьдесят без малого последующих лет, огромен, почти безграничен. Ни русская, ни мировая литература не знают больше писателя с такой исключительной жаждой всеохватности, стремлением создать собственный поэтический космос. Нет ни одной стороны подлинной жизни, которая не удостоилась бы самого пристального внимания художника. Неистощимо тематическое богатство его произведений. В первую очередь сказанное относится к шедеврам зрелого толстовского творчества – эпической книге «Война и мир», созданному на материале современности роману «Анна Каренина». События прошлого и настоящего, люди всех без исключения рангов и положений в разную пору их жизни, Москва, Петербург, русская деревня – все это и многое, многое другое необычайно рельефно запечатлелось писателем.

Тем не менее кавказская тема не затерялась в этом многообразии. Она сопровождала Толстого до глубокой старости и образовала особенное, неповторимое русло в его творчестве. Ничего подобного не происходило с большей частью тех мест, где пришлось побывать писателю. Скажем, с Румынией, Молдавией (там он недолго находился в 1854 году), странами Западной Европы, по которым дважды путешествовал. Даже Севастополь, после написанных в самой гуще героической обороны или по ее горячим следам знаменитых рассказов, больше не занимал художника как таковой. Но с периодом своей жизни на Кавказе он ощущал никогда не увядающую внутреннюю связь. В этом прошлом заключалось для него нечто сокровенное, затрагивающее как бы сердцевину его личности. Не случайно все, что он говорил и писал о тех краях, о том времени, было отмечено духом исключительного, даже по меркам толстовского творчества, самого подлинного лиризма.

На Кавказе будущий писатель очутился в неполных двадцать три года, человеком, как видно из памятной дневниковой записи, без определенных целей и занятий. Граф Толстой, представитель знатного, хотя и не самого богатого дворянского семейства, рано, еще в детстве, лишился родителей и в наиболее сложную пору жизненного становления был во многом предоставлен самому себе. Два с лишним года Толстой учился в Казанском университете, но бросил его, так и не получив систематического образования. За этим последовала четырехлетняя полоса метаний, соблазнов, жизни в новой и старой столицах России, в родовом гнезде – расположенном неподалеку от губернской Тулы имении Ясная Поляна.

Между тем юноша Толстой вовсе не был «самым пустячным малым», как назвал его однажды, пытаясь наставить на путь истинный, один из его братьев – Сергей. Скорее, наоборот, беспорядочные порывы молодости отражали необычайно богатую, впрочем самолюбивую и гордую, натуру, не умеющую до времени найти поле для своей реализации. Когда другой брат – Николай (все они были старше Льва) предложил ему совершить описанную поездку, Толстой имел уже немалый опыт углубленных размышлений о себе и о мире, как и огромное стремление «построить» свою судьбу в соответствии с высокими идеальными установками.

К моменту приезда Толстого в Старогладковскую его жизненный идеал еще не оформился окончательно. Хотя истоки, направление, в котором совершался «внутренний рост» писателя, были уже хорошо различимы. В молодые годы Толстой испытал на себе, что было весьма характерно для его сословия, самые противоречивые духовные влияния. С одной стороны, весь уклад русской жизни, приверженной в ту пору вековым ценностям национального бытия: Православной вере, самодержавному государству, отечеству, семье – усваивался им из героических преданий прошлого, из самой обстановки, где протекали его детство и отрочество. Но «воздух эпохи» увлекал также новыми идеями о преобразовании личности и общества вне христианства, вне традиции, на основе неких «всеобщих», полностью земных представлений о хорошем и дурном.

Огромный отзвук в душе Толстого получили философские воззрения французского писателя XVIII столетия, уроженца города Женевы, Жан-Жака Руссо, чей портрет, по собственному признанию, в юности он носил на груди вместо распятия. Такая подмена выглядела вполне символичной. Руссо не считал себя безбожником, атеистом. Но поклонялся он им самим найденному божеству, целиком растворенному, по мысли женевского мыслителя, в жизни мира. Это была, как верил Руссо, единая для всех безличная добродетель, которая присутствует повсюду и одушевляет собой вселенную. Наиболее полным, совершенным ее воплощением философу представлялась дикая природа. В далекие времена, учил Руссо, человек на земле тоже был гармоничным, естественным созданием. Более того, он и теперь остается таким в самый момент его появления на свет. Со временем он поддался соблазнам цивилизации, утратил (и постоянно утрачивает!) это земное блаженство. Между тем по сути своей человек – добродетельное создание. Ему нужно лишь услышать в себе голос чувства – голос добродетели, чтобы отречься навсегда от «порчи» цивилизации и обернуться назад – к первобытному идеалу. Внятные во времена молодости Толстого каждому русскому крестьянину, любому из окружавших писателя в детстве дворовых людей христианские понятия о грехе и его искуплении, о Царствии Небесном и вечной погибели, о Святой Живоначальной Троице и враге спасения – сатане не были нужны учению «просветителя» Руссо. Оно предполагало как само собой разумеющееся достижение рая на земле.

Многое из того, о чем писал женевский мечтатель, показалось юноше Толстому выражением его собственных мыслей. Дворянская среда, где он воспитывался и рос, хорошо подготовила почву для восприятия подобной философии. Еще маленьким мальчиком вместе с братьями и детьми соседей-помещиков Толстой играл в «муравейное братство» – некий прообраз мира всеобщего счастья и любви, разумеется почерпнутый из тех настроений, что нередко владели их отцами. Существовала и придуманная тем самым братом Николенькой, вместе с которым годы спустя он отправился на Кавказ, история о зеленой палочке – хранительнице тайны земного блаженства.

Одаренный с молодых лет отзывчивым сердцем, Толстой вслед за его новым кумиром искренне поверил, что удел всего света – торжество естественной добродетели, а сам он – ее малая частица. «Цель жизни человека, – написал он в пору своего студенчества, – есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего…» Развитие в данном случае, конечно, означало совершенствование, обретение в себе, в окружающем мире врожденных любви и добра.

Жизнь, какой она представлялась юноше, была нравственной сама по себе. Нравственно ее течение, ее умножение. В ней самой заключена ее цель, ее идеал. Стоит лишь прислушаться к себе, чтобы различить естественного, идеального человека. Стоит ощутить всем существом дыхание природы – и откроется вечная гармония мира. И там и здесь путеводной нитью служит простое человеческое чувство, эмоция, переживание. Это отголосок нравственного абсолюта, туманного нечто, пребывающего во всем, что живет и дышит. Такие понятия о мире и человеке, пока еще неопределенные, постепенно зарождались у писателя. Они оказались импульсом к титанической работе его молодых лет – попыткам усовершенствовать себя, избавиться, по его убеждению, от пороков и страстей, внушенных цивилизацией. Они же требовали незамедлительно «делать добро», всеми силами способствовать общему благу. Стремление к нему стало главной причиной, почему Толстой вышел из университета и окунулся в стихию «практической» жизни. То и другое не принесло видимых результатов. И все-таки будущее движение писателя раз и навсегда оказалось определено его ранними духовными впечатлениями.

Поклонение природе, земной, материальной жизни, чувству, инстинкту – все это с давних пор принято называть греческим словом «пантеизм». Иногда вместо него говорят по-русски – «язычество». По-своему пантеистическим было и толстовское восприятие мира. Долгие десятилетия писатель не отрицал воспитанные православием ценности русской действительности. Он жил в ней, любил ее, оберегал на поле брани, пользовался ее плодами. Никто не умел так «выпукло», так масштабно изобразить ее во всех неистощимых проявлениях. Но главной мерой всего и вся для него, русского художника, все же оставалось понятие о безгрешном человечестве, о мире, призванном достичь райского совершенства. Этот языческий идеал, где более, где менее отчетливо, заявлял о себе непременно в романах, повестях, рассказах великого творца. И то, как он описывал человека, родную землю, как понимал их судьбу, их назначение, всегда зависело от укорененной глубоко в сердце, не покидавшей его до самой смерти, далекой юношеской мечты. Вера писателя в добро, любовь была, кажется, очень близка вековым устремлениям русского народа. Тем не менее строилась она полностью на земном фундаменте и наполняла привычные, священные понятия иным, «обновленным» содержанием.

Окончательное становление собственного «духовного ядра» сам Толстой связывал с кавказским периодом своей жизни. Посвященные Кавказу будущие его произведения не случайно оказались настолько личными по интонации. Здесь находился важный источник всего толстовского мироощущения. Возвращаясь к той эпохе, он словно открывал в его первозданном виде найденный им на годы вперед «символ веры». «Я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе, – говорил он позже. – Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек дошел до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время…И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением». Проделанная Толстым внутренняя работа принесла первые ощутимые плоды. В 1851–1853 годах были написаны повесть «Детство», рассказы «Набег», «Записки маркера». Появились наброски многих, еще не законченных, сочинений. Один из лучших в России журналов – «Современник» начал печатать молодого автора. На Кавказе он стал писателем.

Как часто бывает в жизни, истинное значение почти трех лет, проведенных на этой земле, стало открываться ему позднее. И кавказские образы в творчестве Толстого подернулись своего рода поэтической «дымкой воспоминаний». Между тем первые испытанные им впечатления почти разочаровали молодого человека. «Я ожидал, что край этот красив, – сообщал он «тетеньке» Т. А. Ергольской, дальней родственнице, занимавшейся его воспитанием, – а оказалось, что вовсе нет». Для себя Толстой отметил на страницах дневника: «Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».

Повседневный, будничный Кавказ мало походил на страну известных Толстому ранних поэм Пушкина и Лермонтова, еще менее – на избыточно яркие картины из повестей А. А. Бестужева-Марлинского. Писателю потребовалось время, чтобы распознать и неповторимую красоту этих мест, и разнообразные, сильные характеры здешних обитателей – все, что вдохновляло романтическую традицию в русской литературе. Человек другого времени, Толстой не принимал крайностей романтизма и тонко полемизировал с ними, скажем, в рассказе «Набег». Но вместе с этим он и продолжил по-своему многие темы, которые увлекали его предшественников. Прежде всего тему «беглеца», вкусившей плодов цивилизации разочарованной личности, которая ищет свободы, счастья среди «неиспорченной» природы и таких же, как эта природа, естественных нравов. Она стала центральной для повести «Казаки» (1853–1862) – задуманного им еще в молодости и завершенного лишь годы спустя поэтического шедевра.

Толстой воспринимал мир, воспринимал человека в нем всесторонне, не задерживая внимание на одних только исключительных признаках и типажах. Он был художником-реалистом. Тем не менее Кавказ в новом измерении, под иным углом зрения, открылся и ему как своего рода естественная среда обитания. Она порождала немало трудных для писателя вопросов, но все же выглядела в его глазах близкой к тому идеалу, которого он стремился достичь. И укрепляла его в собственных исканиях.

Герой «Казаков» Дмитрий Оленин, конечно, не одно лицо с автором повести. Но его мысли, его переживания, безусловно, не были Толстому чужды. «Он не нашел здесь, – говорилось об этом персонаже, – ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, – думал он, – люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя». Ощутивший на Кавказе, что он «рамка, в которой вставилась часть единого божества», Оленин испытывал подлинную жажду слиться навсегда с этим открывшимся ему «пиршеством жизни».

Гребенские казачьи станицы Толстой увидел в пору, пожалуй, наивысшего их расцвета. Чувство собственной отчужденности, одиночества, может быть, только обострило в нем восприятие неповторимой красоты древнего казачьего уклада. Расположенные на равнине, в низовьях Терека, станицы эти отличались опрятностью и чистотой. Невысокие побеленные хаты, дворы, оплетенные поверху виноградной лозою, буйно плодоносящие летом, там и тут раскинувшиеся вокруг сады встречали каждого, кто попадал в этот самобытный, волнующий мир. Никогда не знавшие крепостного права казаки охраняли южные пределы отечества и, хотя оставались русскими людьми, все-таки считали себя особенным, вольным народом. Старообрядцы по вере, они усвоили с давних времен свои обычаи, свою, только им присущую, манеру одеваться, создали собственные песни, танцы – свою культуру. Время, не занятое воинским делом, мужчины проводили на охоте, благо тянувшаяся над Тереком (станицы располагались в нескольких верстах от воды) узкая полоска лесов изобиловала живностью: дикими кабанами, фазанами. Рыбная ловля тоже была в чести: мутные речные воды приносили самую лучшую, прямо с Каспия заходившую сюда, отборную рыбу. Женщины-казачки заправляли хозяйством, славились красотой, сильным, гордым характером и обладали над своими мужьями в домашнем быту несомненной полнотою власти.

Проведя немалое время среди казаков, писатель тесно прикоснулся к их жизни – и полюбил ее. У него появились приятели из их числа. Среди них выделялся немолодой уже казак Епифан Сехин – охотник, забияка, отчаянная голова. «Дядя Епишка» имел свои взгляды на мир, и его необычный облик, его языческая философия, провозгласившая, что все вокруг живое и все – одна душа, сыграли потом свою роль при создании образа дяди Ерошки из повести «Казаки». То один, а то вместе с Епишкой Толстой охотился в лесу над Тереком. Этот густой, полный жизни в самых разных ее проявлениях, на взгляд человека средней полосы – почти тропический, лес вызывал в нем подлинное восхищение стихийными силами природы. Не оставляла писателя равнодушным и красота местных женщин. Толстой влюблен в казачку. Он мечтает о том, чтобы жениться и остаться в этих краях навсегда. Но чувствует, что он – другой, не находит в себе той же простоты, естественности, он страдает. Более того, обнаруживает и в жизни дорогого ему сословия расхождение со своим идеалом. Основа жизни казака – это все же не охота, не рыбная ловля, не праздники, где лихо пьется молодое виноградное вино чихирь, а нечто очень далекое от того «земного рая», который открывался писателю.

Отправляясь на Кавказ, он знал, что едет к театру боевых действий. Война продолжалась в тех местах не год, не два – десятилетия. Русским войскам в ней противостояли многочисленные горские племена: непокорные воле царя, готовые опустошать южные губернии страны, постоянно угрожающие связям России с ее закавказскими областями – Грузией, Азербайджаном, Арменией. Как любая война, долгое противостояние на Кавказе знало моменты обоюдной жестокости. Оно унесло многие тысячи жизней с той и другой стороны. Все же с течением времени Кавказская война получила особый характер: стала делом хотя и страшным, но в некоторой степени домашним. Ее отличал неписаный «кодекс чести»: уважение к своему неприятелю, его храбрости и отваге, его лучшим обычаям. Здесь, как правило, умели ценить благородство, кем бы оно ни проявлялось. Противники твердо держались каждый своей цели, но отдавали должное самым славным удальцам, воюющим во вражеских рядах. Совершалось и постепенное, в борьбе, трудное соединение двух сторон. Офицеры, солдаты Кавказского корпуса, не говоря уже о терских казаках, перенимали некоторые исконно горские повадки. Горцы, встречая к себе человеческое, братское отношение, часто переходили к русским на службу. Впрочем, непримиримая их часть готова была до последнего дыхания воевать с «неверными». И тут уже борьба велась не на жизнь, а на смерть.

В начале 1852 года Толстой, следуя по стопам своего брата, поступил на военную службу. Он стал артиллеристом и первое время, до производства в офицеры, носил унтер-офицерский чин фейерверкера. Тактика русской армии – после ряда неудачных попыток одним ударом положить конец войне – состояла тогда в систематической рубке лесов, создании широких и укрепленных просек, что облегчало постепенное продвижение в горы, занятые недружественными племенами. Дважды Толстой принял участие в таких походах на территорию горной Чечни; продолжались они больше месяца каждый. И в том и в другом случае ему пришлось понюхать пороху: почти ежедневные стычки с неприятелем были здесь в порядке вещей. Остальное же время большей частью он жил в Старогладковской. Постепенно география его поездок по Кавказу расширилась: крепость Грозная, укрепление Воздвиженское, селение Старый Юрт, столица Кавказского края – Тифлис (Тбилиси), курортные города Кисловодск, Пятигорск. Человек незаурядного мужества, Толстой не проявлял большого усердия как строевой военный. Он больше был занят литературным трудом, охотно путешествовал.

Военная среда между тем тоже увлекала писателя своей неповторимой поэзией. Едва ли Толстой задумывался о высоком подвиге воинской дисциплины, о духовной сути этого непростого служения. Но уловить в буднях армии полноту, избыток жизненных сил, увидеть многообразие человеческих типов, которые часто являли себя в самых крайних ситуациях, – то, что исключительно пленяло его воображение, было дано ему в высшей степени. Не чуждо писателю оказалось и наслаждение вновь обретенным собственным положением. Десять лет спустя, уже давно находясь в отставке, он написал ставшему военным брату своей жены Софьи Андреевны А. А. Берсу: «Я очень счастлив, но когда представишь себе твою жизнь, то кажется, что самое-то счастье состоит в том, чтоб было 19 лет, ехать верхом мимо взвода артиллерии, закуривать папироску, тыкая в пальник, который подает № 4 Захарченко какой-нибудь, и думать: коли бы только все знали, какой я молодец!»

Офицерами на Кавказе были, как водится, очень разные люди. Встречались тут и настоящие ветераны – кавказцы по духу и судьбе. Обыкновенно выходцы из небогатых дворянских семей, они прошли огонь и воду, знали этот край лучше своего, где-нибудь в глубинной России оставленного, имения, любили и берегли солдата. Эти труженики войны – скромные, часто от всего сердца расположенные к ближнему русские люди – искренне восхищали Толстого. Далекие от него по своему положению в обществе, по умственным запросам, они представлялись ему (конечно, иначе, чем это было с Епишкой) воплощением той же естественной правды и простоты. Земная, от природы идущая правда, казалось писателю, составляет и самое существо столь интересной ему в отдельных лицах массы обыкновенных солдат.

Но как любил он военную жизнь: разговоры на биваке у костра в кругу товарищей-офицеров, солдатские песни, гремевшие в походе над войсками, даже саму опасность находиться под огнем (она обостряла чувство бытия, своего присутствия в мире), – так недоумевал, внутренне содрогался при виде смерти, физических страданий, которые несет война. Простые современники писателя, русские солдаты, свято верили, что бедствия войны есть наказание человечеству за грехи, а война праведная – это путь спасения, обретения вечной жизни. Такое понимание вещей отразила в том числе и русская литература. Герой повести H. С. Лескова «Очарованный странник» рассказывал, как во время войны на Кавказе полковой командир вызывал добровольцев для участия в заведомо гибельном предприятии: «Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй Бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?» Позже Толстой не раз напишет о душевной силе и красоте русского солдата, его готовности так же скромно, как он жил на свете, принимать смерть в бою. И все же война навсегда останется для него величайшей несправедливостью, нарушением райского блаженства и гармонии, для которых, верил писатель, создан безгрешный, добродетельный человек.

Он хорошо узнал в те годы некоторых представителей коренных горских народов. Двое из них, находившиеся на русской службе, как называли их, мирные чеченцы, Садо и Балта, стали его кунаками. Кунак – не просто друг. Кунак – это друг до последнего вздоха. Жертвовать собой для кунака – радостная, почетная обязанность. Когда на склоне лет Толстой работал над повестью «Хаджи-Мурат», среди ее действующих лиц, видимо, не случайно появился названный кунаком главного героя персонаж по имени Садо. Бывая в домах у Садо, у Балты, писатель открывал для себя незнакомый, удивлявший человека иной культуры жизненный уклад. Интерес к обычаям горцев, душевному их строю, конечно, отвечал его давнему стремлению находить в мире и человеке «неиспорченные», естественные черты. Писатель огорчался привычкам цивилизации, которые замечал у новых своих приятелей. Зато ценил и уважал в них все, что они сберегли от жизни своих предков. По прошествии лет Толстой любил перечитывать опубликованные к тому времени по-русски песни, сказки, пословицы народов Кавказа. Дикая прелесть горской поэзии удивляла и покоряла его. Сам он еще в 1852 году записал русскими буквами две услышанные им от Балты чеченские песни.

Боевой офицер, он честно сражался с теми из горцев, кто не признал над собою власть его страны, от кого исходила угроза ее интересам и спокойствию. Такова была, хотел он того или нет, при всей ее сложности, увы, существующая реальность. Но в сердце Толстого уже зародилось глубоко личное, ему одному свойственное в такой мере понимание всего, что он увидел на Кавказе. Этот новый взгляд на мир казался ему больше, значительнее любых общепризнанных истин. И в центре его находилась языческая мечта о том же мире из плоти и крови, но избавленном от любого страдания, не знающем ни войны, ни разделения народов, мире гуманном и справедливом. Она диктовала писателю самые заветные его мысли, как та, что громко прозвучала в рассказе «Набег» (1852), первом чисто «кавказском» его произведении: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Толстой навсегда уехал с Кавказа в начале 1854 года, уехал, чтобы стать участником новой, в недалеком будущем – Крымской, войны. Он увозил с собой не только впечатления минувших лет. С ним был отныне состоявшийся, вполне осмысленный писателем его идеал жизни – общей и своей. Идеал мечтательный, недосягаемый, как те снеговые горы, что открылись ему ранним утром в первый день по приезде. С ним были многие неразрешимые вопросы – прямое следствие вновь обретенного взгляда на мир. И среди них, может быть, самый главный: почему естественная, полная жизнь, которую писатель увидел на этой земле, так неизбежно связана с убийством себе подобных? Ему казалось, тут заключено некое противоречие. «Я начинаю любить Кавказ, – заметил он по л года спустя, – хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи – война и свобода». Мысль о том, что лишенное света христианских истин состояние «первобытной свободы» как раз и порождает войну, что в нем самом таится источник вечной вражды, была для Толстогоуже недопустимой.

* * *

После завершенного в 1855 году рассказа «Рубка леса», повести «Казаки», которая подвела своеобразный итог раннему периоду его творчества, Толстой не возвращался к теме Кавказа почти десять лет. Найденный в эпоху добровольного «изгнания», как называл он порой свои кавказские годы, идеал «естественной» любви и добра теперь усложнился, получил приложение к судьбам целого мира. Из него выросла грандиозная творческая вселенная. Но память о той почве, где впервые дало всходы это «языческое зерно», никогда не покидала писателя. Как собственное детство, как юность, время, проведенное им на Кавказе, продолжало оставаться для Толстого некоей заповедной «духовной родиной». Здесь обретал он по-прежнему в их первозданной чистоте самые глубокие свои устремления. И потому на разных этапах его непростого пути он опять и опять писал и думал о Кавказе. В марте 1872 года появился новый рассказ писателя о времени войны с горцами – «Кавказский пленник».

Литературная работа не была единственным делом, занимавшим Толстого на протяжении долгих лет. С молодости увлеченный мыслями о «практической добродетели», он искал приложения своим силам во многих областях человеческой жизни. Из них, может быть, самой дорогой для писателя стала сфера народного образования, учительство. В конце 1850-х годов Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, где сам проводил уроки в духе своих нравственных принципов. Он издавал тогда же специальный журнал, посвященный вопросам педагогики. Новый период увлечения школой наступил в 1870-е годы, вскоре после завершения Толстым шестилетнего труда над «Войной и миром». На этот раз писатель подготовил и выпустил в свет собственную «Азбуку» для народа – одно из главных, как он считал, жизненных его свершений. Кроме учебной части, предназначенной овладению грамотой, счетом и другими полезными знаниями, в состав «Азбуки» вошли десятки написанных ее автором коротких рассказов. Им отводилась роль практического пособия для всех, кто хочет научиться читать. «Кавказский пленник» был среди них наиболее обширным и едва ли не самым значительным.

Адресованный в первую очередь маленьким читателям из народной среды, этот рассказ отличался особой простотой изложения. Но писатель вовсе не хотел «снизойти» новой творческой манерой до «неразвитых» понятий и вкусов. Еще в первую пору его школьных занятий Толстой напечатал большую статью «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Язык народа, тем более детей из народа, всегда казался ему совершенным, пленял его своей силой и красотой. Разумеется, Толстой склонен был видеть в нем все ту же естественную, природную гармонию. Несравненный писатель, он часто укорял себя, укорял современных ему литераторов за то, что они пишут искусственным, «цивилизованным» слогом. При этом художник едва ли замечал православные истоки русской народной речи. Она в его понимании являлась лишь выражением земного нравственного абсолюта. К нему-то и хотел он приблизиться в очередной раз, начиная работу над «простыми» рассказами «Азбуки». Кавказский материал как нельзя лучше соответствовал в глазах Толстого такому замыслу.

Историю о злоключениях русского офицера в горском плену писатель не выдумал. Подобные происшествия во времена войны на Кавказе были известны каждому. Толстой читал также и опубликованные в печати воспоминания тех, кто изведал подневольную жизнь в мире недружественных горцев. К числу таких мемуаров относились, например, записки полковника Ф. Ф. Торнау: несколько лет он провел пленником среди абхазцев. Сам писатель в 1853 году только чудом избежал столь же печальной участи. Ситуация очень напоминала ту, при которой произошло пленение Жилина – героя рассказа. Нестерпимо жаркий летний день, медленно ползущий по степи обоз, группа отчаянных офицеров, отделившихся от безопасной, но такой долгой и утомительной «оказии». И внезапное нападение врага. Только быстрота его коня да казаки, подоспевшие из крепости Грозной на выручку, спасли Толстого от плена или смерти. Вместе с ним в этой переделке находился его кунак Садо. Позднее писателя вряд ли не посещали мысли о том, как могла сложиться его судьба, попади он тогда в руки немирных обитателей гор. Тема русского невольника в этих цветущих краях, давно и прочно укорененная в отечественной литературе, имела для него также личный оттенок.

Во всем, что касалось сюжета, действующих лиц, испытаний, которые пришлось пережить главному герою, новое произведение, как всегда у Толстого, отличала большая, не буквальная, но высокохудожественная достоверность. И все же «Кавказский пленник» – это рассказ не просто реалистический. Писатель всемерно стремился тут стать на естественную, органичную, как представлялось ему – народную, точку зрения. Он избегал поэтому любых в совершенстве им освоенных приемов исследования внутренней жизни человека. Он отбрасывал как ненужные любые «цивилизованные» подробности.

Что в рассказе говорится о Жилине? Что это был барин. Что он служил на Кавказе. И больше почти никаких уточняющих деталей. Отсутствует даже имя героя. Точно так же мы не знаем, в какой местности Кавказа разворачивается действие: Чечня это или, может быть, Дагестан? Ничего не сказано и о том, кто такие по их кровной принадлежности горцы, захватившие Жилина в плен. То ли это аварцы, то ли чеченцы. Писатель предпочитал именовать их, как называли в народе всех мусульман: «татары». Точное время, даже десятилетие, когда происходят события, в рассказе тоже не обозначено. В поле зрения Толстого находились только вещи самые что ни на есть простые, можно сказать первобытные, изначально свойственные всему, что рождается на свет: борьба за жизнь, обретение свободы. И такими же простыми, элементарными были необходимые здесь понятия.

Создавая рассказ в новой для себя манере, писатель, несомненно, следовал живым образцам народного искусства. «Кавказский пленник» многими чертами напоминает сказку. Это касается не только особенного склада повествовательной речи, но и «расстановки» основных действующих лиц. Тут и невзрачный с виду Жилин – отважный, крепкий на поверку человек. И большой, тучный Костылин – малодушный и бессильный на деле. Есть в рассказе «чудесная избавительница» – татарская девочка Дина и даже «нечистая сила» – страшный старик татарин, от которого постоянно исходит угроза для жизни двух пленных офицеров. Приемы, испытанные в работе над «Кавказским пленником», по-своему «вдохнули» в этот рассказ и теплоту народной нравственности, и связанную с ней определенность, законченность изображенных тут характеров. Главный герой, «просто Жилин», каким он появлялся перед читателем, был тому лучшим доказательством.

Фамилия эта, как, впрочем, и парная к ней – Костылин, совершенно в духе рассказа, «говорящая». Если Костылин будет вечно спотыкаться, то Жилин все вытянет. «Невелик ростом, да удал», «на всякое дело мастер» – скупые оценки, которые лишь изредка позволяет себе Толстой. За ними – неистребимая, полная жизни натура. Несмотря на «сказочную рамку», в которую помещен герой, в нем легко обнаружить приметы подлинных офицеров-кавказцев, известных писателю по временам его молодости. И разве не похож этот «маленький» офицер на более ранних героев Толстого: капитана Хлопова в рассказе «Набег» или еще одного, тоже «маленького», капитана из книги о совсем другой войне – Тушина? Только здесь перед нами персонаж идеальный, по законам жанра соединивший в себе самые лучшие (даром что Жилин – «барин») особенности простого русского человека. Нравственный облик Жилина не случайно так соответствует народным пословицам. «Сам пропадай, а товарища выручай», – говорят на Руси. Жилин не бросит виновника уже многих своих бед неуклюжего Костылина, хоть и придется ему после неудачного побега идти обратно в плен, может быть на погибель. И еще говорят: «Береги честь смолоду». Жилин нигде не запятнает своей чести. Он и врагам не поклонится, и родную старушку мать пожалеет (где ей взять денег на выкуп любимого сына?), и на своих обидчиков будет смотреть по-человечески. Хотя и обманет их, когда в нем захотят увидеть «лекаря». Хитрость на войне тоже не бывает излишней.

Нигде на страницах «Кавказского пленника» Толстой не собирался прямо раскрывать собственное отношение к тому, что он описывал. В этом состояла важная особенность вновь обретенного стиля. Тем не менее художник постоянно имел в виду свою сокровенную мысль. Нравственный мир народной сказки не исчерпывал полностью содержание рассказа. Это была только «оболочка», все же самое заветное скрывалось под ней. Уже по завершении новой работы писатель однажды сравнил себя с доктором, который подносит больному снадобье, выдает его за сладкие пилюли и желает лишь одного: «Чтоб никто не разболтал, что это лекарство, чтоб проглотили, не думая о том, что там есть. А уж оно подействует». Таким лекарством виделась ему идея простой, прямо от земли воспринятой добродетели.

Жилин очутился в обстановке не только чуждой ему, но и враждебной. И поневоле открыл для себя образ жизни его неприятелей, столь не похожий на все, что видел герой до этого. Горские обычаи – единственный предмет, который описан на страницах «Кавказского пленника» подробно и обстоятельно. Едва ли Толстой в рассказе для крестьянских детей стал бы так же детально показывать уклад русской деревни. Но «татарский» аул представлял для его воображаемых читателей немало интересного. Вот сакля – дом татарина: татары едят «просяные блины», «и руки все в масле». Вот они после неудачной вылазки хоронят убитого товарища: похороны не такие, как в России. Все это должно было увлечь, заинтересовать, но не только. Глазами Жилина Толстой открывал в мире врагов обычные, законные человеческие интересы. Пленник убеждался со временем, что есть и среди его неприятелей хорошие в общении люди. И к нему – вечному работнику, человеку чистой души, – преодолевая стену боязни и недоверия, тоже стали привязываться многие из них. Даже его хозяин Абдул-Мурат, у которого Жилин томился в неволе, – казалось бы, главный враг, – и тот начал испытывать к русскому «Ивану» теплые чувства. И стал повторять, как присловье, на ломаном русском языке: «Твоя, Иван, хорош, моя, Абдул, хорош!» А Дина, его дочь, та и вовсе сжалилась над пленным: помогла бежать.

Действующие лица рассказа, друзья и недруги, соединялись между собой глубоким потаенным родством. Элементарный круг наблюдения только ярче открыл эту сочувственную связь, очень важную для Толстого – великого поэта земного счастья, – также и в больших, «взрослых» его произведениях. Что может быть понятнее любому человеку, чем обыкновенное стремление вырваться из плена, сохранить себя? Окажись в неволе Абдул-Мурат, разве не будет и он, подобно Жилину, искать свободы? То же станет делать и зверь, и птица, и дерево в лесу, заглушенное соседними растениями. Все живое послушно одному древнейшему закону. Но как естественно стремление Жилина обрести свободу, так же естественно под солнцем делать добро. В этом писатель не сомневался. Взаимная любовь между людьми в его глазах тоже была требованием дикой природы. И Дина выпускала героя на волю, как выпускают птичку из клетки. Толстой всегда особенно ценил и умел описывать такие моменты непроизвольного единения сердец. Ему казалось, в них заключена вся правда о мире и человеке.

А война? А горе, страдания, плен, что выпадают людям на веку? А жизненные беды, которых не избежал никто? Все это так навсегда и осталось для Толстого нелепым, уродливым порождением цивилизации. До конца своих дней он верил, что в мире нет греха, нет в нем и виноватых. Есть божественная земная природа, и есть предназначенный для вечной радости в ее объятиях ни в чем не повинный человек. В душе у него звучит неподвластный рассудку постоянный «голос любви», который учит, как жить со всеми в ладу. «Твоя, Иван, хорош, моя, Абдул, хорош!» Вот и все. Одного простого, наивного чувства, полагал создатель «Кавказского пленника», вполне довольно, чтобы раз и навсегда «исправить», на деле повернуть к утерянному блаженству несправедливо устроенный белый свет. «Современная сказка» о русском человеке в плену глубоко, между строк таила никогда не покидавшую писателя, укрепленную в нем годами жизни на Кавказе, эту его давнюю мечту.

* * *

С началом 1880-х годов настал последний, тридцатилетний, период жизни Толстого, особенно сложный и противоречивый. В эти годы он выступил как создатель собственной религии, которая учила практическому достижению рая на земле. В основе ее, как нетрудно увидеть, находились уже многолетние мысли писателя о любви и братстве всего человечества. «Новая вера» целиком отвергала веками существующий порядок вещей – в России и целом мире. Православная Церковь, русское государство, экономика, сословные, правовые отношения, наука, искусство в их традиционных формах – все это предстало в глазах писателя ненужными «пороками цивилизации».

Соответственно таким убеждениям Толстой стремился переменить свою личную жизнь. Отец большого семейства, состоятельный помещик, он мечтал отказаться от собственности, от права получать деньги за издание своих произведений, занимался единственно «правильным», с его точки зрения, крестьянским трудом. Огромное место в его творчестве этих лет заняли публицистические статьи, трактаты, где художник снова и снова обращался к современникам с призывами начать новую жизнь, прислушаться к «зову природы» или «нравственному закону любви», как часто его называл. Здесь же он, со страстью и нетерпимостью, гордо отрицал любые стороны бытия, не согласные с его учением. Долгое время Толстой считал себя христианином, хотя уже в начале новой для себя эпохи он переписал Евангелие по-своему, называя Христа Спасителя таким же, как все остальные люди, земным человеком, только первым среди них мыслителем и мудрецом. Это был настоящий бунт против самых глубоких основ национального жизненного уклада. В 1901 году Святейший Синод Русской Православной Церкви всенародно объявил об отпадении Льва Толстого от веры отцов, что было равнозначно церковному отлучению.

Отношение к художественному творчеству в эти поздние десятилетия сделалось у него заметно иным. Поэтические замыслы не оставляли писателя, но почти всегда отныне они содержали в себе элемент поучения, «морали», явной или скрытой. Таким был прежде всего роман «Воскресение» – титанический опыт воззвания «ко всем людям мира». Утверждению «новой веры» (конечно, их содержание никогда не ограничивалось только этим) служили так или иначе многие повести, рассказы писателя той поры. Но почти одновременно с работой над «Воскресением» Толстой задумал повесть, которая мало походила на все, что он написал в те годы. От начала до конца ее отличала лирическая тональность, почти исповедальный, живой характер. Писатель создавал ее долго, с большими перерывами, оберегая от посторонних глаз. Нередко он говорил себе, что в этом случае занимается «пустяками», теряет время, необходимое для других дел, более важных в его понимании. И опять возвращался к ней, словно здесь-то и находился самый главный, таинственный ключ ко всей его долгой жизни, ее ценностям, ее итогам. В поле зрения писателя вновь оказался Кавказ времен его молодости. С 1896 по 1904 год был написан «Хаджи-Мурат» – последнее у Толстого большое художественное произведение.

Это – историческая повесть, и не только потому, что писатель был отделен от памятной ему эпохи уже без малого половиной века. Он, конечно, дорожил в новой своей работе личными воспоминаниями, более того, не будь у него такой «путеводной нити», произведение, видимо, просто не могло бы состояться. И все же Толстой создавал не просто поэтический этюд о милом ему, давно ушедшем времени, а повесть, основанную на совершенно реальных событиях. Среди ее персонажей, наряду с теми, что увидели свет исключительно по воле художника, появились десятки действующих лиц, носивших имена, хорошо известные в истории. Более того, они оказывались в центре повествования. Были тут и другие лица, тоже не придуманные, хотя их фамилии в памяти потомков почти не сохранились. Главный герой, по имени которого повесть получила свое название, относился к числу самых заметных, можно сказать прославленных, участников давнего военного противостояния. «Людям, не бывшим на Кавказе во время нашей войны с Шамилем, – говорил Толстой в одном из вариантов повести, – трудно себе представить то значение, которое имел в это время Хаджи-Мурат в глазах всех кавказцев».

По признанию многих современников, это был едва ли не самый дерзкий, бесстрашный, хитрый и удачливый военачальник недружественных России горских племен. На протяжении двенадцати лет он причинял войскам русского царя наибольшее беспокойство, нанося ощутимые удары в самых неожиданных местах, уходя от любого преследования. В 1851 году Хаджи-Мурат оказался в непростом положении. Между ним и могущественным Шамилем, религиозным и политическим вождем всех воюющих горцев (сами они называли своего владыку – имам), начались глубокие распри. Говорили, будто Шамиль несправедливо обвинил Хаджи-Мурата в последних поражениях, которые потерпели горские отряды. Может быть, он просто опасался его огромной популярности и только искал случая устранить опасного соперника. Скорее всего, у конфликта было много причин: недавних и застарелых. Так или иначе, знаменитый воин почувствовал угрозу кровавой расправы над собой.

Спасая себя, оскорбленный, движимый чувством мести, Хаджи-Мурат перешел на сторону вчерашних врагов и предложил свои услуги в дальнейшей войне против Шамиля. Беглецу оказали почетный прием: сохранили ему оружие, выплачивали денежное содержание из казны, вместе с ним оставались его духовные послушники и телохранители – мюриды, которые во время побега сопровождали прославленного горца. Встречаясь в Тифлисе с наместником царя на Кавказе М. С. Воронцовым, Хаджи-Мурат обсуждал с ним возможные планы своего участия в боевых действиях. Впрочем, положение осложнялось тем, что семья Хаджи-Мурата осталась в руках Шамиля. Все эти недели бывший смертельный враг «неверных» часто выходил на прогулку по улицам города, привлекая к себе общее внимание. Тогда же здесь находился и Толстой, хотя, судя по всему, будущего героя повести он так ни разу и не видел, только слышал рассказы о нем. В конце апреля 1852 года Хаджи-Мурат (он жил тогда по его просьбе в городе Нуха, на территории Азербайджана) неожиданно попытался бежать обратно в горы, но был настигнут и, после отчаянного сопротивления, убит. Голову Хаджи-Мурата привезли в Тифлис как бесспорное свидетельство его смерти.

«…Когда я пишу историческое, – признавался Толстой, – я люблю быть до малейших подробностей верным действительности». Эти слова были сказаны во время работы над «Хаджи-Муратом». Ему и прежде случалось десятками читать большие исторические труды, воспоминания, записки, беседовать со многими свидетелями давно прошедших времен. Так было во время труда над «Войной и миром» и тогда, когда он, полный решимости начать работу, собирал материалы для романа о Петре Первом, большого произведения о декабристах – замыслов, так и не воплощенных. Но все-таки изучение подлинных фактов, необходимых для новой повести, по размаху не имело себе равных. Толстой изучал книги не только по истории, но и по этнографии (наука о народах Земли), археологии, географии Кавказа. Ему присылали по его просьбе выписки из пока еще не опубликованных архивных материалов. Он искал встречи, вступал в переписку со многими из тех, кто мог сохранить даже и малейшие воспоминания о волнующих его событиях. Если когда-то на страницах «рассказа для маленьких» такие подробности выглядели несущественными, даже неуместными, то теперь они получили для писателя самое серьезное значение. Ему казалось, что повесть «из прошлого» должна отражать решительно все стороны подлинной жизни.

Историки войны на Кавказе довольно подробно говорили о событиях, связанных с переходом Хаджи-Мурата на сторону его недавних противников. Толстому были известны яркие документы того времени: записка М. Т. Лорис-Меликова – будущего министра, тогда офицера, где прямо со слов знаменитого перебежчика излагалась его биография, письма в Петербург самого наместника Воронцова, посвященные «счастливой перемене в ходе военных действий». Отрывки из них Толстой переносил на страницы своей повести. Но живой облик «человека Хаджи-Мурата» – то, что прежде всего было ему интересно, – как правило, ускользал от внимания историков, плохо угадывался он и в сочинениях официальных лиц. И потому писатель собирал по крупицам любые сведения о внешности, манерах, особенностях поведения своего героя.

Так, он обратился с письмами к сыну и вдове полковника И. К. Корганова: у него в доме Хаджи-Мурат жил перед своим побегом обратно в горы. «Всякая подробность о его жизни, – объяснял он А. А. Коргановой, – во время пребывания у вас, об его наружности и отношениях к вашему семейству и другим лицам, всякое кажущееся ничтожным обстоятельство, которое сохранилось у вас в памяти, будет для меня очень интересно и ценно». Сын русского полковника и в самом деле сообщил Толстому одну интересную деталь: он вспомнил, как Хаджи-Мурат, видимо из давнего опасения, что его отравят, за столом брал кушанье обязательно из того места, откуда накладывали себе хозяева. Изображая обед у Воронцова-младшего, Толстой упомянул об этой манере необычного гостя, как поступал он и во многих других случаях с другими не менее выразительными, подлинными штрихами.

Показать человека поэтически всегда означало для писателя пролить свет на его внутренний облик, вообразить с полной реальностью его мысли, переживания. В случае с Хаджи-Муратом такая задача была особенно трудной. Толстой вел рассказ о представителе иной культуры, иного жизненного уклада. Конечно, он вспоминал приятелей своей молодости Балту и Садо, может быть, кого-то еще из давних знакомых. Тем не менее таких воспоминаний было ему недостаточно. И Толстой обратился к устному творчеству народов Кавказа. Речь знаменитого воина представилась писателю образной и краткой, она изобиловала многими характерными для горцев оборотами. Как правило, художник не приводил их дословно, какими нашел в книгах, посвященных кавказским обычаям и культуре, а едва заметно изменял, добиваясь естественности и простоты звучания. Горские песни, которыми он восхищался, тоже были очень важны в свете его замысла. Они, казалось Толстому, открывали верную дорогу в душевный мир его героя. Одна из них, подлинная «Песня о Гамзате», которую слышал в повести Хаджи-Мурат, стала источником впечатляющей «внутренней картины» – рассказа о том, что испытывал, думал известный горец ночью накануне своего последнего побега.

Но почему именно судьба Хаджи-Мурата, опального сподвижника Шамиля, так властно увлекла Толстого? В этом есть на первый взгляд какая-то странность, едва ли не причуда всеми признанного гения, тем более занятого столь постоянно и упорно вопросами вселенскими, мировыми. Между тем ничего случайного тут не было. Образ подлинного исторического лица затронул в душе писателя самые глубокие истоки его собственного отношения к миру, истоки всего найденного им вероучения. Замысел повести появился у него внезапно, под воздействием обычного жизненного впечатления. И уже тогда он заключал в себе своеобразную «философию природы». «Вчера иду по передвоенному черноземному пару, – отметил Толстой на страницах дневника 19 июля 1896 года. – Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной, серой дороги куст татарина [репья], три отростка; один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее». Спустя месяц Толстому опять вспомнился поразивший его воображение репей. «Все стоит и не сдается, и один торжествует… – написал он на этот раз. – И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. Так и надо, так и надо».

Короткие дневниковые наброски позднее легли в основу того обширного «стихотворения в прозе», что открывало собой самое поэтическое среди поздних созданий писателя. В них наметился и особый характер поэзии «Хаджи-Мурата». Такой полноты языческого мироощущения у Толстого не было, пожалуй, больше нигде, даже в «Казаках». В повести появилась картина огромного, подобно полевым цветам, с любовью описанным в ее прологе, цветущего, бесконечно богатого мира. И все, кто находились в нем: люди, звери, деревья, травы, – были напоены одним для всех неукротимым чувством бытия. Оно то заявляло о себе видимо, воочию, как это происходило в заключительном рассказе о смерти главного героя, то «осеняло» едва заметно более тихие, «задушевные» эпизоды.

Вот солдаты ночью в дозоре. Над ними дерева (не деревья, а именно «дерева» – Толстой несколько раз повторил это слово). Еще выше звезды, они движутся по небосводу: то видны, а то упрятаны за ветвями, сучьями «дерев». К солдатам выходят горцы, посланные Хаджи-Муратом сообщить, что он готов перейти к русским. Их пошел проводить к начальству молодой солдатик Авдеев. «А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, – сообщал он своим товарищам, вернувшись обратно. – Ей-богу! <…> Право, совсем как российские. <…> Так разговорились хорошо». Эти солдаты, горцы, «дерева», небесные светила составляли, по мысли художника, единую нравственную вселенную. В ней была, как он полагал, изначально растворена великая любовь, отзывчивость, вечное, неистощимое добро. Раненый репей-татарин привлек его внимание не сам по себе. Он отстоял, казалось Толстому, заключенную в нем частицу божества, общего для всех «закона жизни». И Хаджи-Мурат выглядел в его глазах самым полным, законченным выражением этой природной силы, которая навсегда соединилась в мечтах писателя с понятием о нравственности.

Толстой, конечно, отдавал себе отчет в том, что знаменитый противник русских, а потом их нежданный союзник далеко не во всем отвечал такому представлению о нем. Находя новые и новые подтверждения тому, что Хаджи-Мурат строго исполнял магометанские обряды, что это был во всем правоверный мусульманин, писатель не мог скрыть своего огорчения: всякая религия, кроме его собственной, в то время казалась ему заблуждением. «Как он был бы хорош, если бы не этот обман», – однажды сокрушенно заметил он о Хаджи-Мурате. Художник-реалист, Толстой не хотел жертвовать исторической правдой и многократно упомянул в повести, кто был ее главный герой по вероисповеданию. Тем не менее в поле его зрения постоянно оставалась давняя мечта, которую он так любил в этом персонаже. И он нарисовал образ человека осторожного, знающего себе цену, но, совершенно в духе толстовских понятий, чистого душой, наделенного природной отзывчивостью ко всем людям: соплеменникам и вчерашним врагам. Трудно сказать, насколько Хаджи-Мурат в действительности был таким. Историки не обращали внимания на его душевные качества. Писатель же неизменно «угадывал» в нем отсвет земной, естественной доброты.

Никто из тех, кому пришлось видеть знаменитого горца (разумеется, если они остались живыми после такой встречи), не говорил о том, что у него была добрая улыбка. В лучшем случае сохранились ни к чему не обязывающие воспоминания о вполне миролюбивых отношениях с ним после его перехода к русским. Хаджи-Мурат сдался сыну царского наместника, командиру Куринского полка С. М. Воронцову, с которым до этого несколько дней в глубокой тайне вел переговоры. Свидетелем этой сцены стал В. А. Полторацкий, известный Толстому по временам службы на Кавказе русский офицер, чей отряд был назначен в то утро на рубку леса. «Только что подскакал я к 3-му взводу, – рассказывал он, – как из опушки леса показалось несколько всадников. Впереди всех ехал красивый, статный брюнет, в щегольской, белого сукна черкеске, украшенный дорогим, в золотой оправе, оружием. Умное и энергическое лицо его, с блестящими черными глазами, выражало полное спокойствие и самонадеянность. Приятельски протянув мне руку, он развязно сказал мне на аварском языке приветствие и, вопросительно махнув рукою в сторону князя, вместе со мною направился к нему. Это был сам Хаджи-Мурат». Воспоминания Полторацкого Толстой внимательно прочел, но обрисовал те же события по-своему.

В повести остались неизменными, хотя и перенесенные в новую ткань художественного произведения, почти все основные подробности, о которых сообщал участник подлинной сцены. И все же, показывая встречу русского офицера с Хаджи-Муратом, писатель вообразил еще одно, нигде не отмеченное, обстоятельство. «Он подъехал к Полторацкому, – сказано у Толстого о Хаджи-Мурате, – и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем». Улыбка Хаджи-Мурата удивила затем и светскую красавицу Марью Васильевну, жену Воронцова-младшего. Эта улыбка стала настоящим «солнцем» той языческой вселенной, которую теперь, на материале давно минувшей войны, создавал Толстой.

Несмотря на довольно скромные, по сравнению с большими романами писателя, ее размеры, новая повесть была задумана им широко, она вмещала в себя разнообразных действующих лиц, не похожие друг на друга описания и картины. Художник словно стремился уловить малейшие «отголоски» того, что происходило с Хаджи-Муратом, в судьбах десятков других людей. В этой работе ему была особенно дорога мысль о постоянной связи между собой всех живущих на свете. Русские солдаты, офицеры, горцы, казаки, крестьяне в далекой заснеженной деревне, генералы, министры, придворные – все они так или иначе становились участниками «давнишней кавказской истории». Действие повести переносилось из горного аула в русскую крепость, из Тифлиса в Петербург, из лесной чащи Кавказа в глубинную Россию. И почти везде, особенно среди простых героев произведения, Толстой открывал искры своего естественного добра, постоянную, как он считал, готовность к вечному миру.

И все же это была повесть о смерти, человеческих страданиях и бедах. Откуда они? Где тот плуг, что распахал цветущее поле, оставляя на нем лишь отдельные живые ростки? Почему улыбка Хаджи-Мурата, почему простые человеческие отношения заявляли о себе так подспудно, словно вырываясь из плена, должны были вечно отстаивать себя? Легко догадаться, какой ответ уже имел писатель на эти мучительные вопросы. Он не верил, что душа человека, и в самом деле сотворенная для добра, все же обречена до конца времен вести борьбу со злом, искушением, соблазном. Не верил, что подлинная гармония достигается только подвигом, смирением сердца, что без этой внутренней тишины не бывает и мира на земле. Не верил в последние годы ни в одну из тех священных истин, что знали русские мужики, солдаты, в том числе участники войны с Шамилем. Согласно своим понятиям он изображал героев повести. И согласно тем же понятиям находил причину всех зол на свете. Такой причиной по-прежнему виделось ему исторически неправильное устройство жизни.

Разумеется, в «Хаджи-Мурате» Толстой избегал «обличать» открыто все то, что он считал пороками цивилизации. «Лирическая эпопея» не допускала такой, прямоты высказывания. Но самим течением повести он подводил читателя к мысли, что главный бич естественной добродетели – это государство, еще точнее – любая власть. Живое не терпит никаких рамок. Ему нужна полная, решительная свобода. И тогда расцветет сам собою, засияет вечной улыбкой весь мир. А государство не хочет этого. Оно одевает в мундиры простых русских мужиков, разлучает их с домом, наказывает за неповиновение, требует убивать на войне себе подобных и самим лишаться жизни. Разве не угадывалось такое понимание вещей в рассказе о «бессмысленной» смерти солдатика Авдеева, о жизни его близких, которая пошла под откос после ухода на службу труженика сына? Это власть, но уже другая, призывает «хороших гололобых ребят» резаться насмерть с такими, как Авдеев, «неверными». Что власть необходима в мире как начало организующее, что она (даже несовершенная, как все на земле) может иметь глубоко нравственную природу, оберегать самые подлинные ценности жизни – такое казалось писателю невозможным. Он назвал бы (и называл много раз) подобное утверждение кощунством. Где государство – там порок, и чем выше, тем безнравственнее, был уверен создатель повести.

На ее страницах показаны два виднейших деятеля русской истории: царь Николай Первый и М. С. Воронцов. Фигуру наместника царя на Кавказе Толстой обрисовал ярко и выпукло, как всегда, со знанием подробностей о внешности героя, манерах его общения с теми, кем он был окружен. Все, что происходило в «Хаджи-Мурате» вблизи Воронцова: борьба интересов, потоки ничем не умеренной лести, – говорило о полном «иссякании» нравственного начала в том смысле, который придавал ему писатель. Для Толстого было не важно, что Воронцов – это прежде всего знаменитый герой 1812 года, что это его дивизия, «передовой полк» русской армии, вся полегла при Бородине уже в первые часы великой битвы, что сам ее командир был ранен. Он предпочитал вспоминать устами тех, кто собрался в один из вечеров у князя, совсем другие страницы из его прошлого, и рассказ обо всем, что говорилось тогда за ужином, отличала заметная ирония.

Точка зрения Толстого в этом случае выглядела определенной. Воронцов – государственный человек, Воронцов отвечает за боевые действия на Кавказе. Он безучастен к судьбе Хаджи-Мурата, он ищет в нем один только политический интерес. Этого было довольно, чтобы в герое повести писатель увидел главным образом орудие «жестокого, бессмысленного предрассудка», как называл он в те годы любую власть. И если, говоря о царском наместнике, он еще мог различить хоть какие-то проблески единственно важной для него «естественной жизни», то на высших этажах правления они, по мысли Толстого, были почти или совсем неразличимы. В духе таких убеждений оказалась написанной вся большая глава о русском царе. Николай Первый в это время стал для писателя чуть ли не главным воплощением всех бед цивилизации. Толстой словно забыл, как «нижние чины» в Севастополе, простые люди, которых так любил он, создатель «Хаджи-Мурата», плакали, узнав о смерти своего государя. Не мог поверить, что за их слезами скрывалась последняя правда о суровом и твердом царе. Для него это не был Помазанник Божий. Он видел в Николае Первом «помраченного» властью человека, не более. И смело проводил параллель между ним и восточным деспотом Шамилем, применяя в рассказе о них единые приемы.

Бегство исторического лица – Хаджи-Мурата – обратно в горы навсегда осталось одной из загадок прошлого. Кто мог с уверенностью сказать, что было на уме у бесстрашного воина? Историки судили по-разному. Между тем на страницах повести побег любимого Толстым героя получил значение громадное, символическое. Тут находилась, по замыслу писателя, ее вершина. Собственно, ведь репей-татарин напомнил ему не просто Хаджи-Мурата, а именно последние его часы. Конечно, Толстой находил поступку этого персонажа в том числе и простое жизненное объяснение. Родные главного героя по-прежнему, несмотря на заверения Воронцова о хлопотах по их освобождению, находились у Шамиля в горном ауле Ведено. «Он решил, – говорилось о Хаджи-Мурате в повести, – что надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью». Но порыв отчаянного горца, как вытекало из целого произведения, был вызван не одной тревогой за близких ему людей, а куда более важным, тоже естественным чувством. Ясное намерение только соединило в душе героя (такие моменты внутренней жизни Толстой всегда изображал рукой мастера) все самое важное, бессознательное, что, согласно мнению писателя, и заставило его бежать.

Сама природа, гордая и непокорная, рисовалась тут воображению Толстого. Герой повести, как и его реальный прототип, оказался между двух враждующих сторон, готовых его раздавить. Писатель был уверен, что это не просто военные противники, но две жестокие беспощадные силы, восходящие к их полюсам: в ауле Ведено и Петербурге. Эти силы, считал он, проникают весь свет, забирают в железные берега неистощимо добродетельную земную жизнь. И хотя теплый пульс этой жизни постоянно бьется, напоминает о себе, им послушны все люди. Они отравлены ядом цивилизации. Но побег Хаджи-Мурата – это возвращение к себе, существу из доисторических времен. Существу, которое вдыхает ароматы лесов и полей, наполняется животной силой. Она же, по Толстому, и есть добро. И он любовался своим героем, как любуются красавцем зверем. Он сам дышал этим упоением дикой борьбы, разыгравшейся на островке среди затопленных рисовых полей, где окружили, взяли Хаджи-Мурата в кольцо, как полагал Толстой, «испорченные» властью его собратья. Он с нескрываемым ужасом и восхищением рисовал последний миг в жизни обреченного горца, создавая одно из самых совершенных своих описаний: «Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался».

Со времени первых записей в дневнике, прямо отнесенных к новой повести, Толстой замышлял ее как своего рода «оптимистическую трагедию». В ее финале над местом только что отгремевшей схватки вновь начинали свою песню совсем было умолкнувшие соловьи. И все же дух глубокого отчаяния незримо витал над рассказом о бегстве и гибели Хаджи-Мурата. Тут была описана именно отчаянная борьба. Куда бежал герой повести? Отвергая любую власть, любую цивилизацию, общество людей, он словно уходил в мечту, в тот вымышленный рай, которого не существует на грешной, прекрасной земле. Уходил в то, чего нет. И значит, шел навстречу своему концу. Не он ли сам выбрал себе этот путь? Не оказался ли он с его доброй, естественной улыбкой один в состоянии войны против целого света?

В последней повести Толстого не было иных законов, кроме тех, что воплотил в себе ее герой. Писатель верил: не они противоречат миру, а весь мир противоречит им. Он, конечно, жалел казаков, что были вероломно убиты Хаджи-Муратом и его спутниками в момент побега. Но ведь они, государевы слуги, стали на пути героя к «вечной гармонии вселенной». И эта жажда языческой свободы прорвалась на свет новой войной. Идеал произведения в конечном итоге не заключал в себе никакой другой возможности. Оттого и «бодрая» смерть Хаджи-Мурата была пронизана такой безысходностью. Даже гений Толстого оказался бессилен вдохнуть надежду в неизбежно грустный финал повести о «гордой добродетели». Прославленный художник, окруженный всеобщим вниманием «учитель жизни», он и сам незримо предстал на ее страницах одиноким, мятущимся человеком. Свою «лирическую исповедь» он решил не печатать до конца дней.

* * *

Глубокой ночью в конце осени 1910 года втайне от всех Толстой покинул Ясную Поляну. Десять дней спустя он умер посреди России на безвестной до этого железнодорожной станции Астапово. Его похоронили в Ясной Поляне – там, где он завещал. Место было выбрано им не случайно. Когда-то, очень давно, его брат Николенька говорил, что здесь, у лесного оврага, зарыта зеленая палочка – сказочный талисман земного рая. На могиле Толстого нет креста, нет на ней даже памятника. Этого хотел он сам. Только холм земли, с весны до осени покрытый травой.

На Кавказе и в мире, почти не затихая, снова идет война.

Александр Гулин

Кавказский пленник
(быль)

1

Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.

Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать: «Стара я уж стала, и хочется перед смертью повидать любимого сынка. Приезжай со мной проститься, похорони, а там и с Богом, поезжай опять на службу. А я тебе и невесту приискала: и умная, и хорошая, и именье есть. Полюбится тебе, может, и женишься и совсем останешься».

Жилин и раздумался: «И в самом деле: плоха уж старуха стала; может, и не придется увидать. Поехать; а если невеста хороша – и жениться можно».

Пошел он к полковнику, выправил отпуск, простился с товарищами, поставил своим солдатам четыре ведра водки на прощанье и собрался ехать.

На Кавказе тогда война была. По дорогам ни днем ни ночью не было проезда. Чуть кто из русских отъедет или отойдет от крепости, татары или убьют, или уведут в горы. И было заведено, что два раза в неделю из крепости в крепость ходили провожатые солдаты. Спереди и сзади идут солдаты, а в средине едет народ.

Дело было летом. Собрались на зорьке обозы за крепость, вышли провожатые солдаты и тронулись по дороге. Жилин ехал верхом, а телега с его вещами шла в обозе.

Ехать было 25 верст. Обоз шел тихо; то солдаты остановятся, то в обозе колесо у кого соскочит или лошадь станет, и все стоят – дожидаются.

Солнце уже и за полдни перешло, а обоз только половину дороги прошел. Пыль, жара, солнце так и печет, а укрыться негде. Голая степь, ни деревца, ни кустика по дороге.

Выехал Жилин вперед, остановился и ждет, пока подойдет обоз. Слышит, сзади на рожке заиграли, – опять стоять. Жилин и подумал: «А не уехать ли одному, без солдат? Лошадь подо мной добрая, если и нападусь на татар – ускачу. Или не ездить?..»

Остановился, раздумывает. И подъезжает к нему на лошади другой офицер, Костылин, с ружьем и говорит:

– Поедем, Жилин, одни. Мочи нет, есть хочется, да и жара. На мне рубаху хоть выжми. – А Костылин – мужчина грузный, толстый, весь красный, а пот с него так и льет. Подумал Жилин и говорит:

– А ружье заряжено?

– Заряжено.

– Ну, так поедем. Только уговор – не разъезжаться.

И поехали они вперед по дороге. Едут степью, разговаривают да поглядывают по сторонам. Кругом далеко видно.

Только кончилась степь, пошла дорога промеж двух гор в ущелье, Жилин и говорит:

– Надо выехать на гору, поглядеть, а то тут, пожалуй, выскочат из-за горы и не увидишь.

А Костылин говорит:

– Что смотреть? поедем вперед.

Жилин не послушал его.

– Нет, – говорит, – ты подожди внизу, а я только взгляну.

И пустил лошадь налево, на гору. Лошадь под Жилиным была охотницкая (он за нее сто рублей заплатил в табуне жеребенком и сам выездил); как на крыльях взнесла его на кручь. Только выскакал, глядь – а перед самым им, на десятину места, стоят татары верхами, – человек тридцать. Он увидал, стал назад поворачивать; и татары его увидали, пустились к нему, сами на скаку выхватывают ружья из чехлов. Припустил Жилин под кручь во все лошадиные ноги, кричит Костылину:

– Вынимай ружье! – а сам думает на лошадь свою: «Матушка, вынеси, не зацепись ногой, спотыкнешься – пропал. Доберусь до ружья, я им не дамся».

А Костылин, заместо того чтобы подождать, только увидал татар – закатился что есть духу к крепости. Плетью ожаривает лошадь то с того бока, то с другого. Только в пыли видно, как лошадь хвостом вертит.

Жилин видит – дело плохо. Ружье уехало, с одной шашкой ничего не сделаешь. Пустил он лошадь назад к солдатам – думал уйти. Видит, ему наперерез катят шестеро. Под ним лошадь добрая, а под теми еще добрее, да и наперерез скачут. Стал он окорачивать, хотел назад поворотить, да уж разнеслась лошадь, не удержит, прямо на них летит. Видит – близится к нему с красной бородой татарин на сером коне. Визжит, зубы оскалил, ружье наготове.

«Ну, – думает Жилин, – знаю вас, чертей, если живого возьмут, посадят в яму, будут плетью пороть. Не дамся же живой».

А Жилин хоть невелик ростом, а удал был. Выхватил шашку, пустил лошадь прямо на красного татарина, думает: «Либо лошадью сомну, либо срублю шашкой».

На лошадь места не доскакал Жилин, выстрелили по нем сзади из ружей и попали в лошадь. Ударилась лошадь оземь со всего маху, – навалилась Жилину на ногу.

Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие сидят, крутят ему назад руки. Рванулся он, скинул с себя татар, – да еще соскакали с коней трое на него, начали бить прикладами по голове. Помутилось у него в глазах и зашатался. Схватили его татары, сняли с седел подпруги запасные, закрутили ему руки за спину, завязали татарским узлом, поволокли к седлу. Шапку с него сбили, сапоги стащили, все обшарили, деньги, часы вынули, платье все изорвали. Оглянулся Жилин на свою лошадь. Она, сердечная, как упала на бок, так и лежит, только бьется ногами, – до земли не достает; в голове дыра, и из дыры так и свищет кровь черная, – на аршин кругом пыль смочила.

Один татарин подошел к лошади, стал седло снимать. Она все бьется, – он вынул кинжал, прорезал ей глотку. Засвистело из горла, трепанулась, и пар вон.

Сняли татары седло, сбрую. Сел татарин с красной бородой на лошадь, а другие подсадили Жилина к нему на седло; а чтобы не упал, притянули его ремнем за пояс к татарину и повезли в горы.

Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется. Голова у Жилина разбита, кровь запеклась над глазами. И нельзя ему ни поправиться на лошади, ни кровь обтереть. Руки так закручены, что в ключице ломит.

Ехали они долго с горы на гору, переехали вброд реку, выехали на дорогу и поехали лощиной.

Хотел Жилин примечать дорогу, куда его везут, – да глаза замазаны кровью, а повернуться нельзя.

Стало смеркаться. Переехали еще речку, стали подниматься по каменной горе, запахло дымом, забрехали собаки.

Приехали в аул[1]. Послезли с лошадей татары, собрались ребята татарские, окружили Жилина, пищат, радуются, стали каменьями пулять в него.

Татарин отогнал ребят, снял Жилина с лошади и кликнул работника. Пришел ногаец скуластый, в одной рубахе. Рубаха оборванная, вся грудь голая. Приказал что-то ему татарин. Принес работник колодку: два чурбака дубовых на железные кольца насажены, и в одном кольце пробойник и замок.

Развязали Жилину руки, надели колодку и повели в сарай: толкнули его туда и заперли дверь. Жилин упал на навоз. Полежал, ощупал в темноте, где помягче, и лег.



2

Почти всю эту ночь не спал Жилин. Ночи короткие были. Видит – в щелке светиться стало. Встал Жилин, раскопал щелку побольше, стал смотреть.

Видна ему из щелки дорога – под гору идет, направо сакля татарская, два дерева подле нее. Собака черная лежит на пороге, коза с козлятами ходит, хвостиками подергивают. Видит – из-под горы идет татарка молоденькая, в рубахе цветной, распояской, в штанах и сапогах, голова кафтаном покрыта, а на голове большой кувшин жестяной с водой. Идет, в спине подрагивает, перегибается, а за руку татарчонка ведет бритого, в одной рубашке. Прошла татарка в саклю с водой, вышел татарин вчерашний с красной бородой, в бешмете шелковом, на ремне кинжал серебряный, в башмаках на босу ногу. На голове шапка высокая, баранья, черная, назад заломлена. Вышел, потягивается, бороду красную сам поглаживает. Постоял, велел что-то работнику и пошел куда-то.

Проехали потом на лошадях двое ребят к водопою. У лошадей храп мокрый. Выбежали еще мальчишки бритые, в одних рубашках, без порток, собрались кучкой, подошли к сараю, взяли хворостину и суют в щелку. Жилин как ухнет на них: завизжали ребята, закатились бежать прочь, только коленки голые блестят.

А Жилину пить хочется, в горле пересохло; думает – хоть бы пришли проведать. Слышит – отпирают сарай. Пришел красный татарин, а с ним другой, поменьше ростом, черноватенький. Глаза черные, светлые, румяный, бородка маленькая, подстрижена; лицо веселое, все смеется. Одет черноватый еще лучше; бешмет шелковый синий, галунчиком обшит. Кинжал на поясе большой, серебряный; башмачки красные, сафьянные, тоже серебром обшиты. А на тонких башмачках другие толстые башмаки. Шапка высокая, белого барашка.

Красный татарин вошел, проговорил что-то, точно ругается, и стал; облокотился на притолку, кинжалом пошевеливает, как волк исподлобья косится на Жилина. А черноватый, – быстрый, живой, так весь на пружинах и ходит, – подошел прямо к Жилину, сел на корточки, оскаливается, потрепал его по плечу, что-то начал часто-часто по-своему лопотать, глазами подмигивает, языком прищелкивает, все приговаривает: «корошо урус! корошо урус!»

Ничего не понял Жилин и говорит: «Пить, воды пить дайте!»

Черный смеется. «Корош урус», – все по-своему лопочет.

Жилин губами и руками показал, чтоб пить ему дали.

Черный понял, засмеялся, выглянул в дверь, кликнул кого-то: «Дина!»

Прибежала девочка – тоненькая, худенькая, лет тринадцати и лицом на черного похожа. Видно, что дочь. Тоже – глаза черные, светлые и лицом красивая. Одета в рубаху длинную, синюю, с широкими рукавами и без пояса. На полах, на груди и на рукавах оторочено красным. На ногах штаны и башмачки, а на башмачках другие с высокими каблуками; на шее монисто, всё из русских полтинников. Голова непокрытая, коса черная, и в косе лента, а на ленте привешаны бляхи и рубль серебряный.

Велел ей что-то отец. Убежала и опять пришла, принесла кувшинчик жестяной. Подала воду, сама села на корточки, вся изогнулась так, что плечи ниже колен ушли. Сидит, глаза раскрыла, глядит на Жилина, как он пьет, как на зверя какого.

Подал ей Жилин назад кувшин. Как она прыгнет прочь, как коза дикая. Даже отец засмеялся. Послал ее еще куда-то. Она взяла кувшин, побежала, принесла хлеба пресного на дощечке круглой и опять села, изогнулась, глаз не спускает – смотрит.

Ушли татары, заперли опять дверь.

Погодя немного, приходит к Жилину ногаец и говорит:

– Айда, хозяин, айда!

Тоже не знает по-русски. Только понял Жилин, что велит идти куда-то.

Пошел Жилин с колодкой, хромает, ступить нельзя, так и воротит ногу в сторону. Вышел Жилин за ногайцем. Видит – деревня татарская, домов десять, и церковь ихняя, с башенкой. У одного дома стоят три лошади в седлах. Мальчишки держат в поводу. Выскочил из этого дома черноватый татарин, замахал рукой, чтоб к нему шел Жилин. Сам смеется, все говорит что-то по-своему, и ушел в дверь. Пришел Жилин в дом. Горница хорошая, стены глиной гладко вымазаны. К передней стене пуховики пестрые уложены, по бокам висят ковры дорогие; на коврах ружья, пистолеты, шашки – всё в серебре. В одной стене печка маленькая вровень с полом. Пол земляной, чистый как ток, и весь передний угол устлан войлоками; на войлоках ковры, а на коврах пуховые подушки. И на коврах в одних башмаках сидят татары: черный, красный и трое гостей. За спинами у всех пуховые подушки подложены, а перед ними на круглой дощечке блины просяные и масло коровье распущено в чашке, и пиво татарское – буза, в кувшинчике. Едят руками, и руки все в масле.

Вскочил черный, велел посадить Жилина в сторонке, не на ковер, а на голый пол, залез опять на ковер, угощает гостей блинами и бузой. Посадил работник Жилина на место, сам снял верхние башмаки, поставил у двери рядком, где и другие башмаки стояли, и сел на войлок поближе к хозяевам; смотрит, как они едят, слюни утирает.

Поели татары блины, пришла татарка в рубахе такой же, как и девка, и в штанах; голова платком покрыта. Унесла масло, блины, подала лоханку хорошую и кувшин с узким носком. Стали мыть руки татары, потом сложили руки, сели на коленки, подули на все стороны и молитвы прочли. Поговорили по-своему. Потом один из гостей-татар повернулся к Жилину, стал говорить по-русски.

– Тебя, – говорит, – взял Кази-Мугамед, – сам показывает на красного татарина, – и отдал тебя Абдул-Мурату, – показывает на черноватого. – Абдул-Мурат теперь твой хозяин. – Жилин молчит.

Заговорил Абдул-Мурат, и все показывает на Жилина, и смеется, и приговаривает: «солдат урус, корошо урус».

Переводчик говорит: «Он тебе велит домой письмо писать, чтоб за тебя выкуп прислали. Как пришлют деньги, он тебя пустит».

Жилин подумал и говорит: «А много ли он хочет выкупа?»

Поговорили татары, переводчик и говорит:

– Три тысячи монет.

– Нет, – говорит Жилин, – я этого заплатить не могу.

Вскочил Абдул, начал руками махать, что-то говорит Жилину, – всё думает, что он поймет. Перевел переводчик, говорит: «Сколько же ты дашь?»

Жилин подумал и говорит: «Пятьсот рублей».

Тут татары заговорили часто, все вдруг. Начал Абдул кричать на красного, залопотал так, что слюни изо рта брызжут. А красный только жмурится да языком пощелкивает.

Замолчали они; переводчик и говорит:

– Хозяину выкупу мало пятьсот рублей. Он сам за тебя двести рублей заплатил. Ему Кази-Мугамед был должен. Он тебя за долг взял. Три тысячи рублей, меньше нельзя пустить. А не напишешь, в яму посадят, наказывать будут плетью.

«Эх, – думает Жилин, – с ними что робеть, то хуже». Вскочил на ноги и говорит:

– А ты ему, собаке, скажи, что если он меня пугать хочет, так ни копейки ж не дам, да и писать не стану. Не боялся, да и не буду бояться вас, собак!

Пересказал переводчик, опять заговорили все вдруг.

Долго лопотали, вскочил черный, подошел к Жилину.

– Урус, – говорит, – джигит, джигит урус!

Джигит, по-ихнему, значит «молодец». И сам смеется; сказал что-то переводчику, а переводчик говорит:

– Тысячу рублей дай.

Жилин стал на своем: «Больше пятисот рублей не дам. А убьете, – ничего не возьмете».

Поговорили татары, послали куда-то работника, а сами то на Жилина, то на дверь поглядывают. Пришел работник, и идет за ним человек какой-то, толстый, босиком и ободранный, на ноге тоже колодка.

Так и ахнул Жилин, – узнал Костылина. И его поймали. Посадили их рядом; стали они рассказывать друг другу, а татары молчат, смотрят. Рассказал Жилин, как с ним дело было; Костылин рассказал, что лошадь под ним стала и ружье осеклось и что этот самый Абдул нагнал его и взял.

Вскочил Абдул, показывает на Костылина, что-то говорит.

Перевел переводчик, что они теперь оба одного хозяина, и кто прежде выкуп даст, того прежде отпустят.

– Вот, – говорит Жилину, – ты все серчаешь, а товарищ твой смирный; он написал письмо домой, пять тысяч монет пришлют. Вот его и кормить будут хорошо, и обижать не будут.

Жилин говорит:

– Товарищ как хочет; он, может, богат, а я не богат. Я, – говорит, – как сказал, так и будет. Хотите убивайте, – пользы вам не будет, а больше пятисот рублей не напишу.

Помолчали. Вдруг как вскочит Абдул, достал сундучок, вынул перо, бумаги лоскут и чернила, сунул Жилину, хлопнул по плечу, показывает: «пиши». Согласился на 500 рублей.

– Погоди еще, – говорит Жилин переводчику, – скажи ты ему, чтоб он нас кормил хорошо, одел-обул как следует, чтоб держал вместе, – нам веселей будет, и чтобы колодку снял. – Сам смотрит на хозяина и смеется. Смеется и хозяин. Выслушал и говорит:

– Одежу самую лучшую дам: и черкеску, и сапоги, хоть жениться. Кормить буду, как князей. А коли хотят жить вместе – пускай живут в сарае. А колодку нельзя снять – уйдут. На ночь только снимать буду. – Подскочил, треплет по плечу. – Твоя хорош, моя хорош!

Написал Жилин письмо, а на письме не так написал, чтоб не дошло. Сам думает: «Я уйду».

Отвели Жилина с Косты л иным в сарай, принесли им туда соломы кукурузной, воды в кувшине, хлеба, две черкески старые и сапоги истрепанные, солдатские. Видно, с убитых солдат стащили. На ночь сняли с них колодки и заперли в сарай.

3

Жил так Жилин с товарищем месяц целый. Хозяин все смеется. – Твоя, Иван, хорош, – моя, Абдул, хорош. – А кормил плохо, – только и давал, что хлеб пресный из просяной муки, лепешками печенный, а то и вовсе тесто непеченое.

Костылин еще раз писал домой, все ждал присылки денег и скучал. По целым дням сидит в сарае и считает дни, когда письмо придет, или спит. А Жилин знал, что его письмо не дойдет, а другого не писал.

«Где, – думает, – матери столько денег взять, за меня заплатить. И то она тем больше жила, что я посылал ей. Если ей пятьсот рублей собрать, надо разориться вконец. Бог даст – и сам выберусь».

А сам все высматривает, выпытывает, как ему бежать. Ходит по аулу, насвистывает; а то сидит, что-нибудь рукодельничает, или из глины кукол лепит, или плетет плетенки из прутьев. А Жилин на всякое рукоделье мастер был.

Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу.

Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подает им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушел в сарай и смотрит, что будет?

Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала. Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребенка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась на нее, выхватила куклу, разбила ее, услала куда-то Дину на работу.

Сделал Жилин другую куклу, еще лучше, – отдал Дине. Принесла раз Дина кувшинчик, поставила, села и смотрит на него, сама смеется, показывает на кувшин.

«Чего она радуется?» – думает Жилин. Взял кувшин, стал пить. Думает, вода, а там молоко. Выпил он молоко, «хорошо», – говорит. Как взрадуется Дина!

– Хорошо, Иван, хорошо! – и вскочила, забила в ладоши, вырвала кувшин и убежала.

И с тех пор стала она ему каждый день, крадучи, молока носить. А то делают татары из козьего молока лепешки сырные и сушат их на крышах, – так она эти лепешки ему тайком принашивала. А то раз резал хозяин барана, – так она ему кусок баранины принесла в рукаве. Бросит и убежит.



Была раз гроза сильная, и дождь час целый как из ведра лил. И помутились все речки, где брод был, там на три аршина вода пошла, камни ворочает. Повсюду ручьи текут, гул стоит по горам. Вот как прошла гроза, везде по деревне ручьи бегут. Жилин выпросил у хозяина ножик, вырезал валик, дощечки, колесо оперил, а к колесу на двух концах кукол приделал.

Принесли ему девчонки лоскутков, – одел он кукол: одна – мужик, другая – баба; утвердил их, поставил колесо на ручей. Колесо вертится, а куколки прыгают.

Собралась вся деревня: мальчишки, девчонки, бабы; и татары пришли, языком щелкают:

– Ай, урус! ай, Иван!

Были у Абдула часы русские, сломанные. Позвал он Жилина, показывает, языком щелкает. Жилин говорит:

– Давай починю.

Взял, разобрал ножичком, разложил; опять сладил, отдал. Идут часы.

Обрадовался хозяин, принес ему бешмет свой старый, весь в лохмотьях, подарил. Нечего делать, взял, – и то годится покрыться ночью.

С тех пор прошла про Жилина слава, что он мастер. Стали к нему из дальних деревень приезжать: кто замок на ружье или пистолет починить принесет, кто часы. Привез ему хозяин снасть: и щипчики, и буравчики, и подпилочек.

Заболел раз татарин, пришли к Жилину: «Поди полечи». Жилин ничего не знает, как лечить. Пошел, посмотрел, думает: «Авось поздоровеет сам». Ушел в сарай, взял воды, песку, помешал. При татарах нашептал на воду, дал выпить. Выздоровел на его счастье татарин. Стал Жилин немножко понимать по-ихнему. И которые татары привыкли к нему, – когда нужно, кличут: «Иван, Иван!» – а которые все, как на зверя, косятся.

Красный татарин не любил Жилина. Как увидит, нахмурится и прочь отвернется либо обругает. Был еще у них старик. Жил он не в ауле, а приходил из-под горы. Видал его Жилин только, когда он в мечеть приходил Богу молиться. Он был ростом маленький, на шапке у него белое полотенце обмотано, бородка и усы подстрижены, – белые, как пух; а лицо сморщенное и красное, как кирпич. Нос крючком, как у ястреба, а глаза серые, злые и зубов нет – только два клыка. Идет, бывало, в чалме своей, костылем подпирается, как волк, озирается. Как увидит Жилина, так захрапит и отвернется.

Пошел раз Жилин под гору – посмотреть, где живет старик. Сошел по дорожке, видит садик, ограда каменная; из-за ограды – черешни, шепталы и избушка с плоской крышкой. Подошел он ближе; видит – ульи стоят, плетенные из соломы, и пчелы летают, гудят. И старик стоит на коленочках, что-то хлопочет у улья. Поднялся Жилин повыше, посмотреть и загремел колодкой. Старик оглянулся – как визгнет; выхватил из-за пояса пистолет, в Жилина выпалил. Чуть успел он за камень притулиться.

Пришел старик к хозяину жаловаться. Позвал хозяин Жилина, сам смеется и спрашивает:

– Зачем ты к старику ходил?

– Я, – говорит, – ему худого не сделал. Я хотел посмотреть, как он живет.

Передал хозяин. А старик злится, шипит, что-то лопочет, клыки свои выставил, махает руками на Жилина.

Жилин не понял всего; но понял, что старик велит хозяину убить русских, а не держать их в ауле. Ушел старик.

Стал Жилин спрашивать хозяина: что это за старик? Хозяин и говорит:

– Это большой человек! Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца, нашел там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошел в Мекку – Богу молиться. От этого у него чалма. Кто в Мекке был, тот называется хаджи и чалму надевает. Не любит он вашего брата. Он велит тебя убить; да мне нельзя убить, – я за тебя деньги заплатил; да я тебя, Иван, полюбил; я тебя не то что убить, я бы тебя и выпускать не стал, кабы слова не дал. – Смеется, сам приговаривает по-русски: «Твоя, Иван, хорош, моя, Абдул, хорош!»

4

Прожил так Жилин месяц. Днем ходит по аулу или рукодельничает, а как ночь придет, затихнет в ауле, так он у себя в сарае копает. Трудно было копать от камней, да он подпилком камни тер, и прокопал он под стеной дыру, что впору пролезть. «Только бы, – думает, – мне место хорошенько узнать, в какую сторону идти. Да не сказывают никто татары».

Вот он выбрал время, как хозяин уехал; пошел после обеда за аул на гору, – хотел оттуда место посмотреть. А когда хозяин уезжал, он приказал малому за Жилиным ходить, с глаз его не спускать. Бежит малый за Жилиным, кричит:

– Не ходи! Отец не велел. Сейчас народ позову!

Стал его Жилин уговаривать.

– Я, – говорит, – далеко не уйду, – только на ту гору поднимусь: мне траву нужно найти – ваш народ лечить. Пойдем со мной; я с колодкой не убегу. А тебе завтра лук сделаю и стрелы.

Уговорил малого, пошли. Смотреть на гору – не далеко, а с колодкой трудно; шел, шел, насилу взобрался. Сел Жилин, стал место разглядывать. На полдни, за горой, лощина, табун ходит, и аул другой в низочке виден. От аула другая гора – еще круче, а за той горой еще гора. Промеж гор лес синеется, а там еще горы всё выше и выше поднимаются. А выше всех – белые, как сахар, горы стоят под снегом. И одна снеговая гора выше других шапкой стоит. На восход и на закат – всё такие же горы; кое-где аулы дымятся в ущельях. «Ну, – думает, – это все ихняя сторона». Стал смотреть в русскую сторону: под ногами речка, аул свой, садики кругом. На речке, как куклы маленькие, видно, – бабы сидят, полоскают. За аулом, пониже, гора, и через нее еще две горы, по ним лес; а промеж двух гор синеется ровное место, а на ровном месте, далеко-далеко, точно дым стелется. Стал Жилин вспоминать, когда он в крепости дома жил, где солнце всходило и где заходило. Видит: так точно, в этой долине должна быть наша крепость. Туда, промеж этих двух гор, и бежать надо.

Стало солнышко закатываться. Стали снеговые горы из белых – алые; в черных горах потемнело; из лощин пар поднялся, и самая та долина, где крепость наша должна быть, как в огне загорелась от заката. Стал Жилин вглядываться, – маячит что-то в долине, точно дым из труб. И так и думается ему, что это самое – крепость русская.

Уж поздно стало. Слышно – мулла прокричал. Стадо гонят – коровы ревут. Малый все зовет: «Пойдем», а Жилину и уходить не хочется.

Вернулись они домой. «Ну, – думает Жилин, – теперь место знаю; надо бежать». Хотел он бежать в ту же ночь. Ночи были темные – ущерб месяца. На беду, к вечеру вернулись татары. Бывало, приезжают они – гонят с собою скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего. Приехали сердитые, собрались все хоронить. Вышел и Жилин посмотреть. Завернули мертвого в полотно, без гроба, вынесли под чинары за деревню, положили на траву. Пришел мулла, собрались старики, полотенцами повязали шапки, разулись, сели рядком на пятки перед мертвым.

Спереди мулла, сзади три старика в чалмах, рядком, а сзади их еще татары. Сели, потупились и молчат. Долго молчали. Поднял голову мулла и говорит:

– Алла! (значит Бог.) – Сказал это одно слово, и опять потупились и долго молчали; сидят, не шевелятся. Опять поднял голову мулла:

– Алла! – и все проговорили: «Алла» – и опять замолчали. Мертвый лежит на траве, не шелохнется, и они сидят как мертвые. Не шевельнется ни один. Только слышно, на чинаре листочки от ветерка поворачиваются. Потом прочел мулла молитву, все встали, подняли мертвого на руки, понесли. Принесли к яме. Яма вырыта не простая, а подкопана под землю, как подвал. Взяли мертвого под мышки, да под лытки, перегнули, спустили полегонечку, подсунули сидьмя под землю, заправили ему руки на живот.

Притащил ногаец камышу зеленого, заклали камышом яму, живо засыпали землей, сровняли, а в головы к мертвецу камень стоймя поставили. Утоптали землю, сели опять рядком перед могилой. Долго молчали.

– Алла! Алла! Алла! – Вздохнули и встали.

Роздал рыжий денег старикам, потом встал, взял плеть, ударил себя три раза по лбу и пошел домой.

Наутро видит Жилин – ведет красный кобылу за деревню, а за ним трое татар идут. Вышли за деревню, снял рыжий бешмет, засучил рукава, – ручищи здоровые, – вынул кинжал, поточил на бруске. Задрали татары кобыле голову кверху, подошел рыжий, перерезал глотку, повалил кобылу и начал свежевать – кулачищами шкуру подпарывает. Пришли бабы, девки, стали мыть кишки и нутро. Разрубили потом кобылу, стащили в избу. И вся деревня собралась к рыжему поминать покойника.

Три дня ели кобылу, бузу пили, покойника поминали. Все татары дома были. На четвертый день, видит Жилин, в обед куда-то собираются. Привели лошадей, убрались и поехали человек 10, и красный поехал; только Абдул дома остался. Месяц только народился, ночи еще темные были.

«Ну, – думает Жилин, – нынче бежать надо», и говорит Костылину. А Костылин заробел.

– Да как же бежать? Мы и дороги не знаем.

– Я знаю дорогу.

– Да и не дойдем в ночь.

– А не дойдем – в лесу переночуем. Я вот лепешек набрал. Что ж ты будешь сидеть? Хорошо, пришлют денег, а то ведь не соберут. А татары теперь злые – за то, что ихнего русские убили. Поговаривают – нас убить хотят.

Подумал, подумал Костылин.

– Ну, пойдем.

5

Полез Жилин в дыру, раскопал пошире, чтоб и Костылину пролезть, и сидят они – ждут, чтобы затихло в ауле. Только затих народ в ауле, Жилин полез под стену, выбрался. Шепчет Костылину: «Полезай». Полез и Костылин, да зацепил камень ногой, загремел. А у хозяина сторожка была – пестрая собака, и злая-презлая; звали ее Уляшин. Жилин уже наперед прикормил ее. Услыхал Уляшин, – забрехал и кинулся, а за ним другие собаки. Жилин чуть свистнул, кинул лепешки кусок, Уляшин узнал, замахал хвостом и перестал брехать.

Хозяин услыхал, загайкал из сакли: «Гайть! Гайть! Уляшин!»

А Жилин за ушами почесывает Уляшина. Молчит собака, трется ему об ноги, хвостом махает.

Посидели они за углом. Затихло все; только слышно, овца перхает в закуте да низом вода по камушкам шумит. Темно; звезды высоко стоят на небе; над горой молодой месяц закраснелся, кверху рожками заходит. В лощинах туман, как молоко, белеется.

Поднялся Жилин, говорит товарищу: «Ну, брат, айда!»

Тронулись; только отошли, слышат – запел мулла на крыше: «Алла! Бесмилла! Ильрахман!» Значит – пойдет народ в мечеть. Сели опять, притаившись под стенкой. Долго сидели, дожидались, пока народ пройдет. Опять затихло.

– Ну, с Богом! – Перекрестились, пошли. Прошли через двор под кручь к речке, перешли речку, пошли лощиной. Туман густой, да низом стоит, а над головой звезды виднешеньки. Жилин по звездам примечает, в какую сторону идти. В тумане свежо, идти легко, только сапоги неловки – стоптались. Жилин снял свои, бросил, пошел босиком. Попрыгивает с камушка на камушек да на звезды поглядывает. Стал Костылин отставать.

– Тише, – говорит, – иди: сапоги проклятые все ноги стерли.

– Да ты сними, легче будет.

Пошел Костылин босиком – еще того хуже: изрезал все ноги по камням и все отстает. Жилин ему говорит:

– Ноги обдерешь – заживут, а догонят – убьют – хуже.

Костылин ничего не говорит, идет, покряхтывает. Шли они низом долго. Слышат – вправо собаки забрехали. Жилин остановился, осмотрелся, полез на гору, руками ощупал.

– Эх, – говорит, – ошиблись мы, – вправо забрали. Тут аул чужой, я его с горы видел; назад надо, да влево в гору. Тут лес должен быть.

А Костылин говорит:

– Подожди хоть немножко, дай вздохнуть, – у меня ноги в крови все.

– Э, брат, заживут; ты легче прыгай. Вот как!

И побежал Жилин назад, влево в гору, в лес. Костылин все отстает и охает. Жилин шикнет-шикнет на него, а сам все идет.

Поднялись на гору. Так и есть – лес. Вошли в лес, – по колючкам изодрали все платье последнее. Напались на дорожку в лесу. Идут.

– Стой! – Затопало копытами по дороге. Остановились, слушают. Потопало, как лошадь, и остановилось. Тронулись они – опять затопало. Они остановятся – и оно остановится. Подполз Жилин, смотрит на свет по дороге – стоит что-то. Лошадь не лошадь, и на лошади что-то чудное, на человека не похоже. Фыркнуло – слышит. «Что за чудо!» Свистнул Жилин потихоньку, – как шаркнет с дороги в лес и затрещало по лесу, точно буря летит, сучья ломает.

Костылин так и упал со страху. А Жилин смеется, говорит:

– Это олень. Слышишь – как рогами лес ломит? Мы его боимся, а он нас боится.

Пошли дальше. Уж высожары спускаться стали, до утра недалеко. А туда ли идут, нет ли, – не знают. Думается так Жилину, что по этой самой дороге его везли и что до своих – верст десять еще будет; а приметы верной нет, да и ночь – не разберешь. Вышли на полянку. Костылин сел и говорит:

– Как хочешь, а я не дойду, – у меня ноги не идут.

Стал его Жилин уговаривать.

– Нет, – говорит, – не дойду, не могу.

Рассердился Жилин, плюнул, обругал его.

– Так я же один уйду, – прощай!

Костылин вскочил, пошел. Прошли они версты четыре. Туман в лесу еще гуще сел, ничего не видать перед собой, и звезды уж чуть видны.

Вдруг слышат, впереди топает лошадь. Слышно – подковами за камни цепляется. Лег Жилин на брюхо, стал по земле слушать.

– Так и есть, – сюда, к нам конный едет.

Сбежали они с дороги, сели в кусты и ждут. Жилин подполз к дороге, смотрит – верховой татарин едет, корову гонит, сам себе под нос мурлычет что-то. Проехал татарин. Жилин вернулся к Костылину.

– Ну, пронес Бог, – вставай, пойдем.

Стал Костылин вставать и упал.

– Не могу, – ей-богу, не могу; сил моих нет.

Мужчина грузный, пухлый, запотел; да как обхватило его в лесу туманом холодным, да ноги ободраны, – он и рассолодел. Стал его Жилин силой поднимать. Как закричит Костылин:

– Ой, больно!

Жилин так и обмер.

– Что кричишь? Ведь татарин близко – услышит. – А сам думает: «Он и вправду расслаб; что мне с ним делать? Бросить товарища не годится».

– Ну, – говорит, – вставай, садись на закорки, снесу, коли уж идти не можешь.

Подсадил на себя Костылина, подхватил руками под ляжки, вышел на дорогу, поволок.

– Только, – говорит, – не дави ты меня руками за глотку, ради Христа. За плечи держись.

Тяжело Жилину, – ноги тоже в крови и уморился. Нагнется, подправит, подкинет, чтоб повыше сидел на нем Костылин, тащит его по дороге.

Видно, услыхал татарин, как Костылин закричал. Слышит Жилин, едет кто-то сзади, кличет по-своему… Бросился Жилин в кусты. Татарин выхватил ружье, выпалил, – не попал, завизжал по-своему и поскакал прочь по дороге.

– Ну, – говорит Жилин, – пропали, брат! Он, собака, сейчас соберет татар за нами в погоню. Коли не уйдем версты три, – пропали. – А сам думает на Костылина: «И черт меня дернул колоду эту с собой брать. Один я бы давно ушел».

Костылин говорит:

– Иди один, за что тебе из-за меня пропадать.

– Нет, не пойду, не годится товарища бросать.

Подхватил опять на плечи, попер. Прошел он так с вёрсту. Все лес идет и не видать выхода. А туман уж расходиться стал, и как будто тучки заходить стали, не видать уж звезд. Измучился Жилин.

Пришел, у дороги родничок, камнем обделан. Остановился, ссадил Костылина.

– Дай, – говорит, – отдохну, напьюсь. Лепешек поедим. Должно быть, недалеко.

Только прилег он пить, слышит – затопало сзади. Опять кинулись вправо, в кусты, под кручь, и легли.

Слышат голоса татарские; остановились татары на том самом месте, где они с дороги свернули. Поговорили, потом зауськали, как собак притравляют. Слышат – трещит что-то по кустам, прямо к ним собака чужая чья-то. Остановилась, забрехала.

Лезут и татары – тоже чужие; схватили их, посвязали, посадили на лошадей, повезли.

Проехали версты три, – встречает их Абдул-хозяин с двумя татарами. Поговорил что-то с татарами, пересадили на своих лошадей, повезли назад в аул.

Абдул уж не смеется и ни слова не говорит с ними.

Привезли на рассвете в аул, посадили на улице. Сбежались ребята. Камнями, плетками бьют их, визжат.

Собрались татары в кружок, и старик из-под горы пришел. Стали говорить. Слышит Жилин, что судят про них, что с ними делать. Одни говорят: надо их дальше в горы услать, а старик говорит: «надо убить». Абдул спорит, говорит: «я за них деньги отдал, я за них выкуп возьму». А старик говорит: «ничего они не заплатят, только беды наделают. И грех русских кормить. Убить, – и кончено».

Разошлись. Подошел хозяин к Жилину, стал ему говорить:

– Если, – говорит, – мне не пришлют за вас выкуп, я через две недели вас запорю. А если затеешь опять бежать, – я тебя как собаку убью. Пиши письмо, хорошенько пиши!

Принесли им бумаги, написали они письма. Набили на них колодки, отвели за мечеть. Там яма была аршин пяти, и спустили их в эту яму.

6

Житье им стало совсем дурное. Колодки не снимали и не выпускали на вольный свет. Кидали им туда тесто непеченое, как собакам, да в кувшине воду спускали. Вонь в яме, духота, мокрота. Костылин совсем разболелся, распух, и ломота во всем теле стала; и все стонет или спит. И Жилин приуныл, видит – дело плохо. И не знает, как выдраться.

Начал он было подкапываться, да землю некуда кидать; увидал хозяин, пригрозил убить.

Сидит он раз в яме на корточках, думает об вольном житье, и скучно ему. Вдруг прямо ему на коленки лепешка упала, другая, и черешни посыпались. Поглядел кверху, а там Дина. Поглядела на него, посмеялась и убежала. Жилин и думает: «не поможет ли Дина?»

Расчистил он в яме местечко, наковырял глины, стал лепить кукол. Наделал людей, лошадей, собак, думает: «как придет Дина, брошу ей».

Только на другой день нет Дины. А слышит Жилин – затопали лошади, проехали какие-то, и собрались татары у мечети, спорят, кричат и поминают про русских. И слышит голос старика. Хорошенько не разобрал он, а догадывается, что русские близко подошли, и боятся татары, как бы в аул не зашли, и не знают, что с пленными делать.

Поговорили и ушли. Вдруг слышит – зашуршало что-то наверху. Видит: Дина присела на корточки, коленки выше головы торчат, свесилась, монисты висят, болтаются над ямой. Глазенки так и блестят, как звездочки; вынула из рукава две сырные лепешки, бросила ему. Жилин взял и говорит:

– Что давно не бывала? А я тебе игрушек наделал. На вот! – Стал ей швырять по одной. А она головой мотает, не смотрит.

– Не надо, – говорит. Помолчала, посидела и говорит: – Иван! тебя убить хотят. – Сама себе рукой на шею показывает.

– Кто убить хочет?

– Отец, ему старики велят. А мне тебя жалко.

Жилин и говорит:

– А коли тебе меня жалко, так ты мне палку длинную принеси.

Она головой мотает, – что «нельзя». Он сложил руки, молится ей:

– Дина, пожалуйста! Динушка, принеси!

– Нельзя, – говорит, – увидят, все дома, – и ушла.

Вот сидит вечером Жилин и думает: «что будет?» Все поглядывает вверх. Звезды видны, а месяц еще не всходил. Мулла прокричал, затихло все. Стал уже Жилин дремать, думает: «побоится девка».

Вдруг на голову ему глина посыпалась; глянул кверху – шест длинный в тот край ямы тыкается. Потыкался, спускаться стал, ползет в яму. Обрадовался Жилин, схватил рукой, спустил – шест здоровый. Он еще прежде этот шест на хозяйской крыше видел.

Поглядел вверх, – звезды высоко на небе блестят; и над самою ямой, как у кошки, у Дины глаза в темноте светятся. Нагнулась она лицом на край ямы и шепчет: «Иван, Иван!» – а сама руками у лица все машет, – что «тише, мол».

– Что? – говорит Жилин.

– Уехали все, только двое дома.

Жилин и говорит:

– Ну, Костылин, пойдем, попытаемся последний раз; я тебя подсажу.

Костылин и слушать не хочет.

– Нет, – говорит, – уж мне, видно, отсюда не выйти. Куда я пойду, когда и поворотиться нет сил.

– Ну, так прощай, – не поминай лихом. – Поцеловался с Косты л иным.

Ухватился за шест, велел Дине держать, полез. Раза два он обрывался, – колодка мешала. Поддержал его Костылин, – выбрался кое-как наверх. Дина его тянет ручонками за рубаху, изо всех сил, сама смеется.

Взял Жилин шест и говорит:

– Снеси на место, Дина, а то хватятся, – прибьют тебя.

Потащила она шест, а Жилин под гору пошел. Слез под кручь, взял камень вострый, стал замок с колодки выворачивать. А замок крепкий, – никак не собьет, да и неловко. Слышит, бежит кто-то с горы, легко попрыгивает. Думает: «верно, опять Дина». Прибежала Дина, взяла камень и говорит:

– Дай я.

Села на коленочки, начала выворачивать. Да ручонки тонкие, как прутики, – ничего силы нет. Бросила камень, заплакала. Принялся опять Жилин за замок, а Дина села подле него на корточках, за плечо его держит. Оглянулся Жилин, видит – налево за горой зарево красное загорелось, месяц встает. «Ну, – думает, – до месяца надо лощину пройти, до лесу добраться». Поднялся, бросил камень. Хоть в колодке, – да надо идти.

– Прощай, – говорит, – Динушка. Век тебя помнить буду.

Ухватилась за него Дина: шарит по нем руками, ищет – куда бы лепешки ему засунуть. Взял он лепешки.

– Спасибо, – говорит, – умница. Кто тебе без меня кукол делать будет? – И погладил ее по голове.

Как заплачет Дина, закрылась руками, побежала на гору, как козочка прыгает. Только в темноте слышно – монисты в косе по спине побрякивают.

Перекрестился Жилин, подхватил рукой замок на колодке, чтобы не бренчал, пошел по дороге, – ногу волочит, а сам все на зарево поглядывает, где месяц встает. Дорогу он узнал. Прямиком идти верст восемь. Только бы до лесу дойти прежде, чем месяц совсем выйдет. Перешел он речку, – побелел уже свет за горой. Пошел лощиной, идет, сам поглядывает: не видать еще месяца. Уж зарево посветлело и с одной стороны лощины все светлее, светлее становится. Ползет под гору тень, все к нему приближается.

Идет Жилин, все тени держится. Он спешит, а месяц еще скорее выбирается; уж и направо засветились макушки. Стал подходить к лесу, выбрался месяц из-за гор, – бело, светло совсем, как днем. На деревах все листочки видны. Тихо, светло по горам, как вымерло все. Только слышно – внизу речка журчит.

Дошел до лесу – никто не попался. Выбрал Жилин местечко в лесу потемнее, сел отдыхать.

Отдохнул, лепешку съел. Нашел камень, принялся опять колодку сбивать. Все руки избил, а не сбил. Поднялся, пошел по дороге. Прошел с версту, выбился из сил, – ноги ломит. Ступит шагов десять и остановится. «Нечего делать, – думает, – буду тащиться, пока сила есть. А если сесть, так и не встану. До крепости мне не дойти, а как рассветет, – лягу в лесу, переднюю, а ночью опять пойду».

Всю ночь шел. Только попались два татарина верхами, да Жилин издалека их услыхал, схоронился за дерево.

Уж стал месяц бледнеть, роса пала, близко к свету, а Жилин до края леса не дошел. «Ну, – думает, – еще тридцать шагов пройду, сверну в лес и сяду». Прошел тридцать шагов, видит, лес кончается. Вышел на край – совсем светло, как на ладонке перед ним степь и крепость, и налево, близехонько под горой, огни горят, тухнут, дым стелется и люди у костров.

Вгляделся – видит: ружья блестят, казаки, солдаты. Обрадовался Жилин, собрался с последними силами, пошел под гору. А сам думает: «избави Бог, тут, в чистом поле, увидит конный татарин; хоть близко, а не уйдешь».

Только подумал – глядь: налево, на бугре, стоят трое татар, десятины на две. Увидали его, – пустились к нему. Так сердце у него и оборвалось. Замахал руками, закричал что было духу своим:

– Братцы! выручай! братцы!

Услыхали наши, – выскочили казаки верховые. Пустились к нему наперерез татарам.

Казакам далеко, а татарам близко. Да уж и Жилин собрался с последней силой, подхватил рукой колодку, бежит к казакам, а сам себя не помнит, крестится и кричит:

– Братцы! братцы! братцы!

Казаков человек пятнадцать было.

Испугались татары – не доезжаючи, стали останавливаться. И подбежал Жилин к казакам.

Окружили его казаки, спрашивают: «кто он, что за человек, откуда?» А Жилин сам себя не помнит, плачет и приговаривает:

– Братцы! Братцы!

Выбежали солдаты, обступили Жилина; кто ему хлеба, кто каши, кто водки, кто шинелью прикрывает, кто колодку разбивает.

Узнали его офицеры, повезли в крепость. Обрадовались солдаты, товарищи собрались к Жилину.

Рассказал Жилин, как с ним все дело было, и говорит:

– Вот я и домой съездил, женился! Нет, уж, видно, не судьба моя.

И остался служить на Кавказе. А Костылина только еще через месяц выкупили за пять тысяч. Еле живого привезли.



Хаджи-Мурат



Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь.

Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики.

Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, – он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его. «Какая, однако, энергия и сила жизни, – подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. – Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».

Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, – все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни», – думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же «татарина», которого цветок я напрасно сорвал и бросил.

Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братий кругом его.

«Экая энергия! – подумал я. – Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается».

И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая.

I



Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет.

Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана.

Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей.

Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: «Селям алейкум», – и открыл лицо.

– Алейкум селям, – улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его.

Хаджи-Мурат слез с лошади и, слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших.

– Беги в мечеть, зови отца, – приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки.

– Приход твой к счастью, – сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя.

– Сыновья твои да чтобы живы были, – ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику.



Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене.

Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды.

– Не хабар? – спросил Хаджи-Мурат старика, то есть: «что нового?»

– Хабар иок – «нет нового», – отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. – Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает.

Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать.

– Хорошего нового ничего нет, – заговорил старик. – Только и нового, что всё зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы всё рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, – злобно прохрипел старик.

Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата.

– Он кто? – спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего.

– Мюрид мой. Элдар имя ему, – сказал Хаджи-Мурат.

– Хорошо, – сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата.

Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин.

Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки.

Так же как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным.

– У меня в доме, – сказал Садо, – моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо.

Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал:

– Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо.

– Брата Бату пошлю, – сказал Садо. – Позови Бату, – обратился он к сыну.

Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с черно-загорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал:

– Можешь свести моего мюрида к русским?

– Можно, – быстро, весело заговорил Бата. – Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу.

– Ладно, – сказал Хаджи-Мурат. – За труды получишь три, – сказал он, выставляя три пальца.

Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил…

– Хорошо, – сказал Хаджи-Мурат. – Веревка хороша длинная, а речь короткая.

– Ну, молчать буду, – сказал Бата.

– Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь?

– Знаю.

– Там мои три конные меня ждут, – сказал Хаджи-Мурат.

– Айя![2] – кивая головой, говорил Бата.

– Спросишь Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь?

– Сведу.

– Свести и назад привести. Можешь?

– Можно.

– Сведешь, вернешься в лес. И я там буду.

– Все сделаю, – сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел.

– Еще человека в Гехи послать надо, – сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. – В Гехах надо вот что, – начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин.

Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие.



Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши[3], блины в масле, сыр, чурёк – тонко раскатанный хлеб – и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце.

Садо и Хаджи-Мурат – оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во все то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку.

– Сыну отдать, – сказал он, показывая записку.

– Куда ответ? – спросил Садо.

– Тебе, а ты мне доставишь.

– Будет сделано, – сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца.

Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб.

– Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, – сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед.

– Спасибо, – сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды.

Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган.

Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно.

– Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, – повторил он Хаджи-Мурату.

Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал:

– Да получишь ты радость и жизнь.

Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово.

Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило все его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой.

II

В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет.

Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев.

– Спасибо – сухо, – сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье, и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же.

– А ведь и есть – потерял, – сердито проворчал Панов, – либо забыл, либо выскочила дорогой.

– Чего ищешь-то? – спросил один из солдат бодрым, веселым голосом.

– Трубку, черт ее знает куда запропала!

– Чубук-то цел? – спросил бодрый голос.

– Чубук – вот он.

– А в землю прямо?

– Ну, где там.

– Это мы наладим живо.

Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки.

– Наладил? – сказал он, поднимаясь на ноги.

– А то как же.

– Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка?

Авдеев отвалился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта.

Накурившись, между солдатами завязался разговор.

– А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался, вишь, – сказал один из солдат ленивым голосом.

– Отдаст, – сказал Панов.

– Известно, офицер хороший, – подтвердил Авдеев.

– Хороший, хороший, – мрачно продолжал начавший разговор, – а по моему совету, надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдашь.

– Как рота рассудит, – сказал Панов, отрываясь от трубки.

– Известное дело, мир – большой человек, – подтвердил Авдеев.

– Надо, вишь, овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал… – настаивал недовольный.

– Говорю, как рота хочет, – повторил Панов. – Не в первый раз: возьмет и отдаст.

В те времена на Кавказе каждая рота заведовала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было.

После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого неперестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов.

– Вишь, проклятые, как заливаются, – сказал Авдеев.

– Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, – сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата.

Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды.

– А что, Антоныч, – вдруг спросил веселый Авдеев Панова, – бывает тебе когда скучно?

– Какая же скука? – неохотно отвечал Панов.

– А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал.

– Вишь ты! – сказал Панов.

– Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай пьян нарежусь.

– А бывает, с вина еще хуже.

– И это было. Да куда денешься?

– Да с чего ж скучаешь-то?

– Я-то? Да по дому скучаю.

– Что ж – богато жили?

– Не то что богачи, а жили справно. Хорошо жили.

И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову.

– Ведь я охотой за брата пошел[4], – рассказывал Авдеев. – У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: «Молодец! ступай». Так и пошел за брата.

– Что ж, это хорошо, – сказал Панов.

– А вот веришь ли, Антоныч, теперь скучаю. И больше с того и скучаю, что зачем, мол, за брата пошел. Он, мол, теперь царствует, а ты вот мучаешься. И что больше думаю, то хуже. Такой грех, видно.

Авдеев помолчал.

– Аль покурим опять? – спросил Авдеев.

– Ну что ж, налаживай!

Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий – Бондаренко.

– А я, братцы, какой сон видел…

Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая – повыше. Когда тени поравнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу.

– Кто идет? – крикнул он.

– Чечен мирная, – заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. – Ружье иок[5], шашка иок, – говорил он, показывая на себя. – Кинезь надо.

Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия.

– Лазутчик. Значит – к полковому, – сказал Панов, объясняя своим товарищам.

– Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, – говорил Бата.

– Ладно, ладно, сведем, – сказал Панов. – Что ж, веди, что ли, ты с Бондаренкой, – обратился он к Авдееву, – а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, – сказал Панов, – осторожней, впереди себя вели идти. А то ведь эти гололобые – ловкачи.

– А что это? – сказал Адеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. – Пырну разок – и пар вон.

– Куда ж он годится, коли заколешь, – сказал Бондаренко. – Ну, марш!

Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место.

– И черт их носит по ночам! – сказал Никитин.

– Стало быть, нужно, – сказал Панов. – А свежо стало, – прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву.

Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой.

– Что же, сдали? – спросил Панов.

– Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, – продолжал Авдеев. – Ей-богу! Я с ними как разговорился.

– Ты, известно, разговоришься, – недовольно сказал Никитин.

– Право, совсем как российские. Один женатый. Марушка, говорю, бар? – Бар, говорит. – Баранчук[6], говорю, бар? – Бар. – Много? – Парочка, говорит. – Так разговорились хорошо. Хорошие ребята.

– Как же, хорошие, – сказал Никитин, – попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит.

– Должно, скоро светать будет, – сказал Панов.

– Да уж звездочки потухать стали, – сказал Авдеев, усаживаясь.

И солдаты опять затихли.

III

В окнах казарм и солдатских домиков давно уже было темно, но в одном из лучших домов крепости светились еще все окна. Дом этот занимал полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов. Воронцов жил с женой, Марьей Васильевной, знаменитой петербургской красавицей, и жил в маленькой кавказской крепости роскошно, как никто никогда не жил здесь. Воронцову, и в особенности его жене, казалось, что они живут здесь не только скромной, но исполненной лишений жизнью; здешних же жителей жизнь эта удивляла своей необыкновенной роскошью.

Теперь, в двенадцать часов ночи, в большой гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, за ломберным столом, освещенным четырьмя свечами, сидели хозяева с гостями и играли в карты. Один из играющих был сам хозяин, длиннолицый белокурый полковник с флигель-адъютантскими вензелями и аксельбантами, Воронцов; партнером его был кандидат Петербургского университета, недавно выписанный княгиней Воронцовой учитель для ее маленького сына от первого мужа, лохматый юноша угрюмого вида. Против них играли два офицера: один – широколицый, румяный, перешедший из гвардии, ротный командир Полторацкий, и, очень прямо сидевший, с холодным выражением красивого лица, полковой адъютант. Сама княгиня Марья Васильевна, крупная, большеглазая, чернобровая красавица, сидела подле Полторацкого, касаясь его ног своим кринолином и заглядывая ему в карты. И в ее словах, и в ее взглядах, и улыбке, и во всех движениях ее тела, и в духах, которыми от нее пахло, было то, что доводило Полторацкого до забвения всего, кроме сознания ее близости, и он делал ошибку за ошибкой, все более и более раздражая своего партнера.

– Нет, это невозможно! Опять просолил туза! – весь покраснев, проговорил адъютант, когда Полторацкий скинул туза.

Полторацкий, точно проснувшись, не понимая глядел своими добрыми, широко расставленными черными глазами на недовольного адъютанта.

– Ну простите его! – улыбаясь, сказала Марья Васильевна. – Видите, я вам говорила, – обратилась она к Полторацкому.

– Да вы совсем не то говорили, – улыбаясь, сказал Полторацкий.

– Разве не то? – сказала она и также улыбнулась. И эта ответная улыбка так страшно взволновала и обрадовала Полторацкого, что он багрово покраснел и, схватив карты, стал мешать их.

– Не тебе мешать, – строго сказал адъютант и стал своей белой, с перстнем, рукой сдавать карты, так, как будто он только хотел поскорее избавиться от них.

В гостиную вошел камердинер князя и доложил, что князя требует дежурный.

– Извините, господа, – сказал Воронцов, с английским акцентом говоря по-русски. – Ты за меня, Marie, сядешь.

– Согласны? – спросила княгиня, быстро и легко вставая во весь свой высокий рост, шурша шелком и улыбаясь своей сияющей улыбкой счастливой женщины.

– Я всегда на все согласен, – сказал адъютант, очень довольный тем, что против него играет теперь совершенно не умеющая играть княгиня. Полторацкий же только развел руками, улыбаясь.

Роббер кончался, когда князь вернулся в гостиную. Он пришел особенно веселый и возбужденный.

– Знаете, что я вам предложу?

– Ну?

– Выпьемте шампанского.

– На это я всегда готов, – сказал Полторацкий.

– Что же, это очень приятно, – сказал адъютант.

– Василий! подайте, – сказал князь.

– Зачем тебя звали? – спросила Марья Васильевна.

– Был дежурный и еще один человек.

– Кто? Что? – поспешно спросила Марья Васильевна.

– Не могу сказать, – пожав плечами, сказал Воронцов.

– Не можешь сказать, – повторила Марья Васильевна. – Это мы увидим.

Принесли шампанского. Гости выпили по стакану и, окончив игру и разочтясь, стали прощаться.

– Ваша рота завтра назначена в лес?[7] – спросил князь Полторацкого.

– Моя. А что?

– Так мы увидимся завтра с вами, – сказал князь, слегка улыбаясь.

– Очень рад, – сказал Полторацкий, хорошенько не понимая того, что ему говорил Воронцов, и озабоченный только тем, как он сейчас пожмет большую белую руку Марьи Васильевны.

Марья Васильевна, как всегда, не только крепко пожала, но и сильно тряхнула руку Полторацкого. И еще раз напомнив ему его ошибку, когда он пошел с бубен, она улыбнулась ему, как показалось Полторацкому, прелестной, ласковой и значительной улыбкой.

…Полторацкий шел домой в том восторженном настроении, которое могут понимать только люди, как он, выросшие и воспитанные в свете, когда они, после месяцев уединенной военной жизни, вновь встречают женщину из своего прежнего круга. Да еще такую женщину, как княгиня Воронцова.

Подойдя к домику, в котором он жил с товарищем, он толкнул входную дверь, но дверь была заперта. Он стукнул. Дверь не отпиралась. Ему стало досадно, и он стал барабанить в запертую дверь ногой и шашкой. За дверью послышались шаги, и Вавило, крепостной дворовый человек Полторацкого, откинул крючок.

– С чего вздумал запирать?! Болван!

– Да разве можно, Алексей Владимир…

– Опять пьян! Вот я тебе покажу, как можно…

Полторацкий хотел ударить Вавилу, но раздумал.

– Ну, черт с тобой. Свечу зажги.

– Сею минутою.

Вавило был действительно выпивши, а выпил он потому, что был на именинах у каптенармуса. Вернувшись домой, он задумался о своей жизни в сравнении с жизнью Ивана Макеича, каптенармуса. Иван Макеич имел доходы, был женат и надеялся через год выйти в чистую. Вавило же был мальчиком взят в верх, то есть в услужение господам, и вот уже ему было сорок с лишком лет, а он не женился и жил походной жизнью при своем безалаберном барине. Барин был хороший, дрался мало, но какая же это была жизнь! «Обещал дать вольную, когда вернется с Кавказа. Да куда же мне идти с вольной. Собачья жизнь!» – думал Вавило. И ему так захотелось спать, что он, боясь, чтобы кто-нибудь не вошел и не унес что-нибудь, закинул крючок и заснул.

Полторацкий вошел в комнату, где он спал вместе с товарищем Тихоновым.

– Ну что, проигрался? – сказал проснувшийся Тихонов.

– Ан нет, семнадцать рублей выиграл, и клико бутылочку распили.

– И на Марью Васильевну смотрел?

– И на Марью Васильевну смотрел, – повторил Полторацкий.

– Скоро уж вставать, – сказал Тихонов, – и в шесть надо уж выступать.

– Вавило, – крикнул Полторацкий. – Смотри, хорошенько буди меня завтра в пять.

– Как же вас будить, когда вы деретесь.

– Я говорю, чтоб разбудить. Слышал?

– Слушаю.

Вавило ушел, унося сапоги и платье. А Полторацкий лег в постель и, улыбаясь, закурил папироску и потушил свечу. Он в темноте видел перед собою улыбающееся лицо Марьи Васильевны.


У Воронцовых тоже не сейчас заснули. Когда гости ушли, Марья Васильевна подошла к мужу и, остановившись перед ним, строго сказала:

– Eh bien, vous aller me dire ce que c’est?

– Mais, ma chère…

– Pas de «ma chère»! C’est un émissaire, n’est-ce pas?

– Quand même je ne puis pas vous le dire.

– Vous ne pouvez pas? Alors c’est moi qui vais vous le dire!

– Vous?[8]

– Хаджи-Мурат? да? – сказала княгиня, слыхавшая уже несколько дней о переговорах с Хаджи-Муратом и предполагавшая, что у ее мужа был сам Хаджи-Мурат.

Воронцов не мог отрицать, но разочаровал жену в том, что был не сам Хаджи-Мурат, а только лазутчик, объявивший, что Хаджи-Мурат завтра выедет к нему в то место, где назначена рубка леса.

Среди однообразия жизни в крепости молодые Воронцовы – и муж и жена – были очень рады этому событию. Поговорив о том, как приятно будет это известие его отцу, муж с женой в третьем часу легли спать.

IV

После тех трех бессонных ночей, которые он провел, убегая от высланных против него мюридов Шамиля, Хаджи-Мурат заснул тотчас же, как только Садо вышел из сакли, пожелав ему спокойной ночи. Он спал не раздеваясь, облокотившись на руку, утонувшую локтем в подложенные ему хозяином пуховые красные подушки. Недалеко от него, у стены, спал Элдар. Элдар лежал на спине, раскинув широко свои сильные, молодые члены, так что высокая грудь его с черными хозырями на белой черкеске была выше откинувшейся свежебритой, синей головы, свалившейся с подушки. Оттопыренная, как у детей, с чуть покрывавшим ее пушком верхняя губа его точно прихлебывала, сжимаясь и распускаясь. Он спал так же, как и Хаджи-Мурат: одетый, с пистолетом за поясом и кинжалом. В камине сакли догорали сучья, и в печурке чуть светился ночник.

В середине ночи скрипнула дверь в кунацкой, и Хаджи-Мурат тотчас же поднялся и взялся за пистолет. В комнату, мягко ступая по земляному полу, вошел Садо.

– Что надо? – спросил Хаджи-Мурат бодро, как будто никогда не спал.

– Думать надо, – сказал Садо, усаживаясь на корточки перед Хаджи-Муратом. – Женщина с крыши видела, как ты ехал, – сказал он, – и рассказала мужу, а теперь весь аул знает. Сейчас прибегала к жене соседка, сказывала, что старики собрались у мечети и хотят остановить тебя.

– Ехать надо, – сказал Хаджи-Мурат.

– Кони готовы, – сказал Садо и быстро вышел из сакли.

– Элдар, – прошептал Хаджи-Мурат, и Элдар, услыхав свое имя и, главное, голос своего мюршида, вскочил на сильные ноги, оправляя папаху. Хаджи-Мурат надел оружие и бурку. Элдар сделал то же. И оба молча вышли из сакли под навес. Черноглазый мальчик подвел лошадей. На стук копыт по убитой дороге улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли, и, стуча деревянными башмаками, пробежал какой-то человек в гору к мечети.

Месяца не было, но звезды ярко светили в черном небе, и в темноте видны были очертания крыш саклей и больше других здание мечети с минаретом в верхней части аула. От мечети доносился гул голосов.

Хаджи-Мурат, быстро прихватив ружье, вложил ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув тело, неслышно сел на высокую подушку седла.

– Бог да воздаст вам! – сказал он, обращаясь к хозяину, отыскивая привычным движением правой ноги другое стремя, и чуть-чуть тронул мальчика, державшего лошадь, плетью, в знак того, чтобы он посторонился. Мальчик посторонился, и лошадь, как будто сама зная, что ей надо делать, бодрым шагом тронулась из проулка на главную дорогу. Элдар ехал сзади; Садо, в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда, через дорогу, показалась движущаяся тень, потом – другая.

– Стой! Кто едет? Остановись! – крикнул голос, и несколько людей загородили дорогу.

Вместо того, чтобы остановиться, Хаджи-Мурат выхватил пистолет из-за пояса и, прибавляя хода, направил лошадь прямо на заграждавших дорогу людей. Стоявшие на дороге люди разошлись, и Хаджи-Мурат, не оглядываясь, большой иноходью пустился вниз по дороге. Элдар большой рысью ехал за ним. Позади их щелкнули два выстрела, просвистели две пули, не задевшие ни его, ни Элдара. Хаджи-Мурат продолжал ехать тем же ходом. Отъехав шагов триста, он остановил слегка запыхавшуюся лошадь и стал прислушиваться. Впереди, внизу, шумела быстрая вода. Сзади слышны были перекликающиеся петухи в ауле. Из-за этих звуков послышался приближающийся лошадиный топот и говор позади Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат тронул лошадь и поехал тем же ровным проездом.

Ехавшие сзади скакали и скоро догнали Хаджи-Мурата. Их было человек двадцать верховых. Это были жители аула, решившие задержать Хаджи-Мурата или по крайней мере, для очистки себя перед Шамилем, сделать вид, что они хотят задержать его. Когда они приблизились настолько, что стали видны в темноте, Хаджи-Мурат остановился, бросив поводья, и, привычным движением левой руки отстегнув чехол винтовки, правой рукой вынул ее. Элдар сделал то же.

– Чего надо? – крикнул Хаджи-Мурат. – Взять хотите? Ну, бери! – И он поднял винтовку. Жители аула остановились.

Хаджи-Мурат, держа винтовку в руке, стал спускаться в лощину. Конные, не приближаясь, ехали за ним. Когда Хаджи-Мурат переехал на другую сторону лощины, ехавшие за ним верховые закричали ему, чтобы он выслушал то, что они хотят сказать. В ответ на это Хаджи-Мурат выстрелил из винтовки и пустил свою лошадь вскачь. Когда он остановил ее, погони за ним уже не слышно было; не слышно было и петухов, а только яснее слышалось в лесу журчание воды и изредка плач филина. Черная стена леса была совсем близко. Это был тот самый лес, в котором дожидались его его мюриды. Подъехав к лесу, Хаджи-Мурат остановился и, забрав много воздуху в легкие, засвистал и потом затих, прислушиваясь. Через минуту такой же свист послышался из леса. Хаджи-Мурат свернул с дороги и поехал в лес. Проехав шагов сто, Хаджи-Мурат увидал сквозь стволы деревьев костер, тени людей, сидевших у огня, и до половины освещенную огнем стреноженную лошадь в седле.

Один из сидевших у костра людей быстро встал и подошел к Хаджи-Мурату, взявшись за повод и за стремя. Это был аварец Ханефи, названый брат Хаджи-Мурата, заведующий его хозяйством.

– Огонь потушить, – сказал Хаджи-Мурат, слезая с лошади.

Люди стали раскидывать костер и топтать горевшие сучья.

– Был здесь Бата? – спросил Хаджи-Мурат, подходя к расстеленной бурке.

– Был, давно ушли с Хан-Магомой.

– По какой дороге пошли?

– По этой, – отвечал Ханефи, указывая на противоположную сторону той, по которой приехал Хаджи-Мурат.

– Ладно, – сказал Хаджи-Мурат и, сняв винтовку, стал заряжать ее. – Поберечься надо, гнались за мной, – сказал он, обращаясь к человеку, тушившему огонь.

Это был чеченец Гамзало. Гамзало подошел к бурке, взял лежавшую на ней в чехле винтовку и молча пошел на край поляны, к тому месту, из которого подъехал Хаджи-Мурат. Элдар, слезши с лошади, взял лошадь Хаджи-Мурата и, высоко подтянув обеим головы, привязал их к деревьям, потом, так же как Гамзало, с винтовкой за плечами стал на другой край поляны. Костер был потушен, и лес не казался уже таким черным, как прежде, и на небе, хотя и слабо, но светились звезды.

Поглядев на звезды, на Стожары, поднявшиеся уже на половину неба, Хаджи-Мурат рассчитал, что было далеко за полночь и что давно уже была пора ночной молитвы. Он спросил у Ханефи кумган, всегда возимый с собой в сумах, и, надев бурку, пошел к воде.

Разувшись и совершив омовение, Хаджи-Мурат стал босыми ногами на бурку, потом сел на икры и, сначала заткнув пальцами уши и закрыв глаза, произнес, обращаясь на восток, обычные молитвы.

Окончив молитву, он вернулся на свое место, где были переметные сумы, и, сев на бурку, облокотил руки на колена и, опустив голову, задумался.

Хаджи-Мурат всегда верил в свое счастие. Затевая что-нибудь, он был вперед твердо уверен в удаче, – и все удавалось ему. Так это было, за редкими исключениями, во все продолжение его бурной военной жизни. Так, он надеялся, что будет и теперь. Он представлял себе, как он с войском, которое даст ему Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему. С этими мыслями он не заметил, как заснул.

Он видел во сне, как он с своими молодцами, с песнью и криком «Хаджи-Мурат идет», летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены. Он проснулся. Песня «Ля илляха», и крики: «Хаджи-Мурат идет», и плач жен Шамиля – это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его. Хаджи-Мурат поднял голову, взглянул на светлевшееся уже сквозь стволы дерев небо на востоке и спросил у сидевшего поодаль от него мюрида о Хан-Магоме. Узнав, что Хан-Магома еще не возвращался, Хаджи-Мурат опустил голову и тотчас же опять задремал.

Разбудил его веселый голос Хана-Магомы, возвращавшегося с Батою из своего посольства. Хан-Магома тотчас же подсел к Хаджи-Мурату и стал рассказывать, как солдаты встретили их и проводили к самому князю, как он говорил с самим князем, как князь радовался и обещал утром встретить их там, где русские будут рубить лес, за Мичиком, на Шалинской поляне. Бата перебивал речь своего сотоварища, вставляя свои подробности.

Хаджи-Мурат расспросил подробно о том, какими именно словами отвечал Воронцов на предложение Хаджи-Мурата выйти к русским. И Хан-Магома и Бата в один голос говорили, что князь обещал принять Хаджи-Мурата как гостя и сделать так, чтобы ему хорошо было. Хаджи-Мурат расспросил еще про дорогу, и когда Хан-Магома заверил его, что он хорошо знает дорогу и прямо приведет туда, Хаджи-Мурат достал деньги и отдал Бате обещанные три рубля; своим же велел достать из переметных сум свое с золотой насечкой оружие и папаху с чалмою, самим же мюридам почиститься, чтобы приехать к русским в хорошем виде. Пока чистили оружие, седла, сбрую и коней, звезды померкли, стало совсем светло, и потянул предрассветный ветерок.

V

Рано утром, еще в темноте, две роты с топорами, под командой Полторацкого, вышли за десять верст за Чахгиринские ворота и, рассыпав цепь стрелков, как только стало светать, принялись за рубку леса. К восьми часам туман, сливавшийся с душистым дымом шипящих и трещащих на кострах сырых сучьев, начал подниматься кверху, и рубившие лес, прежде за пять шагов не видавшие, а только слышавшие друг друга, стали видеть и костры, и заваленную деревьями дорогу, шедшую через лес; солнце то показывалось светлым пятном в тумане, то опять скрывалось. На полянке, поодаль от дороги, сидели на барабанах: Полторацкий с своим субалтерн-офицером Тихоновым, два офицера 3-й роты и бывший кавалергард, разжалованный за дуэль, товарищ Полторацкого по Пажескому корпусу, барон Фрезе. Вокруг барабанов валялись бумажки от закусок, окурки и пустые бутылки. Офицеры выпили водки, закусили и пили портер. Барабанщик откупоривал восьмую бутылку. Полторацкий, несмотря на то, что не выспался, был в том особенном настроении подъема душевных сил и доброго, беззаботного веселья, в котором он чувствовал себя всегда среди своих солдат и товарищей там, где могла быть опасность.

Между офицерами шел оживленный разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента – окончания ее и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их.

Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и веселость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая, так же как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них. И действительно, как бы в подтверждение их ожидания в середине их разговора влево от дороги послышался бодрящий, красивый звук винтовочного, резко щелкнувшего выстрела, и пулька, весело посвистывая, пролетела где-то в туманном воздухе и щелкнулась в дерево. Несколько грузно-громких выстрелов солдатских ружей ответили на неприятельский выстрел.

– Эге! – крикнул веселым голосом Полторацкий, – ведь это в цепи! Ну, брат Костя, – обратился он к Фрезе, – твое счастие. Иди к роте. Мы сейчас такое устроим сражение, что прелесть! И представление сделаем.

Разжалованный барон вскочил на ноги и быстрым шагом пошел в область дыма, где была его рота. Полторацкому подали его маленького каракового кабардинца, он сел на него и, выстроив роту, повел ее к цепи по направлению выстрелов. Цепь стояла на опушке леса перед спускающейся голой балкой. Ветер тянул на лес, и не только спуск балки, но и та сторона ее были ясно видны.

Когда Полторацкий подъехал к цепи, солнце выглянуло из-за тумана, и на противоположной стороне балки, у другого начинавшегося там мелкого леса, сажен за сто, виднелось несколько всадников. Чеченцы эти были те, которые преследовали Хаджи-Мурата и хотели видеть его приезд к русским. Один из них выстрелил по цепи. Несколько солдат из цепи ответили ему. Чеченцы отъехали назад, и стрельба прекратилась. Но когда Полторацкий подошел с ротой, он велел стрелять, и только что была передана команда, по всей линии цепи послышался непрерывный веселый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом. Чеченцы, очевидно, почувствовали задор и, выскакивая вперед, один за другим выпустили несколько выстрелов по солдатам. Один из их выстрелов ранил солдата. Солдат этот был тот самый Авдеев, который был в секрете. Когда товарищи подошли к нему, он лежал кверху спиной, держа обеими руками рану в животе, и равномерно покачивался.

– Только стал ружье заряжать, слышу – чикнуло, – говорил солдат, бывший с ним в паре. – Смотрю, а он ружье выпустил.

Авдеев был из роты Полторацкого. Увидев собравшуюся кучку солдат, Полторацкий подъехал к ним.

– Что, брат, попало? – сказал он. – Куда?

Авдеев не отвечал.

– Только стал заряжать, ваше благородие, – заговорил солдат, бывший в паре с Авдеевым, – слышу – чикнуло, смотрю – он ружье выпустил.

– Те-те, – пощелкал языком Полторацкий. – Что же, больно, Авдеев?

– Не больно, а идти не дает. Винца бы, ваше благородие.

Водка, то есть спирт, который пили солдаты на Кавказе, нашелся, и Панов, строго нахмурившись, поднес Авдееву крышку спирта. Авдеев начал пить, но тотчас же отстранил крышку рукой.

– Не принимает душа, – сказал он. – Пей сам.

Панов допил спирт. Авдеев опять попытался подняться и опять сел. Расстелили шинель и положили на нее Авдеева.

– Ваше благородие, полковник едет, – сказал фельдфебель Полторацкому.

– Ну ладно, распорядись ты, – сказал Полторацкий и, взмахнув плетью, поехал большой рысью навстречу Воронцову. Воронцов ехал на своем английском, кровном рыжем жеребце, сопутствуемый адъютантом полка, казаком и чеченцем-переводчиком.

– Что это у вас? – спросил он Полторацкого.

– Да вот выехала партия, напала на цепь, – отвечал ему Полторацкий.

– Ну-ну, и всё вы затеяли.

– Да не я, князь, – улыбаясь, сказал Полторацкий, – сами лезли.

– Я слышал, солдата ранили?

– Да, очень жаль. Солдат хороший.

– Тяжело?

– Кажется, тяжело, – в живот.

– А я, вы знаете, куда еду? – спросил Воронцов.

– Не знаю.

– Неужели не догадываетесь?

– Нет.

– Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас.

– Не может быть!

– Вчера лазутчик от него был, – сказал Воронцов, с трудом сдерживая улыбку радости. – Сейчас должен ждать меня на Шалинской поляне; так вы рассыпьте стрелков до поляны и потом приезжайте ко мне.

– Слушаю, – сказал Полторацкий, приложив руку к папахе, и поехал к своей роте. Сам он свел цепь на правую сторону, с левой же стороны велел это сделать фельдфебелю. Раненого между тем четыре солдата унесли в крепость.

Полторацкий уже возвращался к Воронцову, когда увидал сзади себя догоняющих его верховых. Полторацкий остановился и подождал их.

Впереди всех ехал на белогривом коне, в белой черкеске, в чалме на папахе и в отделанном золотом оружии человек внушительного вида. Человек этот был Хаджи-Мурат. Он подъехал к Полторацкому и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям.

Свита Хаджи-Мурата состояла из четырех человек. Был в этой свите тот Хан-Магома, который нынче ночью ходил к Воронцову. Это был румяный, с черными, без век, яркими глазами, круглолицый человек, сияющий жизнерадостным выражением. Был еще коренастый волосатый человек с сросшимися бровями. Это был тавлинец Ханефи, заведующий всем имуществом Хаджи-Мурата. Он вел с собой заводную лошадь с туго наполненными переметными сумами. Особенно же выделялись из свиты два человека: один – молодой, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах, с чуть пробивающейся русой бородкой, красавец с бараньими глазами, – это был Элдар, и другой, кривой на один глаз, без бровей и без ресниц, с рыжей подстриженной бородой и шрамом через нос и лицо, – чеченец Гамзало.

Полторацкий указал Хаджи-Мурату на показавшегося по дороге Воронцова. Хаджи-Мурат направился к нему и, подъехав вплоть, приложил правую руку к груди и сказал что-то по-татарски и остановился. Чеченец-переводчик перевел:

– Отдаюсь, говорит, на волю русского царя, хочу, говорит, послужить ему. Давно хотел, говорит. Шамиль не пускал.

Выслушав переводчика, Воронцов протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на эту руку, секунду помедлил, но потом крепко сжал ее и еще сказал что-то, глядя то на переводчика, то на Воронцова.

– Он, говорит, ни к кому не хотел выходить, а только к тебе, потому ты сын сардаря. Тебя уважал крепко.

Воронцов кивнул головой в знак того, что благодарит. Хаджи-Мурат еще сказал что-то, указывая на свою свиту.

– Он говорит, что люди эти, его мюриды, будут так же, как и он, служить русским.

Воронцов оглянулся на них, кивнул и им головой.

Веселый, черноглазый, без век, Хан-Магома, также кивая головой, что-то, должно быть, смешное проговорил Воронцову, потому что волосатый аварец оскалил улыбкой ярко-белые зубы. Рыжий же Гамзало только блеснул на мгновение одним своим красным глазом на Воронцова и опять уставился на уши своей лошади.

Когда Воронцов и Хаджи-Мурат, сопутствуемые свитой, проезжали назад к крепости, солдаты, снятые с цепи и собравшиеся кучкой, делали свои замечания:

– Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут, – сказал один.

– А то как же. Первый камандер у Шмеля был. Теперь, небось…

– А молодчина, что говорить, джигит.

– А рыжий-то, рыжий, – как зверь, косится.

– Ух, собака, должно быть.

Все особенно заметили рыжего.

Там, где шла рубка, солдаты, бывшие ближе к дороге, выбегали смотреть. Офицер крикнул на них, но Воронцов остановил его.

– Пускай посмотрят своего старого знакомого. Ты знаешь, кто это? – спросил Воронцов у ближе стоявшего солдата, медленно выговаривая слова с своим аглицким акцентом.

– Никак нет, ваше сиятельство.

– Хаджи-Мурат, – слыхал?

– Как не слыхать, ваше сиятельство, били его много раз.

– Ну, да и от него доставалось.

– Так точно, ваше сиятельство, – отвечал солдат, довольный тем, что удалось поговорить с начальником.

Хаджи-Мурат понимал, что говорят про него, и веселая улыбка светилась в его глазах. Воронцов в самом веселом расположении духа вернулся в крепость.

VI

Воронцов был очень доволен тем, что ему, именно ему, удалось выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России. Одно было неприятно: командующий войсками в Воздвиженской был генерал Меллер-Закомельский, и, по-настоящему, надо было через него вести все дело. Воронцов же сделал все сам, не донося ему, так что могла выйти неприятность. И эта мысль отравляла немного удовольствие Воронцова.

Подъехав к своему дому, Воронцов поручил полковому адъютанту мюридов Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом.

Княгиня Марья Васильевна, нарядная, улыбающаяся, вместе с сыном, шестилетним красавцем, кудрявым мальчиком, встретила Хаджи-Мурата в гостиной, и Хаджи-Мурат, приложив свои руки к груди, несколько торжественно сказал через переводчика, который вошел с ним, что он считает себя кунаком князя, так как он принял его к себе, а что вся семья кунака так же священна для кунака, как и он сам. И наружность и манеры Хаджи-Мурата понравились Марье Васильевне. То же, что он вспыхнул, покраснел, когда она подала ему свою большую белую руку, еще более расположило ее в его пользу. Она предложила ему сесть и, спросив его, пьет ли он кофей, велела подать. Хаджи-Мурат, однако, отказался от кофея, когда ему подали его. Он немного понимал по-русски, но не мог говорить, и когда не понимал, улыбался, и улыбка его понравилась Марье Васильевне так же, как и Полторацкому. Кудрявый же, востроглазый сынок Марьи Васильевны, которого мать называла Булькой, стоя подле матери, не спускал глаз с Хаджи-Мурата, про которого он слышал как про необыкновенного воина.

Оставив Хаджи-Мурата у жены, Воронцов пошел в канцелярию, чтобы сделать распоряжение об извещении начальства о выходе Хаджи-Мурата. Написав донесение начальнику левого фла

Скачать книгу

© Гулин А. В., вступительная статья, 2000

© Николаев Ю. Ф., иллюстрации, 2000

© Оформление серии. «Издательство «Детская литература», 2000

* * *

Кавказ – и вся жизнь

Поздней весной 1851 года на улицах станицы Старогладковской, одной из пяти расположенных в нижнем течении Терека гребенских казачьих станиц, появился молодой человек, только что приехавший из Центральной России. Вместе со своим братом, который уже не один год состоял на военной службе и теперь после отпуска возвращался в свою артиллерийскую бригаду, он проделал долгий и не совсем обычный путь. Ехали из Москвы не так, как было заведено – через Воронеж, Новочеркасск, – а, наведавшись в Казань и погостив у родных, спустились вниз по Волге и от самой Астрахани продолжали дорогу прикаспийскими степями. Уже миновали родину великого полководца Багратиона, город Кизляр, когда над степью вдали молодой человек впервые увидел снежные горы. Это впечатление стало для него одним из тех, что запоминаются на всю жизнь. Впрочем, тогда он еще не мог судить об этом. Как не понимал хорошо и цели своего путешествия. «Пишу… в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже», – отметил он кратко на страницах дневника. Так Лев Николаевич Толстой встретился с Кавказом. Встрече этой суждено было сыграть важную роль в дальнейшей его судьбе.

Творческий мир Толстого, каким он сложился за шестьдесят без малого последующих лет, огромен, почти безграничен. Ни русская, ни мировая литература не знают больше писателя с такой исключительной жаждой всеохватности, стремлением создать собственный поэтический космос. Нет ни одной стороны подлинной жизни, которая не удостоилась бы самого пристального внимания художника. Неистощимо тематическое богатство его произведений. В первую очередь сказанное относится к шедеврам зрелого толстовского творчества – эпической книге «Война и мир», созданному на материале современности роману «Анна Каренина». События прошлого и настоящего, люди всех без исключения рангов и положений в разную пору их жизни, Москва, Петербург, русская деревня – все это и многое, многое другое необычайно рельефно запечатлелось писателем.

Тем не менее кавказская тема не затерялась в этом многообразии. Она сопровождала Толстого до глубокой старости и образовала особенное, неповторимое русло в его творчестве. Ничего подобного не происходило с большей частью тех мест, где пришлось побывать писателю. Скажем, с Румынией, Молдавией (там он недолго находился в 1854 году), странами Западной Европы, по которым дважды путешествовал. Даже Севастополь, после написанных в самой гуще героической обороны или по ее горячим следам знаменитых рассказов, больше не занимал художника как таковой. Но с периодом своей жизни на Кавказе он ощущал никогда не увядающую внутреннюю связь. В этом прошлом заключалось для него нечто сокровенное, затрагивающее как бы сердцевину его личности. Не случайно все, что он говорил и писал о тех краях, о том времени, было отмечено духом исключительного, даже по меркам толстовского творчества, самого подлинного лиризма.

На Кавказе будущий писатель очутился в неполных двадцать три года, человеком, как видно из памятной дневниковой записи, без определенных целей и занятий. Граф Толстой, представитель знатного, хотя и не самого богатого дворянского семейства, рано, еще в детстве, лишился родителей и в наиболее сложную пору жизненного становления был во многом предоставлен самому себе. Два с лишним года Толстой учился в Казанском университете, но бросил его, так и не получив систематического образования. За этим последовала четырехлетняя полоса метаний, соблазнов, жизни в новой и старой столицах России, в родовом гнезде – расположенном неподалеку от губернской Тулы имении Ясная Поляна.

Между тем юноша Толстой вовсе не был «самым пустячным малым», как назвал его однажды, пытаясь наставить на путь истинный, один из его братьев – Сергей. Скорее, наоборот, беспорядочные порывы молодости отражали необычайно богатую, впрочем самолюбивую и гордую, натуру, не умеющую до времени найти поле для своей реализации. Когда другой брат – Николай (все они были старше Льва) предложил ему совершить описанную поездку, Толстой имел уже немалый опыт углубленных размышлений о себе и о мире, как и огромное стремление «построить» свою судьбу в соответствии с высокими идеальными установками.

К моменту приезда Толстого в Старогладковскую его жизненный идеал еще не оформился окончательно. Хотя истоки, направление, в котором совершался «внутренний рост» писателя, были уже хорошо различимы. В молодые годы Толстой испытал на себе, что было весьма характерно для его сословия, самые противоречивые духовные влияния. С одной стороны, весь уклад русской жизни, приверженной в ту пору вековым ценностям национального бытия: Православной вере, самодержавному государству, отечеству, семье – усваивался им из героических преданий прошлого, из самой обстановки, где протекали его детство и отрочество. Но «воздух эпохи» увлекал также новыми идеями о преобразовании личности и общества вне христианства, вне традиции, на основе неких «всеобщих», полностью земных представлений о хорошем и дурном.

Огромный отзвук в душе Толстого получили философские воззрения французского писателя XVIII столетия, уроженца города Женевы, Жан-Жака Руссо, чей портрет, по собственному признанию, в юности он носил на груди вместо распятия. Такая подмена выглядела вполне символичной. Руссо не считал себя безбожником, атеистом. Но поклонялся он им самим найденному божеству, целиком растворенному, по мысли женевского мыслителя, в жизни мира. Это была, как верил Руссо, единая для всех безличная добродетель, которая присутствует повсюду и одушевляет собой вселенную. Наиболее полным, совершенным ее воплощением философу представлялась дикая природа. В далекие времена, учил Руссо, человек на земле тоже был гармоничным, естественным созданием. Более того, он и теперь остается таким в самый момент его появления на свет. Со временем он поддался соблазнам цивилизации, утратил (и постоянно утрачивает!) это земное блаженство. Между тем по сути своей человек – добродетельное создание. Ему нужно лишь услышать в себе голос чувства – голос добродетели, чтобы отречься навсегда от «порчи» цивилизации и обернуться назад – к первобытному идеалу. Внятные во времена молодости Толстого каждому русскому крестьянину, любому из окружавших писателя в детстве дворовых людей христианские понятия о грехе и его искуплении, о Царствии Небесном и вечной погибели, о Святой Живоначальной Троице и враге спасения – сатане не были нужны учению «просветителя» Руссо. Оно предполагало как само собой разумеющееся достижение рая на земле.

Многое из того, о чем писал женевский мечтатель, показалось юноше Толстому выражением его собственных мыслей. Дворянская среда, где он воспитывался и рос, хорошо подготовила почву для восприятия подобной философии. Еще маленьким мальчиком вместе с братьями и детьми соседей-помещиков Толстой играл в «муравейное братство» – некий прообраз мира всеобщего счастья и любви, разумеется почерпнутый из тех настроений, что нередко владели их отцами. Существовала и придуманная тем самым братом Николенькой, вместе с которым годы спустя он отправился на Кавказ, история о зеленой палочке – хранительнице тайны земного блаженства.

Одаренный с молодых лет отзывчивым сердцем, Толстой вслед за его новым кумиром искренне поверил, что удел всего света – торжество естественной добродетели, а сам он – ее малая частица. «Цель жизни человека, – написал он в пору своего студенчества, – есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего…» Развитие в данном случае, конечно, означало совершенствование, обретение в себе, в окружающем мире врожденных любви и добра.

Жизнь, какой она представлялась юноше, была нравственной сама по себе. Нравственно ее течение, ее умножение. В ней самой заключена ее цель, ее идеал. Стоит лишь прислушаться к себе, чтобы различить естественного, идеального человека. Стоит ощутить всем существом дыхание природы – и откроется вечная гармония мира. И там и здесь путеводной нитью служит простое человеческое чувство, эмоция, переживание. Это отголосок нравственного абсолюта, туманного нечто, пребывающего во всем, что живет и дышит. Такие понятия о мире и человеке, пока еще неопределенные, постепенно зарождались у писателя. Они оказались импульсом к титанической работе его молодых лет – попыткам усовершенствовать себя, избавиться, по его убеждению, от пороков и страстей, внушенных цивилизацией. Они же требовали незамедлительно «делать добро», всеми силами способствовать общему благу. Стремление к нему стало главной причиной, почему Толстой вышел из университета и окунулся в стихию «практической» жизни. То и другое не принесло видимых результатов. И все-таки будущее движение писателя раз и навсегда оказалось определено его ранними духовными впечатлениями.

Поклонение природе, земной, материальной жизни, чувству, инстинкту – все это с давних пор принято называть греческим словом «пантеизм». Иногда вместо него говорят по-русски – «язычество». По-своему пантеистическим было и толстовское восприятие мира. Долгие десятилетия писатель не отрицал воспитанные православием ценности русской действительности. Он жил в ней, любил ее, оберегал на поле брани, пользовался ее плодами. Никто не умел так «выпукло», так масштабно изобразить ее во всех неистощимых проявлениях. Но главной мерой всего и вся для него, русского художника, все же оставалось понятие о безгрешном человечестве, о мире, призванном достичь райского совершенства. Этот языческий идеал, где более, где менее отчетливо, заявлял о себе непременно в романах, повестях, рассказах великого творца. И то, как он описывал человека, родную землю, как понимал их судьбу, их назначение, всегда зависело от укорененной глубоко в сердце, не покидавшей его до самой смерти, далекой юношеской мечты. Вера писателя в добро, любовь была, кажется, очень близка вековым устремлениям русского народа. Тем не менее строилась она полностью на земном фундаменте и наполняла привычные, священные понятия иным, «обновленным» содержанием.

Окончательное становление собственного «духовного ядра» сам Толстой связывал с кавказским периодом своей жизни. Посвященные Кавказу будущие его произведения не случайно оказались настолько личными по интонации. Здесь находился важный источник всего толстовского мироощущения. Возвращаясь к той эпохе, он словно открывал в его первозданном виде найденный им на годы вперед «символ веры». «Я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе, – говорил он позже. – Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек дошел до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время…И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением». Проделанная Толстым внутренняя работа принесла первые ощутимые плоды. В 1851–1853 годах были написаны повесть «Детство», рассказы «Набег», «Записки маркера». Появились наброски многих, еще не законченных, сочинений. Один из лучших в России журналов – «Современник» начал печатать молодого автора. На Кавказе он стал писателем.

Как часто бывает в жизни, истинное значение почти трех лет, проведенных на этой земле, стало открываться ему позднее. И кавказские образы в творчестве Толстого подернулись своего рода поэтической «дымкой воспоминаний». Между тем первые испытанные им впечатления почти разочаровали молодого человека. «Я ожидал, что край этот красив, – сообщал он «тетеньке» Т. А. Ергольской, дальней родственнице, занимавшейся его воспитанием, – а оказалось, что вовсе нет». Для себя Толстой отметил на страницах дневника: «Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается».

Повседневный, будничный Кавказ мало походил на страну известных Толстому ранних поэм Пушкина и Лермонтова, еще менее – на избыточно яркие картины из повестей А. А. Бестужева-Марлинского. Писателю потребовалось время, чтобы распознать и неповторимую красоту этих мест, и разнообразные, сильные характеры здешних обитателей – все, что вдохновляло романтическую традицию в русской литературе. Человек другого времени, Толстой не принимал крайностей романтизма и тонко полемизировал с ними, скажем, в рассказе «Набег». Но вместе с этим он и продолжил по-своему многие темы, которые увлекали его предшественников. Прежде всего тему «беглеца», вкусившей плодов цивилизации разочарованной личности, которая ищет свободы, счастья среди «неиспорченной» природы и таких же, как эта природа, естественных нравов. Она стала центральной для повести «Казаки» (1853–1862) – задуманного им еще в молодости и завершенного лишь годы спустя поэтического шедевра.

Толстой воспринимал мир, воспринимал человека в нем всесторонне, не задерживая внимание на одних только исключительных признаках и типажах. Он был художником-реалистом. Тем не менее Кавказ в новом измерении, под иным углом зрения, открылся и ему как своего рода естественная среда обитания. Она порождала немало трудных для писателя вопросов, но все же выглядела в его глазах близкой к тому идеалу, которого он стремился достичь. И укрепляла его в собственных исканиях.

Герой «Казаков» Дмитрий Оленин, конечно, не одно лицо с автором повести. Но его мысли, его переживания, безусловно, не были Толстому чужды. «Он не нашел здесь, – говорилось об этом персонаже, – ничего похожего на все свои мечты и на все слышанные и читанные им описания Кавказа. «Никаких здесь нет бурок, стремнин, Амалат-беков, героев и злодеев, – думал он, – люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет…» И оттого люди эти в сравнении с ним самим казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя». Ощутивший на Кавказе, что он «рамка, в которой вставилась часть единого божества», Оленин испытывал подлинную жажду слиться навсегда с этим открывшимся ему «пиршеством жизни».

Гребенские казачьи станицы Толстой увидел в пору, пожалуй, наивысшего их расцвета. Чувство собственной отчужденности, одиночества, может быть, только обострило в нем восприятие неповторимой красоты древнего казачьего уклада. Расположенные на равнине, в низовьях Терека, станицы эти отличались опрятностью и чистотой. Невысокие побеленные хаты, дворы, оплетенные поверху виноградной лозою, буйно плодоносящие летом, там и тут раскинувшиеся вокруг сады встречали каждого, кто попадал в этот самобытный, волнующий мир. Никогда не знавшие крепостного права казаки охраняли южные пределы отечества и, хотя оставались русскими людьми, все-таки считали себя особенным, вольным народом. Старообрядцы по вере, они усвоили с давних времен свои обычаи, свою, только им присущую, манеру одеваться, создали собственные песни, танцы – свою культуру. Время, не занятое воинским делом, мужчины проводили на охоте, благо тянувшаяся над Тереком (станицы располагались в нескольких верстах от воды) узкая полоска лесов изобиловала живностью: дикими кабанами, фазанами. Рыбная ловля тоже была в чести: мутные речные воды приносили самую лучшую, прямо с Каспия заходившую сюда, отборную рыбу. Женщины-казачки заправляли хозяйством, славились красотой, сильным, гордым характером и обладали над своими мужьями в домашнем быту несомненной полнотою власти.

Проведя немалое время среди казаков, писатель тесно прикоснулся к их жизни – и полюбил ее. У него появились приятели из их числа. Среди них выделялся немолодой уже казак Епифан Сехин – охотник, забияка, отчаянная голова. «Дядя Епишка» имел свои взгляды на мир, и его необычный облик, его языческая философия, провозгласившая, что все вокруг живое и все – одна душа, сыграли потом свою роль при создании образа дяди Ерошки из повести «Казаки». То один, а то вместе с Епишкой Толстой охотился в лесу над Тереком. Этот густой, полный жизни в самых разных ее проявлениях, на взгляд человека средней полосы – почти тропический, лес вызывал в нем подлинное восхищение стихийными силами природы. Не оставляла писателя равнодушным и красота местных женщин. Толстой влюблен в казачку. Он мечтает о том, чтобы жениться и остаться в этих краях навсегда. Но чувствует, что он – другой, не находит в себе той же простоты, естественности, он страдает. Более того, обнаруживает и в жизни дорогого ему сословия расхождение со своим идеалом. Основа жизни казака – это все же не охота, не рыбная ловля, не праздники, где лихо пьется молодое виноградное вино чихирь, а нечто очень далекое от того «земного рая», который открывался писателю.

Отправляясь на Кавказ, он знал, что едет к театру боевых действий. Война продолжалась в тех местах не год, не два – десятилетия. Русским войскам в ней противостояли многочисленные горские племена: непокорные воле царя, готовые опустошать южные губернии страны, постоянно угрожающие связям России с ее закавказскими областями – Грузией, Азербайджаном, Арменией. Как любая война, долгое противостояние на Кавказе знало моменты обоюдной жестокости. Оно унесло многие тысячи жизней с той и другой стороны. Все же с течением времени Кавказская война получила особый характер: стала делом хотя и страшным, но в некоторой степени домашним. Ее отличал неписаный «кодекс чести»: уважение к своему неприятелю, его храбрости и отваге, его лучшим обычаям. Здесь, как правило, умели ценить благородство, кем бы оно ни проявлялось. Противники твердо держались каждый своей цели, но отдавали должное самым славным удальцам, воюющим во вражеских рядах. Совершалось и постепенное, в борьбе, трудное соединение двух сторон. Офицеры, солдаты Кавказского корпуса, не говоря уже о терских казаках, перенимали некоторые исконно горские повадки. Горцы, встречая к себе человеческое, братское отношение, часто переходили к русским на службу. Впрочем, непримиримая их часть готова была до последнего дыхания воевать с «неверными». И тут уже борьба велась не на жизнь, а на смерть.

В начале 1852 года Толстой, следуя по стопам своего брата, поступил на военную службу. Он стал артиллеристом и первое время, до производства в офицеры, носил унтер-офицерский чин фейерверкера. Тактика русской армии – после ряда неудачных попыток одним ударом положить конец войне – состояла тогда в систематической рубке лесов, создании широких и укрепленных просек, что облегчало постепенное продвижение в горы, занятые недружественными племенами. Дважды Толстой принял участие в таких походах на территорию горной Чечни; продолжались они больше месяца каждый. И в том и в другом случае ему пришлось понюхать пороху: почти ежедневные стычки с неприятелем были здесь в порядке вещей. Остальное же время большей частью он жил в Старогладковской. Постепенно география его поездок по Кавказу расширилась: крепость Грозная, укрепление Воздвиженское, селение Старый Юрт, столица Кавказского края – Тифлис (Тбилиси), курортные города Кисловодск, Пятигорск. Человек незаурядного мужества, Толстой не проявлял большого усердия как строевой военный. Он больше был занят литературным трудом, охотно путешествовал.

Военная среда между тем тоже увлекала писателя своей неповторимой поэзией. Едва ли Толстой задумывался о высоком подвиге воинской дисциплины, о духовной сути этого непростого служения. Но уловить в буднях армии полноту, избыток жизненных сил, увидеть многообразие человеческих типов, которые часто являли себя в самых крайних ситуациях, – то, что исключительно пленяло его воображение, было дано ему в высшей степени. Не чуждо писателю оказалось и наслаждение вновь обретенным собственным положением. Десять лет спустя, уже давно находясь в отставке, он написал ставшему военным брату своей жены Софьи Андреевны А. А. Берсу: «Я очень счастлив, но когда представишь себе твою жизнь, то кажется, что самое-то счастье состоит в том, чтоб было 19 лет, ехать верхом мимо взвода артиллерии, закуривать папироску, тыкая в пальник, который подает № 4 Захарченко какой-нибудь, и думать: коли бы только все знали, какой я молодец!»

Офицерами на Кавказе были, как водится, очень разные люди. Встречались тут и настоящие ветераны – кавказцы по духу и судьбе. Обыкновенно выходцы из небогатых дворянских семей, они прошли огонь и воду, знали этот край лучше своего, где-нибудь в глубинной России оставленного, имения, любили и берегли солдата. Эти труженики войны – скромные, часто от всего сердца расположенные к ближнему русские люди – искренне восхищали Толстого. Далекие от него по своему положению в обществе, по умственным запросам, они представлялись ему (конечно, иначе, чем это было с Епишкой) воплощением той же естественной правды и простоты. Земная, от природы идущая правда, казалось писателю, составляет и самое существо столь интересной ему в отдельных лицах массы обыкновенных солдат.

Но как любил он военную жизнь: разговоры на биваке у костра в кругу товарищей-офицеров, солдатские песни, гремевшие в походе над войсками, даже саму опасность находиться под огнем (она обостряла чувство бытия, своего присутствия в мире), – так недоумевал, внутренне содрогался при виде смерти, физических страданий, которые несет война. Простые современники писателя, русские солдаты, свято верили, что бедствия войны есть наказание человечеству за грехи, а война праведная – это путь спасения, обретения вечной жизни. Такое понимание вещей отразила в том числе и русская литература. Герой повести H. С. Лескова «Очарованный странник» рассказывал, как во время войны на Кавказе полковой командир вызывал добровольцев для участия в заведомо гибельном предприятии: «Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на душе смертный грех за собой знает? Помилуй Бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?» Позже Толстой не раз напишет о душевной силе и красоте русского солдата, его готовности так же скромно, как он жил на свете, принимать смерть в бою. И все же война навсегда останется для него величайшей несправедливостью, нарушением райского блаженства и гармонии, для которых, верил писатель, создан безгрешный, добродетельный человек.

Он хорошо узнал в те годы некоторых представителей коренных горских народов. Двое из них, находившиеся на русской службе, как называли их, мирные чеченцы, Садо и Балта, стали его кунаками. Кунак – не просто друг. Кунак – это друг до последнего вздоха. Жертвовать собой для кунака – радостная, почетная обязанность. Когда на склоне лет Толстой работал над повестью «Хаджи-Мурат», среди ее действующих лиц, видимо, не случайно появился названный кунаком главного героя персонаж по имени Садо. Бывая в домах у Садо, у Балты, писатель открывал для себя незнакомый, удивлявший человека иной культуры жизненный уклад. Интерес к обычаям горцев, душевному их строю, конечно, отвечал его давнему стремлению находить в мире и человеке «неиспорченные», естественные черты. Писатель огорчался привычкам цивилизации, которые замечал у новых своих приятелей. Зато ценил и уважал в них все, что они сберегли от жизни своих предков. По прошествии лет Толстой любил перечитывать опубликованные к тому времени по-русски песни, сказки, пословицы народов Кавказа. Дикая прелесть горской поэзии удивляла и покоряла его. Сам он еще в 1852 году записал русскими буквами две услышанные им от Балты чеченские песни.

Боевой офицер, он честно сражался с теми из горцев, кто не признал над собою власть его страны, от кого исходила угроза ее интересам и спокойствию. Такова была, хотел он того или нет, при всей ее сложности, увы, существующая реальность. Но в сердце Толстого уже зародилось глубоко личное, ему одному свойственное в такой мере понимание всего, что он увидел на Кавказе. Этот новый взгляд на мир казался ему больше, значительнее любых общепризнанных истин. И в центре его находилась языческая мечта о том же мире из плоти и крови, но избавленном от любого страдания, не знающем ни войны, ни разделения народов, мире гуманном и справедливом. Она диктовала писателю самые заветные его мысли, как та, что громко прозвучала в рассказе «Набег» (1852), первом чисто «кавказском» его произведении: «Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Толстой навсегда уехал с Кавказа в начале 1854 года, уехал, чтобы стать участником новой, в недалеком будущем – Крымской, войны. Он увозил с собой не только впечатления минувших лет. С ним был отныне состоявшийся, вполне осмысленный писателем его идеал жизни – общей и своей. Идеал мечтательный, недосягаемый, как те снеговые горы, что открылись ему ранним утром в первый день по приезде. С ним были многие неразрешимые вопросы – прямое следствие вновь обретенного взгляда на мир. И среди них, может быть, самый главный: почему естественная, полная жизнь, которую писатель увидел на этой земле, так неизбежно связана с убийством себе подобных? Ему казалось, тут заключено некое противоречие. «Я начинаю любить Кавказ, – заметил он по л года спустя, – хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи – война и свобода». Мысль о том, что лишенное света христианских истин состояние «первобытной свободы» как раз и порождает войну, что в нем самом таится источник вечной вражды, была для Толстогоуже недопустимой.

* * *

После завершенного в 1855 году рассказа «Рубка леса», повести «Казаки», которая подвела своеобразный итог раннему периоду его творчества, Толстой не возвращался к теме Кавказа почти десять лет. Найденный в эпоху добровольного «изгнания», как называл он порой свои кавказские годы, идеал «естественной» любви и добра теперь усложнился, получил приложение к судьбам целого мира. Из него выросла грандиозная творческая вселенная. Но память о той почве, где впервые дало всходы это «языческое зерно», никогда не покидала писателя. Как собственное детство, как юность, время, проведенное им на Кавказе, продолжало оставаться для Толстого некоей заповедной «духовной родиной». Здесь обретал он по-прежнему в их первозданной чистоте самые глубокие свои устремления. И потому на разных этапах его непростого пути он опять и опять писал и думал о Кавказе. В марте 1872 года появился новый рассказ писателя о времени войны с горцами – «Кавказский пленник».

Литературная работа не была единственным делом, занимавшим Толстого на протяжении долгих лет. С молодости увлеченный мыслями о «практической добродетели», он искал приложения своим силам во многих областях человеческой жизни. Из них, может быть, самой дорогой для писателя стала сфера народного образования, учительство. В конце 1850-х годов Толстой открыл в Ясной Поляне школу для крестьянских детей, где сам проводил уроки в духе своих нравственных принципов. Он издавал тогда же специальный журнал, посвященный вопросам педагогики. Новый период увлечения школой наступил в 1870-е годы, вскоре после завершения Толстым шестилетнего труда над «Войной и миром». На этот раз писатель подготовил и выпустил в свет собственную «Азбуку» для народа – одно из главных, как он считал, жизненных его свершений. Кроме учебной части, предназначенной овладению грамотой, счетом и другими полезными знаниями, в состав «Азбуки» вошли десятки написанных ее автором коротких рассказов. Им отводилась роль практического пособия для всех, кто хочет научиться читать. «Кавказский пленник» был среди них наиболее обширным и едва ли не самым значительным.

Адресованный в первую очередь маленьким читателям из народной среды, этот рассказ отличался особой простотой изложения. Но писатель вовсе не хотел «снизойти» новой творческой манерой до «неразвитых» понятий и вкусов. Еще в первую пору его школьных занятий Толстой напечатал большую статью «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?». Язык народа, тем более детей из народа, всегда казался ему совершенным, пленял его своей силой и красотой. Разумеется, Толстой склонен был видеть в нем все ту же естественную, природную гармонию. Несравненный писатель, он часто укорял себя, укорял современных ему литераторов за то, что они пишут искусственным, «цивилизованным» слогом. При этом художник едва ли замечал православные истоки русской народной речи. Она в его понимании являлась лишь выражением земного нравственного абсолюта. К нему-то и хотел он приблизиться в очередной раз, начиная работу над «простыми» рассказами «Азбуки». Кавказский материал как нельзя лучше соответствовал в глазах Толстого такому замыслу.

Историю о злоключениях русского офицера в горском плену писатель не выдумал. Подобные происшествия во времена войны на Кавказе были известны каждому. Толстой читал также и опубликованные в печати воспоминания тех, кто изведал подневольную жизнь в мире недружественных горцев. К числу таких мемуаров относились, например, записки полковника Ф. Ф. Торнау: несколько лет он провел пленником среди абхазцев. Сам писатель в 1853 году только чудом избежал столь же печальной участи. Ситуация очень напоминала ту, при которой произошло пленение Жилина – героя рассказа. Нестерпимо жаркий летний день, медленно ползущий по степи обоз, группа отчаянных офицеров, отделившихся от безопасной, но такой долгой и утомительной «оказии». И внезапное нападение врага. Только быстрота его коня да казаки, подоспевшие из крепости Грозной на выручку, спасли Толстого от плена или смерти. Вместе с ним в этой переделке находился его кунак Садо. Позднее писателя вряд ли не посещали мысли о том, как могла сложиться его судьба, попади он тогда в руки немирных обитателей гор. Тема русского невольника в этих цветущих краях, давно и прочно укорененная в отечественной литературе, имела для него также личный оттенок.

Во всем, что касалось сюжета, действующих лиц, испытаний, которые пришлось пережить главному герою, новое произведение, как всегда у Толстого, отличала большая, не буквальная, но высокохудожественная достоверность. И все же «Кавказский пленник» – это рассказ не просто реалистический. Писатель всемерно стремился тут стать на естественную, органичную, как представлялось ему – народную, точку зрения. Он избегал поэтому любых в совершенстве им освоенных приемов исследования внутренней жизни человека. Он отбрасывал как ненужные любые «цивилизованные» подробности.

Что в рассказе говорится о Жилине? Что это был барин. Что он служил на Кавказе. И больше почти никаких уточняющих деталей. Отсутствует даже имя героя. Точно так же мы не знаем, в какой местности Кавказа разворачивается действие: Чечня это или, может быть, Дагестан? Ничего не сказано и о том, кто такие по их кровной принадлежности горцы, захватившие Жилина в плен. То ли это аварцы, то ли чеченцы. Писатель предпочитал именовать их, как называли в народе всех мусульман: «татары». Точное время, даже десятилетие, когда происходят события, в рассказе тоже не обозначено. В поле зрения Толстого находились только вещи самые что ни на есть простые, можно сказать первобытные, изначально свойственные всему, что рождается на свет: борьба за жизнь, обретение свободы. И такими же простыми, элементарными были необходимые здесь понятия.

Создавая рассказ в новой для себя манере, писатель, несомненно, следовал живым образцам народного искусства. «Кавказский пленник» многими чертами напоминает сказку. Это касается не только особенного склада повествовательной речи, но и «расстановки» основных действующих лиц. Тут и невзрачный с виду Жилин – отважный, крепкий на поверку человек. И большой, тучный Костылин – малодушный и бессильный на деле. Есть в рассказе «чудесная избавительница» – татарская девочка Дина и даже «нечистая сила» – страшный старик татарин, от которого постоянно исходит угроза для жизни двух пленных офицеров. Приемы, испытанные в работе над «Кавказским пленником», по-своему «вдохнули» в этот рассказ и теплоту народной нравственности, и связанную с ней определенность, законченность изображенных тут характеров. Главный герой, «просто Жилин», каким он появлялся перед читателем, был тому лучшим доказательством.

Фамилия эта, как, впрочем, и парная к ней – Костылин, совершенно в духе рассказа, «говорящая». Если Костылин будет вечно спотыкаться, то Жилин все вытянет. «Невелик ростом, да удал», «на всякое дело мастер» – скупые оценки, которые лишь изредка позволяет себе Толстой. За ними – неистребимая, полная жизни натура. Несмотря на «сказочную рамку», в которую помещен герой, в нем легко обнаружить приметы подлинных офицеров-кавказцев, известных писателю по временам его молодости. И разве не похож этот «маленький» офицер на более ранних героев Толстого: капитана Хлопова в рассказе «Набег» или еще одного, тоже «маленького», капитана из книги о совсем другой войне – Тушина? Только здесь перед нами персонаж идеальный, по законам жанра соединивший в себе самые лучшие (даром что Жилин – «барин») особенности простого русского человека. Нравственный облик Жилина не случайно так соответствует народным пословицам. «Сам пропадай, а товарища выручай», – говорят на Руси. Жилин не бросит виновника уже многих своих бед неуклюжего Костылина, хоть и придется ему после неудачного побега идти обратно в плен, может быть на погибель. И еще говорят: «Береги честь смолоду». Жилин нигде не запятнает своей чести. Он и врагам не поклонится, и родную старушку мать пожалеет (где ей взять денег на выкуп любимого сына?), и на своих обидчиков будет смотреть по-человечески. Хотя и обманет их, когда в нем захотят увидеть «лекаря». Хитрость на войне тоже не бывает излишней.

Нигде на страницах «Кавказского пленника» Толстой не собирался прямо раскрывать собственное отношение к тому, что он описывал. В этом состояла важная особенность вновь обретенного стиля. Тем не менее художник постоянно имел в виду свою сокровенную мысль. Нравственный мир народной сказки не исчерпывал полностью содержание рассказа. Это была только «оболочка», все же самое заветное скрывалось под ней. Уже по завершении новой работы писатель однажды сравнил себя с доктором, который подносит больному снадобье, выдает его за сладкие пилюли и желает лишь одного: «Чтоб никто не разболтал, что это лекарство, чтоб проглотили, не думая о том, что там есть. А уж оно подействует». Таким лекарством виделась ему идея простой, прямо от земли воспринятой добродетели.

Жилин очутился в обстановке не только чуждой ему, но и враждебной. И поневоле открыл для себя образ жизни его неприятелей, столь не похожий на все, что видел герой до этого. Горские обычаи – единственный предмет, который описан на страницах «Кавказского пленника» подробно и обстоятельно. Едва ли Толстой в рассказе для крестьянских детей стал бы так же детально показывать уклад русской деревни. Но «татарский» аул представлял для его воображаемых читателей немало интересного. Вот сакля – дом татарина: татары едят «просяные блины», «и руки все в масле». Вот они после неудачной вылазки хоронят убитого товарища: похороны не такие, как в России. Все это должно было увлечь, заинтересовать, но не только. Глазами Жилина Толстой открывал в мире врагов обычные, законные человеческие интересы. Пленник убеждался со временем, что есть и среди его неприятелей хорошие в общении люди. И к нему – вечному работнику, человеку чистой души, – преодолевая стену боязни и недоверия, тоже стали привязываться многие из них. Даже его хозяин Абдул-Мурат, у которого Жилин томился в неволе, – казалось бы, главный враг, – и тот начал испытывать к русскому «Ивану» теплые чувства. И стал повторять, как присловье, на ломаном русском языке: «Твоя, Иван, хорош, моя, Абдул, хорош!» А Дина, его дочь, та и вовсе сжалилась над пленным: помогла бежать.

Действующие лица рассказа, друзья и недруги, соединялись между собой глубоким потаенным родством. Элементарный круг наблюдения только ярче открыл эту сочувственную связь, очень важную для Толстого – великого поэта земного счастья, – также и в больших, «взрослых» его произведениях. Что может быть понятнее любому человеку, чем обыкновенное стремление вырваться из плена, сохранить себя? Окажись в неволе Абдул-Мурат, разве не будет и он, подобно Жилину, искать свободы? То же станет делать и зверь, и птица, и дерево в лесу, заглушенное соседними растениями. Все живое послушно одному древнейшему закону. Но как естественно стремление Жилина обрести свободу, так же естественно под солнцем делать добро. В этом писатель не сомневался. Взаимная любовь между людьми в его глазах тоже была требованием дикой природы. И Дина выпускала героя на волю, как выпускают птичку из клетки. Толстой всегда особенно ценил и умел описывать такие моменты непроизвольного единения сердец. Ему казалось, в них заключена вся правда о мире и человеке.

А война? А горе, страдания, плен, что выпадают людям на веку? А жизненные беды, которых не избежал никто? Все это так навсегда и осталось для Толстого нелепым, уродливым порождением цивилизации. До конца своих дней он верил, что в мире нет греха, нет в нем и виноватых. Есть божественная земная природа, и есть предназначенный для вечной радости в ее объятиях ни в чем не повинный человек. В душе у него звучит неподвластный рассудку постоянный «голос любви», который учит, как жить со всеми в ладу. «Твоя, Иван, хорош, моя, Абдул, хорош!» Вот и все. Одного простого, наивного чувства, полагал создатель «Кавказского пленника», вполне довольно, чтобы раз и навсегда «исправить», на деле повернуть к утерянному блаженству несправедливо устроенный белый свет. «Современная сказка» о русском человеке в плену глубоко, между строк таила никогда не покидавшую писателя, укрепленную в нем годами жизни на Кавказе, эту его давнюю мечту.

* * *

С началом 1880-х годов настал последний, тридцатилетний, период жизни Толстого, особенно сложный и противоречивый. В эти годы он выступил как создатель собственной религии, которая учила практическому достижению рая на земле. В основе ее, как нетрудно увидеть, находились уже многолетние мысли писателя о любви и братстве всего человечества. «Новая вера» целиком отвергала веками существующий порядок вещей – в России и целом мире. Православная Церковь, русское государство, экономика, сословные, правовые отношения, наука, искусство в их традиционных формах – все это предстало в глазах писателя ненужными «пороками цивилизации».

Соответственно таким убеждениям Толстой стремился переменить свою личную жизнь. Отец большого семейства, состоятельный помещик, он мечтал отказаться от собственности, от права получать деньги за издание своих произведений, занимался единственно «правильным», с его точки зрения, крестьянским трудом. Огромное место в его творчестве этих лет заняли публицистические статьи, трактаты, где художник снова и снова обращался к современникам с призывами начать новую жизнь, прислушаться к «зову природы» или «нравственному закону любви», как часто его называл. Здесь же он, со страстью и нетерпимостью, гордо отрицал любые стороны бытия, не согласные с его учением. Долгое время Толстой считал себя христианином, хотя уже в начале новой для себя эпохи он переписал Евангелие по-своему, называя Христа Спасителя таким же, как все остальные люди, земным человеком, только первым среди них мыслителем и мудрецом. Это был настоящий бунт против самых глубоких основ национального жизненного уклада. В 1901 году Святейший Синод Русской Православной Церкви всенародно объявил об отпадении Льва Толстого от веры отцов, что было равнозначно церковному отлучению.

Отношение к художественному творчеству в эти поздние десятилетия сделалось у него заметно иным. Поэтические замыслы не оставляли писателя, но почти всегда отныне они содержали в себе элемент поучения, «морали», явной или скрытой. Таким был прежде всего роман «Воскресение» – титанический опыт воззвания «ко всем людям мира». Утверждению «новой веры» (конечно, их содержание никогда не ограничивалось только этим) служили так или иначе многие повести, рассказы писателя той поры. Но почти одновременно с работой над «Воскресением» Толстой задумал повесть, которая мало походила на все, что он написал в те годы. От начала до конца ее отличала лирическая тональность, почти исповедальный, живой характер. Писатель создавал ее долго, с большими перерывами, оберегая от посторонних глаз. Нередко он говорил себе, что в этом случае занимается «пустяками», теряет время, необходимое для других дел, более важных в его понимании. И опять возвращался к ней, словно здесь-то и находился самый главный, таинственный ключ ко всей его долгой жизни, ее ценностям, ее итогам. В поле зрения писателя вновь оказался Кавказ времен его молодости. С 1896 по 1904 год был написан «Хаджи-Мурат» – последнее у Толстого большое художественное произведение.

Это – историческая повесть, и не только потому, что писатель был отделен от памятной ему эпохи уже без малого половиной века. Он, конечно, дорожил в новой своей работе личными воспоминаниями, более того, не будь у него такой «путеводной нити», произведение, видимо, просто не могло бы состояться. И все же Толстой создавал не просто поэтический этюд о милом ему, давно ушедшем времени, а повесть, основанную на совершенно реальных событиях. Среди ее персонажей, наряду с теми, что увидели свет исключительно по воле художника, появились десятки действующих лиц, носивших имена, хорошо известные в истории. Более того, они оказывались в центре повествования. Были тут и другие лица, тоже не придуманные, хотя их фамилии в памяти потомков почти не сохранились. Главный герой, по имени которого повесть получила свое название, относился к числу самых заметных, можно сказать прославленных, участников давнего военного противостояния. «Людям, не бывшим на Кавказе во время нашей войны с Шамилем, – говорил Толстой в одном из вариантов повести, – трудно себе представить то значение, которое имел в это время Хаджи-Мурат в глазах всех кавказцев».

По признанию многих современников, это был едва ли не самый дерзкий, бесстрашный, хитрый и удачливый военачальник недружественных России горских племен. На протяжении двенадцати лет он причинял войскам русского царя наибольшее беспокойство, нанося ощутимые удары в самых неожиданных местах, уходя от любого преследования. В 1851 году Хаджи-Мурат оказался в непростом положении. Между ним и могущественным Шамилем, религиозным и политическим вождем всех воюющих горцев (сами они называли своего владыку – имам), начались глубокие распри. Говорили, будто Шамиль несправедливо обвинил Хаджи-Мурата в последних поражениях, которые потерпели горские отряды. Может быть, он просто опасался его огромной популярности и только искал случая устранить опасного соперника. Скорее всего, у конфликта было много причин: недавних и застарелых. Так или иначе, знаменитый воин почувствовал угрозу кровавой расправы над собой.

Спасая себя, оскорбленный, движимый чувством мести, Хаджи-Мурат перешел на сторону вчерашних врагов и предложил свои услуги в дальнейшей войне против Шамиля. Беглецу оказали почетный прием: сохранили ему оружие, выплачивали денежное содержание из казны, вместе с ним оставались его духовные послушники и телохранители – мюриды, которые во время побега сопровождали прославленного горца. Встречаясь в Тифлисе с наместником царя на Кавказе М. С. Воронцовым, Хаджи-Мурат обсуждал с ним возможные планы своего участия в боевых действиях. Впрочем, положение осложнялось тем, что семья Хаджи-Мурата осталась в руках Шамиля. Все эти недели бывший смертельный враг «неверных» часто выходил на прогулку по улицам города, привлекая к себе общее внимание. Тогда же здесь находился и Толстой, хотя, судя по всему, будущего героя повести он так ни разу и не видел, только слышал рассказы о нем. В конце апреля 1852 года Хаджи-Мурат (он жил тогда по его просьбе в городе Нуха, на территории Азербайджана) неожиданно попытался бежать обратно в горы, но был настигнут и, после отчаянного сопротивления, убит. Голову Хаджи-Мурата привезли в Тифлис как бесспорное свидетельство его смерти.

«…Когда я пишу историческое, – признавался Толстой, – я люблю быть до малейших подробностей верным действительности». Эти слова были сказаны во время работы над «Хаджи-Муратом». Ему и прежде случалось десятками читать большие исторические труды, воспоминания, записки, беседовать со многими свидетелями давно прошедших времен. Так было во время труда над «Войной и миром» и тогда, когда он, полный решимости начать работу, собирал материалы для романа о Петре Первом, большого произведения о декабристах – замыслов, так и не воплощенных. Но все-таки изучение подлинных фактов, необходимых для новой повести, по размаху не имело себе равных. Толстой изучал книги не только по истории, но и по этнографии (наука о народах Земли), археологии, географии Кавказа. Ему присылали по его просьбе выписки из пока еще не опубликованных архивных материалов. Он искал встречи, вступал в переписку со многими из тех, кто мог сохранить даже и малейшие воспоминания о волнующих его событиях. Если когда-то на страницах «рассказа для маленьких» такие подробности выглядели несущественными, даже неуместными, то теперь они получили для писателя самое серьезное значение. Ему казалось, что повесть «из прошлого» должна отражать решительно все стороны подлинной жизни.

Историки войны на Кавказе довольно подробно говорили о событиях, связанных с переходом Хаджи-Мурата на сторону его недавних противников. Толстому были известны яркие документы того времени: записка М. Т. Лорис-Меликова – будущего министра, тогда офицера, где прямо со слов знаменитого перебежчика излагалась его биография, письма в Петербург самого наместника Воронцова, посвященные «счастливой перемене в ходе военных действий». Отрывки из них Толстой переносил на страницы своей повести. Но живой облик «человека Хаджи-Мурата» – то, что прежде всего было ему интересно, – как правило, ускользал от внимания историков, плохо угадывался он и в сочинениях официальных лиц. И потому писатель собирал по крупицам любые сведения о внешности, манерах, особенностях поведения своего героя.

Так, он обратился с письмами к сыну и вдове полковника И. К. Корганова: у него в доме Хаджи-Мурат жил перед своим побегом обратно в горы. «Всякая подробность о его жизни, – объяснял он А. А. Коргановой, – во время пребывания у вас, об его наружности и отношениях к вашему семейству и другим лицам, всякое кажущееся ничтожным обстоятельство, которое сохранилось у вас в памяти, будет для меня очень интересно и ценно». Сын русского полковника и в самом деле сообщил Толстому одну интересную деталь: он вспомнил, как Хаджи-Мурат, видимо из давнего опасения, что его отравят, за столом брал кушанье обязательно из того места, откуда накладывали себе хозяева. Изображая обед у Воронцова-младшего, Толстой упомянул об этой манере необычного гостя, как поступал он и во многих других случаях с другими не менее выразительными, подлинными штрихами.

Показать человека поэтически всегда означало для писателя пролить свет на его внутренний облик, вообразить с полной реальностью его мысли, переживания. В случае с Хаджи-Муратом такая задача была особенно трудной. Толстой вел рассказ о представителе иной культуры, иного жизненного уклада. Конечно, он вспоминал приятелей своей молодости Балту и Садо, может быть, кого-то еще из давних знакомых. Тем не менее таких воспоминаний было ему недостаточно. И Толстой обратился к устному творчеству народов Кавказа. Речь знаменитого воина представилась писателю образной и краткой, она изобиловала многими характерными для горцев оборотами. Как правило, художник не приводил их дословно, какими нашел в книгах, посвященных кавказским обычаям и культуре, а едва заметно изменял, добиваясь естественности и простоты звучания. Горские песни, которыми он восхищался, тоже были очень важны в свете его замысла. Они, казалось Толстому, открывали верную дорогу в душевный мир его героя. Одна из них, подлинная «Песня о Гамзате», которую слышал в повести Хаджи-Мурат, стала источником впечатляющей «внутренней картины» – рассказа о том, что испытывал, думал известный горец ночью накануне своего последнего побега.

Но почему именно судьба Хаджи-Мурата, опального сподвижника Шамиля, так властно увлекла Толстого? В этом есть на первый взгляд какая-то странность, едва ли не причуда всеми признанного гения, тем более занятого столь постоянно и упорно вопросами вселенскими, мировыми. Между тем ничего случайного тут не было. Образ подлинного исторического лица затронул в душе писателя самые глубокие истоки его собственного отношения к миру, истоки всего найденного им вероучения. Замысел повести появился у него внезапно, под воздействием обычного жизненного впечатления. И уже тогда он заключал в себе своеобразную «философию природы». «Вчера иду по передвоенному черноземному пару, – отметил Толстой на страницах дневника 19 июля 1896 года. – Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, – ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной, серой дороги куст татарина [репья], три отростка; один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее». Спустя месяц Толстому опять вспомнился поразивший его воображение репей. «Все стоит и не сдается, и один торжествует… – написал он на этот раз. – И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. Так и надо, так и надо».

Короткие дневниковые наброски позднее легли в основу того обширного «стихотворения в прозе», что открывало собой самое поэтическое среди поздних созданий писателя. В них наметился и особый характер поэзии «Хаджи-Мурата». Такой полноты языческого мироощущения у Толстого не было, пожалуй, больше нигде, даже в «Казаках». В повести появилась картина огромного, подобно полевым цветам, с любовью описанным в ее прологе, цветущего, бесконечно богатого мира. И все, кто находились в нем: люди, звери, деревья, травы, – были напоены одним для всех неукротимым чувством бытия. Оно то заявляло о себе видимо, воочию, как это происходило в заключительном рассказе о смерти главного героя, то «осеняло» едва заметно более тихие, «задушевные» эпизоды.

Вот солдаты ночью в дозоре. Над ними дерева (не деревья, а именно «дерева» – Толстой несколько раз повторил это слово). Еще выше звезды, они движутся по небосводу: то видны, а то упрятаны за ветвями, сучьями «дерев». К солдатам выходят горцы, посланные Хаджи-Муратом сообщить, что он готов перейти к русским. Их пошел проводить к начальству молодой солдатик Авдеев. «А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, – сообщал он своим товарищам, вернувшись обратно. – Ей-богу! <…> Право, совсем как российские. <…> Так разговорились хорошо». Эти солдаты, горцы, «дерева», небесные светила составляли, по мысли художника, единую нравственную вселенную. В ней была, как он полагал, изначально растворена великая любовь, отзывчивость, вечное, неистощимое добро. Раненый репей-татарин привлек его внимание не сам по себе. Он отстоял, казалось Толстому, заключенную в нем частицу божества, общего для всех «закона жизни». И Хаджи-Мурат выглядел в его глазах самым полным, законченным выражением этой природной силы, которая навсегда соединилась в мечтах писателя с понятием о нравственности.

Толстой, конечно, отдавал себе отчет в том, что знаменитый противник русских, а потом их нежданный союзник далеко не во всем отвечал такому представлению о нем. Находя новые и новые подтверждения тому, что Хаджи-Мурат строго исполнял магометанские обряды, что это был во всем правоверный мусульманин, писатель не мог скрыть своего огорчения: всякая религия, кроме его собственной, в то время казалась ему заблуждением. «Как он был бы хорош, если бы не этот обман», – однажды сокрушенно заметил он о Хаджи-Мурате. Художник-реалист, Толстой не хотел жертвовать исторической правдой и многократно упомянул в повести, кто был ее главный герой по вероисповеданию. Тем не менее в поле его зрения постоянно оставалась давняя мечта, которую он так любил в этом персонаже. И он нарисовал образ человека осторожного, знающего себе цену, но, совершенно в духе толстовских понятий, чистого душой, наделенного природной отзывчивостью ко всем людям: соплеменникам и вчерашним врагам. Трудно сказать, насколько Хаджи-Мурат в действительности был таким. Историки не обращали внимания на его душевные качества. Писатель же неизменно «угадывал» в нем отсвет земной, естественной доброты.

Никто из тех, кому пришлось видеть знаменитого горца (разумеется, если они остались живыми после такой встречи), не говорил о том, что у него была добрая улыбка. В лучшем случае сохранились ни к чему не обязывающие воспоминания о вполне миролюбивых отношениях с ним после его перехода к русским. Хаджи-Мурат сдался сыну царского наместника, командиру Куринского полка С. М. Воронцову, с которым до этого несколько дней в глубокой тайне вел переговоры. Свидетелем этой сцены стал В. А. Полторацкий, известный Толстому по временам службы на Кавказе русский офицер, чей отряд был назначен в то утро на рубку леса. «Только что подскакал я к 3-му взводу, – рассказывал он, – как из опушки леса показалось несколько всадников. Впереди всех ехал красивый, статный брюнет, в щегольской, белого сукна черкеске, украшенный дорогим, в золотой оправе, оружием. Умное и энергическое лицо его, с блестящими черными глазами, выражало полное спокойствие и самонадеянность. Приятельски протянув мне руку, он развязно сказал мне на аварском языке приветствие и, вопросительно махнув рукою в сторону князя, вместе со мною направился к нему. Это был сам Хаджи-Мурат». Воспоминания Полторацкого Толстой внимательно прочел, но обрисовал те же события по-своему.

В повести остались неизменными, хотя и перенесенные в новую ткань художественного произведения, почти все основные подробности, о которых сообщал участник подлинной сцены. И все же, показывая встречу русского офицера с Хаджи-Муратом, писатель вообразил еще одно, нигде не отмеченное, обстоятельство. «Он подъехал к Полторацкому, – сказано у Толстого о Хаджи-Мурате, – и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем». Улыбка Хаджи-Мурата удивила затем и светскую красавицу Марью Васильевну, жену Воронцова-младшего. Эта улыбка стала настоящим «солнцем» той языческой вселенной, которую теперь, на материале давно минувшей войны, создавал Толстой.

Несмотря на довольно скромные, по сравнению с большими романами писателя, ее размеры, новая повесть была задумана им широко, она вмещала в себя разнообразных действующих лиц, не похожие друг на друга описания и картины. Художник словно стремился уловить малейшие «отголоски» того, что происходило с Хаджи-Муратом, в судьбах десятков других людей. В этой работе ему была особенно дорога мысль о постоянной связи между собой всех живущих на свете. Русские солдаты, офицеры, горцы, казаки, крестьяне в далекой заснеженной деревне, генералы, министры, придворные – все они так или иначе становились участниками «давнишней кавказской истории». Действие повести переносилось из горного аула в русскую крепость, из Тифлиса в Петербург, из лесной чащи Кавказа в глубинную Россию. И почти везде, особенно среди простых героев произведения, Толстой открывал искры своего естественного добра, постоянную, как он считал, готовность к вечному миру.

И все же это была повесть о смерти, человеческих страданиях и бедах. Откуда они? Где тот плуг, что распахал цветущее поле, оставляя на нем лишь отдельные живые ростки? Почему улыбка Хаджи-Мурата, почему простые человеческие отношения заявляли о себе так подспудно, словно вырываясь из плена, должны были вечно отстаивать себя? Легко догадаться, какой ответ уже имел писатель на эти мучительные вопросы. Он не верил, что душа человека, и в самом деле сотворенная для добра, все же обречена до конца времен вести борьбу со злом, искушением, соблазном. Не верил, что подлинная гармония достигается только подвигом, смирением сердца, что без этой внутренней тишины не бывает и мира на земле. Не верил в последние годы ни в одну из тех священных истин, что знали русские мужики, солдаты, в том числе участники войны с Шамилем. Согласно своим понятиям он изображал героев повести. И согласно тем же понятиям находил причину всех зол на свете. Такой причиной по-прежнему виделось ему исторически неправильное устройство жизни.

Разумеется, в «Хаджи-Мурате» Толстой избегал «обличать» открыто все то, что он считал пороками цивилизации. «Лирическая эпопея» не допускала такой, прямоты высказывания. Но самим течением повести он подводил читателя к мысли, что главный бич естественной добродетели – это государство, еще точнее – любая власть. Живое не терпит никаких рамок. Ему нужна полная, решительная свобода. И тогда расцветет сам собою, засияет вечной улыбкой весь мир. А государство не хочет этого. Оно одевает в мундиры простых русских мужиков, разлучает их с домом, наказывает за неповиновение, требует убивать на войне себе подобных и самим лишаться жизни. Разве не угадывалось такое понимание вещей в рассказе о «бессмысленной» смерти солдатика Авдеева, о жизни его близких, которая пошла под откос после ухода на службу труженика сына? Это власть, но уже другая, призывает «хороших гололобых ребят» резаться насмерть с такими, как Авдеев, «неверными». Что власть необходима в мире как начало организующее, что она (даже несовершенная, как все на земле) может иметь глубоко нравственную природу, оберегать самые подлинные ценности жизни – такое казалось писателю невозможным. Он назвал бы (и называл много раз) подобное утверждение кощунством. Где государство – там порок, и чем выше, тем безнравственнее, был уверен создатель повести.

На ее страницах показаны два виднейших деятеля русской истории: царь Николай Первый и М. С. Воронцов. Фигуру наместника царя на Кавказе Толстой обрисовал ярко и выпукло, как всегда, со знанием подробностей о внешности героя, манерах его общения с теми, кем он был окружен. Все, что происходило в «Хаджи-Мурате» вблизи Воронцова: борьба интересов, потоки ничем не умеренной лести, – говорило о полном «иссякании» нравственного начала в том смысле, который придавал ему писатель. Для Толстого было не важно, что Воронцов – это прежде всего знаменитый герой 1812 года, что это его дивизия, «передовой полк» русской армии, вся полегла при Бородине уже в первые часы великой битвы, что сам ее командир был ранен. Он предпочитал вспоминать устами тех, кто собрался в один из вечеров у князя, совсем другие страницы из его прошлого, и рассказ обо всем, что говорилось тогда за ужином, отличала заметная ирония.

Точка зрения Толстого в этом случае выглядела определенной. Воронцов – государственный человек, Воронцов отвечает за боевые действия на Кавказе. Он безучастен к судьбе Хаджи-Мурата, он ищет в нем один только политический интерес. Этого было довольно, чтобы в герое повести писатель увидел главным образом орудие «жестокого, бессмысленного предрассудка», как называл он в те годы любую власть. И если, говоря о царском наместнике, он еще мог различить хоть какие-то проблески единственно важной для него «естественной жизни», то на высших этажах правления они, по мысли Толстого, были почти или совсем неразличимы. В духе таких убеждений оказалась написанной вся большая глава о русском царе. Николай Первый в это время стал для писателя чуть ли не главным воплощением всех бед цивилизации. Толстой словно забыл, как «нижние чины» в Севастополе, простые люди, которых так любил он, создатель «Хаджи-Мурата», плакали, узнав о смерти своего государя. Не мог поверить, что за их слезами скрывалась последняя правда о суровом и твердом царе. Для него это не был Помазанник Божий. Он видел в Николае Первом «помраченного» властью человека, не более. И смело проводил параллель между ним и восточным деспотом Шамилем, применяя в рассказе о них единые приемы.

Бегство исторического лица – Хаджи-Мурата – обратно в горы навсегда осталось одной из загадок прошлого. Кто мог с уверенностью сказать, что было на уме у бесстрашного воина? Историки судили по-разному. Между тем на страницах повести побег любимого Толстым героя получил значение громадное, символическое. Тут находилась, по замыслу писателя, ее вершина. Собственно, ведь репей-татарин напомнил ему не просто Хаджи-Мурата, а именно последние его часы. Конечно, Толстой находил поступку этого персонажа в том числе и простое жизненное объяснение. Родные главного героя по-прежнему, несмотря на заверения Воронцова о хлопотах по их освобождению, находились у Шамиля в горном ауле Ведено. «Он решил, – говорилось о Хаджи-Мурате в повести, – что надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью». Но порыв отчаянного горца, как вытекало из целого произведения, был вызван не одной тревогой за близких ему людей, а куда более важным, тоже естественным чувством. Ясное намерение только соединило в душе героя (такие моменты внутренней жизни Толстой всегда изображал рукой мастера) все самое важное, бессознательное, что, согласно мнению писателя, и заставило его бежать.

Сама природа, гордая и непокорная, рисовалась тут воображению Толстого. Герой повести, как и его реальный прототип, оказался между двух враждующих сторон, готовых его раздавить. Писатель был уверен, что это не просто военные противники, но две жестокие беспощадные силы, восходящие к их полюсам: в ауле Ведено и Петербурге. Эти силы, считал он, проникают весь свет, забирают в железные берега неистощимо добродетельную земную жизнь. И хотя теплый пульс этой жизни постоянно бьется, напоминает о себе, им послушны все люди. Они отравлены ядом цивилизации. Но побег Хаджи-Мурата – это возвращение к себе, существу из доисторических времен. Существу, которое вдыхает ароматы лесов и полей, наполняется животной силой. Она же, по Толстому, и есть добро. И он любовался своим героем, как любуются красавцем зверем. Он сам дышал этим упоением дикой борьбы, разыгравшейся на островке среди затопленных рисовых полей, где окружили, взяли Хаджи-Мурата в кольцо, как полагал Толстой, «испорченные» властью его собратья. Он с нескрываемым ужасом и восхищением рисовал последний миг в жизни обреченного горца, создавая одно из самых совершенных своих описаний: «Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался».

Со времени первых записей в дневнике, прямо отнесенных к новой повести, Толстой замышлял ее как своего рода «оптимистическую трагедию». В ее финале над местом только что отгремевшей схватки вновь начинали свою песню совсем было умолкнувшие соловьи. И все же дух глубокого отчаяния незримо витал над рассказом о бегстве и гибели Хаджи-Мурата. Тут была описана именно отчаянная борьба. Куда бежал герой повести? Отвергая любую власть, любую цивилизацию, общество людей, он словно уходил в мечту, в тот вымышленный рай, которого не существует на грешной, прекрасной земле. Уходил в то, чего нет. И значит, шел навстречу своему концу. Не он ли сам выбрал себе этот путь? Не оказался ли он с его доброй, естественной улыбкой один в состоянии войны против целого света?

В последней повести Толстого не было иных законов, кроме тех, что воплотил в себе ее герой. Писатель верил: не они противоречат миру, а весь мир противоречит им. Он, конечно, жалел казаков, что были вероломно убиты Хаджи-Муратом и его спутниками в момент побега. Но ведь они, государевы слуги, стали на пути героя к «вечной гармонии вселенной». И эта жажда языческой свободы прорвалась на свет новой войной. Идеал произведения в конечном итоге не заключал в себе никакой другой возможности. Оттого и «бодрая» смерть Хаджи-Мурата была пронизана такой безысходностью. Даже гений Толстого оказался бессилен вдохнуть надежду в неизбежно грустный финал повести о «гордой добродетели». Прославленный художник, окруженный всеобщим вниманием «учитель жизни», он и сам незримо предстал на ее страницах одиноким, мятущимся человеком. Свою «лирическую исповедь» он решил не печатать до конца дней.

* * *

Глубокой ночью в конце осени 1910 года втайне от всех Толстой покинул Ясную Поляну. Десять дней спустя он умер посреди России на безвестной до этого железнодорожной станции Астапово. Его похоронили в Ясной Поляне – там, где он завещал. Место было выбрано им не случайно. Когда-то, очень давно, его брат Николенька говорил, что здесь, у лесного оврага, зарыта зеленая палочка – сказочный талисман земного рая. На могиле Толстого нет креста, нет на ней даже памятника. Этого хотел он сам. Только холм земли, с весны до осени покрытый травой.

На Кавказе и в мире, почти не затихая, снова идет война.

Александр Гулин

Кавказский пленник

(быль)

1

Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.

Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать: «Стара я уж стала, и хочется перед смертью повидать любимого сынка. Приезжай со мной проститься, похорони, а там и с Богом, поезжай опять на службу. А я тебе и невесту приискала: и умная, и хорошая, и именье есть. Полюбится тебе, может, и женишься и совсем останешься».

Жилин и раздумался: «И в самом деле: плоха уж старуха стала; может, и не придется увидать. Поехать; а если невеста хороша – и жениться можно».

Пошел он к полковнику, выправил отпуск, простился с товарищами, поставил своим солдатам четыре ведра водки на прощанье и собрался ехать.

На Кавказе тогда война была. По дорогам ни днем ни ночью не было проезда. Чуть кто из русских отъедет или отойдет от крепости, татары или убьют, или уведут в горы. И было заведено, что два раза в неделю из крепости в крепость ходили провожатые солдаты. Спереди и сзади идут солдаты, а в средине едет народ.

Дело было летом. Собрались на зорьке обозы за крепость, вышли провожатые солдаты и тронулись по дороге. Жилин ехал верхом, а телега с его вещами шла в обозе.

Ехать было 25 верст. Обоз шел тихо; то солдаты остановятся, то в обозе колесо у кого соскочит или лошадь станет, и все стоят – дожидаются.

Солнце уже и за полдни перешло, а обоз только половину дороги прошел. Пыль, жара, солнце так и печет, а укрыться негде. Голая степь, ни деревца, ни кустика по дороге.

Выехал Жилин вперед, остановился и ждет, пока подойдет обоз. Слышит, сзади на рожке заиграли, – опять стоять. Жилин и подумал: «А не уехать ли одному, без солдат? Лошадь подо мной добрая, если и нападусь на татар – ускачу. Или не ездить?..»

Остановился, раздумывает. И подъезжает к нему на лошади другой офицер, Костылин, с ружьем и говорит:

– Поедем, Жилин, одни. Мочи нет, есть хочется, да и жара. На мне рубаху хоть выжми. – А Костылин – мужчина грузный, толстый, весь красный, а пот с него так и льет. Подумал Жилин и говорит:

– А ружье заряжено?

– Заряжено.

– Ну, так поедем. Только уговор – не разъезжаться.

И поехали они вперед по дороге. Едут степью, разговаривают да поглядывают по сторонам. Кругом далеко видно.

Только кончилась степь, пошла дорога промеж двух гор в ущелье, Жилин и говорит:

– Надо выехать на гору, поглядеть, а то тут, пожалуй, выскочат из-за горы и не увидишь.

А Костылин говорит:

– Что смотреть? поедем вперед.

Жилин не послушал его.

– Нет, – говорит, – ты подожди внизу, а я только взгляну.

И пустил лошадь налево, на гору. Лошадь под Жилиным была охотницкая (он за нее сто рублей заплатил в табуне жеребенком и сам выездил); как на крыльях взнесла его на кручь. Только выскакал, глядь – а перед самым им, на десятину места, стоят татары верхами, – человек тридцать. Он увидал, стал назад поворачивать; и татары его увидали, пустились к нему, сами на скаку выхватывают ружья из чехлов. Припустил Жилин под кручь во все лошадиные ноги, кричит Костылину:

– Вынимай ружье! – а сам думает на лошадь свою: «Матушка, вынеси, не зацепись ногой, спотыкнешься – пропал. Доберусь до ружья, я им не дамся».

А Костылин, заместо того чтобы подождать, только увидал татар – закатился что есть духу к крепости. Плетью ожаривает лошадь то с того бока, то с другого. Только в пыли видно, как лошадь хвостом вертит.

Жилин видит – дело плохо. Ружье уехало, с одной шашкой ничего не сделаешь. Пустил он лошадь назад к солдатам – думал уйти. Видит, ему наперерез катят шестеро. Под ним лошадь добрая, а под теми еще добрее, да и наперерез скачут. Стал он окорачивать, хотел назад поворотить, да уж разнеслась лошадь, не удержит, прямо на них летит. Видит – близится к нему с красной бородой татарин на сером коне. Визжит, зубы оскалил, ружье наготове.

«Ну, – думает Жилин, – знаю вас, чертей, если живого возьмут, посадят в яму, будут плетью пороть. Не дамся же живой».

А Жилин хоть невелик ростом, а удал был. Выхватил шашку, пустил лошадь прямо на красного татарина, думает: «Либо лошадью сомну, либо срублю шашкой».

На лошадь места не доскакал Жилин, выстрелили по нем сзади из ружей и попали в лошадь. Ударилась лошадь оземь со всего маху, – навалилась Жилину на ногу.

Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие сидят, крутят ему назад руки. Рванулся он, скинул с себя татар, – да еще соскакали с коней трое на него, начали бить прикладами по голове. Помутилось у него в глазах и зашатался. Схватили его татары, сняли с седел подпруги запасные, закрутили ему руки за спину, завязали татарским узлом, поволокли к седлу. Шапку с него сбили, сапоги стащили, все обшарили, деньги, часы вынули, платье все изорвали. Оглянулся Жилин на свою лошадь. Она, сердечная, как упала на бок, так и лежит, только бьется ногами, – до земли не достает; в голове дыра, и из дыры так и свищет кровь черная, – на аршин кругом пыль смочила.

Один татарин подошел к лошади, стал седло снимать. Она все бьется, – он вынул кинжал, прорезал ей глотку. Засвистело из горла, трепанулась, и пар вон.

Сняли татары седло, сбрую. Сел татарин с красной бородой на лошадь, а другие подсадили Жилина к нему на седло; а чтобы не упал, притянули его ремнем за пояс к татарину и повезли в горы.

Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется. Голова у Жилина разбита, кровь запеклась над глазами. И нельзя ему ни поправиться на лошади, ни кровь обтереть. Руки так закручены, что в ключице ломит.

Ехали они долго с горы на гору, переехали вброд реку, выехали на дорогу и поехали лощиной.

Хотел Жилин примечать дорогу, куда его везут, – да глаза замазаны кровью, а повернуться нельзя.

Стало смеркаться. Переехали еще речку, стали подниматься по каменной горе, запахло дымом, забрехали собаки.

Приехали в аул[1]. Послезли с лошадей татары, собрались ребята татарские, окружили Жилина, пищат, радуются, стали каменьями пулять в него.

Татарин отогнал ребят, снял Жилина с лошади и кликнул работника. Пришел ногаец скуластый, в одной рубахе. Рубаха оборванная, вся грудь голая. Приказал что-то ему татарин. Принес работник колодку: два чурбака дубовых на железные кольца насажены, и в одном кольце пробойник и замок.

Развязали Жилину руки, надели колодку и повели в сарай: толкнули его туда и заперли дверь. Жилин упал на навоз. Полежал, ощупал в темноте, где помягче, и лег.

2

Почти всю эту ночь не спал Жилин. Ночи короткие были. Видит – в щелке светиться стало. Встал Жилин, раскопал щелку побольше, стал смотреть.

Видна ему из щелки дорога – под гору идет, направо сакля татарская, два дерева подле нее. Собака черная лежит на пороге, коза с козлятами ходит, хвостиками подергивают. Видит – из-под горы идет татарка молоденькая, в рубахе цветной, распояской, в штанах и сапогах, голова кафтаном покрыта, а на голове большой кувшин жестяной с водой. Идет, в спине подрагивает, перегибается, а за руку татарчонка ведет бритого, в одной рубашке. Прошла татарка в саклю с водой, вышел татарин вчерашний с красной бородой, в бешмете шелковом, на ремне кинжал серебряный, в башмаках на босу ногу. На голове шапка высокая, баранья, черная, назад заломлена. Вышел, потягивается, бороду красную сам поглаживает. Постоял, велел что-то работнику и пошел куда-то.

Проехали потом на лошадях двое ребят к водопою. У лошадей храп мокрый. Выбежали еще мальчишки бритые, в одних рубашках, без порток, собрались кучкой, подошли к сараю, взяли хворостину и суют в щелку. Жилин как ухнет на них: завизжали ребята, закатились бежать прочь, только коленки голые блестят.

А Жилину пить хочется, в горле пересохло; думает – хоть бы пришли проведать. Слышит – отпирают сарай. Пришел красный татарин, а с ним другой, поменьше ростом, черноватенький. Глаза черные, светлые, румяный, бородка маленькая, подстрижена; лицо веселое, все смеется. Одет черноватый еще лучше; бешмет шелковый синий, галунчиком обшит. Кинжал на поясе большой, серебряный; башмачки красные, сафьянные, тоже серебром обшиты. А на тонких башмачках другие толстые башмаки. Шапка высокая, белого барашка.

Красный татарин вошел, проговорил что-то, точно ругается, и стал; облокотился на притолку, кинжалом пошевеливает, как волк исподлобья косится на Жилина. А черноватый, – быстрый, живой, так весь на пружинах и ходит, – подошел прямо к Жилину, сел на корточки, оскаливается, потрепал его по плечу, что-то начал часто-часто по-своему лопотать, глазами подмигивает, языком прищелкивает, все приговаривает: «корошо урус! корошо урус!»

Ничего не понял Жилин и говорит: «Пить, воды пить дайте!»

Черный смеется. «Корош урус», – все по-своему лопочет.

Жилин губами и руками показал, чтоб пить ему дали.

Черный понял, засмеялся, выглянул в дверь, кликнул кого-то: «Дина!»

Прибежала девочка – тоненькая, худенькая, лет тринадцати и лицом на черного похожа. Видно, что дочь. Тоже – глаза черные, светлые и лицом красивая. Одета в рубаху длинную, синюю, с широкими рукавами и без пояса. На полах, на груди и на рукавах оторочено красным. На ногах штаны и башмачки, а на башмачках другие с высокими каблуками; на шее монисто, всё из русских полтинников. Голова непокрытая, коса черная, и в косе лента, а на ленте привешаны бляхи и рубль серебряный.

Велел ей что-то отец. Убежала и опять пришла, принесла кувшинчик жестяной. Подала воду, сама села на корточки, вся изогнулась так, что плечи ниже колен ушли. Сидит, глаза раскрыла, глядит на Жилина, как он пьет, как на зверя какого.

Подал ей Жилин назад кувшин. Как она прыгнет прочь, как коза дикая. Даже отец засмеялся. Послал ее еще куда-то. Она взяла кувшин, побежала, принесла хлеба пресного на дощечке круглой и опять села, изогнулась, глаз не спускает – смотрит.

Ушли татары, заперли опять дверь.

Погодя немного, приходит к Жилину ногаец и говорит:

– Айда, хозяин, айда!

Тоже не знает по-русски. Только понял Жилин, что велит идти куда-то.

Пошел Жилин с колодкой, хромает, ступить нельзя, так и воротит ногу в сторону. Вышел Жилин за ногайцем. Видит – деревня татарская, домов десять, и церковь ихняя, с башенкой. У одного дома стоят три лошади в седлах. Мальчишки держат в поводу. Выскочил из этого дома черноватый татарин, замахал рукой, чтоб к нему шел Жилин. Сам смеется, все говорит что-то по-своему, и ушел в дверь. Пришел Жилин в дом. Горница хорошая, стены глиной гладко вымазаны. К передней стене пуховики пестрые уложены, по бокам висят ковры дорогие; на коврах ружья, пистолеты, шашки – всё в серебре. В одной стене печка маленькая вровень с полом. Пол земляной, чистый как ток, и весь передний угол устлан войлоками; на войлоках ковры, а на коврах пуховые подушки. И на коврах в одних башмаках сидят татары: черный, красный и трое гостей. За спинами у всех пуховые подушки подложены, а перед ними на круглой дощечке блины просяные и масло коровье распущено в чашке, и пиво татарское – буза, в кувшинчике. Едят руками, и руки все в масле.

Вскочил черный, велел посадить Жилина в сторонке, не на ковер, а на голый пол, залез опять на ковер, угощает гостей блинами и бузой. Посадил работник Жилина на место, сам снял верхние башмаки, поставил у двери рядком, где и другие башмаки стояли, и сел на войлок поближе к хозяевам; смотрит, как они едят, слюни утирает.

Поели татары блины, пришла татарка в рубахе такой же, как и девка, и в штанах; голова платком покрыта. Унесла масло, блины, подала лоханку хорошую и кувшин с узким носком. Стали мыть руки татары, потом сложили руки, сели на коленки, подули на все стороны и молитвы прочли. Поговорили по-своему. Потом один из гостей-татар повернулся к Жилину, стал говорить по-русски.

– Тебя, – говорит, – взял Кази-Мугамед, – сам показывает на красного татарина, – и отдал тебя Абдул-Мурату, – показывает на черноватого. – Абдул-Мурат теперь твой хозяин. – Жилин молчит.

Заговорил Абдул-Мурат, и все показывает на Жилина, и смеется, и приговаривает: «солдат урус, корошо урус».

Переводчик говорит: «Он тебе велит домой письмо писать, чтоб за тебя выкуп прислали. Как пришлют деньги, он тебя пустит».

Жилин подумал и говорит: «А много ли он хочет выкупа?»

Поговорили татары, переводчик и говорит:

– Три тысячи монет.

– Нет, – говорит Жилин, – я этого заплатить не могу.

Вскочил Абдул, начал руками махать, что-то говорит Жилину, – всё думает, что он поймет. Перевел переводчик, говорит: «Сколько же ты дашь?»

Жилин подумал и говорит: «Пятьсот рублей».

Тут татары заговорили часто, все вдруг. Начал Абдул кричать на красного, залопотал так, что слюни изо рта брызжут. А красный только жмурится да языком пощелкивает.

Замолчали они; переводчик и говорит:

– Хозяину выкупу мало пятьсот рублей. Он сам за тебя двести рублей заплатил. Ему Кази-Мугамед был должен. Он тебя за долг взял. Три тысячи рублей, меньше нельзя пустить. А не напишешь, в яму посадят, наказывать будут плетью.

«Эх, – думает Жилин, – с ними что робеть, то хуже». Вскочил на ноги и говорит:

– А ты ему, собаке, скажи, что если он меня пугать хочет, так ни копейки ж не дам, да и писать не стану. Не боялся, да и не буду бояться вас, собак!

Пересказал переводчик, опять заговорили все вдруг.

Долго лопотали, вскочил черный, подошел к Жилину.

– Урус, – говорит, – джигит, джигит урус!

Джигит, по-ихнему, значит «молодец». И сам смеется; сказал что-то переводчику, а переводчик говорит:

– Тысячу рублей дай.

Жилин стал на своем: «Больше пятисот рублей не дам. А убьете, – ничего не возьмете».

Поговорили татары, послали куда-то работника, а сами то на Жилина, то на дверь поглядывают. Пришел работник, и идет за ним человек какой-то, толстый, босиком и ободранный, на ноге тоже колодка.

Так и ахнул Жилин, – узнал Костылина. И его поймали. Посадили их рядом; стали они рассказывать друг другу, а татары молчат, смотрят. Рассказал Жилин, как с ним дело было; Костылин рассказал, что лошадь под ним стала и ружье осеклось и что этот самый Абдул нагнал его и взял.

Вскочил Абдул, показывает на Костылина, что-то говорит.

Перевел переводчик, что они теперь оба одного хозяина, и кто прежде выкуп даст, того прежде отпустят.

– Вот, – говорит Жилину, – ты все серчаешь, а товарищ твой смирный; он написал письмо домой, пять тысяч монет пришлют. Вот его и кормить будут хорошо, и обижать не будут.

Жилин говорит:

– Товарищ как хочет; он, может, богат, а я не богат. Я, – говорит, – как сказал, так и будет. Хотите убивайте, – пользы вам не будет, а больше пятисот рублей не напишу.

Помолчали. Вдруг как вскочит Абдул, достал сундучок, вынул перо, бумаги лоскут и чернила, сунул Жилину, хлопнул по плечу, показывает: «пиши». Согласился на 500 рублей.

– Погоди еще, – говорит Жилин переводчику, – скажи ты ему, чтоб он нас кормил хорошо, одел-обул как следует, чтоб держал вместе, – нам веселей будет, и чтобы колодку снял. – Сам смотрит на хозяина и смеется. Смеется и хозяин. Выслушал и говорит:

– Одежу самую лучшую дам: и черкеску, и сапоги, хоть жениться. Кормить буду, как князей. А коли хотят жить вместе – пускай живут в сарае. А колодку нельзя снять – уйдут. На ночь только снимать буду. – Подскочил, треплет по плечу. – Твоя хорош, моя хорош!

Написал Жилин письмо, а на письме не так написал, чтоб не дошло. Сам думает: «Я уйду».

Отвели Жилина с Косты л иным в сарай, принесли им туда соломы кукурузной, воды в кувшине, хлеба, две черкески старые и сапоги истрепанные, солдатские. Видно, с убитых солдат стащили. На ночь сняли с них колодки и заперли в сарай.

3

Жил так Жилин с товарищем месяц целый. Хозяин все смеется. – Твоя, Иван, хорош, – моя, Абдул, хорош. – А кормил плохо, – только и давал, что хлеб пресный из просяной муки, лепешками печенный, а то и вовсе тесто непеченое.

Костылин еще раз писал домой, все ждал присылки денег и скучал. По целым дням сидит в сарае и считает дни, когда письмо придет, или спит. А Жилин знал, что его письмо не дойдет, а другого не писал.

«Где, – думает, – матери столько денег взять, за меня заплатить. И то она тем больше жила, что я посылал ей. Если ей пятьсот рублей собрать, надо разориться вконец. Бог даст – и сам выберусь».

А сам все высматривает, выпытывает, как ему бежать. Ходит по аулу, насвистывает; а то сидит, что-нибудь рукодельничает, или из глины кукол лепит, или плетет плетенки из прутьев. А Жилин на всякое рукоделье мастер был.

Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу.

Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подает им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушел в сарай и смотрит, что будет?

Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала. Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребенка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась на нее, выхватила куклу, разбила ее, услала куда-то Дину на работу.

Сделал Жилин другую куклу, еще лучше, – отдал Дине. Принесла раз Дина кувшинчик, поставила, села и смотрит на него, сама смеется, показывает на кувшин.

«Чего она радуется?» – думает Жилин. Взял кувшин, стал пить. Думает, вода, а там молоко. Выпил он молоко, «хорошо», – говорит. Как взрадуется Дина!

– Хорошо, Иван, хорошо! – и вскочила, забила в ладоши, вырвала кувшин и убежала.

И с тех пор стала она ему каждый день, крадучи, молока носить. А то делают татары из козьего молока лепешки сырные и сушат их на крышах, – так она эти лепешки ему тайком принашивала. А то раз резал хозяин барана, – так она ему кусок баранины принесла в рукаве. Бросит и убежит.

Была раз гроза сильная, и дождь час целый как из ведра лил. И помутились все речки, где брод был, там на три аршина вода пошла, камни ворочает. Повсюду ручьи текут, гул стоит по горам. Вот как прошла гроза, везде по деревне ручьи бегут. Жилин выпросил у хозяина ножик, вырезал валик, дощечки, колесо оперил, а к колесу на двух концах кукол приделал.

Принесли ему девчонки лоскутков, – одел он кукол: одна – мужик, другая – баба; утвердил их, поставил колесо на ручей. Колесо вертится, а куколки прыгают.

Собралась вся деревня: мальчишки, девчонки, бабы; и татары пришли, языком щелкают:

– Ай, урус! ай, Иван!

Были у Абдула часы русские, сломанные. Позвал он Жилина, показывает, языком щелкает. Жилин говорит:

– Давай починю.

Взял, разобрал ножичком, разложил; опять сладил, отдал. Идут часы.

Обрадовался хозяин, принес ему бешмет свой старый, весь в лохмотьях, подарил. Нечего делать, взял, – и то годится покрыться ночью.

С тех пор прошла про Жилина слава, что он мастер. Стали к нему из дальних деревень приезжать: кто замок на ружье или пистолет починить принесет, кто часы. Привез ему хозяин снасть: и щипчики, и буравчики, и подпилочек.

1 Аул – татарская деревня. (Примеч. Л. Н. Толстого.)
Скачать книгу