Шабатон. Субботний год бесплатное чтение

Алекс Тарн
Шабатон. Субботний год

Издание подготовлено при участии литературного агентства и школы «Флобериум»


© Тарн А., 2021

© ООО «Феникс», 2021

© В оформлении обложки использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com

1

Нужная кнопка не работала – Игаль выяснил это уже после того, как створки лифта закрылись и вошедшие вместе с ним стали поочередно тыкать указательным пальцем в панель управления, словно обвиняя ее в чем-то недопустимом. В случае Островского обвинение оказалось небезосновательным: кабина проигнорировала семнадцатый этаж, как будто его не существовало вовсе. Вернувшись в огромный вестибюль, Игаль с трудом нашел прилавок консьержа-охранника.

– Кнопка не работает? – радостно переспросил тот. – И не должна работать! Сначала нужно подняться на четырнадцатый и пройти направо до конца, до двери с надписью «Этаж № 17».

– Семнадцатый этаж на четырнадцатом? – удивился Игаль. – Это что-то новенькое.

– Ничего новенького. Это проход к внутреннему лифту. Встанешь перед камерой, позвонишь, они и откроют… – консьерж подмигнул всем лицом и добавил свистящим шепотом: – Или не откроют, это уж как им заблагорассудится…

Заблагорассудилось открыть. Внутренний лифт был тесен и скрипуч; на выходе из него Игаля встречал озабоченный серолицый мужчина в роговых очках, мятой рубашке и слишком коротких брюках с подтяжками. Для полноты картины ему не хватало разве что нарукавников.

– Господин Островски? – серолицый дождался утвердительного кивка и протянул гостю мягкую, бескостную на ощупь ладошку. – Очень приятно. Меня зовут Шимон. Пройдемте, нам сюда.

В комнате Шимон кивнул Игалю на стул, одиноко стоявший посередке, а сам забрался в высокое кресло на колесиках по ту сторону старомодного, с дерматиновым покрытием стола.

– Садитесь, господин Островски… Или правильней будет доктор Островски? Или даже профессор Островски?

– Можно просто по имени.

Игаль сделал инстинктивную попытку придвинуться поближе к собеседнику, но стул, жалобно скрипнув, остался на месте. Хозяин кабинета сочувственно наблюдал за происходящим с высоты своего насеста.

– Привинчено, – скорбно подтвердил он. – Мне и самому неудобно, но ничего не поделаешь – правила…

Два месяца тому назад associate professor Хайфского Техниона доктор Игаль Островски получил предложение включиться в проект одного из самых серьезных предприятий Авиационного концерна. Заранее предупрежденный о повышенном уровне секретности, он был тем не менее поражен устрашающим видом анкеты, которую ему прислали на дом со специальным курьером. Объем ее измерялся даже не чудовищным количеством граф, а чудовищным количеством глав. В другое время Игаль просто отказался бы от затеи, обусловленной подобным бюрократическим издевательством, но в том-то и дело, что время выпало необычное. Надвигался шабатон – так называемый «субботний год» – год свободы от повседневной рутины лекций и лабораторной поденщины, год расширения научных горизонтов и поиска новых, интересных, неизведанных тем.

В принципе, можно было махнуть в какой-нибудь из престижных университетов в Англии или за океаном, куда его давно звали, но сын как раз ушел в армию, в боевую пехоту, и Игалю с женой не хотелось оставлять парня одного на попечение бабушки, которая и сама, честно говоря, нуждалась в некотором присмотре вследствие скачущего давления. Кто будет встречать солдата в дни отпусков, кормить домашним обедом, стирать форму, пропахшую родным потом и армейским бытом? Кто будет ревностно отслеживать выпуски новостей, ловить слухи и перезваниваться с мамами сыновних сослуживцев? Кто будет бодрствовать по ночам, охраняя мальчика родительской молитвой? В общем, нет, не получалось ни Кембриджа, ни Стэнфорда.

Зато проект Авиационного концерна обещал заманчивый практический опыт прямо здесь, под боком. Новейшие композиционные материалы, невиданная геометрия крыла, щедрое финансирование, испытания в реальных условиях… Оценив открывающиеся перспективы, доктор Островски счел за благо взять под уздцы естественное недовольство и скрепя сердце приступил к заполнению анкеты. Процесс растянулся на несколько дней: потребовалось поднимать уйму старых документов, делать фотокопии, вспоминать забытые даты забытых событий, испрашивать рекомендации друзей и знакомых, формулировать обтекаемые фразы автобиографии.

И вот теперь один из экземпляров анкеты лежал перед серым лицом очкастого короткоштанного Шимона и, судя по весьма потрепанному виду, был уже не только изучен вдоль и поперек, но и успел не раз послужить подставкой для чашки чая или стакана кофе…

– Чай? Кофе? – словно подслушав мысли доктора Островски, проговорил Шимон. – Там в углу чайник, кофе, пакетики… не стесняйтесь. А я пока освежу, так сказать, в памяти…

На тумбочке в углу рядом со стопкой пенопластовых одноразовых стаканчиков стояли банки с молотым кофе, сахарным песком и чайными пакетиками. Единственной ложечке выделили персональный стакан – как видно, вследствие ее критической важности. Судя по запаху – вернее, его отсутствию, – кофе выдохся два-три десятилетия тому назад.

– Что ж вы банки-то не привинтили? Еще украдут… – пошутил Игаль, включая чайник. – Вам тоже налить? Сколько-сколько?

– Ложечка черного – ложечка сахара, – откликнулся хозяин кабинета, переходя на гладкий, почти без акцента, русский. – Что же вы фамилию-то не поменяли, Игорь Сергеевич?

– Фамилию? – удивленно повторил доктор Островский, оборачиваясь с драгоценной ложечкой в руке. – Да, фамилию не поменял. А надо было?

Шимон благожелательно смотрел на него поверх очков.

– Ну, если уж начали с имени… С точки зрения министерства внутренних дел, это одна операция. Типа скидки – два по цене одного.

Игаль пожал плечами.

– Видите ли, «Игорь» тут произносят неправильно, с ударением на второй слог и без мягкого знака в конце. Получается совсем другое имя – Егор. Поэтому считайте, что переименование – то или другое – мне практически навязали. С фамилией такой проблемы не было. И смысл у нее вполне еврейский, в отличие от варяжского «Игоря». Островский – выходец из Острова. Это довольно известное местечко на Волыни. Тамошняя йешива когда-то славилась на всю Польшу. Ну и еще – память о деде.

Следователь опустил взгляд к анкете и перевернул несколько листов.

– Ваш дед, Наум Григорьевич, он же Нохум Гершелевич Островский, родился 1 мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, четвертый сын меламеда Гершеля и его жены Двойры. Я правильно читаю?

– Абсолютно верно. Ваш кофе.

Вернувшись к стационарному стулу, Игаль за неимением иного варианта поставил свой стаканчик на пол.

– Судя по автобиографии, он вам особенно дорог. Это действительно так или слегка преувеличено?

– Скорее, приуменьшено, – улыбнулся доктор Островски. – Дед – самый важный человек в моей жизни. Он практически заменил мне отца.

– Ваши родители развелись?

– Они никогда не женились. Мой биологический папаша бросил мать, едва узнав о ее беременности. Я его практически не знал.

– Не знали? – Шимон снова пошуршал страницами. – Почему вы говорите о своем отце…

– …биологическом отце, – поправил Игаль. – Я уже сказал, что считаю своим реальным отцом Наума Григорьевича Островского.

– Хорошо, принимается. Почему вы говорите об этом биологическом отце в прошедшем времени? Как следует из анкеты, Сергей Сергеевич Смирнов пока еще жив.

– Видимо, да, жив. В первый и последний раз я виделся с ним восемь лет назад перед отъездом в Израиль. Он подписывал документ об отсутствии претензий.

– Гм… – хмыкнул Шимон. – Восемь лет назад… Откуда тогда известно, что он еще жив? Сейчас ему должно быть… секундочку… 68 лет. Возраст смертный, по российским понятиям.

Игаль кивнул.

– Вы правы. Но после нашего очного знакомства он повадился присылать мне поздравительные открытки на день рождения. Прислал и в этом году. Следовательно, господин Смирнов скорее жив, чем мертв.

– Ага… – Шимон многозначительно покачал головой. – То есть контакт сохраняется…

– Да нет же, – с досадой проговорил Игаль. – Повторяю: с моей стороны нет ни желания, ни контакта. Он присылает открытки, я их выбрасываю – вот и все. Это абсолютно чужой человек – как мне, так и маме, которая вообще слышать о нем не желает.

– А как они вообще познакомились – Смирнов и ваша мама Нина Наумовна? Она ведь преподавательница, так?

– Так. Мама преподавала философию в одном из московских технических вузов.

– Марксистско-ленинскую философию, – уточнил следователь. – Как это у вас называлось – истмат, диамат…

– Другой философии в СССР не было, – развел руками доктор Островски. – Бабушка работала в той же области. Семейная традиция.

– Хорошо. А Смирнов? Он тоже преподавал марксизм?

Игаль покачал головой.

– Не знаю. О биологическом отце со мной соглашалась говорить только бабушка, но она умерла в шестьдесят четвертом, когда мне едва исполнилось пять лет. Я остался с мамой и дедом, а для них Смирнов был запретной темой. Они вспоминали о нем крайне редко и лишь когда ссорились. Насколько я понял, в наш дом его привел именно дедушка. Дед тогда работал в инязе, вел семинары по итальянскому. Думаю, Смирнов прилепился к нему там, в институте.

– Прилепился? Зачем?

– Послушайте, Шимон, откуда мне знать? Я тогда еще не родился. Предполагаю, что речь идет о весьма распространенной ситуации. Любимый преподаватель, способный студент или даже аспирант… Эти отношения нередко продолжаются и за стенами аудиторий – в домашних гостиных и кабинетах. Ну а в гостиной разливает чай двадцатилетняя профессорская дочь. Дальше понятно: мама увлеклась. Она ведь деда всегда боготворила и наверняка переносила часть этого обожания на все, связанное с ним, в том числе и на его учеников. Вот вам и завязка романа. Повторяю: это только моя версия, хотя и довольно правдоподобная.

Шимон задрал очки на лоб и потер глаза обеими руками.

– Да, действительно правдоподобная, – признал он, – что свидетельствует о вашей логике и способности восстанавливать ход событий. Похвально, Игорь Сергеевич, очень похвально.

– Спасибо за комплимент, – улыбнулся Игаль. – Специалисту по сопротивлению материалов без логики не обойтись. Расчеты на прочность, знаете ли, требуют…

– А коли так, – бесцеремонно перебил его следователь, – мне трудно поверить, что вы даже не догадываетесь о роде занятий вашего отца… пардон, биологического отца. Какие-то соображения ведь должны быть?

Доктор Островски рассмеялся и погрозил собеседнику пальцем.

– Пойман, пойман молодец на цветистый леденец! Да, вы опять правы. Есть кое-какие соображения. Но учтите – исключительно в виде версий. Я уже упоминал о том, что перед отъездом приносил Смирнову документы об отсутствии претензий. Мы встретились у него в квартире. Так вот, судя по некоторым деталям, мой биологический отец отслужил в армии. Вряд ли он вышел в отставку генералом, но где-то в ранге полковника – вполне возможно.

– Почему?

– Я ж говорю – судя по мелким деталям. Старый китель на вешалке. Марка наручных, видимо, наградных часов. Форменная рубашка. Всевозможные финтифлюшки, которые обычно встречаются в сервантах и на письменных столах отставников: щиты и мечи на подставке, вымпелы, гильзы и прочая армейская бижутерия.

Шимон удовлетворенно кивнул.

– Ну вот, теперь картина более-менее ясна… – он помолчал и, вздохнув, добавил: – Но только более-менее. Неужели вы не использовали эту возможность, чтобы поговорить с папой, пусть и всего лишь биологическим? Все-таки плоть от плоти… Неужели вам не интересно, чем родной человек живет, чем дышит, есть ли у него семья, дети… Как ни крути, а речь идет о ваших кровных братьях и сестрах. Уж они-то ни в чем не виноваты, правда? Отчего бы тогда не спросить, а, Игорь Сергеевич?

– Хватит, господин Шимон! – прервал его Игаль, начиная раздражаться. – Можете мне не верить, но я не задал Смирнову ни одного вопроса. Повторяю: я не желаю иметь с ним ничего общего, за исключением самого необходимого. Именно такую необходимость – первую за тридцать лет моей жизни и, надеюсь, последнюю – представляли во время отъезда справки о претензиях. Я пришел к нему, получил подпись и ушел. Точка. Конец контактов. А его дурацкие открытки значат для меня не больше, чем рекламные флаеры, которые десятками засовываются в почтовые ящики каждую неделю. Вы наверняка тоже получаете рекламные флаеры, господин Шимон, так? Конечно, получаете. Значит ли это, что вы контактируете с продавцом собачьей еды, изготовителями кухонь или курсами художественного плетения корзин? Нет, не значит.

– Не сердитесь, Игорь Сергеевич, – мягко проговорил следователь. – Я вас прекрасно понял. Давайте оставим пока эту явно больную для вас тему…

– Да никакая она не больная! – снова перебил доктор Островски. – Мне просто больше нечего добавить, а вы клещами продолжаете вытаскивать из меня домыслы и фантазии.

– Ну уж и клещами, – усмехнулся Шимон. – Клещи, а также другие инструменты такого рода давно запрещены постановлением Верховного суда. Хотя иногда они весьма и весьма пригодились бы…

Игаль молчал, насупившись и в который уже раз жалея, что ввязался в эту авантюру. В конце концов, на Авиационном концерне свет клином не сошелся. Наверняка найдутся в Стране и другие клиенты, пусть и не такие богатые и многообещающие. Может, прямо сейчас встать и уйти, послав куда подальше этого серого очкарика – пусть бежит по известному адресу, мелко перебирая ножками в коротких штанишках… Вот только, похоже, с этого этажа просто так не уходят – всюду кодовые замки, причем не только снаружи, но и изнутри.

Тем временем следователь сосредоточился на теме профессии доктора Островски, и тот вздохнул с облегчением. Здесь, в научной области сопротивления материалов, заведомо не было места домыслам и фантазиям, а чтобы застать Игаля врасплох заковыристым вопросом, требовалось обладать как минимум третьей академической степенью. Подавляющее большинство однокашников по институту терпеть не могли сопромат, а вот ему никогда не было скучно в мире ребер жесткости, несущих балок и сложных расчетов на прогиб. Любой материал, от шелковой ткани до нержавейки, с детства казался Игорю живым телом. Там, где другие видели тряпку или деревяшку, он различал сопряжение мышц, сетку волокон, сцепление сухожилий, трепещущий комок плоти. Неудивительно, что ему не составило особого труда поступить в аспирантуру, защититься и остаться на кафедре, а по приезде в Страну уже через полгода вписаться в преподавательский состав Техниона.

Вот и теперь, в деталях расписывая серолицему следователю свои прошлые и нынешние проекты, он искренне не понимал, как можно откровенно клевать носом, слушая столь увлекательный рассказ. Шимон, со своей стороны, обладал поистине безграничным терпением, если смог в течение двух часов выслушивать пестрящую специальными терминами лекцию о расчете прочности стенок духового шкафа. Но, видимо, есть границы и у безграничного: в какой-то момент несчастный очкарик счел, что душевное здоровье дороже, и прервал доктора Островски на полуслове.

– Хватит? – переспросил Игаль. – Почему хватит? Я еще не закончил. Если брать в расчет модуль упругости второго рода…

– Довольно! – простонал следователь, срывая с носа очки. – Эта тема на сегодня закрыта! Закрыта!

– Ну, как хотите. Но учтите: я еще и половины не рассказал.

– В другой раз! – за стеклами очков промелькнуло выражение нескрываемого ужаса. – В другой раз! А пока мне хотелось бы вернуться к вашему деду Науму Григорьевичу. Надеюсь, о нем вы будете говорить с неменьшим энтузиазмом.

– Конечно, – кивнул Игаль. – Этому человеку я обязан всем. По сути, он меня вырастил и воспитал. Его уход из жизни – самый тяжелый удар, который мне пришлось когда-либо перенести. Мне было тогда шестнадцать…

– Вы упомянули его работу в Институте иностранных языков…

– Да, дедушка поступил туда сразу после реабилитации в 1956 году. В принципе, он мог бы и не работать: государство выплачивало ему персональную пенсию союзного значения как герою Гражданской войны в Испании.

– Сколько он просидел?

– Восемнадцать лет. И не где-нибудь – на Колыме. Арестовали по ложному обвинению в конце тридцать седьмого, выпустили в пятьдесят пятом. Представляете? Засадить на восемнадцать лет героя интербригад! Впрочем, сталинский террор никого не щадил…

Шимон сочувственно покачал головой.

– Да, в те годы чего только не случалось… – он снял очки, положил их на стол и озадаченно почесал в затылке. – Игорь Сергеевич, если позволите, мне хотелось бы воспользоваться вашей наблюдательностью и умением выстраивать правдоподобные версии. Не возражаете? Это напрямую касается вашего деда.

Игаль пожал плечами.

– Что ж, давайте попробуем.

Следователь снова водрузил очки на нос и пристально воззрился на доктора Островски.

– Итак, ваш дедушка, герой Гражданской войны в Испании, скончался в 1975 году в Москве. Будем считать это фактом.

– Что значит «будем считать»? Это факт.

– Ладно, факт. А четырьмя годами раньше здесь, в Израиле, скончался пожилой господин по имени Ноам Сэла. И это тоже факт… – Шимон выдержал паузу. – Вы спросите, при чем тут Ноам Сэла? А при том, отвечу я вам, что погибший получил это имя взамен прежнего – правда, в отличие от вас, он сменил еще и фамилию. В этом пока нет ничего необычного. Объяснения требует другое: при рождении Ноама Сэлу звали Наумом Григорьевичем, вернее, Нохумом Гершелевичем Островским, и, согласно документам, произошло это рождение первого мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, и был он четвертым сыном меламеда Гершеля и его жены Двойры. Что скажете, Игорь Сергеевич? Согласитесь, мы не могли не удивиться, прочитав точно такие же данные в этой вот вашей анкете.

Следователь приподнял пачку исписанных рукой Игаля листков, подержал на ладони, словно взвешивая их значимость, и бросил назад на стол.

Доктор Островски смотрел на него непонимающим взором.

– Подождите, – сказал он. – Что вы хотите этим сказать? Что возможны такие совпадения?

– О каких совпадениях вы говорите, Игорь Сергеевич? – вздохнул Шимон. – Какие совпадения? Добро бы еще только имя, отчество и фамилия, но ведь и место рождения, и дата, и описание родителей, и даже почетное прошлое героя Гражданской войны в Испании! Таких случайных совпадений не бывает, Игорь Сергеевич. Один из этих ныне покойных людей – фейк. Обманщик, самозванец, присвоивший чужую биографию. Вопрос лишь – кто? Наш тель-авивский Ноам Сэла или ваш московский дедушка? И если второе, то кем тогда считать его внука, то есть, извините, вас?

Игаль молчал, потрясенный услышанным.

– Ну как, есть версии? – поторопил его Шимон и, не дождавшись ответа, продолжил: – Давайте поступим так. Вы сейчас возвращайтесь домой, подумайте хорошенько, вспомните прошлое – авось и всплывет что-нибудь. Впрочем, почему я говорю «авось» – наверняка всплывет. И тогда сразу же звоните, не стесняйтесь. Вот вам моя визитка. А мы пока поищем по своим каналам.

2

Доктор Островски не помнил, как спустился в вестибюль. Бессмысленно проторчав там некоторое время, он обнаружил, что забыл, где припарковал машину. По логике вещей она находилась на подземной стоянке, но где именно? На каком этаже? Слева или справа от лифта? В поисках пропажи ему пришлось, задыхаясь от жары и выхлопных газов, последовательно обойти едва ли не все забитые автомобилями уровни. Затем, выезжая, он задел то ли бампером, то ли крылом колонну и даже не остановился посмотреть на размер ущерба. Подобного конфуза с ним, дядей самых строгих правил, не случалось еще никогда.

Игаля более-менее в чувство привело лишь равномерное прямолинейное пиление по знакомому каждым своим метром береговому шоссе, что, в общем, могло послужить еще одним доказательством незыблемости физических законов, которые полагают движение такого рода аналогом состояния покоя. Хотя до полного душевного покоя, подчиняющегося, как видно, совсем другой физике, Игалю было еще очень и очень далеко.

Он сказал следователю, что дед заменил ему отца, но эта расхожая формулировка вряд ли исчерпывала глубину их уникальной, беспрецедентной дружбы. Отношения отца с сыном всегда в той или иной степени отравлены подспудным соперничеством, заложенным самой природой семейного, стайного бытия. Взрослый сильный мужчина не может не реагировать – пусть даже неосознанно – на угрозу, исходящую от торопливо подрастающего молодняка, который рано или поздно вытеснит его с законного места во главе иерархии.

Каждый справляется с этим по-своему. Кто-то калечит мальчика жесткими рамками требований и наказаний, желая максимально подавить волю преемника и тем самым хоть ненадолго отодвинуть срок неминуемого поражения. Кто-то, напротив, тешит себя приятной иллюзией, вообразив в сыночке продолжение себя самого, что представляется папаше ответом на вызов смерти, столь же, впрочем, неминуемой, как и поражение. Между этими двумя крайностями – непримиримой борьбой на уничтожение и добровольной заведомой капитуляцией – лежит целое поле вариантов совмещения обеих стратегий. Неизменны в этом извечном танце лишь страх смерти, кроющийся под покровом отцовской любви, и ревнивая агрессия, зреющая под покровом любви сыновней.

Зато дед… О, с дедом Наумом не требовалось соперничать ни за маму, ни за место под солнцем. Он был, скорее, союзником Игоря в потенциальной схватке с отцом, никогда не виданным, но от этого еще более страшным. Отец, о котором в семье не говорилось вообще, незримо присутствовал там, постоянно напоминая о себе горькими складками вокруг материнского рта, двусмысленными умолчаниями в разговорах, многозначительными намеками, упреками, слезами. Кроме того, ничто так не способствует разгулу воображения, как запрет думать о чем-то. Если товарищи мальчика по детскому саду и младшим классам школы боялись преимущественно милиционеров, родительского ремня, чудища, живущего в шкафу, и лезущей в форточку Красной Руки, то материализацией кошмаров Игоря всегда представлялось внезапное появление отца на пороге их двухкомнатной московской квартиры.

Гарантией защиты от этого, как и от любого другого ужаса, был дед и только дед – настоящий герой, которым Игорь напропалую хвастался в любой детской и подростковой компании. Чего стоила одна потертая кожаная тужурка, висевшая в шкафу, не говоря уже о старом буденовском шлеме, который хранился в коробке на антресолях вместе с портупеей, ремнем и пустой револьверной кобурой. Будь на то воля Игоря, шлем немедленно занял бы почетное место в витрине буфета, вытеснив оттуда абсолютно бесполезные рюмки и салатницы. Он уже уговорил маму произвести соответствующую рокировку, но дед неожиданно заупрямился, и буденовка осталась наверху.

И все же, когда на магнитофонных бобинах пошла крутиться по Москве песенка про комиссаров в пыльных шлемах, мало кто мог, как Игорь, отчетливо представить себе реальное лицо под острым навершием буденовки. Вне всяких сомнений, именно он, дед Наум – пусть и сильно моложе, но зато в пыльном буденовском шлеме, – склонился бы над ним, Игорем, героически павшим «на той единственной Гражданской», – точно так же, как склонялся по вечерам над детской кроваткой, чтобы пожелать внуку хорошего сна.

– Деда, это ведь правда, что ты был настоящим комиссаром? – в тысячный раз спрашивал в такие моменты маленький Игорёк, поймав в кулак изувеченный лагерным артритом дедовский палец.

– Выше бери! – в тысячный раз отвечал дед Наум. – Я был начальником штаба! И как начальник штаба приказываю героическому составу полка: «Закрыть глаза! Спать!»

И мальчик, счастливо улыбнувшись, незамедлительно исполнял приказ. Детям жизненно важно ощущение безопасности. Собственно, уверенность в родительской любви представляет собой всего лишь разновидность этого чувства. В этом смысле детство Игоря Островского было, безусловно, счастливым. За кем еще, скажите на милость, стояла столь мощная сила, как дед Наум, – настолько безотказная, настолько верная, настолько доказавшая свою неизбывную доблесть?

О временах буденовки и кожанки дед почти не распространялся, но эта скупость с лихвой окупалась рассказами о Гражданской войне в Испании. Игорь забирался с ногами на диван, прижимался к дедовскому плечу и зачарованно слушал о рабочих колоннах, выходящих навстречу проклятым фашистам, о смертельной схватке с мятежными генералами, о доблестных интербригадах, куда со всего мира съезжались те, кому дорого братство свободы, об испанском «броненосце Потемкине» – линкоре «Хайме Первом», подорванном коварными врагами. К сожалению, дед не смог помешать этому несчастью, но лишь потому, что, не будучи морским командиром, не мог взять на себя управление кораблем вместо предателей-офицеров.

Но он говорил не только о сражениях, победах и боевом братстве. За окном выла российская метель, прыгал по тротуарам мелкий дождик, скуповато отмеривало лучи сдержанное московское светило, а перед восторженными глазами мальчика вставала Андалусия – прекраснейшая из областей Испании. Морщинистые оливковые деревья, крепко вцепившись в сухую комковатую почву, поворачивали узкие листья в профиль к раскаленной сковороде солнца. Ветер, слетевший со снежных вершин Сьерра-Невады, ерошил густые шевелюры виноградников. Вверх по склонам холмов, похожие на улиток-альбиносов, ползли домики ослепительно-белых деревень. Утопали в зелени роскошные дворцы Альгамбры, а под ними звенели цыганскими монистами узкие улочки великолепной Гранады. Бурлила меж красными быками древнего моста Кордовы река с непроизносимым названием Гвадалквивир. Качались на волнах Альмерийской гавани рыбачьи лодки, и застывшая высоко над городом статуя местного святого со сказочным именем Кристобаль провожала их в море, желая вернуться с хорошим уловом.

Дед декламировал строчки испанских поэтов, и Игорь, не понимая ни слова, вслушивался в волшебную музыку стихов Хименеса, Мачадо и Гарсиа Лорки. Потом, уже в пору юности, прочитав вошедшие тогда в моду переводы, он будто заново услышал глуховатый голос деда Наума: «И в полночь на край долины увел я жену чужую…» – и ярче яркого представил и безлунную андалусскую полночь, и молчанье речной долины, и проулки спящей пуэбла бланка – белой деревни.

Со временем детская потребность в защите отпала – и очень кстати, потому что дед как-то разом постарел и уже не казался несокрушимой крепостью. Да и отсутствующий отец постепенно утратил облик ночного кошмара, превратившись в незначительную ненужность, неведомо зачем торчащую где-то на обочине жизни. Вот тут-то и выяснилось, что героика дедовской судьбы отнюдь не ограничивается буденовским шлемом, комиссарской тужуркой и борьбой за испанскую свободу в составе интернациональных бригад, то есть всем тем, чем можно было успешно хвастаться перед сверстниками младшего и среднего школьного возраста.

В более старших компаниях, где слушали Галича и Высоцкого, упоминание о буденовке уже не выглядело козырной картой, а кое-где и вовсе подвергалось безжалостному осуждению. Что ж, дед Наум не подвел внука и на этот раз. Галич мог сколько угодно петь «ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям» – все прекрасно знали, что это всего лишь слова, речь лирического героя, в то время как сам автор не провел за решеткой ни дня. Зато дед отсидел на Колыме восемнадцать реальных, настоящих, не поддающихся осмыслению лет. Отсидел, вернулся, был реабилитирован и более того – продолжал жить по правде и совести в атмосфере вранья и бессовестности!

Последнее Игорь осознал далеко не сразу, но, осознав, проникся еще большим – теперь уже не детским, а взрослым – уважением к главному человеку своей жизни. В квартире Островских постоянно крутились те, кого именовали тогда «диссидентами». Приносили запретную литературу, устраивали обсуждения, обменивались информацией и слухами, формулировали пресс-релизы и коммюнике, которые через несколько дней появлялись на страницах западных газет. Состав этих людей, групп и организаций постоянно менялся: кто-то садился, кого-то запугивали или выпихивали за бугор, а кому-то просто надоедало. Качество чисто человеческого материала тоже выглядело, мягко говоря, неоднозначным.

– Смотри, Игорёк, и мотай на ус, – сказал как-то дед в одну из тех бесценных тихих минут, когда он принадлежал только и исключительно внуку. – Мне иногда кажется, что свобода – химическое вещество, гормон типа адреналина или тестостерона. Ее выплеск просвечивает суть человека лучше любого рентгена, и эта суть далеко не всегда привлекательна. Посмотри, сколько здесь ревности, эгоизма, тщеславия, низменной жадности. Посмотри, как они толкают друг друга локтями, как ходят по головам своих же друзей и союзников…

В этой текучей разношерстной толпе дед Наум возвышался подобно Гулливеру среди лилипутов. Высокий красивый старик в ореоле восемнадцатилетней колымской отсидки, он буквально светился благородством и аристократической утонченностью манер. Как правило, его участие в спорах и обсуждениях ограничивалось простым присутствием, но и этого хватало, чтобы умерить страсти, добавить ответственности и подмешать к бессмысленному безумию хотя бы небольшую толику смысла. Но самым ценимым достоинством Наума Григорьевича Островского было, без сомнения, знание нескольких европейских языков – итальянского, французского, испанского, английского. Подобное качество всегда считалось из ряда вон выходящим в принципиально безъязыком советском пространстве и уж тем более – в компании диссидентов, жизненно зависящих от общения с иностранцами. Перевести статью для «Ле Монд» или «Коррьере делла сера», зачитать телефонное обращение к гражданам мира, очаровать непринужденной беседой вашингтонского сенатора или парижского министра – с этим всегда шли к нему, к деду Науму.

В старые времена таких людей называли красивым словом «светоч». Он и был светочем, причем не только для Игоря, что легко объяснялось родством и семейными обстоятельствами, но и для всех окружающих. А светочи обычно еще и бесстрашны.

– Деда, как ты не боишься? – спрашивал Игорь после того, как очередной гость-завсегдатай исчезал в направлении Лубянки, психушки и мордовских лагерей.

Наум Григорьевич только посмеивался.

– Я свое отбоялся, мой мальчик. Сам подумай: ну кому придет в голову паковать восьмидесятилетнего старика, который и так на ладан дышит? Да если и упакуют – после колымского прииска и тюрьмы «Серпантинка» даже ад – санаторий… И ты тоже заставь себя не бояться. Это трудно, но крайне необходимо. Беды, Игорёк, как волчья стая: сбегаются на запах страха. Если от тебя воняет этой гадостью, то все – пиши пропало, набросятся скопом да и сожрут с потрохами. Но мы ведь не позволим этому случиться, правда? – дед поднимал сжатый кулак и произносил клятву-девиз испанских интербригад: – Но пасаран, камрад Игорь!

– Но пасаран, камрад Нуньес! – в тон ему отвечал внук.

«Камрад Нуньес» – так звали деда Наума в Испании, где советским добровольцам в целях конспирации назначались местные имена. Так в те годы адресовала ему письма бабушка Лиза: «п/я № 898, камраду Нуньесу». Она была на седьмом месяце беременности, когда дед уехал сражаться за братство свободы. Шел 1936 год – увидеться снова им выпало лишь в 1955-м. Бабушку Игорь Сергеевич помнил не слишком хорошо – она ушла из жизни довольно рано, а до того подолгу скиталась по больницам и диспансерам. Возможно, поэтому мальчик то и дело улавливал в ее глазах некую отчужденную отстраненность – дети вообще особенно остро чувствуют такие вещи, потому что нуждаются в безоговорочной любви близких. Тем бабушка Лиза ему и запомнилась, хотя много позже, переосмыслив свои детские впечатления, доктор Островски пришел к выводу, что, скорее всего, ее странная холодность адресовалась вовсе не внуку и не семье, а негостеприимному миру, который Елизавета Аркадьевна готовилась покинуть.

Зато мама боготворила Наума Григорьевича не меньше Игоря. Ее детство и юность прошли под знаком оклеветанного и невинно осужденного отца, знакомого Ниночке лишь по фотографиям. Она буквально жила приходящими с Колымы письмами, зачитывала их до дыр, до заучивания наизусть, а в зимние месяцы, когда льды и снежные бури отрезали «Черную планету» от материка, как будто окукливалась и так, замерев в категорическом нежелании радоваться, ждала открытия навигации. Соответственно, и весна наступала для нее значительно позже, чем для остальной природы, а именно в мае, с первой почтой, вываливающей на стол целый ворох накопившихся за зиму отцовских писем.

По-видимому, многогранник талантов деда Наума включал и эпистолярную грань – достаточно яркую, чтобы сказать, что дочь выросла на его письмах. Он вернулся, когда Нине Наумовне исполнилось девятнадцать, и праздник его возвращения стал самым счастливым событием в ее жизни. Таков был Наум Григорьевич Островский, несгибаемый комиссар в пыльном шлеме, герой Гражданской войны в Испании, попавший под каток сталинского террора, но не сломавшийся, а переборовший колымский кошмар, – полиглот, диссидент, аристократ духа, предмет всеобщего восхищения и образец для подражания.

Береговое шоссе меж тем подтягивалось к Хайфе; впереди уже маячил торчащий на хребте Кармеля «палец» университета, и Игаль сердито выставил в ответ свой, средний – нате, мол, получите! Священная память о деде не подлежала обсуждению, не признавала сомнений и компромиссов. Собственно, речь тут шла даже не о памяти, а об основе бытия самого Игоря Сергеевича Островского – он же доктор Игаль Островски, широко известный в своей узкой области ученый, автор статей в престижных журналах, без пяти минут полный профессор одного из самых авторитетных технических вузов планеты. Да-да, все эти личности и личины были сформированы дедом Наумом, вылеплены из мягкой глины, обожжены в печи до затвердения, а затем еще и доработаны начисто тонким резцом. Все до одного – и Игорь, и Игаль, и доктор, и ученый, и автор, и почти полный профессор. Жахни молотком по этой керамике – что останется? Пшик, обломки, глиняная пыль…

Проезжая через Адар, он сформулировал наконец примерную программу действий. Во-первых, ни слова маме – для нее это станет еще большим ударом, чем для него. А коли так, то нельзя открываться никому, даже жене и сыну – обязательно проболтаются хотя бы потому, что даже приблизительно не осознают критическую важность вопроса. Во-вторых, надо попробовать разузнать что-нибудь о самозванце. Шимон сказал, что тот умер за четыре года до деда – значит, в семьдесят первом. Двадцать шесть лет – немалый срок. Но если у этого Сэлы остались дети и внуки, то будет кого расспросить, чтобы понять: зачем человеку понадобилось натягивать на себя чужую жизнь, присваивать чужое имя и чужое прошлое.

И только тогда, поняв и растолковав для себя самого, можно будет успокоиться. Ведь дело тут вовсе не в проекте, анкете и короткоштанном Шимоне. Да черт-то с ним, с проектом, – найдется другой. Дело именно в этом – в спокойствии материала души, в чувстве равновесия, в сознании внутренней прочности и сопротивляемости на излом. Потому что сомнение – та же трещина, а неопределенность – тот же скрытый дефект. Уж кто-кто, а специалист по сопромату доктор Островски понимает, насколько опасны подобные вещи…

Дома он сразу сел за компьютер. Людей с фамилией Сэла нашлось в Израиле едва ли не больше, чем камней. Тем не менее платные базы поиска родственников довольно быстро принесли результат: Давид Сэла, сын покойного Ноама, проживал сейчас в богатом районе вилл к востоку от четвертого шоссе. Вскоре Игаль уже набирал номер его телефона.

– Алло? – высокий голос в телефонной трубке звучал непривычно, с акцентом.

– Я хотел бы поговорить с господином Сэла. С Давидом Сэла.

– Кто его спрашивает, позвольте узнать?

Теперь стало ясно, что акцент, скорее всего, азиатский.

– Доктор Игаль Островски.

– Одну секунду…

Ждать пришлось по крайней мере в триста раз дольше секунды.

– Извините, доктор, – вернулся голос, – по какому вопросу?

– По семейному, – терпеливо отвечал Игаль. – Передайте господину Сэла, что дело касается московского двойника его покойного папы.

– Простите, кого?

– Двойника, body double, – пояснил Игаль, переходя с иврита на более понятный азиатам язык. – Body double его отца. Я хотел бы встретиться с господином Сэла по этому поводу…

Два дня спустя, выехав из Хайфы с солидным запасом, дабы, упаси Господь, не опоздать к часу назначенной аудиенции, доктор Островски припарковал свою демократическую «мазду» у края тротуара, более привычного к «мерседесам», «кадиллакам» и «порше». Время в Израиле течет вдесятеро быстрее обычного, поэтому и понятие «старые деньги» имеет здесь несколько иной смысл, чем в какой-нибудь отсталой Италии, где оно ассоциируется с княжеским титулом и дворцом с картинами Тициана и окнами на Канал Гранде.

Всего полвека назад на этом месте располагался кибуц, организованный, кстати, тоже уроженцем Бобруйска, который вознамерился на практике доказать объективную необходимость социалистической смычки города и деревни. Смычка реализовывалась посредством совместного проживания, притом что одна половина кибуца трудилась, что называется, на земле, в то время как вторая применяла свои профессиональные таланты на городских нивах, то есть учительствовала, проектировала, лечила или просто перемещала бумажки по безразмерной плоскости канцелярских столов. Доходы делились поровну.

Поначалу все шло лучше некуда, но, как это часто бывает, объективная необходимость не вынесла давления субъективных причин, а точнее, естественной зависти измазанного навозом комбинезона к чистенькому костюмчику адвоката или врача. Кибуц распался, однако бравые кибуцники, ставшие к тому времени фактическими хозяевами Страны, не забросили мечту о прогрессивной смычке. Правда, теперь они воплотили ее в виде личной виллы, возведенной на личном участке вплотную к городской черте, что, несомненно, роднило этих весьма практичных мечтателей из Бобруйска с вышеупомянутыми европейскими князьями, которые, столь же вовремя провозгласив: «А теперь это мое!», решили таким образом задачу перевода некогда общей земли в свою частную, утвержденную законом собственность. А дети и внуки бывших кибуцников, въехавшие на горбу первопроходцев в кондиционированные офисы банков, редакций и министерств, автоматически превратились в наследников, в принцев, в «старые деньги» новорожденного государства. Никогда еще массовый переход из грязи в князи не осуществлялся с такой поразительной скоростью.

Неудивительно, что, нажимая на кнопку звонка под бдительным оком охранных видеокамер, доктор Островски испытал некоторую робость, которую, впрочем, немедленно компенсировал, демократически рассердившись за это на себя самого. Тяжелая калитка отворилась, и он вошел на территорию сада. Навстречу уже спешил полусогнутый в поклоне филиппинец в форменной куртке приятного персикового цвета.

– Доктор Островски?! Мы говорили по телефону… Пожалуйста, следуйте за мной.

Минуя главный фасад, они обошли здание и оказались на площадке перед голубым бассейном.

– Пожалуйста, располагайтесь, – проговорил филиппинец, указывая на легкие плетеные кресла, вольно тусующиеся возле массивного стола с матовой стеклянной поверхностью. – Господин Сэла сейчас выйдет.

И действительно, несколько минут спустя, исполняя предсказание слуги, появился хозяин – одетый по-домашнему мужчина лет пятидесяти, с квадратным лицом, массивным, в тон столу, торсом и густой седеющей шевелюрой. Пожав Игалю руку, он сел, посмотрел в небо, послушно отражающее голубизну бассейна, и произнес, будто читая с установленного там экрана телепромптера:

– Технион… Технион… у нас с вами там наверняка найдутся общие знакомые… – Давид Сэла прищурился и, снова обратившись к телепромптеру, бодро перечислил несколько фамилий, начиная с президента, ректора и председателя попечительского совета.

– Гм… да… конечно… – кивал доктор Островский, подтверждая, что не раз слышал об этих достойнейших лицах, а кое-какое из них даже лицезрел, хотя и издали.

Слуга принес стаканы и кувшин с лимонадом. Давид налил себе и гостю и, завершив таким образом стадию знакомства, счел нужным перейти к делу:

– Итак, у вас есть информация о двойнике моего отца…

Игаль поморщился. Манера собеседника раздражала его еще больше, чем антураж беседы. «У вас есть информация…» – ни дать ни взять тайная встреча агента с резидентом. Чушь какая-то…

– Простите, господин Сэла, но информация – это расписание поездов, – сказал он, чопорно распрямляя спину в плохо предназначенном для подобной гимнастики плетеном кресле. – А тут все-таки речь идет о добром имени вашего отца и моего деда…

– О добром имени моего отца?

– Ну да. Насколько я понимаю, Ноам Сэла – его местное, благоприобретенное имя, не так ли? Было и другое – не менее доброе и, возможно, не последнее. Или я ошибаюсь? Если ошибаюсь, то примите мои извинения за неоправданное вторжение в ваш семейный замок.

Давид ухмыльнулся, оценив иронию: «Семейный замок… ну-ну… а гость-то зубастенький… даром что говорит с таким тяжелым русским акцентом… Впрочем, мой отец рубил ивритские слова еще грубее…»

– Вы даже не представляете, насколько неправы. Это и в самом деле семейный, но уж никак не замок. Все деревья тут посажены руками моей матери…

– Так уж и все? – усомнился Игаль. – Оливы выглядят как минимум лет на сто – сто пятьдесят.

Сэла неохотно кивнул. Теперь в нем чувствовалось меньше прежней спеси. Пузырь со сливками – всего лишь пузырь, даже когда имеются в виду сливки общества.

– Да, действительно – все, кроме олив. Старые масличные деревья перенесены из… – он замялся, помолчал и продолжил с вызовом: – Пятьдесят лет назад в здешней округе было несколько враждебных арабских деревень. Они атаковали наш кибуц уже в декабре сорок седьмого, спустя неделю после голосования в ООН. Мне тогда было четыре года, моей сестренке Лее – два. Так что считайте эти оливы трофеями Войны за независимость.

– Понятно, – усмехнулся Островски. – Я и сам живу в Хайфе.

– Вот именно, – с явным облегчением проговорил Сэла. – Моя мать – кибуцница из Долины. Классический Хашомер Хацаир, коммунистка до мозга костей. Отец тоже всю жизнь голосовал за МАПАМ. Это дом потомственных марксистов, но уж никак не замок средневековых аристократов.

«Ну да, – подумал Игаль, – а слуга-филиппинец не иначе как призрак коммунизма. Тренируется, перед тем как начать бродить по Азии… Но что это я к нему прицепился? Пусть себе наслаждается, мне-то какое дело?»

– Мы начали говорить о вашем покойном отце, – напомнил он. – Ноам Сэла… А его первое имя?

– Ах да, – кивнул хозяин. – Ноам Сэла возник только после того, как папа переехал сюда. Тогда многие меняли галутные имена и фамилии на ивритский лад.

– Тогда – это в каком году?

– Если не ошибаюсь, отец прибыл сюда в тридцать седьмом из Франции.

– Из Франции? – радостно подхватил Игаль. – Это замечательно. Замечательно потому, что опровергает другую версию. Кое-кто утверждает, что в те годы он воевал в Испании.

Давид Сэла отрицательно покачал головой.

– Нет-нет, вы меня не так поняли. Отец, несомненно, воевал в Испании в составе интернациональных бригад – я уж не знаю, в танке или в пехоте. Он был там одним из многих советских добровольцев. Но потом его оклеветали и вынудили уехать во Францию, чтобы избежать ареста и отправки в Сибирь. Вы, наверно, слышали о том непростом времени – его еще ошибочно называют периодом сталинского террора, хотя виноват был не товарищ Сталин, а тогдашний начальник КГБ Никола Ю́зов.

– Николай Ежов, – поправил Игаль. – И не КГБ, а НКВД. А впрочем, неважно, продолжайте.

Сэла вскинул на него рассеянный взгляд. Видно было, что излагаемая им история представляла собой одну из фундаментальных основ семейного нарратива.

– Да, неважно. Отец добрался до Парижа – он думал там переждать террор этого чертова Юзова, а уже потом вернуться в Москву. В те годы в Париже жили тысячи русских эмигрантов, и папа надеялся скрыться под чужим именем.

– Понятно… – протянул Игаль. – Там-то он и присвоил себе личность моего деда Наума Григорьевича Островского. Но почему именно его? Погодите, погодите… Наверно, они встречались в Испании, возможно, даже сражались бок о бок! Что ж, теперь картина проясняется…

Он осекся, наткнувшись на изумленный взгляд хозяина.

– Мой отец присвоил личность вашего деда? – повторил Давид с выражением крайнего возмущения. – Что за чушь! Он не присваивал ничьей личности – просто не успел. В Париже папа встретил своего брата Яакова. Мой покойный дядя Яаков Сэла – замечательная личность, поразительный человек, один из героев Второй алии. Он был старше отца на четыре года. Входил в руководство ячейки Поалей Цион в их родном городе, по-моему, он назывался Бабруски…

– Бобруйск…

– Неважно, – отмахнулся Сэла. – Важно, что дядя сбежал оттуда в Эрец Исраэль. Он-то успел, а папа нет. Когда началась Первая мировая, папе не было и семнадцати. Подросток – что он мог сделать? Он мечтал поехать вслед за братом, но война отрезала все пути. И вот, представьте, они случайно сталкиваются на парижской улице! Спустя двадцать пять лет! И немедленно узнают друг друга! Как вам такое нравится?!

– Даже не знаю, что и сказать…

– Вот именно! – восторженно подхватил хозяин. – Они тоже сначала не знали, что и сказать. Но потом открыли рты и уже говорили без передышки. Дядя приехал тогда в Париж по заданию вместе с Элиягу Голомбом, одним из прославленных командиров Хаганы. Вы наверняка о нем слышали. Дядя и сам был не последним винтиком в Хагане – потайным винтиком, если вы понимаете, что я имею в виду. И вот, увидев моего будущего отца и услышав его рассказ, дядя Яаков поступает так, как и должен поступить в таком случае любящий старший брат: берет папу под локоток и перевозит его прямиком сюда, в Тель-Авив! Вот как все было!

Давид Сэла победно воззрился на гостя. Доктор Островски отпил глоток лимонада и осторожно поставил стакан обратно на стол.

– Что ж, это очень интересная история, господин Сэла, – проговорил он. – Но вы так и не упомянули настоящего имени вашего отца. Как он звался при рождении в Бобруйске или в Бабруски, что, видимо, одно и то же…

– Разве я не сказал? – удивился Давид. – Его звали Нохум. Нохум Островски, ваш однофамилец, сын меламеда Гершеля и его жены Дворы.

За столом воцарилось молчание. Затем доктор Островски открыл портфель и извлек из него старый кожаный складень.

– Вот, – сказал он, расправляя на столе пожелтевший бумажный листок. – Это свидетельство о рождении моего деда Наума Григорьевича, он же Нохум Гершелевич Островский. Не уверен, что вы читаете по-русски, но здесь написано, что он родился 1 мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии и был четвертым сыном меламеда Гершеля и его жены Двойры.

– Первого мая, – эхом откликнулся Давид. – Мой папа тоже родился в этот день. Международный праздник трудящихся и семейный праздник моего отца. Мы всегда отмечали их вместе.

Игаль беспомощно пожал плечами.

– Давид, вы поняли, что я сказал? Если верить документам, ваш папа и мой дед – одно лицо. Что в принципе невозможно, поскольку один прожил здесь тридцать три года и здесь же умер, а второй в то же самое время безвыездно находился в России и умер там на четыре года позже. Один из двух этих людей – самозванец, и я даже знаю кто.

Сэла взглянул на него и расхохотался.

– Вы намекаете, что это мой отец? Помилуйте, господин Островски, но это несерьезно.

– Почему же? Вы и сами сказали, что он прибыл в Париж с целью присвоить себе чужое имя. Все сходится.

– Ничего не сходится! – оборвал его хозяин. – Вы забываете важную деталь: его опознал родной брат! Родной! Брат!

– После того, как они не виделись четверть века…

Давид Сэла вскочил с кресла.

– Довольно! – сердито воскликнул он. – Это уже переходит все мыслимые границы. Вы заявились в мой дом, обозвали его замком, а теперь еще предъявляете нелепейшие обвинения. Довольно. Наша беседа закончена.

Доктор Островски поднял руки примиряющим жестом.

– Не сердитесь, господин Сэла. Мне всего лишь хочется установить истину. Дед сыграл слишком важную роль в моей жизни, чтобы я оставил эту загадку без внимания. Думаю, что и вас должно…

– Довольно! – еще громче повторил хозяин. – Уходите!

– Ухожу, ухожу… – вставая, проговорил Игаль. – Лишь одна последняя просьба или, если хотите, предложение: давайте сравним их фотографии. Неужели вам не интересно? У меня есть снимок второй половины пятидесятых…

– Вон! – завопил Давид Сэла, топая ногами. – Во-о-н!

Верный призрак азиатского коммунизма уже маячил в проеме балконной двери. Доктор Островски подобрал портфель, откланялся и пошел к выходу. Возле калитки его окликнули. Игаль обернулся. Давид Сэла тоже обогнул дом и догонял гостя по главной дорожке, вымощенной дорогим красно-белым песчаником. Вид у него был взъерошенный и гневный – теперь он и в самом деле напоминал старого аристократа, изгоняющего непрошеного гостя из наследных владений.

– Оставьте свои подлые фантазии! – выкрикнул он. – Мой отец – герой! Как вы смеете оскорблять его память?! Он трижды герой!.. – Сэла остановился посреди дорожки и стал разгибать пальцы, дабы не сбиться со счета отцовского героизма. – Герой вашей русской революции! Герой нашей Войны за независимость! И, конечно, герой Гражданской войны в Испании! Если у вас есть сомнения, езжайте туда и проверьте! Да-да, проверьте! Испанские товарищи звали его «камрад Нуньес»! «Камрад Нуньес»!

3

Камрад Нуньес… Сначала Игаль был неприятно поражен тем, что самозванец похитил еще и испанское прозвище деда Наума, но, поразмыслив, осознал, что это ничего не меняет. Если они действительно провели вместе какое-то время в составе интербригады, то Ноам Сэла имел достаточно возможностей влезть в доверие к своему соседу по танку или по окопу. У боевого братства свои законы; перед лицом повседневной смерти люди выкладывают товарищам всю свою подноготную.

Зато общий результат визита в родовой кибуцный замок скорее обрадовал, чем огорчил доктора Островски. Поначалу, что скрывать, он испытывал некоторые опасения: а вдруг в беседе с Давидом Сэла откроется что-то неприятное, неизвестное прежде? Но агрессия, с которой сын самозванца воспринял расспросы Игаля, ярче яркого свидетельствовала о категорическом нежелании сотрудничать в деле установления истины. Похоже, рыльце там действительно в пушку – ведь правды боится лишь тот, кому есть что прятать или есть от чего прятаться. Особенно подозрительным выглядел отказ сравнить фотографии – наверняка внешность и физиономия Ноама Сэлы имела мало общего с истинным обликом Наума Островского.

В портфеле Игаля, кроме оригинала свидетельства о рождении и других удостоверяющих личность документов, лежал полный набор дедовских снимков, начиная с твердых картонных карточек дореволюционного бобруйского ателье и кончая любительскими портретами деда Наума, сделанными незадолго до смерти, в возрасте семидесяти семи лет. Конечно, временной разрыв, пришедшийся на отсидку, заметно изменил внешность Наума Григорьевича, что неудивительно: адская мясорубка лагерей перемалывала и души, и тела. И все же различия выглядели не настолько существенными, чтобы испытывать серьезные сомнения в том, что на фотографиях 1935 и 1955 года изображен один и тот же человек с теми же особенностями телосложения, ростом, овалом лица, разрезом глаз и формой носа. Что мог предложить Давид Сэла в ответ на такой набор козырей? Болтовню семейных легенд о трижды герое кибуцного союза?

В принципе, расследование можно было считать законченным, и Игаль решил сообщить об этом успехе своему давешнему собеседнику в коротких штанишках. Откопав в том же портфеле визитку Шимона и впервые хорошенько разглядев ее, доктор Островски вычитал оттуда, помимо телефона, еще и фамилию Альграбли, забавную двусмысленным для русского уха звучанием. Это открытие добавило улыбок его и без того приподнятому настроению. В данном случае рекомендация не наступать на грабли вторично явно нуждалась в пересмотре. Он решительно набрал номер.

– Господин Альграбли? Вас беспокоит доктор Игаль Островски. Мы недавно…

– Я помню, – прервал его Шимон. – Хотите что-то добавить?

– Вообще-то да, – сказал Игаль, поумерив победных ноток в голосе. – Я встречался с господином Давидом Сэла, сыном самозванца.

– Сыном кого?

– Самозванца, – повторил доктор Островски. – Вы не возражаете, если мы перейдем на русский? Там это слово звучит более точно.

– Не возражаю.

– Кстати, простите мое любопытство, но не могу не спросить: откуда такое прекрасное знание языка? Вы говорите почти без акцента, в то время как фамилия…

– …марокканская, – закончил за него господин Аль-грабли. – Мой папа и его фамилия происходят из семьи тетуанских жестянщиков. Папа погиб в пятьдесят пятом от руки федаюнов, когда мне было три года, а фамилия, как видите, осталась. Что касается языка, то его я знаю от своей мамы, чья фамилия наверняка более привычна для вас: Гинзбург. Но давайте вернемся к делу.

– Извините, – смущенно проговорил Игаль. – Я не намеревался…

– К делу, Игорь Сергеевич, к делу. Вы встречались с генеральным директором министерства господином Сэла. И что?

– А он генеральный директор? Министерства? – еще больше смутился доктор Островски. – Я не знал…

– Вы не знали… Вы не намеревались… – тускло констатировал Шимон. – Игорь Сергеевич, у меня очень мало времени, так что…

– Да-да, конечно. Я говорил с ним об известной вам загадке и однозначно установил, что покойный Ноам Сэла присвоил личность моего деда. Скорее всего, это произошло в Париже в конце 1937-го или начале 1938-го. Собственно, Давид Сэла не отрицает, что его отец сбежал из Испании с целью скрыться там, взяв себе другое имя. Скорее всего, он вошел в доверие к настоящему Науму Островскому, когда они вместе сражались в составе интербригады.

– У вас есть доказательства?

– Конечно! Когда я предложил Давиду сравнить фотографии, он отказался наотрез. Это значит, ему есть что скрывать…

– Это ничего не значит, – перебил Шимон. – Вы сами-то видели фотографии Ноама Сэлы?

– Нет, не видел, – признал Игаль. – Но сам отказ сравнить…

– …ничего не значит! – сварливо повторил господин Альграбли, добавив голосу скрежета дедовской жести. – Это всего лишь ваши догадки. С чего вы вообще взяли, что фотографии Сэлы окажутся действительно непохожими на довоенные снимки Нохума Островского? Генеральный директор Давид Сэла ежедневно выгоняет из своего кабинета куда менее наглых просителей.

Доктор Островски молчал, не зная, что ответить. Шимон откашлялся на другом конце провода, и Игаль живо представил себе, как собеседник снимает с натруженного носа очки и трет глаза.

– Вот что, Игорь Сергеевич, – уже намного мягче произнес Альграбли, – оставьте вы эту ерунду. Мы ведь проверяем вас, а не вашего покойного деда, кем бы он ни был. Я уже жалею, что рассказал вам. Давайте вы просто будете ждать нашего ответа, хорошо? А пока…

– Подождите, – остановил его Игаль. – Кроме Давида, у Ноама Сэлы была дочь Лея. Не могли бы вы дать мне ее координаты?

– Кроме Давида, у него родились две дочери, – устало проговорил Шимон. – Две. Лея и другая, младшая. Младшая, но не Рахель, как это часто бывает. Ноам Сэла – тогда ему было уже под шестьдесят – решил иначе. Он назвал девочку Ниной. Да-да, Игорь Сергеевич, он назвал свою последнюю дочь именем вашей матери, что бы это ни значило. А координаты не просите. Они вам абсолютно, абсолютно ни к чему. Повторяю: нам нет дела до вашего покойного деда. Эта побочная линия никого не интересует. Мы занимаемся лично вами – и только вами. Будьте здоровы, Игорь Сергеевич.

Он повесил трубку, не дожидаясь ответа и оставив доктора Островски примерно в тех же растрепанных чувствах, что и в первый раз. Получалось, что Игаль наступил-таки на те же альграбли… А вот не фиг!.. Не фиг проверять на вшивость старые, надежные, обстуканные миллионами лбов пословицы…

Отповедь Шимона прозвучала так отчетливо, так логично, так очевидно; теперь Игаль и сам не понимал, какого, собственно, черта он вообразил, что вопрос о самозванстве решен однозначным образом. Его просто выгнали, не захотели общаться – только и всего, а он счел возможным выстроить на столь зыбком основании незыблемое умозаключение, что, конечно, выглядело нелепо, ненаучно, решительно не похоже на доктора Игаля Островски, без пяти минут полного профессора Техниона. А все почему? А все потому, что ему ужасно хотелось оставить позади эту тревожащую, неприятную, ноющую, как больной зуб, историю. Хотелось настолько, что он даже забыл об элементарной логике – своем основном оружии, сердцевине его научного бытия, и это не могло не тревожить.

Несколько дней Игаль ходил как в воду опущенный, впервые осознав буквальность этого выражения, когда вроде бы все у тебя прежнее – и тело, и ноги, и руки, и голова, а вот поди ж ты: каждый шаг, каждое движение требуют намного больших усилий. Бьешься-рвешься, а в итоге глядь – сдвинулся-то всего ничего. Призванный к ответу женой, он объяснил свое состояние беспокойством по поводу шабатона вообще и допуска к проекту Авиационного концерна в частности.

Наташа облегченно вздохнула:

– Всего-то? А я уже испугалась, что со здоровьем нехорошо. Забудь ты про этот проект, Гарик. Ну не утвердят – им же хуже. Почему бы тебе не послать запросы в ближние европейские университеты?

– Мы ведь решили, что не хотим уезжать из Страны, – напомнил доктор Островски.

– Ну так мы и не уедем, – рассудительно проговорила жена. – Уедешь ты, а я останусь. Конечно, за океан я тебя не отпущу, но куда-нибудь поближе, в трех-четырех часах лёта, – отчего бы и нет? Есть ведь Италия, Швейцария, Германия… Будем видеться раз-два в неделю – я к тебе, ты ко мне. На билетах, чай, не разоримся, да и мне не придется бросать работу. Давай, милый, давай, а то мне на твои муки смотреть тошно…

Игаль пожал плечами и сел просматривать варианты. Мадридский университет всплыл сам собой, быстро заслонив своим мощным корпусом все прочие варианты. Хоть и не высшего ранга заведение, но и среди тех, что чуть пониже, отнюдь не последнее. Хоть и не заказанные супругой три-четыре часа лёта, а все пять с минутами, зато кампус буквально рядом с аэропортом и прямых рейсов хоть отбавляй. Есть там и зацепка: коллега по имени Хоакин Эррера – хороший приятель, с которым доктор Островски постоянно и с удовольствием общался на всевозможных научных съездах и конференциях, невзирая на более чем двадцатилетнюю разницу в возрасте.

Впервые они разговорились благодаря значку выпускника МВТУ на пиджаке испанского профессора, который принимал гостей из Техниона на семинаре по физике твердого тела в Сан-Себастьяне.

– Представьте себе, я окончил этот университет в 1982-м, – сказал Игаль, кивая на профессорский лацкан. – Но вы-то, наверно, купили значок как сувенир? Или коллекционируете?

В начале девяностых блошиные рынки в России ломились от советских медалей, орденов и знаков отличия, внезапно превратившихся в вид туземных побрякушек. Иностранные туристы скупали их за копейки, килограммами.

Вопрос был задан по-английски, но профессор Эррера ответил на чистом русском языке, без тени акцента:

– Нет, дорогой коллега, этот знак заработан потом и кровью. Я окончил МВТУ за четверть века до вас, в пятьдесят седьмом. Да-да, не удивляйтесь. Это длинная история…

Но, как известно, нет такой истории, чья длина оказалась бы непреодолима для взаимной симпатии и двух-трех бутылок хорошей риохи на балконе гостиничного номера с видом на знаменитую бухту. Хоакину Эррере едва исполнилось шесть, когда его вместе с родителями-социалистами и сотней других взрослых и малолетних испанцев вывезли на советском теплоходе из Кантабрии, которая готовилась капитулировать под напором итальянского корпуса мятежников. Тогда, в августе тридцать седьмого, пассажиры теплохода еще надеялись, что это всего лишь временное отступление, что они несколько месяцев пересидят в дружественной России, а потом объединенные силы правительства, интербригад и советских добровольцев покончат с фашистами и можно будет вернуться.

На деле вернуться удалось далеко не всем и далеко не так скоро. В случае Хоакина процесс возвращения растянулся аж на двадцать лет. Словно предчувствуя это, он сильно капризничал во время плавания по дороге в Ленинград, и мама сурово выговаривала сыну за плаксивость и недостаток мужества:

– Посмотри на других детей. Они немногим старше тебя, но уже сироты. Сирота – это тот, у кого погибли оба родителя. Они сироты, но они настоящие испанцы, а настоящие испанцы не плачут. Стыдись, Хоакин!

По прибытии теплохода в дружественную Россию органы НКВД исправили перекос судьбы, увезя маму и папу в неизвестном направлении и таким образом уравняв маленького Эрреру с другими сиротами. Как и они, Хоакин довольно быстро разучился плакать, то есть стал-таки настоящим испанцем. Потом был детский дом в Подмосковье, война, эвакуация в Кировскую область, постепенное, но столь же бесслезное вымирание части «настоящих испанцев», возвращение уцелевших в Москву, странная школа, где пытались преподавать на испанском все, кроме истории партии, и в итоге не учили ничему – и выживание, выживание, выживание…

– Ты не представляешь, чего мне стоило поступить в МВТУ, – улыбался Хоакин, ловко вытаскивая пробку из очередной бутылки. – Но потом все наладилось.

– Да, первый семестр самый трудный, – согласился Игаль. – Потом легче.

Эррера расхохотался.

– Нет, ты не так меня понял, дружище. Все наладилось только в Саламанке, куда я поступил, вернувшись сюда. И вот мы с тобой сидим здесь, два выпускника МВТУ. Я – профессор в Мадриде, ты – профессор в Хайфе, а перед нами – прекрасная Ла Конча. Так будем же считать, что «конча» – значит «кончилось», и можно выпить за то, чтобы этот гадский век поскорее кончился и никогда уже не повторялся. Поехали!..

С тех пор они встречались довольно часто, всякий раз радуясь дружескому общению, причем не только на профессиональных тусовках: усиленное изучение истории ВКП(б) – КПСС превратило Хоакина в ревностного католика, и он регулярно устраивал себе командировки на Святую землю. В общем, набирая телефонный номер профессора Эрреры, доктор Островски испытывал гораздо меньше сомнений, чем неделю назад перед калиткой виллы гендиректора министерства. Он не ошибся: голос друга-коллеги звенел неподдельным восторгом.

– Замечательно! Прекрасно! – кричал Хоакин в трубку. – Приезжай немедленно! У меня как раз свободные гранты чахнут. Можешь купить билет на завтра?.. Нет?.. А на послезавтра?.. Хотя ладно, не надо! Лучше пришли по факсу данные паспорта, моя секретарша сама закажет в нашем здешнем турагентстве, оно шустрое. А то еще передумаешь, знаю я тебя…

Вечером, завершив семейные и телефонные переговоры, согласовав и пересогласовав сроки, а также управившись с непослушным факсом, Игаль вздохнул наконец свободно. Теперь, наедине с самим собой, уже можно было признаться, что главная причина столь стремительно организованной поездки, при всем уважении к Мадридскому университету, профессору Эррере и проблеме шабатона в целом, звалась совсем-совсем иначе, а конкретно: «камрад Нуньес». Лишь там, в Испании, где в конце тридцатых годов плечом к плечу сражались оба претендента на имя Наума Григорьевича Островского, следовало искать объяснение тому, что произошло. Лишь там – в загадочной точке расщепления, где понятная, известная многим личность солдата, мужа, отца вдруг разделилась надвое наподобие молекулы и пошла гулять по свету в двух независимых, непересекающихся ипостасях…

* * *

Впрочем, с камрадом Нуньесом пришлось подождать, чтобы не обижать Хоакина, который действительно постарался принять и впечатлить дорогого гостя. Только после утомительной двухдневной беготни по лабораториям, деканатам и общежитиям кампуса, когда друзья сидели за бокалом неизменной риохи в гостиной профессорского дома, доктор Островски счел себя вправе как бы между делом задать заранее заготовленный вопрос.

– Хоакин, помнишь, я рассказывал тебе о своем покойном деде Науме, который отсидел восемнадцать лет, а до того воевал здесь, в Испании? Если уж у меня выпала свободная минутка, то хотелось бы заодно разузнать подробности. Где, в какой бригаде, в каких сражениях и так далее. Нет ли у тебя знакомых специалистов-историков, у кого можно спросить?

Хозяин бросил на Игаля быстрый взгляд и покачал головой.

– Спросить-то можно… Но стоит ли спрашивать?

– Что ты имеешь в виду?

Профессор Эррера вздохнул.

– Видишь ли, даже мы, кому эта тема гораздо ближе, чем тебе, приняли в свое время решение не вспоминать. Хотя после смерти Франко кое-кто очень хотел перелопатить все заново. Вытащить трупы, подсчитать раны, заклеймить злодеев, отдать под суд преступников… Но те, кто поумнее, а таких, что характерно, оказалось подавляющее большинство, решили забыть. Просто продолжить с той же точки, будто ничего не случилось. Встряхнуть головой и идти вперед, не оглядываясь назад.

– Но почему?

– Потому что злодеями были тогда все. Все без исключения. Ты не можешь кричать, что твой сосед убийца, когда у тебя у самого руки по локоть в крови… Лучше уж забыть, поверь мне.

– Все? Все злодеи? – недоверчиво переспросил Игаль. – И твои родители тоже?

– Все, – повторил профессор Эррера. – Я понимаю, что в школе нас с тобой учили иначе, но красный террор начался куда раньше мятежа, еще при власти республиканцев. По всей стране убивали и кастрировали священников, расстреливали классовых врагов, ликвидировали несогласных. Кого нужно винить в этом, если не тогдашнее правительство? Весь этот век – жуткое, кровавое время, а тридцатые годы – особенно. Повторяю: не стоит копаться в прошлом.

Доктор Островски умоляюще взглянул на друга.

– Хоакин, пожалуйста. Это не праздное любопытство, мне, правда, очень надо. Пойми: дед для меня значил и значит намного больше любого другого человека. Он меня не просто воспитал – он меня сделал тем, кто я есть. Я думаю, как он, живу, как он. Уж если в ком я уверен, так это в нем. Дед Наум не мог быть злодеем.

Эррера снова вздохнул.

– Ладно, пусть будет по-твоему.

Он сделал несколько телефонных звонков и вернулся в гостиную.

– Есть у нас на истфаке хорошая специалистка по участию Советского Союза в Гражданской войне – сеньора Васкес. Я договорился с нею на завтра. Она и русский знает – много работала в московских архивах. Но одно условие… – профессор на секунду замялся. – Лучше не упоминать, что ты из Израиля. У нее на твою страну пунктик. Давай притворимся, что ты остался москвичом…

* * *

Сеньора Васкес, сухопарая короткостриженая особа неопределенного возраста, приняла их в уставленном книжными шкафами кабинете. По-русски она говорила почти без ошибок, хотя и с сильным акцентом.

– С каких это пор физики стали интересоваться историей?

Игаль смущенно развел руками:

– Простительно, когда эта история – семейная…

– Хм, семейная… – фыркнула Васкес. – Кого вы конкретно запрашиваете?

– Камрад Нуньес, – торопливо проговорил Игаль. – Он был известен здесь под таким именем. Сражался в интербригаде.

Специалистка подошла к аккуратной картотеке, прищурилась и выдвинула нужный ящичек.

– Мы занимаемся тут специально мадридским фронтом, – сказала она, продолжая перебирать карточки. – Если ваш семейный Нуньес был на другой позиции, я не очень помогу… Ага. Вот!

Жестом фокусника сеньора вытащила прямоугольный кусочек картона и помахала им в воздухе. Сердце доктора Островски екнуло.

– Как вы можете видеть, написано мало, – продолжила Васкес, изучая карточку. – По причине, что он правда был в другом месте, в Барселоне. А в Мадрид был командирон… командирун…

– Командирован, – подсказал Игаль.

– Вот-вот, – кивнула специалистка. – Ко-ман-ди-ро-ван. Спасибо. В составе группы камрада Хосе Окампо. Которого настоящее имя Григулевич. Григулевич Иосиф Ромуальдович. А ваш родственник Нуньес был Островский Наум Григорьевич. Оба евреи.

Последнюю информацию, в отличие от имени деда, Игаль пропустил мимо ушей. Он наконец-то добрался до надежного источника и твердо намеревался вытащить из этой сушеной воблы максимум информации.

– Островский Наум Григорьевич – мой дед, командир Красной армии. А не могли бы вы уточнить, чем занималась группа? Танковые войска? Пехота?

Васкес усмехнулась.

– Ни тем ни другим. Группа занималась тем, что тогда звалось в Испании «сакас», а у германцев потом – «акциями». Ваш дед, как и Григулевич, были агентами НКВД. Они возили заключенных в Паракуэльос-де-Харама.

– Зачем?

Профессор Эррера взял Игаля сзади за локоть.

– Игаль, довольно. Мы и так уже узнали достаточно. Спасибо, сеньора Васкес.

– Игаль? – переспросила вобла, вскинув брови едва ли не до потолка. – Почему же вы знакомились как Игорь? Ну, я и вижу: на Москву не так похоже, больше на Тель-Авив. Ваш дед – убийца, господин Игаль-Игорь. В Паракуэльос возили людей из мадридской тюрьмы. Там в полях они рыли себе могилы. Это рядом, где теперь аэропорт Барахас, куда вы прилетели. Вам было хорошо видно те поля сверху. Тысячи людей. Не только солдаты. Интеллигенты. Инженеры, писатели, артисты, ученые, спортсмены. Всех убивали. А кто приказал убивать? Камрад Мигель Мартинес, он же Михаил Кольцов, которого настоящее имя Фридлянд Моисей Хаимович, тоже еврей.

– Простите, а испанцы в Гражданской войне участвовали? – не удержался доктор Островски. – Или одни советские евреи?

– Испанцы сражались! – гордо выпрямившись, процедила сеньора. – Испанцы сражались, а евреи стреляли им в спину и воровали золото республики. Вам нужны еще имена? Я могу. Пожалуйста… – Теперь она декламировала, не глядя в шпаргалки, наизусть, как и положено действительно ученой специалистке. – Резидент НКВД Александр Орлов, он же Никольский, настоящее имя Лейба Фельдбин. Его заместители – два Наума – Белкин и Эйтингтон. Торговый представитель СССР – Гиршфельд, полпред Сталина – Розенберг. Надо еще?

– Спасибо, сеньора Васкес, – улыбнулся Игаль. – Вы ошибаетесь, если думаете удивить меня таким списком. Там, где я родился, давно известно, что евреи – источники всех мировых бед. К примеру, в России они устроили разрушительную революцию. Но зачем им понадобилось стрелять в спину испанцам?

Специалистка по Мадридскому фронту вложила карточку деда назад в ящичек.

– Понятно зачем. Из мести. Вы хотели мстить Испании за изгнание и за инквизицию. И вы сделали эту месть на первую возможность. Начали с церкви и монахов, а потом стали убивать всех. У вас очень сильная и очень злая память.

Она закрыла картотеку и отвернулась к окну, всем видом показывая, что аудиенция закончена. Профессор Эррера потянул Игаля к выходу.

– Подожди, Хоакин… – доктор Островски высвободил локоть. – Последний вопрос, сеньора Васкес. К кому вы рекомендуете обратиться в Барселоне по поводу камрада Нуньеса? Как специалистка.

Сушеная вобла пожала плечами-жабрами.

– Архивы Барселоны теперь в Саламанке, – сухо проговорила она, даже не потрудившись обернуться. – Поезжайте туда. Ваш дед-убийца наверняка оставил в Каталонии много следа…

* * *

По дороге к машине оба молчали.

– Последнее дело говорить: «Я тебе говорил», – сказал профессор Эррера, когда они выезжали с университетской стоянки. – Но я тебе действительно говорил. Не вороши прошлое, когда знаешь, что это – стог с ядовитыми змеями.

– Когда знаешь… – скривившись, повторил Игаль. – Но я-то не знал. Она ведь не врет, а, Хоакин?

– Про твоего деда? Что он расстреливал? Скорее всего, нет, не врет. Это ведь было в ноябре тридцать шестого. Мятежники наступали на Мадрид, город едва держался. А в тюрьме сидели тысячи их сторонников. Что же – оставить их врагу и тем самым усилить его? Такая была тогда логика. Что тебе сказать… Паракуэльос – до сих пор страшное слово, которое стараются лишний раз не произносить.

– А про Кольцова тоже правда? И про то, что расстрельная команда была советской?

Эррера пожал плечами.

– Не знаю. Я не историк.

– А эта стерва – историк?

– А эта стерва – историк, – рассмеялся профессор. – Так в ее резюме написано. Слушай, ну чего ты меня пытаешь? Мне-то откуда знать, что правда, а что нет? Да и не нужна мне она, эта правда. Я ж говорю: это стог со змеями. Ты туда всего разок палкой ткнул, а вон сколько их выползло.

– У тебя есть кто-нибудь в Саламанке? – помолчав, спросил Игаль.

– О Господи Иисусе! – простонал Эррера. – Ты даже сейчас не хочешь успокоиться!

– Да как же мне теперь успокоиться?! – почти закричал доктор Островски. – Как?! Это мой дед, дед Наум, а не дед-убийца! Я должен услышать хотя бы еще одно мнение. И желательно – не от стервы-антисемитки… хотя такое пожелание здесь, как я понимаю, чрезмерно.

Профессор Эррера дернулся, как от укуса.

– Это ты зря, Игаль, – сухо проговорил он. – Ничего чрезмерного в твоем пожелании нет. Сеньора Васкес – упертая анархистка, таких здесь не так много. К примеру, твой покорный слуга вовсе не считает Испанскую революцию и Гражданскую войну еврейской местью, сколько бы евреев ни было в числе советских советников и в составе американских интербригад – а их, кстати, действительно было много. Это наш собственный национальный позор, и неважно, какие иностранные легионеры в нем участвовали.

– Ты прав, извини, извини… – Игаль спрятал лицо в ладонях. – Боже, что я делаю… что делаю… ты-то тут при чем…

Два дня спустя доктор Островски улетал домой. Хоакин Эррера подвез его в аэропорт Барахас – тот самый, чьи самолеты взлетают и садятся над полями, засеянными останками жертв Паракуэльосской резни. Прощаясь, говорили о будущей совместной работе, о сроках, о бытовых и организационных проблемах. Оба тщательно избегали малейшего упоминания о поездке Игаля в Саламанку. Островски позволил себе мысленно вернуться к этой теме лишь тогда, когда «боинг» Эль-Аля пробил облачный слой, надежно скрывший от глаз испанскую землю и связанные с нею несчастья.

Хоакин, проведший в Саламанке несколько счастливых студенческих лет, без труда нашел нужный контакт в Архиве Гражданской войны – там работал его хороший знакомый, чью труднопроизносимую баскскую фамилию Игаль не смог заучить, как ни старался. Профессор и сам намеревался ехать вместе с другом, но тот воспротивился категорически. Причина его упорного отказа от совместной поездки была достаточно веской, хотя и не вполне осознанной.

У Игаля еще оставалась надежда, что речь идет об ошибке, о неправильной или злонамеренной интерпретации – уж больно враждебными и ангажированными, то есть в принципе ненаучными выглядели инвективы сушеной воблы. Если информация от архивиста из Саламанки окажется иной – что ж, тогда можно будет со спокойной душой разделить эту радость с Хоакином. Но если, напротив, придется выслушивать невыносимо постыдные вещи о дорогом человеке или в определенном смысле о себе самом, то лучше делать это в одиночку, а не под сочувственными взглядами друзей.

Травмированный визитом к мадридской специалистке, Игаль внутренне готовился к чему-то подобному и в Архиве, но, к его великому облегчению, Хосе Труднопроизносимый оказался весьма дружелюбным стариканом с превосходным английским. По инерции напрягшись, доктор Островски с порога известил о своем израильском гражданстве – трудно сказать зачем; возможно, он подспудно надеялся, что ему немедленно укажут на дверь. Однако старик расплылся в улыбке.

– Прекрасная страна! – мечтательно проговорил он. – Жаль, что католиков там не особенно привечают.

– У нас очень сильная и очень злая память, – с вызовом отвечал доктор Островски, мстительно цитируя воблу.

– И вас можно понять, – подхватил историк. – Только поэтому вы еще существуете как народ, в отличие от иберов, аланов, вандалов, визиготов и многих других, от кого и следа не осталось.

Игаль кивнул и расслабился, упрекая себя за излишний напор, особенно нелепый ввиду подчеркнутой доброжелательности собеседника. Желая сгладить неудачное начало, он срочно подыскал подходящий комплимент.

– Да уж, если кто и вправе говорить об исторических следах, так это вы, хранители архивов. Кстати, сеньор Хосе, почему архив Каталонии находится здесь, а не в Барселоне?

– Пока еще здесь, – с оттенком озабоченности поправил старик. – Видите ли, сразу после войны Франко распорядился перевезти республиканский архив сюда. Двенадцать вагонов конфискованных документов и фотографий, представьте себе. Зачем? Чтобы на их основе готовить судебные процессы и репрессии. Там ведь можно найти практически все: списки членов партий, протоколы заседаний, копии приказов, секретные директивы и отчеты… – все что угодно. Сейчас каталонцы требуют вернуть архив, и будет очень печально, если они добьются своего.

– Почему? Это ведь их документы.

– Именно поэтому, – вздохнул Труднопроизносимый. – Архивы не должны быть в руках тех, кто озабочен созданием своего оправдательного нарратива. Они неизбежно засекретят что-то одно и преувеличат что-то другое. Работать с историческими документами должны нейтральные ученые.

Игаль покачал головой.

– А такое возможно?

Старик рассмеялся:

– Тут вы меня подловили! Примите поправку: работать с документами должны нейтральные, насколько это возможно, ученые. Иначе неизбежны искажения.

Доктор Островски решил, что настала пора сворачивать разговор ближе к интересующей его теме.

– Что ж, вы видите перед собой наглядный пример такого искажения, – печально проговорил он. – Уроки в советской школе и книги, которые я читал о вашей Гражданской войне, представляют совершенно иную картину, чем, к примеру, история о Паракуэльосе, которую я впервые услышал только вчера.

– Да, Паракуэльос… – кивнул историк. – Серьезное преступление республиканцев, которое долго замалчивалось. Кстати, знаете ли вы, что был реальный шанс вывести это на суд публики буквально в разгар расстрелов? Некий швейцарец, доктор Хенни, работавший в Мадриде от Красного Креста, составил доклад об этой резне для конгресса Лиги Наций. Он уже летел с этим в Женеву, но так туда и не добрался. Его самолет сбили советские истребители. Да-да, исторический факт.

– Меня воспитывали на историях о бескорыстной советской помощи испанским братьям, – усмехнулся Игаль.

Хосе Труднопроизносимый задумчиво постучал по столу костяшками пальцев.

– Видите ли, помимо войны между мятежниками и лоялистами, в Испании шла еще и другая война – за мировую революцию, как ее понимали русские. Спору нет, советские танки помогли отстоять Мадрид на первом этапе, но что касается продолжения… Русские советники сразу сделали ставку на одну из двух соперничающих компартий, очень небольшую по тогдашним меркам. Перед войной в партии сталинистов едва набиралось тридцать тысяч. Сравните это с анархистским союзом, в котором состояло два миллиона… И НКВД стал исправлять ситуацию привычными для себя методами: похищали лидеров союзных вроде бы партий, пытали, убивали, стреляли в спину буквально во время боев. Это была настоящая война, которую люди Сталина вели параллельно с основной.

– Но ведь из России поставляли и оружие, разве не так?

– Да, поставляли. Но, конечно, бескорыстием тут и не пахло. Перед войной у Испании был четвертый в мире золотой запас. Он весь перекочевал в Москву – якобы на хранение, а на деле – безвозвратно. А взамен шло преимущественно списанное со складов Красной армии вооружение: винтовки, которые не стреляли; гранаты, которые не взрывались; патроны с просроченной годностью. Причем процесс распределения этих сомнительных благ также контролировался сталинистами: поставляли своим, обходили идеологически чужих. Анархисты, составлявшие большинство республиканской армии, постоянно страдали от нехватки боеприпасов.

– Что же получается – Сталин не хотел победить?

Старик пожал плечами:

– Я понимаю, в это трудно поверить. Но учтите: Сталина устраивала не победа вообще, а только весьма определенная – победа своих. Он точно не желал успеха анархистам и тем, кого называл «троцкистами». А коммунистов сталинского толка было, как я уже сказал, относительно немного – даже после того, как их функционеров рассадили на все ключевые посты в республиканском правительстве. И когда стало ясно, что сталинская революция невозможна, русские попросту бросили республиканцев погибать. Если не коммунисты, то пусть лучше Франко – такая вот элементарная, но очень сталинская логика. Кроме того, для НКВД здесь расстилались поистине райские кущи – я имею в виду неограниченные возможности вербовки. Не забывайте, что после расформирования интербригад их бойцы вернулись в свои страны – Штаты, Латинскую Америку, Британию, Францию. Среди тех, кто потом продавал Советам ядерные секреты, были люди, ставшие агентами здесь, в Испании. Пятьсот тонн золота и шпионская сеть, раскинутая по всему миру, – чем не победа?.. Да… – он выдал новую барабанную дробь по столу и вопросительно посмотрел на Игаля. – Но вы ведь приехали сюда не ради этой лекции на общую тему, не так ли?

Доктор Островски смущенно кивнул.

– Да, сеньор Хосе, вы правы. Меня интересует наш дальний родственник – Наум Григорьевич Островский, известный тут под именем камрад Нуньес. В Мадриде мне сказали, что он служил в зондеркоманде – иного слова не подберу, – которая расстреливала людей в Паракуэльосе во время осады Мадрида. Хотелось бы проверить эту информацию…

– Давайте попробуем…

В отличие от мадридской воблы, Хосе Труднопроизносимый не полез в картотеку, а включил компьютер и некоторое время щелкал мышью. Островски ждал с сильно колотящимся сердцем. Наконец старик поднял глаза от экрана.

– Камрад Нуньес, – сказал он, – действительно известная личность. Хорошая новость заключается в том, что ваш дальний родственник вряд ли расстреливал заключенных в Паракуэльос-де-Харама, хотя действительно находился тогда в Мадриде…

Грохот камня, упавшего с души доктора Островски, можно было услышать в радиусе нескольких улиц Саламанки. Он вскочил и с чувством пожал старику руку.

– Спасибо, сеньор Хосе! Вы даже не представляете, как много это для меня значит. Получается, он все-таки не участвовал в расстрелах! Не участвовал. Что и требовалось доказать!

Старик молча смотрел на него.

– Это, увы, не все, сеньор Игаль. Есть и плохая новость. Скорее всего, Нуньеса командировали в Мадрид не для того, чтобы стрелять. Убивать выстрелом в затылок – нехитрая штука, хотя и она требует определенной сноровки. А камрад Нуньес обладал слишком высокой квалификацией, чтобы использовать его таким топорным образом. Ваш дальний родственник работал здесь следователем. И не просто следователем, а одним из самых умелых мастеров заплечных дел, какие прибыли тогда в Испанию прямиком из московских кабинетов НКВД. Думаю, и в Мадриде он допрашивал заключенных непосредственно перед расстрелом. Тех, кого имело смысл допрашивать, потому что большинство заключенных сидели абсолютно ни за что.

– Сле… следователем? – пробормотал Игаль. – Вы уверены? В семье считалось, что он был боевым офицером… воевал в танке…

– Сомневаюсь, что камрад Нуньес мог найти время на танковые сражения, поскольку был по горло занят допросами. Вы ведь слышали о Майских днях в Барселоне, когда НКВД и испанские сталинисты физически уничтожили анархистское и троцкистское руководство? Так вот, именно камрад Нуньес избивал и пытал похищенных. О его методах рассказывают ужасные вещи… – архивист снова обратился к экрану и уверенно кликнул мышкой. – Вот здесь… Если хотите, могу зачитать свидетельства уцелевших. Хотите?

– Н-нет… не надо…

– Как хотите. Ваш дальний родственник действовал не только в Каталонии и в Мадриде, – продолжал старик. – Зарекомендовал себя здесь как очень деятельный работник. Он и ранен был во время командировки. Тяжело ранен, почти убит.

– П-почти убит… – в своем тогдашнем состоянии доктор Островски мог разве что изображать эхо.

– Да-да. В конце тридцать седьмого камрада Нуньеса обнаружили в бессознательном состоянии по дороге из Картахены в Альмерию и привезли в местный госпиталь. Но там он долго не пробыл, потому что его при первой же возможности отправили на советский теплоход. На этом испанская карьера вашего родственника и закончилась.

Это уже было слишком даже для здоровой психики специалиста по сопротивлению материалов. Доктор Островски привстал со стула, потом сел и, наконец, опять встал – теперь уже окончательно.

– Извините, сеньор… – сказал он, вдруг обнаружив, что вдобавок к чересчур сложной фамилии забыл еще и имя собеседника, напротив, чересчур простое. – Сеньор… сеньор… мне нужно… срочно… извините…

Сопровождаемый удивленным взглядом старика, он выбрался из комнаты и уже больше не вернулся туда, что и вовсе выглядело верхом невежливости. Но доктору Островски было в тот день совсем не до церемоний, как, собственно, и сутками позже – в салоне самолета, скользящего на восток по белому облачному одеялу.

Дед Наум – убийца? Дед Наум – следователь НКВД? Дед Наум – садист, избивающий и пытающий обреченных людей, похищенных его подельниками по сталинским преступлениям? Игаль просто не мог соединить эти ужасы с привычным образом глубоко порядочного, доброго, интеллигентного, всесторонне образованного человека, уважаемого всеми без исключения. Слова «убийца», «следователь» и «садист» соскальзывали с этого облика как с гуся вода. Но факт оставался фактом: в испанских картотеках к картонке с именем Наума Григорьевича Островского были накрепко пришпилены именно эти слова и дела.

Решить подобное противоречие можно было лишь одним-единственным способом – доказав, что убивал, пытал и допрашивал вовсе не дед Наум, а кто-то другой, точнее, даже не кто-то, а конкретно тот проклятый самозванец, который столь неожиданно возник в жизни доктора Островски после заполнения длиннющей анкеты короткоштанного Шимона На-грабли или как его там!

Хотя нет… По логике вещей существовал еще один вариант, в котором самозванцем оказывался как раз дед Игаля – хороший, чуткий, ни в чем не повинный человек, зачем-то назвавшийся Наумом Островским и таким образом невольно взваливший на себя преступления истинного хозяина этого имени, мерзавца и преступника…

Так или иначе, ситуация все больше и больше запутывалась.

4

Нина Наумовна Островская, мать Игаля, снимала крошечную квартирку – салон и спальня – в хорошем районе Кирьят-Яма, в пяти минутах ходьбы от пляжа и городской променады. Первые несколько лет после приезда в Страну она делила эту скромную жилплощадь и нескромную квартплату с подругой, тоже москвичкой. Обе не могли нарадоваться своему новому, бесстыдно-нескончаемому курортному бытию, доступному в прежней жизни лишь на несколько недель в году, если, конечно, удавалось вырваться на юг, к Черному морю.

Вокруг кирьят-ямской променады довольно быстро сформировался весьма артритный, но все еще ходячий костяк таких же «русских» пенсионеров разной степени дряхлости, которая, впрочем, буквально на глазах сменилась разной степенью бодрости под благотворным воздействием целебного морского воздуха и ежедневных купаний. К дарам природы добавлялась забота местных социальных служб, без устали присылавших «гражданам золотого возраста» – так здесь именовалось то, что в России называли грубым словом «старость» – то тренера по йоге, то специалистку по аэробной гимнастике, то приверженца прогрессивной методики оздоровительных приседаний в воде.

Приседая, пенсионеры не забывали задорно поглядывать по сторонам, что со временем привело к тому, без чего не обходится ни один уважающий себя курорт, а именно к обилию курортных романов. На благосклонность Нины Наумовны претендовали сразу три достойных ухажера: архитектор из Киева, питерский литератор и отставной подполковник артиллерии. Сначала она закономерно склонялась к последнему варианту, ибо какое женское сердце не дрогнет при виде парадного армейского мундира и военной выправки? Увы, подполковника подвела профессиональная глухота – следствие неумеренно частого употребления в прошлом команды «пли!» и технического спирта. Если б он только помалкивал, то, возможно, сошел бы и в таком виде, но бедняга еще и норовил встревать невпопад…

Союзу с питерским интеллектуалом помешали непримиримые эстетические разногласия: он непрестанно цитировал наизусть стихи поэта Бориса Слуцкого, что казалось Нине Наумовне, воспитанной на совсем другом Борисе, признаком крайне дурного вкуса. Оставался третий, Давид Михайлович Гольдфарб – сутулый, большеносый, с глазами навыкате архитектор, больше похожий на еврейского банкира-плутократа с карикатуры нацистской газеты «Дер Штюрмер» или советского журнала «Крокодил». В отличие от невпопад выскакивающего подполковника и брызжущего Слуцким литератора, архитектор молчал, как сломанная пушка, внимательно выслушивал все, что рассказывала Нина Наумовна, и с неизменной готовностью кивал, когда она обращалась к нему за одобрением и поддержкой.

Впоследствии, впрочем, выяснилось, что он слышит еще меньше, чем подполковник, хотя никогда не участвовал в стрельбах и пил только конвенциональные напитки, предпочитая водке коньяк. Но к тому времени романтические отношения зашли настолько далеко, что Нина Наумовна сочла за благо закрыть глаза на запечатанные глухотой уши своего избранника. Это ведь только женщины – существа без недостатков, а вот с несовершенством мужчин приходится мириться, увы, сплошь и рядом…

Судьба благоволила влюбленным: подруга-москвичка вскоре переехала в Иерусалим, чтобы сидеть с малолетними внуками, и коммунальная спальня в квартирке напротив пляжа была превращена архитектором в супружескую посредством плотного смыкания двух сохнутовских кроватей. Эта революционная архитектурная идея оказалась плодотворной для обоих: загорелые и помолодевшие, они впервые жили только и исключительно для себя, думали только и исключительно о себе и не испытывали в связи с этим никаких угрызений совести.

В их маленькой квартирке имелось ровно два стула, так что взрослых детей, которые приезжали навестить «граждан золотого возраста», было решительно некуда усадить. Так, буквально «на одной ноге», Нина Наумовна рассеянно выслушивала рассказ Игаля о его житье-бытье, о школьных успехах внука, о здоровье невестки и на первой же паузе сворачивала разговор к своей кирьят-ямской, тверской-ямской тематике. И каждый раз, с некоторым усилием подавив уколы эгоистической сыновней обиды, доктор Островски заставлял себя порадоваться за мать, за этот последний счастливый поворот в ее – что скрывать – несчастной судьбе.

Дочь репрессированного, она все годы войны и террора жила лишь ожиданием возвращения отца и, дождавшись его в возрасте девятнадцати лет, немедленно, на гребне этой неимоверной радости, попала в руки мерзавца Смирнова, обрюхатившего и бросившего ее, растерянную юную девчонку. А что было потом? Что было потом, кроме тяжкого изнурительного быта, унизительного выживания, беспросветного одиночества безмужней молодой женщины? Поди устрой себе личное счастье, когда миллионы твоих сверстников выбиты, вырублены, перемолоты мясорубкой войны, которая затягивает в свой смертельный раструб юношей и мужчин, только на выходе вместо фарша – женские слезы, материнское горе, вдовий вой, сдавленный плач в подушку…

– Что же у вас тут сесть негде? Давай я привезу тебе складные стулья? – как-то предложил Игаль.

– Не надо, нам их ставить некуда, – твердо ответила Нина Наумовна. – Хочешь – садись на диван.

Вот и сейчас, приехав к матери вскоре после возвращения из Испании, доктор Островски примостился на старой продавленной оттоманке, подобранной когда-то на одном из благотворительных складов. Когда Игаль вошел, Нина Наумовна и Давид Михайлович заканчивали обедать.

– Хочешь борща?

– Нет, мама, спасибо.

Нина Наумовна не стала уговаривать.

– У тебя все в порядке? Как Наташа, Миша? – спросила она и, не дожидаясь ответа, понесла тарелки в кухню.

– Нормально, – отвечал Игаль материнской спине. – Работает. Служит.

Давид Михайлович благожелательно кивнул; впрочем, скажи Игаль «улетели на Марс», он отреагировал бы точно так же.

– Прекрасно, – вернувшись в гостиную, сказала мать. – А у нас тут на пляже новые навесы поставили. Такие удобные, ты даже не представляешь. Обязательно сходи посмотри. Мэрия предлагает путевки со скидкой. Круиз по Эгейскому морю. Мы с Давидом поедем. Они заходят на…

Доктор Островски слушал и не слышал, кивая в такт Давиду Михайловичу, то есть целиком положившись на проверенный годами тайминг «гражданина золотого возраста». Наконец в речи Нины Наумовны наметилась пауза, и Игаль поспешил вставить свою реплику.

– Мама, я тебе говорил, что у меня начинается шабатон. Это такой свободный субботний год с сохранением содержания. Помнишь?

Давид Михайлович кивнул.

– А? Да… – рассеянно проговорила Нина Наумовна. – Что-то припоминаю. Берта Львовна рассказывала, что у ее дочери такое же. Представляешь, она поехала работать в Ганновер, а там…

– Погоди, мама, – перебил Игаль. – Оставь ты эту Берту Леонидовну…

– Львовну.

– Да хоть Тигровну, – отмахнулся сын. – Я сейчас о себе говорю. Тебе что, совсем не интересно?

– Почему же, интересно. Просто Тигровна – армянское отчество. А Берта у нас Львовна. Ну, говори, что ты хочешь сказать. Нам с Давидом через полчаса выходить. Кружок тай-чи. Это открыли у нас совсем недавно, за счет мэрии. Я еще не уверена на сто процентов, но, по-моему, это помогает от…

– У меня на лбу хвост вырос.

– Что? – изумилась мать. – Что ты сказал?

– Ну, слава Богу! – саркастически произнес доктор Островски. – А я уж думал, ты меня совсем не слышишь, как Давид Михайлович. Правда, Давид Михайлович?

Архитектор благожелательно кивнул.

– Я договорился с Мадридским университетом, – продолжил Игаль. – Надо еще закрыть здесь некоторые формальности, но, в принципе, дело решено. Проект начинается через два месяца. Сначала я поеду туда один, Наташа останется здесь. А потом, если у Миши все будет в норме, присоединится и она. В любом случае я намерен прилетать сюда минимум раз в две недели, может, чаще. Это недалеко.

– Прекрасно, – отозвалась Нина Наумовна и посмотрела на настенные часы. – Это ведь то, что ты хотел, правда?

– Правда, – торопливо отвечал Игаль. – Но это еще не все. У меня есть к тебе вопрос. Пожалуйста, мама. Успеете вы на свой сту-чи.

– Тай-чи.

– Окей, тай-чи. Все равно успеете. Вопрос такой. Ты не помнишь, было ли у деда Наума тяжелое ранение в Испании?

Мать удивленно подняла брови и села к столу.

– Тяжелое ранение… – повторила она. – Я не уверена, Игорёк. Ты же знаешь, он ничего не рассказывал о своей службе и о своем аресте. Мама тоже никогда об этом не распространялась, хотя наверняка что-то знала. Мне только известно, что он сражался там в танковых частях или в пехотной интербригаде. А потом его оклеветали – припомнили службу под командованием Троцкого во время нашей Гражданской войны. Как будто Троцкий тогда не командовал вообще всеми.

– А до Испании? Кем он служил до Испании? Где работал?

– Служил… – пожала плечами мать. – Служил в Красной армии. Твой дед был красный командир… э-э… видимо, в танковых частях. А иначе как бы он попал в танковую часть у испанцев? Почему ты спрашиваешь?

Доктор Островски смущенно покачал головой.

– Да так… возникли некоторые вопросы. Ты уверена, что он не работал на НКВД?

– Что-о?..

Нина Наумовна встала, упершись в стол обоими кулаками. Давид Михайлович перестал кивать и испуганно воззрился на подругу своего «золотого возраста».

– Вот что, Игорь, – раздельно произнесла Нина Наумовна. – Ты можешь делать и говорить все что хочешь, но только не это. Я никому не позволю марать чистую память о моем отце. Не знаю, кто и что напел тебе в уши, но это безумие, нонсенс. Мой отец, твой дед, был святым человеком. Святым!.. НКВД! Это ж надо такое придумать! Как, ты полагаешь, он мог быть одновременно и диссидентом, и работником НКВД? Как?

Игаль тоже попробовал встать, что получилось только с третьей попытки из-за сопротивления ревнивой оттоманки. Мать осуждающе смотрела на него сверху, явно забыв и про мэрию, и про круиз, и про тай-чи.

– Ты права, мама, – сказал доктор Островски, выбравшись наконец из хищной диванной пасти. – Извини. Сам не знаю, что на меня нашло. Пожалуй, поеду. До свидания, Давид Михайлович.

Давид Михайлович облегченно кивнул. Чмокнув в щеку возмущенно молчащую мать, Игаль вышел на улицу. Шагая к машине, он думал, что, как ни начинай жизнь заново, как ни снимай, ни срезай, ни состругивай с души чешую, кожу, мясо прежних чувств и интересов, а внутри все равно непременно должно сохраниться что-то сугубо твое, неприкосновенное, не подлежащее никаким переменам. Вынь этот незаменимый кварцевый кристалл – и что тогда останется от часового человеческого механизма? Мертвечина, исцарапанный корпус, беспомощный набор стрелок, шестеренок и винтов…

* * *

Вернувшись домой, он позвонил знакомому руководителю проекта в Авиационном концерне – известить, что снимает свою кандидатуру.

– Но почему, Игаль? – изумился тот. – Я только вчера говорил с отделом кадров. Твоя анкета вот-вот пройдет проверку. Подожди еще денек-другой, максимум неделю.

– Извини, но этот процесс оказался слишком сложным для меня, – совершенно искренне ответил доктор Островски. – Не стоило ввязываться с самого начала.

– Нет-нет, и слышать об этом не желаю! – решительно заявил руководитель. – Давай я сейчас подтолкну наших замшелых кадровиков и сразу перезвоню тебе. Ты нам нужен как воздух.

– Не надо, Рами, – попросил Игаль. – Я уже принял решение. А что касается воздуха, то твои изделия прекрасно летают и вне атмосферы.

– Я перезвоню! Перезвоню! – продолжал настаивать собеседник.

Телефон и впрямь зазвонил буквально две минуты спустя. Вздохнув, Игаль снял трубку.

– Рами, пойми, с этим кончено, – вежливо, но твердо проговорил он. – Я снимаю свою кандидатуру.

На другом конце провода молчали.

– Рами?

– Во-первых, я не Рами, – со смешком отвечал приятный, неуловимо знакомый женский голос. – А во-вторых, не припомню, чтоб когда-нибудь предлагала вам работу, халтурку, вступление в брак или что-либо другое, для чего требуется мужская кандидатура. Вы ведь доктор Игаль Островски?

– Гм… да. С кем имею честь?

– Меня зовут Нина Брандт.

Игаль напрягся, тщетно пытаясь вспомнить, когда и при каких обстоятельствах мог встретить женщину с таким именем.

– Девичья фамилия Сэла, – добавила она, почувствовав его замешательство. – Мой отец – покойный Ноам Сэла.

– Ага, – проговорил Игаль, – теперь понятно. Давид – ваш старший брат… Но скажите, мы раньше встречались? Ваш голос кажется знакомым.

Нина Брандт рассмеялась.

– Я веду программу на телевидении и на радио. Не исключено, что вы что-то видели или слышали.

– Ага… На телевидении и на радио, – зачем-то повторил доктор Островски. – И что, вы хотите пригласить меня на свою передачу?

– Нет, к сожалению, это невозможно… – с комической серьезностью произнесла она. – Вы же только что сняли свою кандидатуру. Давайте пока ограничимся деловой беседой в кафе. Чисто случайно я сейчас в Хайфе. Не хотите ли встретиться? Ну, скажем, в «Пеламиде», прямо сейчас? – Нина понизила голос до таинственного шепота. – У меня с собой фотографии.

– Какие фотографии? – спросил Игаль, уже предполагая ответ.

– Те самые. Фотографии, которые вы просили у моего брата Давида. Принесите свои, сравним, «у кого длиннее», как в школе на задней парте…

По дороге в кафе доктору Островски удалось, пусть и с некоторым трудом, соотнести телефонный голос с телевизионным. Нина Брандт вела программу задушевных бесед – преимущественно с женщинами, где говорилось преимущественно о мужчинах. Как правило, этот слезливый китч проникал в его гостиную по чистой случайности, когда телевизор работал в автономно-фоновом режиме, то есть трындел где-то на десятом уровне внимания хозяев, которые занимались в это же время какими-то другими делами на кухне, в кабинете или на балконе. Вернувшись в салон, Игаль или Наташа немедленно пресекали самоуправство электроники, переключая ее на что-нибудь менее невыносимое, что, в общем, получалось само собой, ибо глупее шоу Нины Брандт выглядели разве что индийские мыльные сериалы или соревнования по бутафорскому рестлингу.

Войдя в полупустое кафе, Игаль почти сразу разглядел ее за столиком возле окна. Нина поднялась ему навстречу – стройная блондинка средних лет с короткой прической и профессионально приветливыми манерами. Туфли на высоченных каблуках позволяли ей с первых же минут смотреть на собеседника сверху вниз, и эта деталь, несомненно, была продумана и заготовлена заранее, как и все прочее, включая модные джинсы, в меру скромную, с расчетливым декольте, блузку и почти полное отсутствие макияжа, приятно отличающее женщину в кафе от женщины на экране.

– Вы не поверите, но я так вас себе и представляла, – сказала она, протягивая Игалю руку. – Может, чуть пониже ростом.

– А я бы вас не узнал. В телевизоре вы совсем другая.

– И хорошо, что так, – отмахнулась Нина. – В телевизоре я кукла. Думаете, я не знаю, что думают о моей программе нормальные люди? Но рейтинг делают ненормальные, а их большинство.

– Все обстоит ровно наоборот, госпожа Брандт, – возразил Игаль. – Норма – это большинство, по определению.

– Ладно, будь по-вашему, – легко согласилась она. – Тогда скажем так: я знаю, что думают обо мне ненормальные люди, такие как вы. Поэтому извините меня за глупые шуточки по телефону. Это от смущения.

– Да уж, – улыбнулся Игаль. – Про измерения на задней парте можно было не упоминать. Как вы нашли меня?

Нина пожала плечами.

– Просто: Давид рассказал о вашем визите. Как о курьезе – посмеяться в тесном семейном кругу. В прошлый четверг у него был день рождения, пятьдесят четыре года. Он и Лея намного старше меня. Мне сейчас сорок. А вам?

– Тридцать восемь. Но вы никак не выглядите на…

Женщина снова отмахнулась; в ее исполнении этот жест был не лишен особой индивидуальности – коротко, по-кошачьи, сверху вбок, пальцы согнуты, когти выпускаются при необходимости.

– Оставьте, профессор, мы не в телестудии. Я заговорила о возрасте не для того, чтобы напроситься на комплимент. Мне важно, чтоб вы поняли, чем я отличаюсь от них, от Давида и Леи. Они – плановые, желанные дети, а я – случайность, не слишком приятное недоразумение. Когда мама обнаружила, что беременна мною, ей было сорок четыре, а отцу пятьдесят восемь. Уверена, что они уже не предохранялись и никак не ожидали такого подарка от вялого секса, которым одаривали друг друга раз в месяц, а то и в полгода. Короче говоря, моя мамаша приняла беременность за преждевременный климакс и когда соизволила наконец пойти к гинекологу, внутриутробной мне шел уже шестой месяц.

Игаль усмехнулся.

– Возможно, я лезу не в свое дело, но создается впечатление, что вы не больно-то цените своих родителей.

– У нас в семье разделение труда, – фыркнула Нина. – Обязанность ценить родителей закреплена за Давидом и Леей. А я могу позволить себе статус ублюдка. Если уж родился ублюдком – будь им.

– Ну зачем вы так, госпожа Брандт…

Она остановила его тем же коротким взмахом кошачьей лапы.

– Нина. Зови меня Нина. И давай попроще, без господ и госпож. Мы ведь как-никак в некотором роде родственники – пусть и через самозванство.

– Зачем ты так, Нина? – повторил он, охотно принимая новые правила. – Ну какой же ты ублюдок? Поздних детей обычно любят куда больше старших. Это мне надо бы жаловаться на ублюдочность: я ведь внебрачный. Отец бросил маму, едва узнав, что она забеременела.

– Значит, мы еще и родственные души, – улыбнулась она. – А что касается любви к позднему ребенку, то мне ее не досталось вовсе. Мать считала, что дети должны с грудного возраста воспитываться по-коммунистически. Ты, наверно, слышал о кибуцных домах детей. Меня запихнули туда почти сразу, причем не там, в Рамат-Гане, а далеко, в Долине, в одном из крайне левых кибуцев Хашомер Хацаир. Отец хотя бы навещал меня время от времени, а мамаше и вовсе было плевать. Они друг друга стоили – упертые сталинисты, оба. Ты ведь видел наш дом? Давид дважды перестраивал его, пока не получился дворец. Но вначале-то они жили в будке на полторы комнаты. И эти полторы комнаты до сих пор есть в недрах виллы, которую ты видел. Остались точно такими же, как при папаше. С четырьмя портретами на четырех стенах: Маркс, Энгельс…

– …Ленин и Сталин… – закончил за нее Игаль. – Скажи, а кто дал тебе это имя? Мать? Отец?

– Отец. Мать не хотела, говорила, что после Леи обязательно должна быть Рахель. Но он протащил эту дурацкую Нину. А почему ты спрашиваешь?

– Мою мать тоже зовут Нина…

– Ага… – какое-то время она молчала, глядя в стол, потом подняла голову. – Скажи, ты действительно думаешь, что мой отец, Ноам Сэла, самозванец?

Доктор Островски горестно вздохнул и пожал плечами.

– Честно? Когда я говорил с твоим братом, то был в этом уверен. Сейчас уже не знаю… Скажу больше: после тех историй, которые мне пришлось выслушать в Испании, я даже не знаю, чего хотеть… Давай сравнивать?

– Сравнивать? – переспросила Нина. – Что сравнивать?

– Ну, уж не то, что сравнивали на задней парте, – усмехнулся Игаль. – Ты сказала, что принесла снимки. Будем надеяться, что они нам помогут.

– Ах да, снимки… – женщина извлекла из сумочки несколько блеклых черно-белых фотографий. – Здесь отец в сорок шестом году с товарищами из Хаганы. А эти три карточки из первой половины пятидесятых. И последняя, незадолго до смерти…

Игаль вынул свою козырную колоду. Минуту-другую они сидели, глядя друг другу в глаза через разделяющий их стол, как начинающие игроки в покер.

– Ну что? – сказала наконец Нина Брандт. – Карты на стол?

– На счет три, – кивнул доктор Островски. – Раз… два… три!

Сблизив головы, они рассматривали лежащие на столе фотографии и не верили своим глазам. Если не знать, что речь идет о двух разных людях, можно было с большой степенью уверенности утверждать, что на снимках, сделанных примерно в одно и то же время в Москве и в Тель-Авиве, изображен один и тот же человек. Один и тот же человек, с теми же особенностями телосложения, ростом, овалом лица, разрезом глаз и формой носа… Конечно, старые фотографии не позволяли рассмотреть мелкие детали, но поразительное сходство деда Наума и Ноама Сэлы не подлежало сомнению.

Доктор Островски откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Нина Брандт, отвернувшись, теребила свой кисейный шарф, комом лежащий на подоконнике.

– Что теперь, профессор? – спросила она после затянувшейся паузы.

– Вообще-то это можно было предвидеть, – задумчиво отвечал Игаль. – Ведь одного из них – пусть и после очень большого перерыва – опознал родной брат Наума Островского, а другого – жена. Для этого требовалось если не абсолютное, то очень большое сходство.

– Да, но что ты собираешься делать дальше? – настойчиво повторила Нина.

Игаль равнодушно пожал плечами.

– Не знаю. А надо что-то делать?

– Ну как… – она явно не ожидала такого исхода. – Нельзя же бросать это на середине, так ничего и не узнав?

– Почему? Законом не запрещено.

Нина возмущенно фыркнула.

– При чем тут закон? Погоди… Ты сказал, что узнал в Испании что-то очень важное…

– Скорее, отвратительное, – печально усмехнулся доктор Островски. – Человек по имени Наум Григорьевич Островский, он же камрад Нуньес, был следователем НКВД. НКВД – одно из названий советской политической полиции. НКВД, ЧК, ГПУ, КГБ… – что-то из этого ты наверняка слышала. Аналог нацистского гестапо с теми же методами и той же вседозволенностью. Камрад Нуньес пытал и убивал тех, кого приказывали пытать и убивать, – как в России, так и в Испании, что совсем, абсолютно, категорически не похоже на деда Наума. Хочешь присоединить это прошлое к своему отцу – пожалуйста, не стану возражать. Пусть тогда самозванцем будет мой дед.

– Ха! Следователь?! В политической полиции?! – Нина азартно прихлопнула ладонью по столу. – А знаешь, где работал мой папашка Ноам Сэла? В Шин-Бет, в ШАБАКе, в еврейском отделе! Его пристроил туда дядя Яаков, когда эта контора еще называлась красивым словом ШАЙ. Так что, видимо, ты прав: самозванец не он, а твой дедушка. Потому что мерзкий следователь политической полиции всегда остается мерзким следователем политической полиции – при любых властях и начальниках. Это как с ублюдками – раз и навсегда, до самой смерти… Ну что ты так на меня смотришь?

Доктор Островски и в самом деле смотрел на нее с выражением крайнего изумления.

– Как это «что»? По-твоему, не удивительно, что дочь радуется подобному известию о своем отце?

Нина улыбнулась без тени смущения:

– Я же предупреждала: обязанность любить родителей в нашей семейке закреплена не за мной. Ну так что? Ты согласен насчет самозванства?

Игаль помолчал, обдумывая ответ.

– Нет, не согласен, хотя очень хотел бы согласиться. Кое-что мешает принять твою версию. Следователь НКВД Наум Григорьевич Островский не имел возможности сбежать из Барселоны в Париж в конце тридцать седьмого года, а значит, не мог встретить там своего брата Яакова, чтобы затем приплыть с ним сюда, поступить здесь в ШАБАК, жениться и родить троих детей, включая такую горячо любящую дочь, как ты.

– Но почему же?

– Потому, что в конце тридцать седьмого он был тяжело ранен по дороге из порта Картахены в Альмерию. Потому, что его нашли полумертвым и были уверены, что он не выживет. Потому, что из больницы Альмерии его перевезли в плавучий госпиталь советского судна, и новый 1938-й год он встречал не на парижских улицах, а на больничной койке, весь замотанный-перемотанный бинтами.

Нина Брандт недоверчиво хмыкнула. Ей явно не хотелось расставаться со своей версией. «Похоже, она очень расстроится, если папочка окажется хорошим человеком, а не палачом и убийцей», – подумал доктор Островски.

– Скажи, это документировано?

– Что именно? Бинты?

– Нет! – нетерпеливо выпалила она. – История ранения документирована?

– Не знаю, какие документы ты имеешь в виду, – пожал плечами Игаль. – Такова запись в личном деле камрада Нуньеса из Архива Гражданской войны, который сейчас хранится в Саламанке, но был перевезен туда из Барселоны, где Наум Островский преимущественно работал. Это тебя устраивает?

– Не слишком, – с сомнением проговорила Нина. – Подобные вещи легко инсценировать, особенно в неразберихе войны и особенно если собираешься сбежать.

Игаль усмехнулся.

– Ну, тогда не знаю, какие документы могут тебя убедить. Ведь подделать можно вообще все, любую бумажку. И даже, как выясняется, целую человеческую судьбу…

– Надо ехать в Альмерию!

– Что-что? – изумился доктор Островски. – В Альмерию? Зачем?

Нина всплеснула руками.

– Ну как ты не понимаешь? Если он действительно был ранен, в архивах больницы есть соответствующая запись. Принят. Зарегистрирован. Выписан. Такое куда труднее подделать, чем запись в твоем архиве.

– Не в моем, – напомнил Игаль. – В Государственном Архиве Гражданской войны в Испании.

– Да какая разница! – горячо возразила она. – Эта запись может быть результатом одной-единственной телеграммы, посланной из… да пусть даже из той же Альмерии. Мол, найден тяжело раненным, отправлен, переведен – и точка! Этого, конечно, мало для его личного дела в КГБ, но для испанского архива более чем достаточно. Телеграмма подшита, на ее основе сделана запись – и все, готово! Что, не так?

– Допустим, что так, – сказал Игаль после непродолжительного молчания. – Ладно. И что дальше? Я вот чего не пойму, Нина, – тебе-то зачем ввязываться в такую странную историю? Меня вот затянуло случайно, помимо воли, и я уже не чаю, как выбраться из этой мутной трясины. Но чего хочешь ты? Почему ты мне позвонила? Зачем мы с тобой вообще тут сидим, в этом кафе?

Женщина бросила на него быстрый взгляд и закусила губу.

– Я объясню, но прежде ты должен кое-что обещать. Вернее, нет. Сначала положи в карман мою визитку… – она бросила ему через стол свою визитную карточку. – Вот так, молодец. А теперь обещай не пугаться и не сердиться.

– Ну, знаешь… – усмехнулся доктор Островски. – После такого вступления трудно не испугаться… Хорошо, обещаю. Что же это за тайна такая?

Нина Брандт потянулась к подоконнику и приподняла скомканный шарф. Под ним светился зеленый огонек портативной видеокамеры. Игаль потерял дар речи.

– Ты обещал, – напомнила Нина. – Сначала не пугаться, потом не сердиться…

– Я… ты… – с трудом выдавил из себя доктор Островски. – Ты что, записывала наш разговор на видео? Но зачем? Что это за… что это за бессовестная гадость?

– Я журналистка, помнишь? – быстро проговорила она. – А история с погоней за нашим самозванцем – бесценный сюжет. Бесценный! Из этого можно сделать великолепный документальный фильм. Сам подумай: мы с тобой идем по следу моего отца и твоего деда. Я – дочь, которой врали, ты – внук, которого обманывали. Мы ищем не просто свои корни, но свою правду. Представь, какие тут открываются смыслы – копать и копать! Мы просто обязаны это сделать! Не знаю, как для тебя, но для меня это проект, который дается журналисту один раз в жизни, если вообще дается. Проект на целый букет фестивальных премий…

– Премий? – повторил доктор Островски. – Премий? Ну ты и… штучка…

Он собрал со стола фотографии и встал.

– Подожди, Игаль, – умоляющей скороговоркой продолжала журналистка. – Ты обещал не сердиться. Пойми, мы с тобой замечательная пара. Ты ведь сам не можешь прийти к людям просто так, с улицы, правда? Тебя не пустят в дом, в учреждение, в архив, в ту же больницу в Альмерии, а меня пустят. Меня пустят, потому что я – пресса! Удостоверение журналиста открывает любые двери, а если еще и снимается фильм, то тем более. Люди хотят попасть в кино.

– Я – не хочу! – отрезал доктор Островски. – Будьте здоровы, госпожа Брандт.

– Я знаю английский, испанский и французский! – выпалила она ему в спину. – Ты знаешь русский! Вместе мы сможем понять и перевести все, что они скажут! Игаль! Игаль…

Он шел по вечернему городу, невольно вглядываясь в лица встречных прохожих. Вроде бы люди как люди… А вот поди угадай, какие чудища, какие безумные выверты кроются под этими аккуратными прическами, за этими морщинистыми или, напротив, чистыми молодыми лбами.

Вот две Нины, две женщины, две предполагаемые дочери одного и того же человека – а может, и не одного, неважно. Важно, что для одной отец – непререкаемая святыня, не подлежащая попыткам пересмотра и принижения, в то время как для другой – даже не враждебное существо (обычную человеческую ненависть еще как-то можно было бы понять), а всего лишь средство, объект публичного полоскания и расчленения… И ради чего? Ради чего, Господи?.. Из сугубо утилитарных карьерных соображений! Потому что одно дело – вытащить папашин скелет из могилы, обвалять в смоле и перьях и под крики зевак проволочь на свалку, как последнюю сволочь, и совсем другое – сделать из этого шоу, напечатать билеты, а потом еще и выставить труп на продажу…

Ах, Нина Брандт, Нина Брандт… Как можно жить в таком ядовитом облаке цинизма и при этом не задохнуться, не превратиться в робота, в голема Франкенштейна? И как нормальные люди могут общаться с такими големами?.. Хотя нельзя отрицать, что эта журналистка – довольно красивый голем, общение с которым скорее приятно. Но это уже, наверно, благодаря ее навыкам профессионального интервьюера…

* * *

Два дня спустя доктор Островски отыскал в кармане куртки визитную карточку и набрал номер.

– Ты что-то говорила о поездке в Альмерию? – спросил он вместо приветствия.

– Ну наконец-то, – ответила Нина. – Я уже начала думать, что ты не позвонишь…

5

Выгоды союза с известной телеведущей доктор Островски оценил еще до посадки в самолет, когда Нина без тени сомнения провела его в зал ожидания для привилегированных пассажиров. Тогда он еще удивлялся ее нахальной манере по-хозяйски входить в любые двери, в принципе не обращая внимания на запретительные таблички, швейцаров, охранников и консьержей. Чудеса продолжились и позже, когда взлетели и стюардесса с робкой улыбкой предложила госпоже Брандт пересесть из салона для простых смертных в свободное кресло бизнес-класса.

– Спасибо, но, как видите, я не одна, – многозначительно ответила на это госпожа, и девочки в форме, послушно подсуетившись, устроили место и для Игаля.

Поглядывая на него во время полета, Нина потихоньку улыбалась. Как и большинство людей, построивших жизнь и карьеру на основе цинизма, она не любила циников – ведь, как ни крути, конкуренцию ей составляли именно они, а не увешанные тяжкой броней принципов интеллигенты, которые каменеют от удивления, получив внезапный плевок в лицо или запрещенный правилами удар в область паха. Внезапный кандидат в родственники доктор Игаль Островски явно принадлежал к числу вторых. Нина до сих пор не могла без смеха вспоминать возмущение, которым он воспылал при виде камеры на подоконнике, его чопорно выпрямившуюся спину, его гордый выход из кафе. Фу-ты ну-ты… – театр, да и только.

Хотя театры тоже нужны, не так ли? Да, они неэффективны, да, они не живут, а выживают, да, они уже давно передохли бы, когда б не дотации и помощь со стороны циников… Все так, но вот ведь что интересно: иногда смотришь на эти театральные интеллигентские сцены и любуешься, потому как красивы. Красивы! А временами – красивы до умопомрачения. Циником так не полюбуешься, от циника надо беречься, смотреть в оба за своим добром – даже за подметками, чтоб на ходу не сорвал.

В общем, Игаль ей нравился, помимо того несомненного факта, что мог принести проекту неоценимую практическую пользу. Далеко не все крепости берутся с ходу, нахрапом. Кое-где требуется изобразить осаду, походить вокруг да около, а это уже специализация интеллигентов. Ну а кроме того, приятно иметь дело со сверстником: этот простейший вид равенства всегда порождает дополнительное доверие.

Конечно, Нина не полагалась только на это. Красивой женщине не составляет труда заставить мужские глаза бегать по стенам и потолку наподобие взбесившихся белок – лишь бы только не наталкиваться на линию груди, словно бы ненароком приоткрывшуюся в невинном вырезе блузки, на обнажившееся в широком вороте округлое плечо с постоянно сползающей лямкой лифчика, на выпуклую лепнину коленей, которая не забывает напоминать о себе при помощи регулярно одергиваемой, выверенно короткой юбки. Эти маленькие хитрости известны испокон веков, но именно поэтому при их применении требуется тонкий вкус и чувство пропорций, дабы не пережать, не спугнуть, не ущемить, Боже упаси, деликатную мужскую душу…

Рассказ о несчастном детстве тоже немало поспособствовал созданию нужной атмосферы. Хотя тут Нина слегка исказила действительное положение вещей. Дом детей в кибуце был не так уж и плох – факт, что Давид и Лея росли там же, но им и в голову не приходило жаловаться на катастрофические последствия коллективного воспитания. Просто спустя десятилетие правила были уже другие – с упором на собственную бесценную индивидуальность. В годы юности Нины, в отличие от времен старшего брата, никто не делал страшные глаза, когда слышал: «Это мне не подходит! Этого я не хочу! Не хочу и не буду!»

Но настоящий переворот в жизни Нины Брандт случился после армии, когда психоаналитик, к которому она пришла по совету подруги, раскрыл ей глаза на истинное положение дел. Выслушав краткую двадцатилетнюю историю девушки, он посоветовал ей немедленно перестать винить себя.

– Но я и не виню, – смущенно отвечала Нина. – В чем винить-то?

– Пока еще не в чем, но в будущем причина непременно найдется, – успокоил ее специалист. – Так вот, на этот случай запомни раз и навсегда: виновата не ты. Виноват кибуц с его тоталитарной уравниловкой. Виновата семья, которая мало тебя любила. Виновата мать, которая редко тебя обнимала. Виновата школа, которая втискивала тебя в общий шаблон. Виновата армия, которая заставила тебя ходить строем. Ты собираешься замуж?

– Пока нет…

– Виноват муж, которого пока нет. Виноваты дети, которые будут сосать из тебя все соки… И так далее. Забудь о своей вине, ты никому ничего не должна, кроме себя самой. Ищи себя и найди то, что тебе нравится. Найди то, о чем сможешь сказать: «Вот это – Я! Все прочее – не Я, а это – Я!» Понятно?

Девушка послушно кивнула. Вооруженная этим высшим знанием, она вышла из кабинета психоаналитика в большую жизнь и с тех пор, не останавливаясь, маршировала от победы к победе. Начало получилось легким: отпрысков подобных семей неспроста называют в Стране наследными принцами и принцессами. Но дальше уже пришлось стараться преимущественно самой: карьера, замужество, карьера, рождение сына, карьера, развод и снова карьера… Правда, в последнее время рейтинг ее популярных программ пополз вниз, и, судя по недавней беседе с директором канала, в которой тот клятвенно заверил госпожу Брандт, что чрезвычайно ею доволен, требовалось срочно придумать что-то новое, убойно-успешное. Она и сама теперь недовольно морщилась, пересматривая свежие выпуски своего шоу: «Нет, это уже не Я… совсем-совсем не Я…»

Короче говоря, история с папашей и его предполагаемым двойником-самозванцем, о которой весьма неосмотрительно поведал Нине подвыпивший брат, пришлась в этой ситуации удивительно к месту. Она снимет потрясающий документальный фильм о себе и своей семье, которая волею судеб оказалась втянутой в сердцевину событий уходящего века. Это будет шедевр, естественным образом совмещающий общую историю с глубоко личной интонацией. Он пройдет по экранам всемирных фестивалей, его купят платные каналы и кинотеатры – это будет взлет на совсем другой уровень славы.

«Виноваты не вы, – скажет она своим зрителям, – виновато проклятое поколение ваших отцов и матерей. Их называют поколением гигантов, основателей, воинов и борцов. Но если раскрыть шкаф, где висят их траченные молью мундиры и шевиотовые костюмы, сколько скелетов обнаружится там при ближайшем рассмотрении?»

Люди любят слушать такие вещи, им понравится… А потом – как знать… Вполне возможно, какая-нибудь европейская студия или даже сам Голливуд захочет снять художественную ленту на базе столь необыкновенного сюжета. И тут уже действительно верхней границей будет только небо. Главное, не продешевить с правами, попасть в сценаристы, на красные ковры «оскаров» и «пальмовых ветвей»…

Когда подлетали к Малаге, Игаль спросил, откуда она знала, что он позвонит. Нина пожала плечами.

– Как это откуда? Элементарная логика. Ты ведь разумный человек и должен видеть, какие тут возможности. Я умею открывать двери, мои испанский и французский тоже пригодятся. Даже если я тебе активно не нравлюсь, от меня много пользы.

– Ну почему же сразу не нравишься, – запротестовал он. – Просто на какие-то вещи мы с тобой смотрим иначе. А в твоей полезности можно убедиться хотя бы на примере вот этого бизнес-класса…

– Ты еще не видел других моих талантов…

Она произнесла это без улыбки и по секундному смятению в глазах доктора Островски поняла: мой. Мой с потрохами, вот хоть прямо сейчас бери и кушай. Даже скучно. А может, и не скучно – посмотрим по настроению.

* * *

Пока оформляли в аэропорту машину, подошел вечер – знакомый, средиземноморский. За руль села Нина, словно желая подчеркнуть свой командно-рулевой статус. Игаль нисколько не возражал – приморская дорога от Малаги до Альмерии стоила того, чтобы бездумно глазеть по сторонам. Он не раз бывал в Испании, но никогда еще не опускался южнее Толедо. И вот наконец довелось, пусть и по такому странному поводу. Дома доктор Островски сказал, что едет по делам шабатона, а Нину Брандт не упомянул вообще. Зачем? Сама по себе эта борзая телеведущая не имела никакого значения, как, скажем, пилот самолета или дежурная администраторша в гостинице. Люди ведь не говорят, что летят в Малагу с капитаном авиалайнера Йоси Коэном и что ночуют с управляющей отелем сеньорой Суарес, правда? Говорят: «Лечу в Малагу… ночую в отеле», точка. Вот и здесь то же, оправдываться не в чем, даже перед собой.

Справа от шоссе тянулась курортная зона Коста дель Соль. Между зданиями, гольф-клубами и торговыми центрами подмигивало море, словно передавая привет от своего противоположного берега, от пляжей Хайфы и Кирьят-Яма, где, возможно, как раз в этот час мать доктора Островски оздоровительно приседает в воде бок о бок со своим красноречивым Давидом. Слева темнели предгорья Сьерры Невады, втягивая в котловины долин уставшее за день солнце.

– О чем ты думаешь?

Игаль покосился на ведущую автомобиль телеведущую. Женщины не переносят, когда забывают об их присутствии.

– Дед Наум много рассказывал об Андалусии, – неохотно проговорил он. – Больше о Гранаде, о белых деревнях, но и о море тоже.

– Это важный момент, – констатировала Нина. – Если твой дед кантовался в Андалусии, он никак не может быть камрадом Нуньесом. Ведь тот, как мы помним, действовал в Барселоне.

Доктор Островски угрюмо покачал головой.

– Хотелось бы верить, но вовсе не обязательно. Камрад Нуньес часто выезжал в командировки. Очень был усердный работник… Куда ты?

Не слушая его, Нина Брандт заруливала на смотровую площадку над берегом.

– Отличное место и свет подходящий, – сказала она, заглушив двигатель. – Мы должны повторить этот диалог на камеру. Вон там, возле парапета. Выходи. Давай, Игаль, давай, дело минутное…

В гостиницу они приехали уже в полной темноте и сразу разошлись по комнатам. Назавтра Игаль проснулся в одиннадцатом часу и спустился к завтраку. Когда он меланхолично допивал кофе, в столовую влетела Нина, свежая и легкая, как средиземноморский бриз.

– Позавтракал? Молодец. Нам пора в больницу.

– А ты? Даже не перекусишь?

Журналистка рассмеялась.

– Милый, я уже два с половиной часа на ногах. Зато переделала уйму дел. Вот, смотри, справка от местного отдела минздрава. А вот аккредитация от пресс-бюро мэрии. А здесь… – она торжествующе потрясла сумкой с видеокамерой, – …здесь интервью с заместителем мэра. Сам-то в отъезде, а то бы я и его оприходовала… Ну что, готов?

В городском госпитале Альмерии Игаль исполнял бесцветную роль оператора, фиксируя интенсивные переговоры Нины с секретаршами и чиновниками ветвистой медицинской бюрократии. Каждая беседа начиналась с борьбы противоположностей по разные стороны стола или прилавка: отрицательное покачивание очередной больничной головы тщетно пыталось управиться с утвердительным покачиванием модной стрижки официальной представительницы ведущего средиземноморского телеканала, как пышно именовала себя госпожа Брандт.

Помимо страстной испанской речи, в ход шли журналистские удостоверения, рекомендательные письма из ЮНЕСКО, диплом Европейского Союза и местные справки, предусмотрительно добытые Ниной не ранее как сегодня утром. Последнее обычно и решало дуэль в ее пользу: больничная голова постепенно меняла направление покачивания, и съемочная группа переходила на следующий уровень, как в компьютерной игре.

Видно было, что эта однообразная, до упора заряженная враньем и хлестаковщиной суета представляет собой естественную среду обитания журналистки; Нина уверенно маршировала от победы к победе, в том же компьютерном стиле заряжаясь дополнительной энергией после каждого промежуточного триумфа. Зато доктор Островски успел по меньшей мере десять раз спросить себя, что он тут, черт возьми, делает.

К счастью, как раз в тот момент, когда Игаль совсем уже утратил надежду на возвращение в осмысленный режим бытия, они добрались до архива, где, уставившись в потолок, сидела симпатичная девушка с тем мечтательным выражением лица, какое бывает лишь после особенно удачной ночи. Наверно, поэтому она не стала отрицательно мотать головой, а сразу кивнула и, покопавшись в регистрационных журналах конца тридцать седьмого года, довольно быстро вынесла тонкую канцелярскую папку, на обложке которой, помимо порядкового номера, значилась фамилия Нуньес. Камрад Нуньес.

– Снимай, – скомандовала Игалю Нина. – Я сейчас переведу.

Из истории болезни следовало, что камрад Нуньес, мужчина сорока лет, место рождения не указано, был доставлен сюда накануне Рождества 1937 года с двумя пулевыми ранениями в грудь и одним – касательным – в голову. Поначалу его шансы на выживание расценивались как весьма проблематичные из-за тяжести ран и критической кровопотери, но затем состояние пациента удалось стабилизировать, хотя в сознание он здесь так и не пришел. Четвертого января, то есть полторы недели спустя, за камрадом Нуньесом приехали моряки со стоявшего в порту Альмерии панамского теплохода «Эсперанса» и, предъявив письменное распоряжение губернатора Габриэля Морона, забрали раненого к себе.

– Негусто, – сказал Игаль, не скрывая разочарования.

– Отчего же? – возразила журналистка. – Теперь мы точно знаем, что история с тяжелым ранением – не фейк. Знаем, что его забрали на теплоход. Только вот почему этот теплоход панамский? Неужели камрада Нуньеса увезли в Америку?

– Ну, в Америку или нет – неизвестно, – усмехнулся Игаль. – Несомненно другое: превратить бессознательный полутруп камрада Нуньеса в живого и невредимого Наума Островского, который точно тогда же встретился в Париже с твоим дядей Яаковом, не могла бы никакая «Эсперанса». Вывод: во Франции именем Нуньеса-Островского воспользовался уже самозванец. А точнее – твой дражайший папочка Ноам Сэла. Вот только не знаю, радоваться этому или горевать…

Нина отмахнулась знакомым кошачьим движением.

– Да погоди ты с выводами. Мы всего лишь в начале пути.

Забирая у них папку, мечтательная хозяйка архива спросила, правда ли, что она теперь попадет в настоящий фильм?

– Сто процентов! – уверенно отвечала Нина. – Не сомневайся: тебя увидит весь мир. Игаль, сними-ка эту телезвезду вон с того ракурса…

Девушка смущенно замялась.

– А можно… Можно включить туда и моего жениха Фернандо? Он помешан на истории Альмерии и мог бы рассказать уйму интересного. Серьезно! Хотите, я ему позвоню? Прямо сейчас…

Нина Брандт повернулась к доктору Островски.

– Игаль, хочешь поговорить со здешним краеведом? Скажу тебе по опыту: в каждом провинциальном местечке непременно находится такой вот городской сумасшедший. Иногда он даже оказывается полезным, хотя чаще это пустая трата времени. Ты как?

Игаль пожал плечами.

– Отчего бы и нет? Засняли заместителя мэра – заснимем и краеведа. Если уж мы здесь… Может, он прояснит загадку с панамской «Эсперансой».

* * *

Жених-краевед оказался моложавым англоговорящим красавцем лет тридцати пяти, чей слегка затуманенный взор так живо напоминал о хозяйке больничного архива, что почти не оставлял сомнений в том, что свою фирменную мечтательность они наработали совместными усилиями, причем совсем недавно. Услышав о панамском теплоходе, он рассмеялся.

– Конечно нет, какая Панама… Вы думаете, русские возили сюда оружие и людей под своим флагом? Под своим они грузились в Одессе и Севастополе, а потом проходили Черное море и проливы. Но сразу после выхода в Средиземноморье красный флаг быстренько менялся на иностранный, советское название заклеивали, и уже в таком виде судно шло до Картахены. Там и находился основной порт южного направления. Северные грузы из Мурманска и Ленинграда принимали во Франции, а потом везли по железной дороге в Барселону.

– То есть советских военных могли посылать в Картахену, чтобы наблюдать за разгрузкой? – уточнил доктор Островски. – Нас конкретно интересует один из них, работавший следователем НКВД. Вы знаете, что такое НКВД? Это…

Глаза Фернандо потемнели от обиды.

– Сеньор Островски, – с расстановкой произнес он. – Я знаю все, что связано с историей моего города и его ближайших окрестностей, куда входит и Картахена. И когда я говорю «все», то имею в виду все, что можно прочитать на эту тему в архивах, воспоминаниях и исторических работах. Что касается Гражданской войны, то я лично интервьюировал десятки доживших до наших дней очевидцев и участников. Вдобавок ко всему у меня фотографическая память, сеньор Островски. Так что я, безусловно, знаю, что такое НКВД, и даже помню пофамильно тех агентов, которые работали здесь. Пофамильно.

– Извините, дорогой Фернандо, – смущенно проговорил Игаль. – Я совершенно доверяю вашему рассказу и вашим познаниям. Пожалуйста, отнесите мой неуместный вопрос на счет негативного опыта общения с некоторыми профессиональными мадридскими историками, чья квалификация, увы, не всегда соответствует званию…

– К счастью, я не профессионал, а всего лишь любитель, – усмехнулся краевед, адресуясь к нацеленной на него видеокамере Нины Брандт, – и потому не могу себе позволить небрежность. О каком советском следователе вы говорите?

– Нуньес. Камрад Нуньес…

Фернандо на секунду задумался и кивнул.

– Да, знакомая личность. Не первого ранга, но по нашим провинциальным понятиям – почти генерал. Нуньес приезжал сюда несколько раз из Барселоны – в основном в Картахену, но и в Альмерию тоже. И не только на допросы.

– Наблюдать за разгрузкой?

Краевед отрицательно покачал головой.

– Нет, за погрузкой. В течение нескольких дней октября тридцать шестого года в порту Картахены шла погрузка испанского золота для отправки в Одессу. Пятьсот десять тонн, семь тысяч восемьсот ящиков, четыре советских теплохода. Это была совершенно секретная операция, сеньор Островски. О ней знали считаные люди – все из НКВД. Нуньес прибыл сюда, чтобы наблюдать за погрузкой вместе с курировавшим весь процесс резидентом НКВД Александром Орловым. Впоследствии практически все участники операции были расстреляны или посажены. Орлова потом тоже вызвали в Москву, но он почуял недоброе и успел сбежать.

Нина Брандт опустила камеру.

– Когда это случилось, Фернандо?

– Бегство Орлова? В начале тридцать восьмого. Что касается Нуньеса, то его, как я понимаю, пытались ликвидировать еще здесь, в Испании, по дороге из Картахены в Альмерию. Но не дострелили. Он чудом выжил и был перевезен на советский транспорт, следующий в Одессу. Дальнейшая судьба этого человека мне неизвестна…

– Выздоровел, попал на Колыму, отсидел там восемнадцать лет и вернулся в Москву в качестве моего деда, – мрачно проговорил доктор Островски. – Спасибо, сеньор Фернандо. Теперь благодаря вам я знаю причину его ареста. В реальности тех дней она выглядит довольно логичной. Все эти годы мы думали, что Наума Григорьевича Островского, он же камрад Нуньес, он же мой дед Наум, оклеветали как предполагаемого троцкиста. А дело, оказывается, в сталинской тайне испанского золотого запаса…

– Рад был помочь, – улыбнулся краевед. – Вот моя визитка – для титров вашего фильма. Вы ведь пришлете мне копию?

– Конечно, пришлем, – заверила его Нина. – Но у меня, если позволите, еще один вопрос. Чем камрад Нуньес занимался здесь в остальные свои приезды? Помимо золота.

Фернандо вздохнул.

– О, это интересная история. Вам что-нибудь говорит имя Франсиско Марото, столяра из Гранады? Нет? Что ж, это понятно. Когда заходит речь об испанских анархистах, всегда говорят о Дуррути, Бернери и Аскасо, в то время как о нашем провинциальном Марото даже не вспоминают. А ведь здесь, в Андалусии, он был самой известной фигурой. Могучий парень, столяр и дорожный рабочий, который не стеснялся бить врагов по морде. Понятно, его то и дело бросали в тюрьму, но результат давал именно он, а не ораторы-пустословы. Когда начался мятеж, Марото был в Аликанте, в трехстах километрах отсюда, и сразу стал организовывать и вооружать пролетарскую колонну, чтобы идти на захваченную фашистами Гранаду.

– Но в то время камрада Нуньеса здесь еще не было… – робко напомнил Игаль, стремясь направить разговор ближе к предмету интереса.

– Да, не было, – согласился Фернандо. – Но если вы хотите знать, кого он допрашивал и как его машина оказалась на шоссе между Картахеной и Альмерией, придется выслушать и про Франсиско Марото. В начале августа тридцать шестого отряд Марото выступил в направлении Гранады. Сначала он насчитывал меньше трехсот ружей, но к нему все время стекались добровольцы – не только испанцы, но и приезжие анархисты из Франции и Италии. Вскоре их стали называть именем командира – колонна Марото. Это был поистине победный марш – колонна продвигалась пусть и медленно, но верно, отбивая у фашистов попутные города и деревни.

Когда Марото добрался до Гранады, под его командованием было уже больше тысячи добровольцев. Но он не мог штурмовать город из-за катастрофической нехватки патронов. Поэтому Франсиско приказал своим ребятам занять оборону, а сам отправился в Альмерию за оружием и боеприпасами. Почему именно в Альмерию? Потому что ее губернатором был человек по имени Габриэль Морон – заклятый сталинист, а сталинистам доставалось тогда практически все советское оружие. Их арсеналы ломились от винтовок, патронов, гранат и пулеметов, в то время как анархистам и социалистам было нечем и не из чего стрелять. Франсиско искренне намеревался смирить гордость и поклониться Морону, но получилось иначе.

Накануне, в первых числах февраля тридцать седьмого, мятежники захватили Малагу и сразу принялись расстреливать республиканцев. Чтобы спастись от расправы, люди стали уходить, как они думали, к своим, в хорошо защищенную Альмерию. Вот только сталинистам это совсем не понравилось. Они потратили уйму сил, чтобы очистить город от политических соперников, а теперь туда вновь стекался поток вооруженных беженцев, где коммунисты сталинского толка составляли ничтожное меньшинство. Поэтому губернатор Габриэль Морон заявил, что Альмерия не станет помогать трусам, которые сдали свой город фашистам. Он так и сказал – «трусам»…

«Чем прятаться под крылом настоящих солдат, – сказал он измученным и израненным людям, которые чудом спаслись от фашистской пули, – чем прятаться здесь, в чужом городе, вернитесь и отбейте у врага свой!»

Понятно, что Франсиско Марото не мог вынести подобной несправедливости. Он тут же организовал и возглавил демонстрацию протеста на площади перед мэрией. Демонстранты требовали, чтобы губернатор вышел к ним и ответил за свои слова, но Морон спрятался в кабинете и закрыл ставни. Я уже говорил, что Франсиско был сильным парнем, который ни минуты не сомневался, когда требовалось набить морду мерзавцу и врагу рабочего класса. Он лично раскидал губернаторскую охрану, взломал запертую дверь и за шиворот выволок Морона на площадь. Сталинист извинился, демонстранты разошлись, но уже на следующий день Франсиско Марото и его помощник Андре Клиши были арестованы полицией коммунистов.

Чтобы многочисленные сторонники Марото не освободили своего лидера, арестованных сразу увезли в Картахену, где в военном порту стоял линкор «Хайме Первый», превращенный сталинистами в плавучую тюрьму. Вот туда, на линкор, и приезжал интересующий вас следователь НКВД камрад Нуньес. Как видно, он был большим мастером своего дела, потому что именно ему поручили выбить из Франсиско признание в измене и шпионаже.

Доводы обвинителей основывались на том, что Франсиско Марото несколько раз пробирался в занятую мятежниками Гранаду и возвращался оттуда невредимым к своей колонне, которая, как уже сказано, стояла в трех километрах от города. Что, конечно, было полнейшей чепухой: на самом деле Марото и его товарищи, прекрасно знавшие Гранаду, организовали небольшую группу, которая выводила из города тех, кому угрожала смерть. Эта команда со временем превратилась в легенду. Их называли «Лос Ниньос де ла Ноче» – «Дети ночи». Трудно поверить, но именно это геройство ставилось в вину командиру колонны Марото!

Доктор Островски вздохнул.

– Зная советский опыт камрада Нуньеса, можно предположить, что он успешно сшил дело…

– Да, вы правы, – кивнул Фернандо. – Не надо забывать, что республиканский суд тоже контролировался сталинистами. Марото и Клиши были признаны виновными в шпионаже и приговорены к смертной казни. Но поднявшийся по всей стране протест оказался слишком велик даже для неумолимого НКВД, и к маю Франсиско освободили, отменив приговор. Вернее, не отменив, а отсрочив. Его привели в исполнение уже победители-франкисты сразу после войны, в июле сорокового.

– А что сталось с помощником? Если не ошибаюсь, вы назвали его Андре Клиши…

– Очень хороший вопрос! – краевед улыбнулся, как опытный лектор, исподволь подведший аудиторию к заранее подготовленному продолжению. – Андре Клиши – французский анархист, примкнувший к колонне Марото вскоре после начала войны и арестованный вместе с командиром… Он остался на линкоре и тоже пригодился потом людям из НКВД, хотя сам по себе был незначительной фигурой. В свой последний приезд в Картахену накануне Рождества тридцать седьмого года камрад Нуньес забрал Клиши с собой на очную ставку, которую собирался провести в Альмерии. Конечно, это только мое предположение, но думаю, что приказ об очной ставке был предлогом.

Я специально проверял в местных архивах: в тот день в альмерийской полиции не планировалось никаких следственных действий. Те, кому поручили ликвидировать Нуньеса, всего лишь хотели заманить его на пустынное провинциальное шоссе, подальше от главных событий, которые разворачивались севернее, в Мадриде, Барселоне и Валенсии. Что и было проделано. Кто ж мог знать, что две пули в грудь и одна в голову окажутся недостаточными?

– Как его обнаружили?

– Случайно. Найден в кювете погонщиками мулов.

– А машина с арестованным Клиши?

Фернандо снова улыбнулся.

– А вы как думаете? Официальная версия инсценировки гласила, что осужденный преступник сумел освободиться от наручников, застрелил камрада Нуньеса, бросил его в кювет, а сам скрылся на автомобиле. В реальности же предполагаю, что никуда он не скрылся. Скорее всего, стрелявшие в Нуньеса исполнители НКВД закопали беднягу Клиши где-нибудь в придорожной роще на обратном пути в Мадрид или Валенсию. Уверяю вас, никто даже не обратил внимания на его исчезновение. Француз, незначительная фигура, чужая пешка на местной доске…

* * *

Вечером в номере Нины просматривали отснятый материал и на пару добивали вчерашнюю бутылку виски.

– Я вот чего не понимаю, – сказала госпожа Брандт, потирая уставшие глаза. – Зачем было лечить Нуньеса, если его и так хотели ликвидировать? Объясни мне это несоответствие как человек, причастный к тайнам загадочной русской души.

Игаль кивнул.

– Это как раз понятно. Ликвидацию предполагалось произвести скрытно, то есть о соответствующем приказе знали всего несколько агентов. Повторно гонять исполнителей в Андалусию вряд ли имело смысл – ведь шансы на выживание раненого расценивались как минимальные. Не умер в госпитале – умрет на пароходе. Приказывать врачам намеренно умертвить пациента тоже не слишком разумно: это означало бы несанкционированное расширение круга посвященных в секрет операции. Да и зачем стараться, о чем беспокоиться? Ну лежит себе этот Нуньес, так и не пришедший в сознание, забинтованный по пояс, на койке в корабельной медчасти… – и что? Чем он опасен в таком своем положении? Судно-то идет не к буржуазным врагам, а в родную советскую гавань Одессы или Севастополя – там уже и разберутся, без шума и спешки, как с ним, с полутрупом, поступить…

– Да, логика есть, – признала она. – Но что дальше?

– Дальше – арест, лагерь…

– Да нет, – отмахнулась Нина. – Я имела в виду: что дальше у нас с тобой? Куда будем двигаться теперь?

– Теперь будем двигаться в постель, – поднявшись со стула, проговорил он и смущенно добавил, вовремя осознав двусмысленность сказанного: – Я имел в виду, каждый в свою. Что-то я подустал за этот день.

– Нет проблем, иди, – откликнулась Нина, снова поворачиваясь к экранчику видеокамеры. – А я еще поработаю.

Она окликнула доктора Островски, когда тот уже выходил из номера:

– Эй, Игаль! Слышь, Игаль?..

– Что?

– Не закрывай дверь своей комнаты.

– Почему? – не подумав, спросил он и сам поразился глупости этого вопроса.

– Потому, – продолжая листать кадры, отвечала госпожа Брандт.

Все еще испытывая досаду на себя, доктор Островски прошел по коридору, отпер свой номер и аккуратно притворил дверь, стараясь, чтобы замок не защелкнулся. Выйдя из ванной, он еще раз это проверил и тогда уже лег. Еще недавно он падал с ног от усталости, а теперь сон почему-то как ветром сдуло.

«Почему? – мысленно повторял он. – Надо же задать такой идиотский вопрос! Мало ли почему один партнер просит другого оставаться в пределах досягаемости? Может, он… вернее, она хочет что-нибудь занести… Или посоветоваться… Может, ее мучают ночные кошмары. Может… да мало ли какая помощь может понадобиться человеку… вернее, женщине в чужой стране. А ты запираешься, будто боишься чего-то… или кого-то. Это глупо, трусливо, не по-мужски…»

Сон по-прежнему никак не шел, и Игаль достал из чемодана присланную ему на рецензию статью об испытаниях на прочность нового композиционного материала. Увы, сосредоточиться никак не удавалось, и он испытал настоящее облегчение, когда услыхал звук открывшейся двери и последующий щелчок замка.

– Выключи свет, – сказала Нина Брандт, развязывая поясок махрового халата. – Только не спрашивай почему.

В свете уличного фонаря он видел стройные контуры ее тела. Женщина откинула простыню и плавным движением перетекла на доктора Островски.

– Насколько я понимаю в людях, ты не из тех, кто изменяет жене, – нараспев проговорила она, несильно, но очень эффективно двигая бедрами. – Только ведь это и не измена вовсе. Никто не сошлет тебя на плавучую тюрьму Картахены за то, что ты помог мне расслабиться. Просто представь, что ты из этих… из «Лос Ниньос де ла Ноче» и тебе нужно непременно проникнуть в Гранаду… а вот, кстати, и Гранада…

Доктор Островски закрыл глаза.

6

Обратный полет получился не слишком удобным. Они едва не опоздали на регистрацию и в итоге сидели порознь. Бесплатную возгонку в бизнес-класс на этот раз не предлагали – то ли стюардессы не принадлежали к числу поклонниц программы госпожи Брандт, то ли просто не было свободных мест. Прощание в аэропорту тоже вышло скомканным, если вообще можно назвать прощанием его брошенное через чьи-то головы «созвонимся!» и ее ответную кошачью отмашку.

Зато потом все вдруг волшебным образом наладилось, как будто мир только и ждал, когда доктор Островски избавится от неловкого присутствия женщины, нежданно-негаданно, нелепо-непрошено присвоившей себе неподобающий, чужой, никоим образом не принадлежащий ей статус. В этом смысле ее вполне можно было назвать самозванкой. Самозванка, дочь самозванца – символично звучит… Поднявшись в идущий на Хайфу автобус, Игаль сел у окна и вздохнул наконец свободно. В такт ему дышали и дороги – час пик миновал, и ничто не мешало быстрому и уверенному возвращению доктора Островски в лоно прежней, устроенной и надежной жизни.

Хотя теперь, скользя рассеянным взглядом по безнадежно отстающей обочине скоростного шоссе, он не слишком понимал, чего испугался. Какой такой статус она присвоила, на что такое запретное претендовала? Ушла из номера, когда он еще спал, наутро во время завтрака и не думала влюбленно ворковать, а напротив, смотрела отчужденно, неласково. Зато у него при одном взгляде на ее слегка припухшие губы перехватывало дыхание. Голова хотела забыть, но ладони продолжали помнить напряженную упругость груди, скользкую гладкость бедер, трепещущую плоскость живота. Продолжали настолько, что, выходя из столовой, она сердито сказала, едва повернув к нему голову:

– Профессор, прекрати глазеть на мои ягодицы. Это неприлично и неуместно.

С тех пор они не перемолвились и дюжиной слов. Все двести километров от Альмерии до Малаги Нина провела на заднем сиденье автомобиля, колдуя с экранчиком видеокамеры. Видимо, и в салоне самолета они совсем не случайно оказались на расстоянии нескольких рядов друг от друга. Короче говоря, по здравом размышлении следовало признать, что опасения доктора Островски относились скорее к потенциальной, а не к реальной угрозе, причем источником этой угрозы было не столько самозванство госпожи Брандт, сколько упрямая память его собственных ладоней и… гм… других частей тела.

Это открытие успокоило Игаля – уж с самим-то собой ученый специалист по сопротивлению материалов умел справляться без особых усилий. И вообще, нет такой памяти тела, которая не смывалась бы теплой водой с мылом… Куда важней казалось ему сейчас заново отловить мгновенный проблеск обычной человеческой памяти, который вспыхнул перед его мысленным взором еще в Альмерии, когда они с Ниной возвращались в гостиницу после беседы с краеведом Фернандо. Навстречу им, нестройно горланя подобие гимна, шла компания молодых людей в одинаковых красно-белых полосатых футболках и таких же шарфах, обмотанных вокруг буйных, разогретых алкоголем голов.

– Вот тебе парадокс, профессор, – сказала Нина. – Головы замотаны у этих дебилов, а мигрень от их шума – у невинных страдальцев вроде меня.

– Не любишь футбол? – улыбнулся Игаль.

– Ненавижу! – с чувством произнесла госпожа Брандт. – Отец, кстати, тоже на дух не переносил. Боюсь, это единственное положительное качество, которое я от него унаследовала.

– А вот мой дед был страстным футбольным болельщиком, – заметил доктор Островски. – И меня приучил. Мы с ним болели за «Спартак»…

Тут-то она и мелькнула, та мгновенная молния, высветившая что-то очень серьезное, насущное, необходимое. Игаль почти ухватил ее за хвост, но как раз в этот момент Нина взяла его под руку, опасаясь не столько за себя, сколько за камеру, и он отложил охоту за молниями до лучших времен. Что же это было? Что? Он уже несколько раз пробовал справиться с внезапной загадкой наскоком, кратким интенсивным усилием, но все никак не получалось – ни в зале ожидания аэропорта Малаги, ни во время полета. Возможно, опять-таки, его смущало присутствие Нины?

Сейчас, в автобусе, мчащемся по береговому шоссе в сторону Хайфы, доктор Островски решил подойти к вопросу систематически. Понятно, что первоначальным толчком, запустившим конвейер ассоциативного ряда, был футбол. С него и пошло-поехало: с болельщиков-фанатов, с красно-белых цветов городского клуба Альмерии, а оттуда уже перескочило к деду Науму и таким же красно-белым цветам его любимого «Спартака».

Когда Игорьку исполнилось семь, дед стал брать его на стадионы – в Лужники, на «Динамо» и на «Торпедо».

– Посмотрим хоть, какого цвета у них свитера, – говорил он внуку и шутливо добавлял, подмигнув: – Когда я не смогу дойти от трибуны до метро, придется смотреть по телеку, а там все черно-белое.

Шутки шутками, но так оно в итоге и случилось: изъеденные колымским артритом дедовские ноги не слишком годились для длинных пеших прогулок. После матчей милиция закрывала ближние к стадиону станции метро, а увешанные людьми трамваи становились похожими на полудохлых гусениц, заживо пожираемых полчищами черных муравьев. За неимением иного варианта дед и внук перешли к телевизионному «болению». Телевизор назывался «Рекорд» и совершенно оправдывал свое название, ибо уплаченные за него двести с лишним рублей проделали в семейном бюджете поистине рекордную дыру. В принципе, цвет свитеров в те годы уже можно было разглядеть и по телеку, но цветной «Рубин» стоил и вовсе заоблачных денег. Их непомерную величину дед Наум разъяснил внуку при помощи все той же спортивной терминологии.

– Знаешь ли ты, Игорёха, каков мировой рекорд Валерия Брумеля?

Это был очень обидный вопрос, потому что цифры рекорда Брумеля по прыжкам в высоту знали тогда все мальчишки без исключения.

– А то! – сурово отвечал Игорёк. – Это всякий знает. Два-двадцать-восемь!

– Ну вот, это и есть наш телевизор «Рекорд» – ровно двести двадцать восемь рублей, включая доставку и благодарность продавцу, – сказал дед Наум. – А теперь представь себе такое: чтобы купить «Рубин», Валерию Брумелю пришлось бы прыгать аж на девять-двадцать-пять. Думаешь, это возможно?

– Нет, невозможно. У него и два-двадцать-восемь всего однажды получилось, а уж девять метров… Ты что?! Такое и в длину-то не прыгнешь…

– О! Об этом и речь, – удовлетворенно констатировал Наум Григорьевич. – Потому-то мы с тобой и смотрим черно-белый «Рекорд», а не цветной «Рубин». Теперь понятно?

Он умел доходчиво объяснять, этот дед Наум. Да и на фига им сдался какой-то дурацкий «Рубин», заведомо недоступный даже самому Валерию Брумелю?

Перед трансляцией Наум Григорьевич усаживался в старое продавленное кресло в двух метрах от экрана и командовал:

– Игорёха, врубай прибор!

Как и всем причастным к миру высших достижений, «Рекорду» требовался тщательный разогрев во избежание травм. Пока телевизор прогревался, дед и внук заключали пари: на нужном ли он канале – первом, Центральном, или втором, московском. С тех пор как пластмассовая ручка переключения безвозвратно травмировалась, как видно, из-за небрежного разогрева, с канала на канал переходили при помощи плоскогубцев. Результаты пари статистически верно влияли на итог предстоящего матча. Победа внука сулила благоприятный исход, и напротив – если угадывал дед, следовало готовиться к худшему.

Наконец в гостиную прорывался высокий и в то же время грудной голос комментатора Николая Озерова, и матч начинался. В отличие от деда, Игорёк не мог усидеть на месте и этим очень напоминал команду «Спартак», которая то блестяще выигрывала и выходила в лидеры, то бездарно проигрывала заклятым врагам – киевлянам или торпедовцам – и вправду черно-белым, в точности как «Рекорд».

– Ну! – кричал Игорёк. – Бей!

Осянин бил – и промахивался.

– Ч-ч-черт! – гневно и длинно шипя первый звук, произносил дед Наум и немилосердно хлопал себя по колену.

– Мимо! – заключал столь же бессменный, сколь и «голосистый» комментатор Николай Озеров.

– Игорёха, сядь уже, не мельтеши! – сердито требовал дед, и Игорь на время затихал, прекрасно, впрочем, понимая, что досада адресована вовсе не ему, а недружелюбной человеческой судьбе, неправедному футбольному судье, неудачно составленному календарю матчей и – совсем немножко – нападающему Осянину, промазавшему с двух метров по совершенно пустым воротам.

Не вставая с кресла, дед Наум тем не менее участвовал в матче еще и чисто физически. Его правая нога то и дело непроизвольно подергивалась в попытке достать уходящий мяч, а голова тщилась совершить убийственный кивок во время угловых и штрафных ударов. Ах, если бы все зависело только от него и от Осянина, а не от плоскогубцев и связанного с ними пари! Как-то раз, когда «Спартаку» предстоял ответственный матч в Киеве, Игорёк решил не пускать дело на самотек. Потратив некоторое время на изучение несчастного хвостика, оставшегося от ручки переключения каналов, мальчик запомнил приметы нужного положения и теперь мог заключать пари без какого-либо сомнения в успехе. Конечно, это сильно смахивало на жульничество, но чего не сделаешь ради любимой команды…

Как и следовало ожидать, «Спартак» одержал сенсационную победу, а в ноябре, тем же способом одолев ЦСКА, стал чемпионом! Отпраздновав с внуком долгожданный успех, дед Наум усадил его перед собой и, внезапно посерьезнев, произнес длинную речь о критической важности честной игры.

– Запомни, Игорёха, победа потому и называется бесценной, что ее не выставляют на продажу, – сказал он напоследок. – Победа – не предмет торговли и тем более не предмет жульничества. Я понимаю, что ты всего лишь хотел помочь нашему «Спартаку», но, пожалуйста, дай мне слово, что впредь это не повторится. Мы либо будем играть честно, либо не будем играть вообще. Договорились?

Людям часто приходится давать обещания. К примеру, у политиков это даже превращается в профессию, что, конечно, в значительной степени дискредитирует смысл этого действия. Но обещание обещанию рознь. Тот безмолвный, с полными слез глазами кивок, сделанный десятилетним Игорьком под требовательным, хотя и бесконечно добрым взглядом деда, во многом определил дальнейшую жизнь мальчика. Играть честно либо не играть вообще… Так просто и так сложно в перенасыщенной самыми разными играми среде – дворовой, школьной, студенческой, академической, семейной… любой.

Возвращаясь к телевизионному плоскогубному пари, следует отметить, что с того момента оно заключалось без тени жульничества, что закономерно привело к резкому ухудшению результатов «Спартака». Но следующий год все равно проходил под знаком чемпионата мира в Мексике – первого в сознательной жизни футбольного болельщика Игоря Островского. После того как советская команда вылетела в четвертьфинале, все вокруг стали болеть за великих бразильцев, ведомых гением футбола Пеле. Во дворе, куда Игорь выходил попинать мячик, никто даже не осмеливался претендовать на звание короля в желтой футболке с десятым номером – боялись, что засмеют. Зато на роли Тостао, Ривелино и Жаирзиньо всегда находилось по меньшей мере несколько кандидатов.

Поэтому мальчик очень удивился, когда понял, что истинные симпатии деда Наума отданы другим. И не просто другим, а очень странным другим – то есть не чемпионам мира англичанам и даже не абсолютно несгибаемым немцам, а какой-то невнятной Италии. Нет-нет, на словах дед вполне разделял всеобщее восхищение бразильской командой. Кто-то, может, и поверил бы ему, но только не внук, знавший своего партнера по «болению» как облупленного. Игорь ориентировался совсем на другие признаки, не подлежащие подделке и притворству. Какие бы невообразимые трюки ни откалывали волшебники-бразильцы, правая дедова нога оставалась равнодушно-неподвижной, зато стоило выйти на поле итальянцам, как она тут же принималась дергаться в такт движениям Джанни Риверы и Роберто Бонисеньи. Сомнений не оставалось: дед Наум скрытно болеет за Италию!

Призванный к ответу, дед смущенно признался в своей запретной любви.

– Бразильцы играют лучше, – сказал он. – Но разве мы болеем за тех, кто лучше? Мы болеем за тех, кто ближе. Понимаешь, Игорёха, в Испании вышло так, что я сдружился с итальянцами. Они-то и заразили меня любовью к футболу. Они и французы. Один из них приехал в Испанию из города Лилль. Там играла в то время команда «Олимпик», первый чемпион Франции. Так вот, он мог часами рассказывать об их матчах, об их игроках, об их тренере. Как ты думаешь, какого цвета была их форма? Красно-белая, с поперечной полосой на груди! В точности как у «Спартака»! Мог ли я потом болеть за «Динамо» или «Торпедо»?

– Выходит, ты болеешь за «Спартак» из-за какого-то французского Линя? – насупился внук.

– Что ты, что ты… – спохватился дед Наум. – «Спартак» – это «Спартак», а Лилль – это Лилль. Просто все мы с чего-то начинаем, правда? Вот тебя заразил футболом я, а меня – тот француз и те итальянцы.

Теперь, лишенный необходимости скрываться, он обрушил на внука рассказы о замечательном бомбардире Луиджи Риве, непробиваемом вратаре Энрико Альбертози, лучшем полузащитнике Европы Джанни Ривере по прозвищу «Золотой мальчик» и особенно о тренере-дураке Валькареджи, который ни фига, ну просто ни фига не разбирается в футболе. К финальному матчу, в котором, как и следует в подобных сюжетах, сошлись именно Бразилия с Италией, Игорёк и сам уже не понимал, как можно предпочесть великолепного Риверу какому-то серому Маццоле.

Едва увидев состав, дед Наум простонал:

– Ты только посмотри: этот идиот Валькареджи снова оставил Риверу в запасе! Это конец, Игорёха! Матч проигран еще до начала…

Так и случилось – бразильцы выиграли 4:1, а «Золотой мальчик» вышел на поле лишь за шесть минут до конца, когда все уже было решено…

Эта история имела странное продолжение год спустя, осенью семьдесят первого.

–�

Скачать книгу

© Алекс Тарн

© ООО «Вимбо»

* * *

1

Нужная кнопка не работала – Игаль выяснил это уже после того, как створки лифта закрылись и вошедшие вместе с ним стали поочередно тыкать указательным пальцем в панель управления, словно обвиняя ее в чем-то недопустимом. В случае Островского обвинение оказалось небезосновательным: кабина проигнорировала семнадцатый этаж, как будто его не существовало вовсе. Вернувшись в огромный вестибюль, Игаль с трудом нашел прилавок консьержа-охранника.

– Кнопка не работает? – радостно переспросил тот. – И не должна работать! Сначала нужно подняться на четырнадцатый и пройти направо до конца, до двери с надписью «Этаж № 17».

– Семнадцатый этаж на четырнадцатом? – удивился Игаль. – Это что-то новенькое.

– Ничего новенького. Это проход к внутреннему лифту. Встанешь перед камерой, позвонишь, они и откроют… – консьерж подмигнул всем лицом и добавил свистящим шепотом: – Или не откроют, это уж как им заблагорассудится…

Заблагорассудилось открыть. Внутренний лифт был тесен и скрипуч; на выходе из него Игаля встречал озабоченный серолицый мужчина в роговых очках, мятой рубашке и слишком коротких брюках с подтяжками. Для полноты картины ему не хватало разве что нарукавников.

– Господин Островски? – серолицый дождался утвердительного кивка и протянул гостю мягкую, бескостную на ощупь ладошку. – Очень приятно. Меня зовут Шимон. Пройдемте, нам сюда.

В комнате Шимон кивнул Игалю на стул, одиноко стоявший посередке, а сам забрался в высокое кресло на колесиках по ту сторону старомодного, с дерматиновым покрытием стола.

– Садитесь, господин Островски… Или правильней будет доктор Островски? Или даже профессор Островски?

– Можно просто по имени.

Игаль сделал инстинктивную попытку придвинуться поближе к собеседнику, но стул, жалобно скрипнув, остался на месте. Хозяин кабинета сочувственно наблюдал за происходящим с высоты своего насеста.

– Привинчено, – скорбно подтвердил он. – Мне и самому неудобно, но ничего не поделаешь – правила…

Два месяца тому назад associate professor Хайфского Техниона доктор Игаль Островски получил предложение включиться в проект одного из самых серьезных предприятий Авиационного концерна. Заранее предупрежденный о повышенном уровне секретности, он был тем не менее поражен устрашающим видом анкеты, которую ему прислали на дом со специальным курьером. Объем ее измерялся даже не чудовищным количеством граф, а чудовищным количеством глав. В другое время Игаль просто отказался бы от затеи, обусловленной подобным бюрократическим издевательством, но в том-то и дело, что время выпало необычное. Надвигался шабатон – так называемый «субботний год» – год свободы от повседневной рутины лекций и лабораторной поденщины, год расширения научных горизонтов и поиска новых, интересных, неизведанных тем.

В принципе, можно было махнуть в какой-нибудь из престижных университетов в Англии или за океаном, куда его давно звали, но сын как раз ушел в армию, в боевую пехоту, и Игалю с женой не хотелось оставлять парня одного на попечение бабушки, которая и сама, честно говоря, нуждалась в некотором присмотре вследствие скачущего давления. Кто будет встречать солдата в дни отпусков, кормить домашним обедом, стирать форму, пропахшую родным потом и армейским бытом? Кто будет ревностно отслеживать выпуски новостей, ловить слухи и перезваниваться с мамами сыновних сослуживцев? Кто будет бодрствовать по ночам, охраняя мальчика родительской молитвой? В общем, нет, не получалось ни Кембриджа, ни Стэнфорда.

Зато проект Авиационного концерна обещал заманчивый практический опыт прямо здесь, под боком. Новейшие композиционные материалы, невиданная геометрия крыла, щедрое финансирование, испытания в реальных условиях… Оценив открывающиеся перспективы, доктор Островски счел за благо взять под уздцы естественное недовольство и скрепя сердце приступил к заполнению анкеты. Процесс растянулся на несколько дней: потребовалось поднимать уйму старых документов, делать фотокопии, вспоминать забытые даты забытых событий, испрашивать рекомендации друзей и знакомых, формулировать обтекаемые фразы автобиографии.

И вот теперь один из экземпляров анкеты лежал перед серым лицом очкастого короткоштанного Шимона и, судя по весьма потрепанному виду, был уже не только изучен вдоль и поперек, но и успел не раз послужить подставкой для чашки чая или стакана кофе…

– Чай? Кофе? – словно подслушав мысли доктора Островски, проговорил Шимон. – Там в углу чайник, кофе, пакетики… не стесняйтесь. А я пока освежу, так сказать, в памяти…

На тумбочке в углу рядом со стопкой пенопластовых одноразовых стаканчиков стояли банки с молотым кофе, сахарным песком и чайными пакетиками. Единственной ложечке выделили персональный стакан – как видно, вследствие ее критической важности. Судя по запаху – вернее, его отсутствию, – кофе выдохся два-три десятилетия тому назад.

– Что ж вы банки-то не привинтили? Еще украдут… – пошутил Игаль, включая чайник. – Вам тоже налить? Сколько-сколько?

– Ложечка черного – ложечка сахара, – откликнулся хозяин кабинета, переходя на гладкий, почти без акцента, русский. – Что же вы фамилию-то не поменяли, Игорь Сергеевич?

– Фамилию? – удивленно повторил доктор Островский, оборачиваясь с драгоценной ложечкой в руке. – Да, фамилию не поменял. А надо было?

Шимон благожелательно смотрел на него поверх очков.

– Ну, если уж начали с имени… С точки зрения министерства внутренних дел, это одна операция. Типа скидки – два по цене одного.

Игаль пожал плечами.

– Видите ли, «Игорь» тут произносят неправильно, с ударением на второй слог и без мягкого знака в конце. Получается совсем другое имя – Егор. Поэтому считайте, что переименование – то или другое – мне практически навязали. С фамилией такой проблемы не было. И смысл у нее вполне еврейский, в отличие от варяжского «Игоря». Островский – выходец из Острова. Это довольно известное местечко на Волыни. Тамошняя йешива когда-то славилась на всю Польшу. Ну и еще – память о деде.

Следователь опустил взгляд к анкете и перевернул несколько листов.

– Ваш дед, Наум Григорьевич, он же Нохум Гершелевич Островский, родился 1 мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, четвертый сын меламеда Гершеля и его жены Двойры. Я правильно читаю?

– Абсолютно верно. Ваш кофе.

Вернувшись к стационарному стулу, Игаль за неимением иного варианта поставил свой стаканчик на пол.

– Судя по автобиографии, он вам особенно дорог. Это действительно так или слегка преувеличено?

– Скорее, приуменьшено, – улыбнулся доктор Островски. – Дед – самый важный человек в моей жизни. Он практически заменил мне отца.

– Ваши родители развелись?

– Они никогда не женились. Мой биологический папаша бросил мать, едва узнав о ее беременности. Я его практически не знал.

– Не знали? – Шимон снова пошуршал страницами. – Почему вы говорите о своем отце…

– …биологическом отце, – поправил Игаль. – Я уже сказал, что считаю своим реальным отцом Наума Григорьевича Островского.

– Хорошо, принимается. Почему вы говорите об этом биологическом отце в прошедшем времени? Как следует из анкеты, Сергей Сергеевич Смирнов пока еще жив.

– Видимо, да, жив. В первый и последний раз я виделся с ним восемь лет назад перед отъездом в Израиль. Он подписывал документ об отсутствии претензий.

– Гм… – хмыкнул Шимон. – Восемь лет назад… Откуда тогда известно, что он еще жив? Сейчас ему должно быть… секундочку… 68 лет. Возраст смертный, по российским понятиям.

Игаль кивнул.

– Вы правы. Но после нашего очного знакомства он повадился присылать мне поздравительные открытки на день рождения. Прислал и в этом году. Следовательно, господин Смирнов скорее жив, чем мертв.

– Ага… – Шимон многозначительно покачал головой. – То есть контакт сохраняется…

– Да нет же, – с досадой проговорил Игаль. – Повторяю: с моей стороны нет ни желания, ни контакта. Он присылает открытки, я их выбрасываю – вот и все. Это абсолютно чужой человек – как мне, так и маме, которая вообще слышать о нем не желает.

– А как они вообще познакомились – Смирнов и ваша мама Нина Наумовна? Она ведь преподавательница, так?

– Так. Мама преподавала философию в одном из московских технических вузов.

– Марксистско-ленинскую философию, – уточнил следователь. – Как это у вас называлось – истмат, диамат…

– Другой философии в СССР не было, – развел руками доктор Островски. – Бабушка работала в той же области. Семейная традиция.

– Хорошо. А Смирнов? Он тоже преподавал марксизм?

Игаль покачал головой.

– Не знаю. О биологическом отце со мной соглашалась говорить только бабушка, но она умерла в шестьдесят четвертом, когда мне едва исполнилось пять лет. Я остался с мамой и дедом, а для них Смирнов был запретной темой. Они вспоминали о нем крайне редко и лишь когда ссорились. Насколько я понял, в наш дом его привел именно дедушка. Дед тогда работал в инязе, вел семинары по итальянскому. Думаю, Смирнов прилепился к нему там, в институте.

– Прилепился? Зачем?

– Послушайте, Шимон, откуда мне знать? Я тогда еще не родился. Предполагаю, что речь идет о весьма распространенной ситуации. Любимый преподаватель, способный студент или даже аспирант… Эти отношения нередко продолжаются и за стенами аудиторий – в домашних гостиных и кабинетах. Ну а в гостиной разливает чай двадцатилетняя профессорская дочь. Дальше понятно: мама увлеклась. Она ведь деда всегда боготворила и наверняка переносила часть этого обожания на все, связанное с ним, в том числе и на его учеников. Вот вам и завязка романа. Повторяю: это только моя версия, хотя и довольно правдоподобная.

Шимон задрал очки на лоб и потер глаза обеими руками.

– Да, действительно правдоподобная, – признал он, – что свидетельствует о вашей логике и способности восстанавливать ход событий. Похвально, Игорь Сергеевич, очень похвально.

– Спасибо за комплимент, – улыбнулся Игаль. – Специалисту по сопротивлению материалов без логики не обойтись. Расчеты на прочность, знаете ли, требуют…

– А коли так, – бесцеремонно перебил его следователь, – мне трудно поверить, что вы даже не догадываетесь о роде занятий вашего отца… пардон, биологического отца. Какие-то соображения ведь должны быть?

Доктор Островски рассмеялся и погрозил собеседнику пальцем.

– Пойман, пойман молодец на цветистый леденец! Да, вы опять правы. Есть кое-какие соображения. Но учтите – исключительно в виде версий. Я уже упоминал о том, что перед отъездом приносил Смирнову документы об отсутствии претензий. Мы встретились у него в квартире. Так вот, судя по некоторым деталям, мой биологический отец отслужил в армии. Вряд ли он вышел в отставку генералом, но где-то в ранге полковника – вполне возможно.

– Почему?

– Я ж говорю – судя по мелким деталям. Старый китель на вешалке. Марка наручных, видимо, наградных часов. Форменная рубашка. Всевозможные финтифлюшки, которые обычно встречаются в сервантах и на письменных столах отставников: щиты и мечи на подставке, вымпелы, гильзы и прочая армейская бижутерия.

Шимон удовлетворенно кивнул.

– Ну вот, теперь картина более-менее ясна… – он помолчал и, вздохнув, добавил: – Но только более-менее. Неужели вы не использовали эту возможность, чтобы поговорить с папой, пусть и всего лишь биологическим? Все-таки плоть от плоти… Неужели вам не интересно, чем родной человек живет, чем дышит, есть ли у него семья, дети… Как ни крути, а речь идет о ваших кровных братьях и сестрах. Уж они-то ни в чем не виноваты, правда? Отчего бы тогда не спросить, а, Игорь Сергеевич?

– Хватит, господин Шимон! – прервал его Игаль, начиная раздражаться. – Можете мне не верить, но я не задал Смирнову ни одного вопроса. Повторяю: я не желаю иметь с ним ничего общего, за исключением самого необходимого. Именно такую необходимость – первую за тридцать лет моей жизни и, надеюсь, последнюю – представляли во время отъезда справки о претензиях. Я пришел к нему, получил подпись и ушел. Точка. Конец контактов. А его дурацкие открытки значат для меня не больше, чем рекламные флаеры, которые десятками засовываются в почтовые ящики каждую неделю. Вы наверняка тоже получаете рекламные флаеры, господин Шимон, так? Конечно, получаете. Значит ли это, что вы контактируете с продавцом собачьей еды, изготовителями кухонь или курсами художественного плетения корзин? Нет, не значит.

– Не сердитесь, Игорь Сергеевич, – мягко проговорил следователь. – Я вас прекрасно понял. Давайте оставим пока эту явно больную для вас тему…

– Да никакая она не больная! – снова перебил доктор Островски. – Мне просто больше нечего добавить, а вы клещами продолжаете вытаскивать из меня домыслы и фантазии.

– Ну уж и клещами, – усмехнулся Шимон. – Клещи, а также другие инструменты такого рода давно запрещены постановлением Верховного суда. Хотя иногда они весьма и весьма пригодились бы…

Игаль молчал, насупившись и в который уже раз жалея, что ввязался в эту авантюру. В конце концов, на Авиационном концерне свет клином не сошелся. Наверняка найдутся в Стране и другие клиенты, пусть и не такие богатые и многообещающие. Может, прямо сейчас встать и уйти, послав куда подальше этого серого очкарика – пусть бежит по известному адресу, мелко перебирая ножками в коротких штанишках… Вот только, похоже, с этого этажа просто так не уходят – всюду кодовые замки, причем не только снаружи, но и изнутри.

Тем временем следователь сосредоточился на теме профессии доктора Островски, и тот вздохнул с облегчением. Здесь, в научной области сопротивления материалов, заведомо не было места домыслам и фантазиям, а чтобы застать Игаля врасплох заковыристым вопросом, требовалось обладать как минимум третьей академической степенью. Подавляющее большинство однокашников по институту терпеть не могли сопромат, а вот ему никогда не было скучно в мире ребер жесткости, несущих балок и сложных расчетов на прогиб. Любой материал, от шелковой ткани до нержавейки, с детства казался Игорю живым телом. Там, где другие видели тряпку или деревяшку, он различал сопряжение мышц, сетку волокон, сцепление сухожилий, трепещущий комок плоти. Неудивительно, что ему не составило особого труда поступить в аспирантуру, защититься и остаться на кафедре, а по приезде в Страну уже через полгода вписаться в преподавательский состав Техниона.

Вот и теперь, в деталях расписывая серолицему следователю свои прошлые и нынешние проекты, он искренне не понимал, как можно откровенно клевать носом, слушая столь увлекательный рассказ. Шимон, со своей стороны, обладал поистине безграничным терпением, если смог в течение двух часов выслушивать пестрящую специальными терминами лекцию о расчете прочности стенок духового шкафа. Но, видимо, есть границы и у безграничного: в какой-то момент несчастный очкарик счел, что душевное здоровье дороже, и прервал доктора Островски на полуслове.

– Хватит? – переспросил Игаль. – Почему хватит? Я еще не закончил. Если брать в расчет модуль упругости второго рода…

– Довольно! – простонал следователь, срывая с носа очки. – Эта тема на сегодня закрыта! Закрыта!

– Ну, как хотите. Но учтите: я еще и половины не рассказал.

– В другой раз! – за стеклами очков промелькнуло выражение нескрываемого ужаса. – В другой раз! А пока мне хотелось бы вернуться к вашему деду Науму Григорьевичу. Надеюсь, о нем вы будете говорить с неменьшим энтузиазмом.

– Конечно, – кивнул Игаль. – Этому человеку я обязан всем. По сути, он меня вырастил и воспитал. Его уход из жизни – самый тяжелый удар, который мне пришлось когда-либо перенести. Мне было тогда шестнадцать…

– Вы упомянули его работу в Институте иностранных языков…

– Да, дедушка поступил туда сразу после реабилитации в 1956 году. В принципе, он мог бы и не работать: государство выплачивало ему персональную пенсию союзного значения как герою Гражданской войны в Испании.

– Сколько он просидел?

– Восемнадцать лет. И не где-нибудь – на Колыме. Арестовали по ложному обвинению в конце тридцать седьмого, выпустили в пятьдесят пятом. Представляете? Засадить на восемнадцать лет героя интербригад! Впрочем, сталинский террор никого не щадил…

Шимон сочувственно покачал головой.

– Да, в те годы чего только не случалось… – он снял очки, положил их на стол и озадаченно почесал в затылке. – Игорь Сергеевич, если позволите, мне хотелось бы воспользоваться вашей наблюдательностью и умением выстраивать правдоподобные версии. Не возражаете? Это напрямую касается вашего деда.

Игаль пожал плечами.

– Что ж, давайте попробуем.

Следователь снова водрузил очки на нос и пристально воззрился на доктора Островски.

– Итак, ваш дедушка, герой Гражданской войны в Испании, скончался в 1975 году в Москве. Будем считать это фактом.

– Что значит «будем считать»? Это факт.

– Ладно, факт. А четырьмя годами раньше здесь, в Израиле, скончался пожилой господин по имени Ноам Сэла. И это тоже факт… – Шимон выдержал паузу. – Вы спросите, при чем тут Ноам Сэла? А при том, отвечу я вам, что погибший получил это имя взамен прежнего – правда, в отличие от вас, он сменил еще и фамилию. В этом пока нет ничего необычного. Объяснения требует другое: при рождении Ноама Сэлу звали Наумом Григорьевичем, вернее, Нохумом Гершелевичем Островским, и, согласно документам, произошло это рождение первого мая 1897 года в городе Бобруйске Минской губернии, и был он четвертым сыном меламеда Гершеля и его жены Двойры. Что скажете, Игорь Сергеевич? Согласитесь, мы не могли не удивиться, прочитав точно такие же данные в этой вот вашей анкете.

Следователь приподнял пачку исписанных рукой Игаля листков, подержал на ладони, словно взвешивая их значимость, и бросил назад на стол.

Доктор Островски смотрел на него непонимающим взором.

– Подождите, – сказал он. – Что вы хотите этим сказать? Что возможны такие совпадения?

– О каких совпадениях вы говорите, Игорь Сергеевич? – вздохнул Шимон. – Какие совпадения? Добро бы еще только имя, отчество и фамилия, но ведь и место рождения, и дата, и описание родителей, и даже почетное прошлое героя Гражданской войны в Испании! Таких случайных совпадений не бывает, Игорь Сергеевич. Один из этих ныне покойных людей – фейк. Обманщик, самозванец, присвоивший чужую биографию. Вопрос лишь – кто? Наш тель-авивский Ноам Сэла или ваш московский дедушка? И если второе, то кем тогда считать его внука, то есть, извините, вас?

Игаль молчал, потрясенный услышанным.

– Ну как, есть версии? – поторопил его Шимон и, не дождавшись ответа, продолжил: – Давайте поступим так. Вы сейчас возвращайтесь домой, подумайте хорошенько, вспомните прошлое – авось и всплывет что-нибудь. Впрочем, почему я говорю «авось» – наверняка всплывет. И тогда сразу же звоните, не стесняйтесь. Вот вам моя визитка. А мы пока поищем по своим каналам.

2

Доктор Островски не помнил, как спустился в вестибюль. Бессмысленно проторчав там некоторое время, он обнаружил, что забыл, где припарковал машину. По логике вещей она находилась на подземной стоянке, но где именно? На каком этаже? Слева или справа от лифта? В поисках пропажи ему пришлось, задыхаясь от жары и выхлопных газов, последовательно обойти едва ли не все забитые автомобилями уровни. Затем, выезжая, он задел то ли бампером, то ли крылом колонну и даже не остановился посмотреть на размер ущерба. Подобного конфуза с ним, дядей самых строгих правил, не случалось еще никогда.

Игаля более-менее в чувство привело лишь равномерное прямолинейное пиление по знакомому каждым своим метром береговому шоссе, что, в общем, могло послужить еще одним доказательством незыблемости физических законов, которые полагают движение такого рода аналогом состояния покоя. Хотя до полного душевного покоя, подчиняющегося, как видно, совсем другой физике, Игалю было еще очень и очень далеко.

Он сказал следователю, что дед заменил ему отца, но эта расхожая формулировка вряд ли исчерпывала глубину их уникальной, беспрецедентной дружбы. Отношения отца с сыном всегда в той или иной степени отравлены подспудным соперничеством, заложенным самой природой семейного, стайного бытия. Взрослый сильный мужчина не может не реагировать – пусть даже неосознанно – на угрозу, исходящую от торопливо подрастающего молодняка, который рано или поздно вытеснит его с законного места во главе иерархии.

Каждый справляется с этим по-своему. Кто-то калечит мальчика жесткими рамками требований и наказаний, желая максимально подавить волю преемника и тем самым хоть ненадолго отодвинуть срок неминуемого поражения. Кто-то, напротив, тешит себя приятной иллюзией, вообразив в сыночке продолжение себя самого, что представляется папаше ответом на вызов смерти, столь же, впрочем, неминуемой, как и поражение. Между этими двумя крайностями – непримиримой борьбой на уничтожение и добровольной заведомой капитуляцией – лежит целое поле вариантов совмещения обеих стратегий. Неизменны в этом извечном танце лишь страх смерти, кроющийся под покровом отцовской любви, и ревнивая агрессия, зреющая под покровом любви сыновней.

Зато дед… О, с дедом Наумом не требовалось соперничать ни за маму, ни за место под солнцем. Он был, скорее, союзником Игоря в потенциальной схватке с отцом, никогда не виданным, но от этого еще более страшным. Отец, о котором в семье не говорилось вообще, незримо присутствовал там, постоянно напоминая о себе горькими складками вокруг материнского рта, двусмысленными умолчаниями в разговорах, многозначительными намеками, упреками, слезами. Кроме того, ничто так не способствует разгулу воображения, как запрет думать о чем-то. Если товарищи мальчика по детскому саду и младшим классам школы боялись преимущественно милиционеров, родительского ремня, чудища, живущего в шкафу, и лезущей в форточку Красной Руки, то материализацией кошмаров Игоря всегда представлялось внезапное появление отца на пороге их двухкомнатной московской квартиры.

Гарантией защиты от этого, как и от любого другого ужаса, был дед и только дед – настоящий герой, которым Игорь напропалую хвастался в любой детской и подростковой компании. Чего стоила одна потертая кожаная тужурка, висевшая в шкафу, не говоря уже о старом буденовском шлеме, который хранился в коробке на антресолях вместе с портупеей, ремнем и пустой револьверной кобурой. Будь на то воля Игоря, шлем немедленно занял бы почетное место в витрине буфета, вытеснив оттуда абсолютно бесполезные рюмки и салатницы. Он уже уговорил маму произвести соответствующую рокировку, но дед неожиданно заупрямился, и буденовка осталась наверху.

И все же, когда на магнитофонных бобинах пошла крутиться по Москве песенка про комиссаров в пыльных шлемах, мало кто мог, как Игорь, отчетливо представить себе реальное лицо под острым навершием буденовки. Вне всяких сомнений, именно он, дед Наум – пусть и сильно моложе, но зато в пыльном буденовском шлеме, – склонился бы над ним, Игорем, героически павшим «на той единственной Гражданской», – точно так же, как склонялся по вечерам над детской кроваткой, чтобы пожелать внуку хорошего сна.

– Деда, это ведь правда, что ты был настоящим комиссаром? – в тысячный раз спрашивал в такие моменты маленький Игорёк, поймав в кулак изувеченный лагерным артритом дедовский палец.

– Выше бери! – в тысячный раз отвечал дед Наум. – Я был начальником штаба! И как начальник штаба приказываю героическому составу полка: «Закрыть глаза! Спать!»

И мальчик, счастливо улыбнувшись, незамедлительно исполнял приказ. Детям жизненно важно ощущение безопасности. Собственно, уверенность в родительской любви представляет собой всего лишь разновидность этого чувства. В этом смысле детство Игоря Островского было, безусловно, счастливым. За кем еще, скажите на милость, стояла столь мощная сила, как дед Наум, – настолько безотказная, настолько верная, настолько доказавшая свою неизбывную доблесть?

О временах буденовки и кожанки дед почти не распространялся, но эта скупость с лихвой окупалась рассказами о Гражданской войне в Испании. Игорь забирался с ногами на диван, прижимался к дедовскому плечу и зачарованно слушал о рабочих колоннах, выходящих навстречу проклятым фашистам, о смертельной схватке с мятежными генералами, о доблестных интербригадах, куда со всего мира съезжались те, кому дорого братство свободы, об испанском «броненосце Потемкине» – линкоре «Хайме Первом», подорванном коварными врагами. К сожалению, дед не смог помешать этому несчастью, но лишь потому, что, не будучи морским командиром, не мог взять на себя управление кораблем вместо предателей-офицеров.

Но он говорил не только о сражениях, победах и боевом братстве. За окном выла российская метель, прыгал по тротуарам мелкий дождик, скуповато отмеривало лучи сдержанное московское светило, а перед восторженными глазами мальчика вставала Андалусия – прекраснейшая из областей Испании. Морщинистые оливковые деревья, крепко вцепившись в сухую комковатую почву, поворачивали узкие листья в профиль к раскаленной сковороде солнца. Ветер, слетевший со снежных вершин Сьерра-Невады, ерошил густые шевелюры виноградников. Вверх по склонам холмов, похожие на улиток-альбиносов, ползли домики ослепительно-белых деревень. Утопали в зелени роскошные дворцы Альгамбры, а под ними звенели цыганскими монистами узкие улочки великолепной Гранады. Бурлила меж красными быками древнего моста Кордовы река с непроизносимым названием Гвадалквивир. Качались на волнах Альмерийской гавани рыбачьи лодки, и застывшая высоко над городом статуя местного святого со сказочным именем Кристобаль провожала их в море, желая вернуться с хорошим уловом.

Дед декламировал строчки испанских поэтов, и Игорь, не понимая ни слова, вслушивался в волшебную музыку стихов Хименеса, Мачадо и Гарсиа Лорки. Потом, уже в пору юности, прочитав вошедшие тогда в моду переводы, он будто заново услышал глуховатый голос деда Наума: «И в полночь на край долины увел я жену чужую…» – и ярче яркого представил и безлунную андалусскую полночь, и молчанье речной долины, и проулки спящей пуэбла бланка – белой деревни.

Со временем детская потребность в защите отпала – и очень кстати, потому что дед как-то разом постарел и уже не казался несокрушимой крепостью. Да и отсутствующий отец постепенно утратил облик ночного кошмара, превратившись в незначительную ненужность, неведомо зачем торчащую где-то на обочине жизни. Вот тут-то и выяснилось, что героика дедовской судьбы отнюдь не ограничивается буденовским шлемом, комиссарской тужуркой и борьбой за испанскую свободу в составе интернациональных бригад, то есть всем тем, чем можно было успешно хвастаться перед сверстниками младшего и среднего школьного возраста.

В более старших компаниях, где слушали Галича и Высоцкого, упоминание о буденовке уже не выглядело козырной картой, а кое-где и вовсе подвергалось безжалостному осуждению. Что ж, дед Наум не подвел внука и на этот раз. Галич мог сколько угодно петь «ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям» – все прекрасно знали, что это всего лишь слова, речь лирического героя, в то время как сам автор не провел за решеткой ни дня. Зато дед отсидел на Колыме восемнадцать реальных, настоящих, не поддающихся осмыслению лет. Отсидел, вернулся, был реабилитирован и более того – продолжал жить по правде и совести в атмосфере вранья и бессовестности!

Последнее Игорь осознал далеко не сразу, но, осознав, проникся еще большим – теперь уже не детским, а взрослым – уважением к главному человеку своей жизни. В квартире Островских постоянно крутились те, кого именовали тогда «диссидентами». Приносили запретную литературу, устраивали обсуждения, обменивались информацией и слухами, формулировали пресс-релизы и коммюнике, которые через несколько дней появлялись на страницах западных газет. Состав этих людей, групп и организаций постоянно менялся: кто-то садился, кого-то запугивали или выпихивали за бугор, а кому-то просто надоедало. Качество чисто человеческого материала тоже выглядело, мягко говоря, неоднозначным.

– Смотри, Игорёк, и мотай на ус, – сказал как-то дед в одну из тех бесценных тихих минут, когда он принадлежал только и исключительно внуку. – Мне иногда кажется, что свобода – химическое вещество, гормон типа адреналина или тестостерона. Ее выплеск просвечивает суть человека лучше любого рентгена, и эта суть далеко не всегда привлекательна. Посмотри, сколько здесь ревности, эгоизма, тщеславия, низменной жадности. Посмотри, как они толкают друг друга локтями, как ходят по головам своих же друзей и союзников…

В этой текучей разношерстной толпе дед Наум возвышался подобно Гулливеру среди лилипутов. Высокий красивый старик в ореоле восемнадцатилетней колымской отсидки, он буквально светился благородством и аристократической утонченностью манер. Как правило, его участие в спорах и обсуждениях ограничивалось простым присутствием, но и этого хватало, чтобы умерить страсти, добавить ответственности и подмешать к бессмысленному безумию хотя бы небольшую толику смысла. Но самым ценимым достоинством Наума Григорьевича Островского было, без сомнения, знание нескольких европейских языков – итальянского, французского, испанского, английского. Подобное качество всегда считалось из ряда вон выходящим в принципиально безъязыком советском пространстве и уж тем более – в компании диссидентов, жизненно зависящих от общения с иностранцами. Перевести статью для «Ле Монд» или «Коррьере делла сера», зачитать телефонное обращение к гражданам мира, очаровать непринужденной беседой вашингтонского сенатора или парижского министра – с этим всегда шли к нему, к деду Науму.

В старые времена таких людей называли красивым словом «светоч». Он и был светочем, причем не только для Игоря, что легко объяснялось родством и семейными обстоятельствами, но и для всех окружающих. А светочи обычно еще и бесстрашны.

– Деда, как ты не боишься? – спрашивал Игорь после того, как очередной гость-завсегдатай исчезал в направлении Лубянки, психушки и мордовских лагерей.

Наум Григорьевич только посмеивался.

– Я свое отбоялся, мой мальчик. Сам подумай: ну кому придет в голову паковать восьмидесятилетнего старика, который и так на ладан дышит? Да если и упакуют – после колымского прииска и тюрьмы «Серпантинка» даже ад – санаторий… И ты тоже заставь себя не бояться. Это трудно, но крайне необходимо. Беды, Игорёк, как волчья стая: сбегаются на запах страха. Если от тебя воняет этой гадостью, то все – пиши пропало, набросятся скопом да и сожрут с потрохами. Но мы ведь не позволим этому случиться, правда? – дед поднимал сжатый кулак и произносил клятву-девиз испанских интербригад: – Но пасаран, камрад Игорь!

– Но пасаран, камрад Нуньес! – в тон ему отвечал внук.

«Камрад Нуньес» – так звали деда Наума в Испании, где советским добровольцам в целях конспирации назначались местные имена. Так в те годы адресовала ему письма бабушка Лиза: «п/я № 898, камраду Нуньесу». Она была на седьмом месяце беременности, когда дед уехал сражаться за братство свободы. Шел 1936 год – увидеться снова им выпало лишь в 1955-м. Бабушку Игорь Сергеевич помнил не слишком хорошо – она ушла из жизни довольно рано, а до того подолгу скиталась по больницам и диспансерам. Возможно, поэтому мальчик то и дело улавливал в ее глазах некую отчужденную отстраненность – дети вообще особенно остро чувствуют такие вещи, потому что нуждаются в безоговорочной любви близких. Тем бабушка Лиза ему и запомнилась, хотя много позже, переосмыслив свои детские впечатления, доктор Островски пришел к выводу, что, скорее всего, ее странная холодность адресовалась вовсе не внуку и не семье, а негостеприимному миру, который Елизавета Аркадьевна готовилась покинуть.

Зато мама боготворила Наума Григорьевича не меньше Игоря. Ее детство и юность прошли под знаком оклеветанного и невинно осужденного отца, знакомого Ниночке лишь по фотографиям. Она буквально жила приходящими с Колымы письмами, зачитывала их до дыр, до заучивания наизусть, а в зимние месяцы, когда льды и снежные бури отрезали «Черную планету» от материка, как будто окукливалась и так, замерев в категорическом нежелании радоваться, ждала открытия навигации. Соответственно, и весна наступала для нее значительно позже, чем для остальной природы, а именно в мае, с первой почтой, вываливающей на стол целый ворох накопившихся за зиму отцовских писем.

По-видимому, многогранник талантов деда Наума включал и эпистолярную грань – достаточно яркую, чтобы сказать, что дочь выросла на его письмах. Он вернулся, когда Нине Наумовне исполнилось девятнадцать, и праздник его возвращения стал самым счастливым событием в ее жизни. Таков был Наум Григорьевич Островский, несгибаемый комиссар в пыльном шлеме, герой Гражданской войны в Испании, попавший под каток сталинского террора, но не сломавшийся, а переборовший колымский кошмар, – полиглот, диссидент, аристократ духа, предмет всеобщего восхищения и образец для подражания.

Скачать книгу