Счастье моё! бесплатное чтение

Алла Сигалова
Счастье моё!

В книге использованы фотографии из личного архива Аллы Сигаловой


Издательство АСТ благодарит наследников Виктора Ахломова, Наталью Разину, Михаила Рыжова, телеканал “Россия – Культура”, журналы Hello! ОК! и “Красота & Здоровье” за любезно предоставленные фотографии


Текст публикуется в авторской редакции

* * *

Я опять не сплю. Я опять смотрю сквозь липкую темноту на дверь своей комнаты… кажется, еще секунда – и ты появишься, чуть ее приоткрыв, как всегда тревожась меня побеспокоить и как всегда удивляя меня своей внимательностью и чуткостью… Я смотрю и смотрю на дверь… сейчас это стало частью моей жизни, частью моих ночей.

Я опять не сплю. Я опять напряженно всматриваюсь в темноту, я смотрю на дверь…


Я вхожу в квартиру, и ты всегда встречаешь меня, что бы ты ни делал, каким бы серьезным делом ни был занят, услышав мягкий хлопок остановившегося на нашем этаже лифта, ты стремительно спешишь к входной двери, чтоб меня обнять, помочь снять пальто, плащ, шубу… Также, уходя из дома, я знала, что ты оставишь все дела и выйдешь в прихожую меня проводить. Этот порядок, эту традицию ввел в нашу жизнь ты, так было все семнадцать лет, и иначе быть не могло. Даже тогда, когда каждое движение причиняло тебе нестерпимую боль и подняться с кровати стоило немыслимых усилий, ты это делал, делал именно в этих двух случаях: ты всегда меня встречал и всегда меня провожал.

Лифт останавливается на нашем этаже, я подхожу к двери, достаю ключ, открываю дверь… тишина, я вхожу в наш пустой дом.


Мы часто разъезжались в разные города, в разные страны, мы редко ездили провожать друг друга в аэропорт или на вокзал, но ты всегда брал мой чемодан и провожал меня к машине.

Последний раз ты с трудом поднял мой маленький чемоданчик, на все уговоры, что тебе не надо, что мне не тяжело… ты устало улыбался и качал головой. Тогда, в начале мая, я уезжала на несколько дней в Ригу, и ты в последний раз погрузил мой чемоданчик в такси и помахал обтянутой сухой кожей ладонью. Ты повернулся к подъезду, я увидела твою сгорбленную узенькую спину, и у меня сжалось сердце, комок распял горло.


Новый год мы встречали в Италии, в старинном городе Модена. Я там работала, и вся семья приехала ко мне на праздники. Была разработана программа путешествий в ближайшие к Модене города: Верона, Флоренция, Падуя, Болонья, Венеция, Мантуя… Утром вы уезжали, а я шла на репетицию. Возвращались вы совсем поздно, дети были возбужденные, радостные… ты приезжал уставшим, валился на диван и, чуть передохнув, начинал рассказывать о своих впечатлениях, и, скинув сделанные фотографии с фотоаппарата в компьютер, мы все, сгрудившись у экрана, рассматривали их с комментариями, которые вы делали, перебивая друг друга.

В новогоднюю ночь ты остался лежать на диване в отеле, и на старую ратушную площадь мы пошли без тебя. Новый год по московскому времени мы уже встретили, ты весь вечер пытался наладить русский ТВ-канал в интернете, чтоб не пропустить бой курантов.

За две недели вашего пребывания в Модене у меня было два выходных. В первый свободный день мы решили никуда не ехать, а погулять по городу. Во второй выходной мы все вместе поехали в Болонью. Завораживающей красоты город. Мы гуляли целый день, заходя в ресторанчики, музеи, магазины. Это был один из тех зимних дней, когда нет пронизывающего ветра, всё тихо, сыплет густой рваный снег, глухо, спокойно и сумеречно, словно кто-то выключил звук и притушил свет. Нам было хорошо, и казалось, таких путешествий, таких тихих снежных дней в нашей жизни будет много-много… Мы купили красивые подарки друг другу и уехали из Болоньи, когда было уже совсем темно.

Это было наше последнее путешествие, это был наш последний Новый год, это была наша последняя зима.

Ты всегда удивлялся: как может быть, что при таком обильном поглощении книг я умудряюсь так безграмотно писать, удивлялся мягко, с восхищенно-покровительственной улыбкой. Я всегда стеснялась этого, писать письма я избегала, а в компьютере ты мне сразу поставил программу автоматического исправления орфографических ошибок. Но я никогда не стеснялась задавать тебе вопросы: а как пишется?.. а что значит?.. а что такое?.. Ты всегда погружался в ответ и делал это подробно и легко, как может отвечать на самые глупые вопросы маленького ребенка нежнейше любящий отец. Мой папа умер, когда мне было двадцать семь, с мамой они разошлись, когда мне было шесть… Видела я его редко, обожала безмерно. Моя “взрослая” жизнь, жизнь без родителей, началась с десяти лет, когда я уехала в Ленинград, поступив в хореографическое училище, и хоть в Ленинграде были родственники – не было папы и мамы! Это отсутствие родителей в период, когда они нужны до боли, до бессонных ночей, до слез в подушку, наложило отпечаток и на мой характер, и, следовательно, на всю мою жизнь: отсюда замкнутость, болезненная застенчивость, жесткость.

С тобой я могла позволить себе быть балованным, обожаемым ребенком – иногда непоседливым, иногда глупым, иногда невоспитанным, иногда капризным, но, я знала, всегда, всегда нежнейше любимым.


Ты мне разъяснял всё: от политических новостей до неизвестных мне терминов, ты учил меня пользоваться телефоном и компьютером, помогал приноравливаться к техническим новинкам, ты мне, словно несмышленому ребенку, объяснял, как не заблудиться в незнакомом аэропорту, как доехать до необходимой улицы в незнакомом городе и еще много-много разъяснений и объяснений, которые я могла получить только от тебя, и всё просто, легко, распахнуто.


Твой маленький чемоданчик появился в прихожей моей квартиры неожиданно: я пришла с репетиции и, открыв дверь, наткнулась на него – это было фактическим подтверждением твоего решения жить вместе. И с твоим чемоданчиком в доме поселился твой теплый, низкий голос и твой смех. Я не встречала никогда другого человека, который мог так смеяться, как ты: открыто, заразительно, ярко, во весь объем могучих легких, во весь объем своего большого тела. Раздавался звонок телефона, ты брал трубку, звонил кто-то из твоих друзей или просто кто-то… и дом заполнялся баритональными переливами твоего голоса и взрывами покровительственно-ласкового смеха. Я обожала этот смех. Наверно, именно во всплесках этого смеха и были мгновенные, пронзительные ощущения счастья.


Наш дом был закрытым домом, редко мы приглашали друзей, мы, словно не сговариваясь, берегли его тишину. Пока рос Мишка и взрослела Аня, конечно же, дом заполнялся их жизнью. Когда в доме маленький человек, всё дышит его беганьем, плачем, прыганьем, песенками, играми… Дети взрослели, и дом становился тише. Каждый погружался в свои компьютеры – тогда дом совсем затихал, на время. Самые громкие эпизоды нашей жизни проходили в моменты, когда Мишуня просил тебя объяснить не поддающуюся решению задачу по математике. Всё начиналось с мирного, сдержанного тона – ты прекрасно всё объяснял, терпеливо, ласково, долго, неоднократно повторяя варианты решения, но приходил момент – и ты взрывался. Мишуся начинал мелко моргать ресницами, сдерживая слезы, я, собрав себя в комок, вышагивала в соседней комнате, всеми силами сдерживая желание вмешаться и остановить “уроки знаний”. Затихало всё довольно быстро, но память этого звука еще несколько часов растекалась по комнатам, разрушая привычное спокойствие и радостную, драгоценную тишину.


Юрмала… В первый раз вместе мы приехали сюда со спектаклем “Банан” по Славомиру Мрожеку, во время постановки которого, 30 декабря утром, по дороге в Дом культуры им. Зуева, где проходили репетиции, мы заехали в ЗАГС на 3-й Тверской-Ямской, и на репетицию, захватив несколько бутылок шампанского, приехали уже мужем и женой. Этот спектакль был спродюсирован Валей Панфиловой, с которой нас связывали теплые, дружеские отношения и которую ты всегда с ироничной ласковостью называл “феей”. Компания в этой работе сложилась замечательная: Леночка Шанина, Лариса Кузнецова, Валера Гаркалин, Максим Суханов, Саша Балуев и художник Паша Каплевич. Наши рижские гастроли проходили в Рижском русском театре. Был май. В Юрмале, где нас поселили, было солнечно, гудел пронзительный балтийский ветер, мы радовались и солнцу, и ветру, и белой полосе песчаного пляжа, и нашим веселым талантливым товарищам, вкусной еде, и аплодисментам зрителей, и сладостному, весеннему ощущению широкого дыхания. Эти гастроли и стали началом нашей влюбленности в этот город, в эти сосны, в этот воздух… Потом были спектакли, которые мы здесь делали, некоторые вместе, некоторые отдельно… Здесь каждое лето мы жили и работали, здесь выросли наши дети, здесь мы обросли друзьями и радостями.

Нашу квартиру в Юрмале я благоустраивала с особым рвением – это было исполнением нашей мечты. Мы здесь прожили вместе только одно лето… Потом эта квартира стала пунктом передышки на пути между Германией и Москвой, между клиникой в Висбадене и домом. Ты любил быть здесь, ты погружался в юрмальскую неторопливость, и здесь казалось, что мы скрыты от суеты, волнений, боли, забот, лекарств, врачей, капельниц, от всего, что было связано с двумя точками земли, между которыми теперь проходила наша жизнь, и в середине этой линии была Юрмала, юрмальский песок, юрмальский ветер. В свой последний май ты каждый день говорил о Юрмале, что ты вот чуть-чуть окрепнешь – и мы уедем туда на всё лето…

Последний май.

Мы не говорили про болезнь, делали вид, что ее нет в нашем доме, жили “как всегда”, будто лечение – просто деловая часть нашей жизни, нашего обычного расписания. Шли репетиции “Доходного места” Островского. Мы строили планы на будущее. Страшное отодвигали. Отгоняли. Боролись.


План у меня такой. Сейчас сыграем Островского, потом, если всё сложится, я буду делать новую пьесу Петрушевской. Абсолютно оглушительная история на четырех женщин, две матери и две дочки – называется “Танго «Квадрат»”. Я такого давно не читал и очень горд, что она дала пьесу мне, ведь за ней охотятся многие! Это будет в филиале. А на большой сцене попробую сделать “Книгу о вкусной и здоровой пище”. Понимаете, всё это изобилие вранья об изобилии так сопрягается со временем, в которое мы живем. Вроде бы странно: пятидесятые годы, вторая волна репрессий – и вдруг эти феноменальные статьи о засолке помидоров, об ананасах и кавказских винах. Да сама вступительная статья, которую написал Микоян, уже способна быть спектаклем! Мне видится такое путешествие по жанрам, почти цирковое действо.


Это слова из последнего твоего интервью Алле Шендеровой, опубликованного 25 мая 2010-го. За три дня до последнего твоего утра. Читая эти фразы, я поражаюсь твоей силе и жизнелюбию. Ты всё понимал, но до конца не подпускал ЕЕ, захлопывал перед ЕЕ носом дверь.

Мы не оставляли тебя одного, всегда кто-либо из родных был рядом, проводил день и ночь, так мы сменяли друг друга с твоей мамой – Александрой Абрамовной и с другими близкими. Это было утро, когда я должна была пойти на работу, а после ехать к тебе в подмосковный санаторий. Когда в восемь часов взорвался звонок, я сразу почувствовала, поняла всё… Ты лежал в спальне санаторного номера, сжимая в правой руке телефон. По многолетней традиции, просыпаясь, ты звонил мне, всегда. 28 мая 2010 года не успел. Телефон остался в сухой, крепко сжатой ладони.


Я не знаю, зачем я пишу эти строки. У меня нет потребности с кем-либо поделиться своими воспоминаниями о тебе. О тебе и о себе. Прожитые дни этих семнадцати лет останутся запертыми в моем сердце, в моем сознании, в моей памяти. Разве возможно рассказать о череде дней, заполненных тревогами, надеждами, разочарованиями, восторгами, бессилием, счастьем, яростью, безысходностью, отчаянием, радостью, одиночеством…

У меня нет слез.

Я выкручиваю свою глотку, ввинчивая внутрь взрывающий меня крик.


С ухода Ромы сейчас, когда я пишу эти строки, прошло восемь лет. С грустным удивлением я наблюдаю, как многие, кто назывался его другом или учеником и клялся в памяти ему, забыли и об этих обещаниях, которые никто не вытягивал из них, и о дружбе, и о том, что многие из них получили возможность интересно работать, безбедно жить, строить свою карьеру просто потому, что когда-то попали в круг его дружеского участия, режиссерского становления, педагогического покровительства, профессиональной ответственности. Горько видеть, как актеры, начинавшие свой путь в его спектаклях, говоря об успехах этих спектаклей, гордо рассказывая о калейдоскопе их зарубежных гастролей, забывают, а может быть, намеренно пропускают фамилию режиссера, которому должны были бы ну если не быть благодарными, то хотя бы не подтасовывать факты. Другие, гордо постукивая кулачком в грудь, рассказывают о причастности, верности памяти и всё такое прочее, опуская не совсем порядочные поступки, совершенные в адрес Ромы и теперь благополучно стираемые ластиком. Да, я не прощаю и не прощу всех тех, кто в последние годы Роминой жизни, самые тяжелые годы… доставлял ему боль тщеславными поступками, совершаемыми за его спиной. Я не забыла. Я помню каждый нюанс его телефонных разговоров с этими людьми, который он тяжело проживал и к которым бесконечно возвращался в общении со мной, ища им оправдания и пытаясь найти доводы, чтоб реабилитировать преступившего. С этими людьми я прекратила общение, их желания объясниться не приняла и не принимаю. Забавно наблюдать, как многие пытаются перелицевать факты, создать легенды, не относящиеся к действительно происходившему. Да, время стирает многие, очень многие очертания, и сюжеты расплываются в стремительном беге лет… но я помню. Я не держу зла на тех, кто преступил, я бронированным крейсером проплываю мимо них, не замечая, не оборачиваясь… Но всё то, что мы прожили за последние годы Роминой жизни, хирургическим скальпелем врезано в мою память.

Почти восемь лет, прошедших после… За это время я не слышала от многих из тех, кто назывался друзьями, вопроса о необходимости помощи. Да, я понимаю, что произвожу впечатление преуспевающей в карьере, уверенной в себе и не терпящей никаких сентиментальностей женщины, но разве такая надобность в большей степени нужна мне, а не им, тем, которые в первые часы моего необратимого одиночества говорили, что будут рядом и придут на помощь при первой необходимости. Я полагаю, человек просит о помощи тех, в чьем чистосердечном желании помочь не сомневается, не сомневается в возможности ее получить без лишних вопросов, жалостливых увещеваний, долгих объяснений. Потому ценность тех, кто всё это время рядом, тех, кто хочет быть близким и участвовать в преодолении сложностей жизни, помогать, не ожидая просьбы о помощи, становится во сто крат значимее всех высокопарных слов, не подкрепленных действием.

Я очень ревнивый человек, я хочу и после Роминого ухода ни с кем его не делить и поселившуюся во мне боль тоже не делить и не делиться. Это моя боль, я никого к ней не подпускаю. Я абсолютно эгоистична в проживании ее.

В этой книге, в этой череде воспоминаний, не будет главы “РОМА”, память о Ромочке не исчерпывается одной главой, и время не затянуло, не заглушило кричащую пустоту, мне трудно, почти невозможно говорить о нем, о нашей с ним жизни. Но я уверена, пройдет еще отрезок времени, какой величины – не знаю, и я обязательно заговорю. Я очень этого хочу. И это случится.


Когда мы рядом с родными каждый день, кажется, нет смысла рассказывать эпизоды своей жизни, нет смысла рассказывать о своем пути, о родных, о друзьях, устные воспоминания нам кажутся делом сентиментальным, мы стесняемся этой сентиментальности, и впоследствии всегда с прискорбием понимаем, что не успели близкому человеку сказать самое важное, спросить необходимое, поделиться и главным, и совсем малозначимым. Но это понимание приходит потом, после… Жизнь стремительно движется, и нет времени оглянуться назад. Ромин уход послужил для меня мотивацией необходимости разбросать на листах мозаику своих воспоминаний, мозаику, не выстроенную в хронологический ритм прожитых лет, а рассыпанную взрывом картинок, отпечатанных памятью. Вспоминать – дело тяжелое, от него отодвигаешься, прячешься, жалея себя, но… я это делаю для моих детей, для близких, которым, возможно, будет важно прочитать эти страницы, я это делаю для себя, осознавая необходимость сказать слова любви и благодарности людям, оставившим во мне неизбывный отпечаток, необходимость рассказать о тех, кто формировал, был рядом, принес боль и радость. Этими воспоминаниями я делюсь с теми, кто сможет взять в руки эту книгу, и с теми, кто уже никогда не увидит ее, но, знаю, обязательно услышит меня там, где прорезана горькая черта между суетой и покоем.

Ленинград. Лисий Нос

Ленинград остается для меня самым родным и манящим городом, хоть большую часть жизни я живу в Москве. Ленинград полон эмоциональных воспоминаний – и потому, что многих людей, которые в них участвуют, уже нет на этом свете; и потому, что с городом связано детство; и всё, что происходит впервые в жизни человека, тоже связано с этим городом; и несбывшиеся заветные мечты тоже растворены в его гранитной неприступности. Мысленно я живу на распутье – из Ленинграда уехала, а в Москве так толком и не приземлилась. Память пронзает множеством вспыхивающих картинок…


Если мама не брала меня на летние гастроли своего театра, меня отправляли к двоюродной бабушке – в Лисий Нос, дачный поселок на берегу Финского залива под Ленинградом. Мама не очень часто сюда заезжала, но я под присмотром двух бабушек, родной, маминой мамы – Тани и двоюродной – Лизы, проводила тут свои импрессивные летние месяцы. У Лизы было полдома на улице Парковой, с террасой и прекрасным плодоносящим садом. Я не помню ни одной девочки-подружки, моей компанией были местные и приезжающие отдыхать мальчишки. Мама меня всегда одевала с шармом, сейчас я не могу вспомнить, откуда она доставала эти заграничные платьица и костюмчики, я всегда чувствовала свою особенную привлекательность, и красивая одежда только добавляла этой энергии очаровательности. Лето проходило в атмосфере переливающихся влюбленностей, невинных свиданий, записочек со стихами Лермонтова, соревнований за право прокатить меня на велосипеде, тайных забрасываний в мое окно цветов, слушаний пластинок “Поющих гитар”, Валерия Ободзинского, Майи Кристалинской, Эдиты Пьехи, купаний наперегонки в Финском заливе, собирания малины в ближайшем овраге, переглядываний, перешептываний…

Раз в неделю мы с бабушками ходили в баню, здание которой до сих пор сохранилось. Я не любила этот день, чувство нестерпимой брезгливости охватывало меня при виде алюминиевых тазиков, пенной воды, текущей по полу, женской многоскладчатой массы, рвотные позывы накатывали от женских волос, застрявших в водяных стоках и на банных скамьях. Но как же было хорошо, когда мы возвращались домой, я шла по улицам с мокрыми волосами, аккуратно подобранными платком, жар пульсировал по всему телу и раскрашивал щеки пунцовым цветом – можно было неделю, до следующего похода в баню, жить спокойно, без гадливых ощущений – целую неделю!

Лисий Нос тогда был заполнен плотно заросшими сосновыми рощами, малиновыми зарослями и кружевной архитектурой дореволюционных дачных усадеб в неоготическом стиле. Сейчас облик этого места очень изменился, но я много лет спустя нашла свой “Лисий Нос” на юрмальском побережье, тут очень многое напоминает старый, неразрушенный дачный мирок ленинградского побережья Финского залива.

Гостиная комната на нашей даче была центром жизни: здесь накрывался стол в праздничные дни, и главное – здесь стоял телевизор, вокруг которого протекали дачные вечера. Старинная купеческая мебель с потускневшим черным лаком на деревянном ажуре, вышитые алые розы на большом застекленном панно, обязательная кружевная накидка на телевизор и расставленные на ней белые слоники – всё это вошло в память и со временем стало милым и очаровательным.

С бабушкой Таней отношения были непростыми. Она до конца жизни так и не смогла смириться с тем, что ее дочь вышла замуж за еврея, это ее оскорбляло, и весь пыл своей ненависти она направляла на меня – благо я была под рукой. Мама приезжала раз в год, папа не приезжал в бабушкин дом никогда, а я, оставленная под бабушкино опекунство на лето, была прекрасной мишенью для оскорблений и нелюбви. Надо сказать, ей удалось взрастить во мне ответную нелюбовь и страх, рождаемый генетической половиной моего полуеврейского организма. Те несколько лет, проведенные в бабушкином доме в Ленинграде в первые годы моей учебы в хореографическом училище, нас не примирили, а наоборот – упрочили наш антагонизм и неприятие друг друга.

Бабушка Таня, Татьяна Фёдоровна, была из зажиточного крестьянского рода, из-под Рязани, приехавшая после раскулачивания в Ленинград, выучившаяся и получившая работу крановщицы на адмиралтейских судостроительных верфях. Нрава она была сурового, ругаться умела залихватски, по-мужски, что явно было влиянием ее тяжелой службы. Когда я поступила в училище, заостренность наших отношений стала еще очевидней: занятия балетом были делом презираемым и профессией не считались, несмотря на то что мама моя и была танцовщицей; она, в глазах бабушки, хоть и занималась делом легкомысленным, но была успешным и главное – “хорошо оплачиваемым специалистом”, и это хоть отчасти, но примиряло бабушку с профессией дочери. Я же была инородцем, будущее мое было туманным, всё во мне было чужим. Мое пребывание в бабушкином доме взрастило ощущение нахлебницы, хоть мама регулярно отсылала бабушке деньги на мое проживание-пропитание. Бабушка Таня всегда зорко следила, сколько ложек сахару я кладу в чай, сколько сметаны – в борщ, сколько съедаю хлеба. Я мучилась и старалась сберечь десять– пятнадцать копеек, чтоб купить буханку хлеба, съесть ее всухомятку по дороге домой и прийти к бабушке не голодной.

Но летом, в Лисьем Носу, противовесом была двоюродная бабушка – Лиза, относившаяся ко мне с нежностью и заботой, благодаря ей эти летние недели не были так безнадежны. Она меня баловала, тайком от своей сестры иногда быстрым движением засовывала мне в ладонь рубль или три, что было роскошью – можно было потратить их, ни перед кем не отчитываясь.

На праздники в бабушкином доме обычно собирались или родня, или земляки – рязанские. Накрывался стол с незатейливыми угощениями под водочку, и после третьей-четвертой рюмки начинались песни. Пели только русское, фольклорное, с характерными завываниями и вскрикиваниями, потом пускались в пляс. При любой возможности убежать из-под зорких глаз бабушки Тани я исчезала на волю.

Улица Росси

В училище я поступила по блату. Желание танцевать было у меня всегда, сколько я себя помню, и если у одних детей это связано с желанием двигаться, то у меня – с желанием существовать с музыкой, под музыку, рядом с музыкой. Мой красавец папа был пианистом и педагогом, может быть, потому для меня желанным и органичным с детства было слушать музыку, классическую музыку. В нашей маленькой служебной квартирке в Волгограде, куда папа с мамой уехали из Ленинграда после женитьбы, стоял кабинетный рояль, он занимал почти всю единственную комнату. По стенам жались две кровати, одна моя, другая мамы с папой; чтобы выйти на балкон, надо было протискиваться между роялем и подоконником. В коридоре стоял шкаф, в угол между ним и дверью в комнату мама меня ставила после провинностей. Наказывала она меня частенько, и не потому, что я была таким сложным ребенком, вовсе нет, а потому, что мама предпочитала меня воспитывать безапелляционно. Папа занимался по утрам, а во второй половине дня к папе приходили ученики, звуки рояля растекались по дому до вечера. Потом после дневных репетиций приходила мама и забирала меня на вечерний спектакль, в театр музыкальной комедии, где она была солисткой балета. Так, существование в музыкальной ауре длилось почти круглосуточно. Если меня не забирали папины родители, мои любимые бабушка Анна Евсеевна и дедушка Пётр Иммануилович, которые жили в это время тоже в Волгограде, то я проводила дни в театре у мамы, где блуждала с утра до позднего вечера. И сейчас помню здание на высоком берегу Волги со стройными колоннами на гранитных постаментах, его прохладные, гулкие коридоры, репетиционные залы, плюш кресел и занавеса, запах грима и пыли, вид из окон на волжскую набережную. Я очень гордилась, что у меня ТАКАЯ мама, я видела, что она была самой красивой, самой элегантной, самой эффектной, и главное – талантливой, танцевавшей лучше всех! Какое таинственное наслаждение было тихо, не дыша, смотреть, как мама гримируется, надевает сценический костюм, идет за кулисы, разминается перед выходом на сцену, танцует, кланяется под бурлящие аплодисменты… Я упоенно, распахнув глаза, затаив дыхание, восторгалась всем, что имело к ней, моей маме, отношение: от тюбиков губной помады, запаха ее рук, летящей походки, красиво уложенных густых волос, низкого голоса, родинки над губой, изящных туфелек, дребезжащих колец на безымянном пальце до … Этого “до” не существует, не было предела этому восторгу. Конечно, я хотела во всём быть похожей на нее. Конечно, я хотела танцевать как она.

Было решено, что мне надо поступать в хореографическое училище имени Агриппины Яковлевны Вагановой. Я не занималась ни в детских балетных студиях, ни в кружках художественной гимнастики. На улицу Зодчего Росси, где размещалась прославленная школа балета, я явилась в красивом розовом костюмчике, со стрижкой а-ля Мирей Матье, с готовностью сделать всё, чтоб быть принятой, но эта готовность ничем не была подкреплена: я ничего не умела, была чистым листом. За год до поступления мама показывала меня Борису Яковлевичу Брегвадзе, выдающемуся танцовщику Кировского (Мариинского) театра, с семьей которого была дружна и которому поклонялась. Борис Яковлевич посмотрел на меня узкими ласковыми глазами и объяснил, что никакие подготовительные занятия не нужны – потом только сложнее будет переучивать. Мы всецело доверились его мнению. На экзаменах я была хуже всех. Я не умела поднять ногу, выворотно присесть, вытянуть подъем… зато, прыгая, я зависала в воздухе, и мне это доставляло удовольствие; выразительно, светясь счастьем, танцевала полечку. Кроме этого незамысловатого набора “умений”, было отягчающее обстоятельство: я, стесняясь своего длинного для десятилетнего возраста тела, будучи ребенком болезненно застенчивым, пряталась в сутулость, вытягивала вперед шею и смотрела исподлобья. Моя осанка не внушала обнадеживающих впечатлений на приемную комиссию, впрочем, как и всё остальное, что я могла продемонстрировать. Экзамены я не прошла. Мамы со мной в эти решающие мою судьбу летние дни не было, она была на гастролях, и я была поручена маминой подруге еще со школьной скамьи – Кате, Касичке, как я ее называла. Она, будучи художником-реставратором, возглавляла лабораторию в Публичной библиотеке, теперь именуемой Российской национальной. Я шла после своего экзаменационного провала рядом с Касичкой по величественной улице Зодчего Росси и глотала слезы, идти до библиотеки было недалеко, и, когда мы оказались в просторном кабинете лаборатории, сдерживать их уже не было сил. В результате были подняты все связи, и на следующий день я снова была в училище: Борис Яковлевич Брегвадзе показывал меня сначала художественному руководителю училища Фее Ивановне Балабиной, потом директору – Валентину Ивановичу Шелкову, они смотрели на меня с вежливым интересом и, поддавшись пламенным уговорам Бориса Яковлевича, провозгласили – принять!

Михайловы

Первые годы я очень скучала по маме, мне было плохо. Во мне прорастал комплекс одиночества, моя природная застенчивость обретала черты тягостные, прежде всего для меня самой. Я боролась, приспосабливалась… Жизнь в Ленинграде была полна событий, они происходили каждый час, их плотность, их насыщенность была невероятной.

Жила я у Касички. Ее отец, будучи комендантом Консерватории, когда-то получил квартиру во дворе этого наполненного музыкой здания. Теперь Касичка жила здесь одна, войти в квартиру можно было, только пройдя через служебный вход Консерватории, потом несколько коридоров и дверей – и ты оказывался в закрытом консерваторском дворике. Квартира эта была замечательна своей атмосферой: звуки, несущиеся из окон, коридоров, классов, переливаясь, складывались в полифоническую симфонию, звучавшую с раннего утра до позднего вечера. В гостиной стояло огромное вольтеровское кресло, в котором я помещалась, как в домике, вся целиком, и которое впоследствии переехало в маленькую квартирку на проспекте Ветеранов, в дальнем районе города, которую Касичка получила взамен своей консерваторской. Катя была человеком ярким, красивым, талантливым, прекрасно образованным; обладая отличным слухом и голосом, закончив музыкальную школу при Консерватории, она колоритно пела, заразительно смеялась, закидывая голову, всегда была душой компании, а главное – любила меня. Я любила ее. Катя прошла ребенком все блокадные ленинградские дни, и, вероятно, эта тяжелая часть ее биографии оставила в ее сердце самый незаживающий след и отразилась на всей последующей ее жизни. Редко она коротко и сухо рассказывала мне о том, как ребенком дежурила с отцом на крыше Консерватории в составе войск МПВО – местной противовоздушной обороны. Их задача была во время налета на город находиться на крышах домов и успевать сбрасывать вниз в кучи песка зажигательные авиабомбы, пока те не успевали сработать. Счет шел на секунды. Многие, в случае промедления, погибали прямо на крышах домов от ожогов и осколков. После войны Катя была награждена медалью “За оборону Ленинграда”. Не имея своей семьи и детей, она всю заботу и нежность направила в мой адрес, и огромной частью своих радостей, своих знаний, своих счастливых дней я обязана именно ей. Каждый день я приходила к ней на работу в Публичную библиотеку и проводила часы в отделах редких книг, рукописей и эстампов, “Кабинете Фауста”, Библиотеке Вольтера, художественно-реставрационных лабораториях и, конечно же, в закрытых фондах. Я бродила по залам библиотеки беспрепятственно, меня все служащие знали и пускали туда, куда без специального пропуска вход был закрыт. Тогда я не знала ценности существования здесь, просто мне было тут всё интересно. Многое казалось таинственным, загадочным, манящим древностью и запретностью. Здесь, в закрытых фондах, я впервые увидела альбомы с фотографиями балетов Джорджа Баланчина, Курта Йосса, Пины Бауш, Басби Беркли, Марты Грэм, Мерса Каннингема… Здесь я держала в руках уникальные рукописи и бесценные издания. Я, как бездонный сосуд, наполнялась знаниями, которые поглощала с жадностью.

Рядом со служебным входом в библиотеку располагалась знаменитая кондитерская “Метрополь”, Касичка, прошедшая через голод блокады, с радостью баловала меня свежайшими булочками и пирожными, несмотря на запреты педагогов, борющихся за прозрачность будущих танцовщиц.

Касичку всегда с энтузиазмом приглашали в различные застолья, празднования, вечеринки, она всегда делала атмосферу праздника, сыпала искрометными рассказами и анекдотами, демонстрировала пародии на оперных див, юмористически выплясывала фрагменты из классических балетов. Постепенно потребность в алкоголе стала непреодолимой, и на моих глазах происходило угасание яркого, талантливого человека. Если первые годы моей ленинградской жизни с Касичкой я хохотала вместе со всеми над ее праздничными представлениями, то со временем я стала стесняться ее пьяной веселости, тяготиться и избегать. Тяжелый алкоголизм Кати послужил причиной нашего расставания, наполнил горечью растворившуюся в нем привязанность и любовь. Все попытки помочь, вытащить, уберечь не имели успеха…

Катя училась с мамой в одной школе, в их классе было еще несколько девочек, с которыми мама не расставалась на протяжении всей своей жизни, которые вошли впоследствии и в мою жизнь. Девочки принадлежали к разным сословиям, но были дружны и часто бывали в доме одной из них – Лизы Михайловой, в семье, корни которой уходили в древний дворянский род Сомовых-Михайловых, знаменитый выдающимися деятелями науки и искусства. Я появилась в доме Михайловых лет в восемь, прежде я не видела подобных домов и подобных людей. Сидя за огромным, изысканно сервированным обеденным столом, я напряженно пыталась не ошибиться в том, какой вилкой можно есть то или иное блюдо, как пользоваться фужерами и вереницей ножей, когда и как можно выйти из-за стола, как обращаться к хозяевам дома и к гостям… Скоро этот дом станет мне родным, люди, здесь обитавшие и приходившие в гости, сформируют меня, научат многому, расскажут запретное, отшлифуют и разовьют мои знания, воспитают мой вкус и пристрастия.

Дядя Женя был абсолютным главой семейства; внук Андрея Ивановича Сомова – выдающегося искусствоведа и музейного деятеля, более 22 лет являвшегося хранителем Эрмитажа, племянник художника Константина Сомова, он был утонченно красив, его аристократичные тонкие пальцы притягивали мой взгляд, благородный профиль завораживал, а за короткой фразой в “Википедии”: “С 1918 года неоднократно арестовывался (без предъявления обвинений). В последний раз был арестован после нападения Германии на Советский Союз, чудом остался жив” – простирается трагическая биография этого удивительного человека – Евгения Сергеевича Михайлова, дяди Жени, искусствоведа, оператора, кинорежиссера, фотографа. Жена его – тетя Тося, трогательная, обволакивающая всех своей любовью и заботой, была хранительницей этого дома. Лиза и старшая ее сестра Аля – их дочери. Жили они на улице Писарева в огромной коммунальной мансарде, в двух больших комнатах, которые получили от советской власти взамен на родовые особняки и имения. Стены комнат были заполнены выдающимися произведениями живописи, вся мебель, все детали быта дышали благородной стариной.

Часто дом был полон гостями, я слушала, внимала, вглядывалась, накапливала, запоминала. Постоянным гостем и приятелем дяди Жени был Эдгар Михайлович Арнольди – один из первых отечественных киноведов и историков кино, красиво говоривший о Лиллиан Гиш, Мэри Пикфорд, Алле Назимовой, Уолте Диснее. Арнольди был редактором и сценаристом киностудии “Леннаучфильм”, автором книг и статей о советском и зарубежном кинематографе, написавшим чудесную книгу “Жизнь и сказки Уолта Диснея”. Эдгар Михайлович всегда общался со мной подчеркнуто галантно, давая мне возможность чувствовать себя пусть еще маленькой, но женщиной. Всегда аристократично утонченный, всегда рассыпающий вокруг себя запах терпкого заморского одеколона, он был интереснейшим рассказчиком, слушала я его восторженно, затаив дыхание.

Помню прозрачные глаза и тихий, струящийся голос Марины Басмановой и непоседливого Андрюшу, ее сына, рыжеволосого в своего великого отца, Иосифа Бродского. Приезжали родственники Сомовых-Михайловых из Москвы, редко из Парижа, куда эмигрировала часть семьи, – все в этом доме были неординарными, с потаенными историями биографий, о некоторых фрагментах которых не принято было говорить.

Первое время я чувствовала себя в доме Михайловых провинциальной дикаркой. Садясь за обеденный стол, я с испугом смотрела на ряды вилок и ножей, выстроившихся рядом со старинными тарелками и фужерами, пугающими блеском и красотой. Необходимость весь обед или ужин держать спину и не позволять себе позы мало-мальски вальяжные; необходимость оставаться за столом, пока хозяйка не даст знак окончания трапезы; необходимость испрашивать разрешения выйти из-за стола в самом крайнем случае; необходимость управляться с приборами, не делая громких звуков и суетливых движений; необходимость быть внимательной к застольному разговору, потому как в любое мгновение кто-либо может обратиться к тебе с вопросом или каким-либо высказыванием… Весь уклад жизни в этом доме дисциплинировал, концентрировал, приучал к собранности и вниманию.

В воскресенья мы ездили за город. Это могли быть и Павловск, и Пушкин, и Ораниенбаум, Петергоф, Стрельна, Гатчина… Бралась сумка со снедью и обязательно книга, которая становилась смыслом поездки. Любой привал использовался для чтения вслух. Читала Аля. Ее монотонная, отстраненная манера произнесения текстов действовала на меня околдовывающе. Особенно неординарно Аля читала поэзию, которую прекрасно знала, которой жила. Именно Аля принесла в мое детское существование Ахматову, не школьного Пушкина, тогда еще запрещенных Цветаеву и Пастернака. В этом доме меня научили понимать живопись, рисунок, акварель, фотографию… В этом доме привили необходимость читать, изучать, наблюдать, вслушиваться. Мы ходили в Большой зал Филармонии на все знаменательные музыкальные события, это было частью познания мира и человека. Когда мне требовалась помощь в учебном процессе, будь то математика или русский, Аля с невероятным терпением занималась со мной, вытягивая из троек и двоек. В одиннадцать лет меня отвели в эрмитажную воскресную школу. Несколько лет каждое воскресенье я приходила в Эрмитаж и вместе с группой ровесников бродила по залам музея, вслушиваясь в рассказы экскурсовода, всматриваясь в великие полотна, в сочетания линий и цвета, расшифровывая смыслы. Самое чудесное – когда музей закрывался для обычных посетителей и мы, дети, оставались в гулких, пустынных залах одни… и тогда фантазия вскипала, представлялись сценки из дворцовой жизни, где я была главным участником и главным действующим лицом. Я знала каждый закоулок, каждый коридор этого величайшего музея, и если первое время безлюдность залов вызывала страх, то со временем это стало главным, манящим соблазном.

Белка – так звали близкую приятельницу Михайловых, очаровательную даму, вдову директора Кировского театра, жившую по соседству – на Крюковом канале. Ее уютная, утопающая в полумраке квартира занимала второй этаж небольшого особняка. Окна смотрели на канал, диагонально был виден Кировский-Мариинский театр, другая диагональ выходила на мрачные краснокирпичные стены Новой Голландии. Я любила этот дом, любила душный запах пудры и французских духов, струящийся по комнатам, любила и с восхищением общалась с хозяйкой дома – Белочкой, как принято было ее называть, невзирая на возраст и статус.

Она была тонкокостной красавицей с оригинальным лицом и манерой поведения. Ее узкий, длинный подбородок выказывал аристократическую породу и изысканность; всякий раз, когда мы три раза целовались в обе щеки, при встрече и расставании, я ударялась об этот подбородок, и чувство неловкости и стеснения повергало меня в суетливое волнение. Тонкие пальцы, унизанные старинными кольцами, кружили в пространстве, завораживая тихим постукиванием перемещающихся от фаланги к фаланге и бьющихся друг о друга украшений, создавая хаотически-ритмическую мелодию.

Белочка коллекционировала неординарных молодых актеров, музыкантов, художников. Она любила себя окружать юными, начинающими талантами, все они были декадентски красивыми и притягательно загадочными… во всяком случае, так мне тогда казалось.

Стены дома украшали многочисленные эскизы к спектаклям Кировского-Мариинского театра, в затуманенных витринах красовались фарфоровые фигурки, бесчисленные зеркала притягивали взгляд мутным отражением. В этом доме я праздновала свое шестнадцатилетние. Белка устроила торжественный ужин, стол блистал древним хрусталем, фамильным фарфором и серебром. Я очень хорошо помню этот вечер. Помню, как пришла к Белке после окончания учебного дня; помню, как собирались гости; помню, как почему-то было грустно и хотелось плакать; помню очень красивое, строгое черное платье, которое я надела по случаю торжества, – мамино платье; помню, как шла по окончании праздника в тревожных раздумьях по набережной Мойки, вдоль таинственной Новой Голландии.

Свою жизнь Белка завершила как-то тихо, без надрыва и тягостей: просто ушла. Я тосковала по ней. Вглядывалась в темные окна опустевшей квартиры, фантазировала возможность появления ее силуэта, взмаха крупной белесой кисти, мягкого отблеска бриллиантов, унизывающих ломкие пальцы.

Праздники были важной частью уклада жизни дома Михайловых. Самыми нарядными и вкусными были Пасха, Рождество, Новый год и Жаворонки, который по христианскому обычаю отмечался 22 марта, в день весеннего равноденствия. Считалось, что в этот день жаворонки возвращаются на родину, а за ними летят и другие перелетные птицы и наступает весна. Праздник Жаворонков был изумителен своими традиционными птичками, пекшимися из особого сдобного теста, внутрь которых прятался какой-нибудь маленький сюрприз, по которому предсказывалось будущее: завернутые в вощеную бумагу колечки, монетки и другие милые мелочи… На все праздники приглашалось много гостей, раздвигался безразмерный обеденный стол, несколько дней на кухне шли приготовления праздничных вкусностей, выставлялся из посудного шкафа большой торжественный сервиз, кружевная скатерть с крахмальным хрустом ложилась на стол, великолепные старинные фужеры выстраивались в ряд…

Каждодневный быт семьи Михайловых был устремлен и сфокусирован на книгах, беседах, работе, общении, в доме всегда берегли тишину и возможность уединенного времяпрепровождения за каким-либо делом. Безделье и бессмысленная трата времени молчаливо осуждались и порицались. Окруженная уникальными, талантливейшими людьми, я пропитывалась духом свободомыслия, неординарности суждений, знаниями фактов истории, официально умалчиваемыми. Я рано узнала о сталинских лагерях, об арестах, о скрываемых эпизодах Второй мировой войны и ленинградской блокаде, о запрещаемых в те годы поэтах и писателях… Это знание прорастало во мне не в открытый протест и вольнодумство, а в тихий уход в себя, замкнутость, настороженность, недоверчивость.


За девять лет учебы в хореографическом училище я большую часть этих лет прожила у Кати и у Михайловых, один год у бабушки, два года в общежитии училища на улице Правды и один год в служебной квартире на Зодчего Росси. Но каждые выходные, все праздничные и каникулярные дни я проводила у Михайловых и потому эту семью считаю своей родной и моя благодарность людям, меня воспитавшим, не имеет предела.

Вагановское

Первые три года классику, основной предмет в хореографическом училище, в нашем классе вела Галина Петровна Новицкая – эффектная блондинка с ухоженными руками, с неизменно красно-розовым маникюром. Своими холеными ногтями она врезалась в нашу детскую кожу, дабы ученицы навсегда запомнили, где нужно “держать”, куда надо направить свою волю и внимание. Педагогом она была хорошим, и, несмотря на строгость, мы чувствовали ее доброту и чуткость.

Следующие два года нашим педагогом была Варвара Павловна Мей – прямая наследница системы классического балета Вагановой, обучавшаяся у нее и как танцовщица, а затем и как педагог, написавшая знаменитый учебник по методике преподавания классического танца. До того как получить в свои цепкие маленькие ручки наш класс, она три года преподавала в Каирской балетной школе, вернулась в Ленинград, в родное училище, и получила нас… Сухая, низенькая, жилистая, с неукротимой энергией, она бегала по классу, держа во рту неизменную папиросу “Беломор”, выдыхая едкий дым прямо в лицо ученицам. Она нас ненавидела, мы ненавидели ее. Варвара Павловна хватала нас за волосы и трепала, словно нашкодивших щенков, раздавала затрещины, после которых оставались алые отпечатки, плавно, со временем переходившие в сине-черные пятна. Она кидалась в нас всем, что попадало под руку, пронзительно верещала, словно пожарная сирена, крепко ругалась и брезгливо унижала. На второй год этой катастрофы мы стали ей отвечать откровенным хамством. И та и другая сторона перешли к военным действиям: когда она гонялась за нами со стулом в руке, пытаясь поймать момент для прицельного удара, мы, хохоча и дразня ее, бегали по кругу; когда она разражалась ругательствами – мы, не стесняясь, обзывались в ответ. Занятия остановились, в подобной обстановке они были невозможны. Слухи о сложившейся ситуации ползли по училищу. Не знаю, как ее убрали, но в один действительно прекрасный день нам объявили, что отныне у нас будет другой педагог. С этого момента Варвара Павловна никогда больше не работала в нашем училище, она вынуждена была вообще уехать из Ленинграда, сначала в Ташкент, а потом в Киев и продолжать свои педагогические экзерсисы там.

Следующим педагогом была Людмила Николаевна Сафронова, тоже ученица Вагановой и тоже, по забавному стечению обстоятельств, только вернувшаяся из Каира, где работала в той же школе, что и Варвара Павловна. Мы были первым классом Сафроновой в ленинградском училище, до нас она преподавала после завершения исполнительской деятельности несколько лет за рубежом. Сафронова сразу определила любимицу, сделав на нее ставку. С точки зрения зарабатывания очков и выстраивания карьеры очень правильная тактика, но тогда нам дела не было до ее личных успехов на поприще педагогики, нам нужно было наверстать пропущенные с Мей время и умения. Мы очень скоро почувствовали, что все, кроме одной ученицы, Сафроновой малоинтересны, мы стали увядать. Но в это время у нас уже начались занятия по характерному танцу с лучшим педагогом, о котором можно было только мечтать… у меня уже была обожаемая, потрясающая Ирина Георгиевна Генслер. С ее приходом я сразу начала делать успехи, я была в нее влюблена и готова была работать “на разрыв аорты” ради ее благосклонного взгляда.

Вообще, ученицей я была трудной. Особенно это касалось образовательных предметов. Что касается точных наук: физики, химии – это было делом абсолютно безнадежным, я ничего не понимала, осознание тщетности своих усилий пришло достаточно быстро, и я расслабилась, вообще перестала вслушиваться в журчащую речь педагогов, читала на уроках художественную литературу, приносимую из дома, или мечтательно смотрела в окно. Преподавателям по другим предметам от меня доставалось сполна: я была в полной уверенности, что историю балета, историю музыки или литературы я знаю лучше своих педагогов. Да, я действительно много знала того, что было для педагогов неизвестным, благодаря среде, в которой росла, и доступу к эксклюзивной литературе и документам. Особенно я недолюбливала преподавателя истории балета, про которую все знали, что она любовница великого Леонида Вениаминовича Якобсона, недавно вернувшаяся из Италии, где была с ним, пока он ставил там спектакль. Я ее ревновала к нему, сейчас мне кажется странной и смешной эта ревность к хореографу, которого я вовсе не воспринимала как мужчину, но как величайшего мыслителя балета, талантливейшего балетмейстера, перед которым я преклонялась. Меня в ней раздражали манерная речь и жесты, очевидная необразованность и высокомерие. Я не считала нужным скрывать свое недружелюбие, ставила ее в тупик публичными высказываниями, всячески ее провоцировала и острыми комментариями на уроке приводила учеников в восторг, что выражалось их ироничным хихиканьем. Раздражение было взаимным.

К тому времени я уже прочитала машинописные, тайно распространяемые листы “Архипелага ГУЛАГ” Солженицына, книга меня ошеломила. Хоть многие факты существования этой terra incognita в Советском Союзе были мне известны с детства – ведь большая часть семьи и друзей Михайловых прошли через нее, – но художественно-интеллектуальное осмысление прожитого в лагерях Солженицыным было так сильно и правдиво, что описываемое пространство становилось не только мощнейшим фактом мировой истории, но и личным потрясением. Воспитание в околодиссидентской среде проросло во мне нетерпимостью к любой форме унижения, к любой форме неуважительного общения, к бесстыдному ханжеству, к любой форме несвободы. Эти качества никак не сочетались с общепринятыми нормами поведения и общения, тем более в таком авторитарном, консервативном по своей сути мире, как балет. Я бунтовала. Меня три раза отчисляли из училища, формальным поводом была неуспеваемость по математике, физике, химии, реальным – невозможность педагогов терпеть неудобную ученицу. Но каждый раз включались все мыслимые и немыслимые связи, и меня оставляли условно, до первой провинности.

Бедные наши педагоги, сколько же они натерпелись из-за меня, не будучи ни в чем виноватыми, а просто являясь рабскими микронами в гигантской машине советского государства.

Оглядываясь на те годы своей жизни, я больше всего поражаюсь в себе самой проросшему пониманию и умению умалчивать о многих известных мне запретных фактах истории, биографий, литературы, воспитанной средой, окружением необходимости неразглашения. Я, конечно же, не до конца понимала, что мне могло грозить за прочитанные произведения Солженицына, за регулярные прослушивания радио “Свобода”, за интерес к поэзии Пастернака и Бродского, за спрятанные фотографии Барышникова, но я знала о репрессиях за диссидентские воззрения и проявления.

Я благодарна всем педагогам, учившим меня, и тем, кто у меня преподавал, и тем, кто не преподавал, но за которыми я могла наблюдать в стенах училища; среди них были личности уникальные, выдающиеся, блестящие, образы которых остаются со мной: острая, экстравагантная Ольга Генриховна Иордан; неприступная в своей точеной красоте Инна Борисовна Зубковская; хрупкая, динамичная Фея Ивановна Балабина; седовласый благородный красавец Константин Михайлович Сергеев; очаровательная, светящаяся Наталия Михайловна Дудинская; родной, прекрасный Борис Яковлевич Брегвадзе; неистовый Анатолий Александрович Сапогов и многие, многие другие, кто формировал сознание, учил профессионализму, восхищал, поддерживал в сложные минуты, был примером и кумиром.

Я помню лица всех преподавателей, их походку и жесты, их яркие высказывания и профессиональные замечания, я могу не вспомнить позавчерашних собеседников, но их лица из моего детства врезаны в память навсегда.

Дудинская. Наталия Михайловна

Попасть в класс Дудинской, носить звание ученицы Дудинской – высшая профессиональная честь и удача! Любимая воспитанница Агриппины Яковлевны Вагановой, прославленная балерина, блюстительница традиций великой ленинградской балетной школы, выдающийся педагог, она долгие годы определяла ленинградский стиль классического танца и была непререкаемым авторитетом в мире балета. Обладавшая блистательной балетной техникой, Наталия Михайловна объясняла и подсказывала нам, ученицам, мельчайшие нюансы для исполнения того или иного сложнейшего элемента классического танца, в ее железных педагогических руках расцветала и преображалась каждая ученица. Маленькая, быстрая в движениях и реакциях, она всегда была идеально причесана; ярко, дорого и экстравагантно одета; легкий аромат цветочных духов окутывал ее энергичное присутствие. Наталия Михайловна относилась ко мне с нежностью и особым вниманием, я и все педагоги и учащиеся училища с удивлением наблюдали ее лучащуюся одобрительную улыбку, когда она смотрела на мои танцевальные экзерсисы, ей импонировали мой взрывной темперамент, мое безоглядное, абсолютное наслаждение танцем. Дудинской невозможно было врать, при ней невозможно было лениться, заниматься не в полную силу. Тогда, когда что-то болело, работать было трудно и я подходила к ней просить разрешения пропустить урок, она выслушивала о моих проблемах с подчеркнуто-милой улыбкой на губах и стальным взглядом, говорила тихим голосом: “Да, да… конечно, посиди…” и отворачивала свою аккуратно уложенную голову. В этот момент хотелось провалиться сквозь землю, и мучительные разрывания между болью и желанием не потерять ее благосклонность обрушивались на меня. Я шла переодеваться и оставалась на уроке.

Мы знали, что по утрам в своем кабинете, дверь которого находилась в левом углу знаменитого репетиционного зала с опоясывающей его верхней галереей, она занимается особым тренингом, который ей позволял – при всех ее травмах и, как мне тогда казалось, преклонном возрасте – быть в отличной форме и показывать на уроке все премудрости идеального исполнения классических балетных движений.

Супружеский союз Наталии Михайловны Дудинской и Константина Михайловича Сергеева – великолепного танцовщика, педагога, балетмейстера, долгие годы руководившего Кировским-Мариинским театром и хореографическим училищем, – вызывал у нас, учеников, безоговорочное уважение и преклонение. Но в то же время мы с интересом наблюдали, а потом обсуждали особенную, не очень распространенную в те времена конфигурацию: он + она + он. Этот Третий часто бывал в училище на генеральных репетициях, мы его видели и на спектаклях в Кировском театре… Однажды я оказалась рядом с этим уже не молодым человеком на одной из репетиций… Украдкой я рассматривала холеные, белесые руки; тонкую, ухоженную, безморщинистую кожу лица; представляла, как это – жить втроем, и мои догадки разбивались о загадочные вопросы, на которые тогда ни я, ни мои однокурсники не знали ответов.

Наталию Михайловну мы все обожали. Константина Михайловича боялись, почитали. Сколько знаний и умений я от них получила, сколько тепла и участия, сколько уроков вынесла из нашего общения на репетициях и уроках. То, что было мной пропущено, не понято, не освоено, не усвоено у предшествующих педагогов, всё и сполна я получила от этих двух выдающихся мастеров.

Наталия Михайловна с интересом шла на контакт с ученицами, ее занимали наши жизни вне стен училища, она с любопытством реагировала на наши любовные приключения, интриги, взаимоотношения. Она была вовсе не лишена увлеченности деталями нашей молодой, бурной личной жизни. Она всегда предлагала помощь и помогала, будь то лечение, решение бытовых проблем, разрешение сердечных историй. Мы, ее ученицы, были защищены ее именем, ее авторитетом, ее статусом, мы знали, что в решающие моменты можно набрать номер ее телефона и обратиться за советом, поддержкой.

Дудинская жила в доме номер два на Малой Морской улице, все ленинградцы знали ее окна, за стеклом которых всегда стояли старинные вазы с роскошными цветами, это было милой, дорогой достопримечательностью Ленинграда; каждый раз, проезжая по Малой Морской или гуляя по Невскому, я бросала взгляд на эти окна: великолепные букеты цветов сменяли друг друга, но неизменным оставалось ощущение, что она, Наталия Михайловна, здесь, рядом и всё по-прежнему, пока ее дом полон цветами.

Сейчас я пробегаю мимо этих окон, заставляя себя не поднимать глаз: нет больше ни знаменитой квартиры, ни знаменитых ваз с охапками цветов.

Генслер

Она была примой Кировского театра, ученицей Вагановой, достаточно рано понявшей и определившей свой путь не классической, а характерной танцовщицы. Ее тело обладало непревзойденной выразительностью, ломкий рисунок рук околдовывал медитативной повествовательностью, пикантность лица отражала затаенную страстность, благородную сдержанность. Генслер начала преподавать, будучи действующей танцовщицей, и у нас, ее учеников, была драгоценная возможность видеть ее на сцене. Она не сразу стала ко мне благосклонной и внимательной, долго оценивающе присматривалась, держала неприступную дистанцию.

Я была счастлива на ее занятиях. Я была счастлива видеть ее, наблюдать за каждым ее движением, поворотом головы, за гордой осанкой, вздернутым подбородком, полуулыбкой, манерой говорить. Но самое главное – это руки… кисти рук, пальцы – словно замысловатый рисунок треснувшего хрусталя, цепкий, опасный, чарующий, хрупкий, острый. Я, пытаясь ей подражать, через ее индивидуальную пластику стала находить свою пластическую природу выразительности, и это был самый дорогой путь, ведущий к главному – личностному облику и почерку в танце.

Медленно мы сближались, стали много репетировать вместе, экспериментировать, общаться, я стала бывать у нее дома. Супруг Ирины Георгиевны – бывший солист Кировского театра, импозантный и обольстительный Олег Германович Соколов – также преподавал в училище, он вел классику у мальчиков нашего класса. Соколов был заряжен энергией покорителя дамских сердец, о его искусительских победах ходили легенды…

И мы, учащиеся старших классов, фонтанирующие неуправляемыми гормонами, и наши педагоги, в сущности, еще молодые, полные сил люди, – все были налиты эротической энергией, она заполняла атмосферу и репетиций, и нашей жизни. Это было время запойного поглощения художественной литературы, поэзии, хождений на балетные и драматические спектакли, вечера симфонической музыки в Филармонии, время романтических переживаний с бесконечной чередой влюбленностей и невероятных приключений, с ними связанных. Всё проживалось азартно, истово, безудержно.

Танцевать я стала много, успешно. Я чувствовала к себе возрастающий интерес и публики, и профессионалов, я стала многими любима; завистников и недоброжелателей, которые, вероятно, были, я не замечала. В один из учебных дней я встретила Ирину Георгиевну на пятом этаже училища; подойдя ко мне, она, словно между прочим, произнесла, что послезавтра я вместо нее танцую сцену курдов из “Гаянэ” на заключительном концерте закрытия сезона Кировского театра в концертном зале “Октябрьский”. Я не поверила своим ушам, а когда пришла в сознание, меня начало трясти мелкой дрожью от страха и паники. Что послужило причиной замены, что за интриги случились в театре, что это вообще значило – я так и не узнала. Я танцевала Айшу из “Гаянэ” на концертах хореографического училища, танцевала с огромным успехом, но выйти с артистами Кировского театра… это было невероятно.

На следующий день мне сообщили, что я должна быть на репетиции в театре. Репетиция была короткой. Только придя в зал, я увидела, что моим партнером будет Мурат Кумысников – характерный премьер Кировского балета, а некоторые из стоящих в кордебалете – педагоги училища. Быстро проверили мизансцены, мельком посмотрели друг на друга – и разошлись, оставив меня в зале одну, в полном недоумении и трепете. Завтра был концерт. Помню, что через кого-то Генслер передала мне свои серьги, в которых танцевала в “Гаянэ”. Ни на репетиции, ни перед концертом она не появилась. Я даже не знаю, была ли в тот вечер она в зрительном зале.

Этот день, день концерта, я помню до мельчайших подробностей, помню, как разогревалась за кулисами, помню, как меня подбадривали и поддерживали артисты, помню, как упоенно было существование на огромной сцене Октябрьского концертного зала под музыку Хачатуряна, помню крепкие руки Мурата Кумысникова на моей талии, помню, как меня поздравляли, помню, как меня расцеловывал Игорь Дмитриевич Бельский, руководитель балетной труппы Кировского театра, выдающийся характерный танцовщик, помню его фразу: “Молодец! Будем работать!”

Я была счастлива. Казалось, все двери распахнуты передо мной, я уверенно шла победной дорогой.

Но случились три события, которые всё изменили.

Первое: весной 1977 года уходит с поста руководителя балета Кировского театра Бельский, до окончания училища мне оставалось несколько месяцев. Не освободили бы Бельского от руководства – место характерной танцовщицы в театре было бы моим, я знала, что он во мне заинтересован и работа в Кировском мне обеспечена. На место Бельского приходит Виноградов, возможность попасть в театр теперь зависит от него. Я понимала, что Виноградову я не нужна.

Второе: перетрудив спину, я не останавливаю репетиционный процесс, тем более что близятся выпускные спектакли и экзамены, я продолжаю работать. Ирина Георгиевна уезжает на гастроли, со мной репетирует другой педагог, отчаянное желание быть на высоте, не подвести уехавшую Генслер, сделать всё по максимуму приводит к болям в спине, которые с каждым днем становятся невыносимее. В день показа новому руководителю балетной труппы Кировского я уже не могу двигаться, Наталия Михайловна Дудинская, которая относилась ко мне с нежностью и вниманием, предлагает выпить сильные обезболивающие и всё-таки танцевать – я отказываюсь. Со временем я поняла, что отчасти меня спас этот отказ, в противном случае я погубила бы спину окончательно. Через несколько дней я уже лежала в Военно-медицинской академии. Вернулась с гастролей Ирина Георгиевна, теперь она была рядом.

Третье… Самое грязное, что когда-либо со мной происходило, то, что стыдно и больно вспоминать, то, чему нет и не может быть оправдания, то, за что я прошу прощения всю свою жизнь… В один из дней Генслер пришла ко мне в больницу с высоким молодым человеком. Познакомила нас. Молодой человек представился ученым, кандидатом наук. Мы сидели на клеенчатом диване в больничном коридоре, положение мое было бедственным: шли выпускные спектакли, а я была в больнице, в полной неизвестности собственной перспективы. Я расспрашивала Ирину Георгиевну о театре, о спектаклях, о том, кого из выпускников, моих однокурсников, в какие театры пригласили на работу. Я видела, что она ведет разговор рассеянно, мягкая улыбка бродила на ее губах. Молодой человек сидел молча, буравя серыми глазами мои коленки. Я чувствовала: еще немного – и он своим взглядом прожжет мои ноги окончательно, ситуация становилась невыносимой. Разговор угасал. Генслер вспорхнула к выходу – я облегченно выдохнула. Через несколько дней кандидат наук пришел ко мне в больницу один…

Лечение было долгим и болезненным, через месяц меня выпустили, объявив, что с профессией придется проститься. Это был самый страшный приговор. Я была в тупике. В училище никому о приговоре врачей не сказала. Дудинская взяла меня в престижный класс усовершенствования, о котором мечтали многие выпускники и нашей школы, и юные балерины всего мира. Впереди было полтора летних месяца, это была единственная информация, в которой я была уверена, всё остальное было покрыто плотным и безнадежным туманом.

“Кандидат наук” был настойчив в общении, но я, понимая их близкие отношения с Ириной Георгиевной, не чувствовала, не считывала, не предполагала двойных подтекстов, не предполагала опасности с этой стороны, не предполагала надвигающегося очередного несчастья. “Кандидат наук” пригласил меня в гости к своим друзьям, сначала было застолье, затем выяснилось, что в столь поздний час мне до дома уже не доехать, хозяева квартиры предложили отдельную комнату для сна, я согласилась. В середине ночи я услышала сухой, повелительный шепот: “Подвинься”.

О нашем “треугольнике” узнали все довольно скоро и в училище, и в театре. Генслер страдала. Я была словно под неослабевающим наркозом. Скандал вокруг этой истории, длившейся целый год, разгорался. Потом мы объяснялись с Генслер, захлебываясь слезами, пытаясь сформулировать, как могло произойти это тотальное помутнение, но это было “потом”… От меня отвернулись те, которые еще недавно восхищались и симпатизировали, от меня шарахались те, которые были друзьями и покровителями. Это было гибелью ленинградского этапа моей жизни, это был финал моих мечтаний и надежд. Это был конец.

Я уехала.

В Москву.

ГИТИС

В ГИТИС я поступила от безысходности. После травмы и отъезда из Питера жизнь моя остановилась. Было ощущение тупика, и год, проведенный в Москве до поступления в институт, был тяжелым эмоционально и бессмыслен по существованию – перспектива не вырисовывалась, опустошение и тревога грозили перерасти в депрессию.

Мысль о поступлении в ГИТИС была не случайной: я всегда интересовалась драматическим театром, и это отчасти лежало в рамках той профессии, которую я получила в Вагановском училище.

ГИТИС мне не понравился сразу, еще на вступительных экзаменах я почувствовала во всей атмосфере этого института некоторую долю профанации. Если в балетном искусстве “белое” – это чаще всего действительно “белое”, а “черное”, скорее всего, и будет “черным”, то тут, в атмосфере драматического театра, все критерии были абсолютно размыты, не было явных координат, мне, пришедшей из области искусства, похожей на высшую математику, всё здесь казалось подозрительным.

Поступила я на курс Иосифа Михайловича Туманова, величественного вида режиссера грандиозных парадов, правительственных торжеств, драматических и музыкальных театров, человека яркого и монументального. Он сразу ко мне отнесся с отеческой нежностью, тем самым привязав меня к себе и сделав послушной, прилежной ученицей. Обучение не оставило в памяти неизгладимых впечатлений – за спиной была история учебы и общения с выдающимися людьми в Вагановском, и на их фоне основная часть педагогов института значительно проигрывала. Приученная к жесткой дисциплине, занималась я ответственно, вызывая кривые, иронические ухмылки у однокурсников. Уже на третьем курсе стала помогать педагогу в занятиях по танцу, ставить для показов танцевальные этюды. Мне это нравилось больше, чем нахождение в драматической среде отрывков и спектаклей, которые мы делали. Моя тропинка опять сворачивала в сторону движения, музыки, танца.

В преподавательский состав ГИТИСа я вошла с благословения Марии Иосифовны Кнебель – именно она, легендарный педагог, обратила на меня внимание и по окончании учебы на режиссерском факультете взяла на свой курс в качестве педагога по танцу, тем самым определив мой дальнейший путь.

Призвание – слово патетическое, мы стесняемся патетических терминов, выражений, эмоций, пафосных слов, но сейчас, когда за спиной уже большая часть жизни, я могу сказать без смущения: педагогика – мое призвание. Оглядываясь назад и анализируя природные данные и приобретенные умения, я знаю, что родилась с двумя деятельными функциями: танцевать и преподавать. По счастливому сплетению обстоятельств, силы характера и воли именно этим я и занимаюсь всю жизнь, всё необязательное отшвырнулось от меня как вторичное, ненужное. Я занимаюсь театром, танцем, преподаванием – всем, что лежит в широком радиусе моих профессиональных интересов и одаренностей.

Я поступила в гитисовскую аспирантуру и параллельно начала преподавать. С самого начала меня завалили курсами, много лет я тащила каждый год по шесть курсов – это очень большая нагрузка. Среди моих гитисовских учеников многие были старше меня, многие впоследствии стали моими друзьями, многие выросли в неординарных, ярких актеров, из курсов, на которых я преподавала, сформировались театры Петра Наумовича Фоменко и Серёжи Женовача, со многими я не теряю связи и привязанности. Это еще одно обстоятельство моей биографии, которым горжусь.

Первой громкой, очень громкой работой в ГИТИСе был дипломный спектакль “Клоп”, мюзикл Владимира Дашкевича с текстами Юлия Кима, по пьесе Маяковского. Спектакль игрался выпускным курсом то на сцене Театра Маяковского, то на сцене Театра Советской Армии, почему он делал эти перемещения – я не знаю и не интересовалась. Знаю, что вокруг спектакля развернулась бурная, многолетняя гастрольно-заграничная жизнь, приносившая желанную валюту участникам постановки в особо голодный и нищенский период нашей страны, возможность получения зарубежной работы, связи с продюсерами и организаторами международных фестивалей и прочее. Многим выпускникам курса удалось собрать сладкий урожай с этого спектакля. Я, как часто это и сейчас со мной происходит, настолько воодушевляюсь работой и возможностью воплощения своих идей, что забываю поинтересоваться о гонораре, авторских и других формах финансовых вознаграждений, “Клоп” был одним из первых моих спектаклей и, захлестнутая радостью работы, я совершенно случайно узнала, что все авторы “Клопа”, кроме меня, получают гонорар от проката спектакля в бесконечных зарубежных турах. “Клоп” был весь прошит моей хореографией, придумками и главное – умениями, которыми молодые актеры, выпускники института, напитались на бесконечных наших репетициях и занятиях. Попытка аккуратно поинтересоваться о возможных причитающихся мне авторских суммах встретила раздраженно-унизительную реакцию владельцев спектакля, набросившихся на меня с классическим вопросом: “Кто вы вообще такая?” Да, действительно, мне было 25 лет, и в таблице статусных рангов я тогда была на последней снизу позиции, от меня отмахнулись, испугавшись еще одного “рта” у сладкого пирога.

Эта история послужила мне отличным уроком на будущее. Почему всегда, чтоб что-либо понять, надо получить негативный опыт, свой собственный опыт и ничей больше?.. С тех пор я стала особо внимательна к творческим договоренностям и заключениям контрактов, хоть и осевшая во мне с советских времен неловкость разговора о деньгах не выправляется никаким опытом и никакими случающимися неприятностями. Отношение к деньгам у нас, советских граждан, воспитывалось совершенно определенным образом: не претендовать, не просить, не надеяться, радоваться любимой работе и быть благодарной, что тебе она дана, – как же долго и мучительно приходилось и приходится вымывать из собственного сознания эти впитанные с детства установки.

История спектакля, сделанного в самом начале карьеры в ГИТИСе, послужила возникновению привычки с настороженностью и опаской входить в совместную работу с режиссерами, а через какое-то время я и вовсе прекратила подобные сотворчества. Но у этой паузы был финал – встреча с Алвисом Херманисом, которая изменила мое отношение к возможностям соавторства с режиссерами и изменила некоторые нюансы в моей профессиональной жизни.

Это было начало девяностых, в моей памяти оно осталось как время интересных дружб, встреч, делаемых спектаклей, азартных репетиций. Все связанные с этими годами бытовые неудобства, политические коллизии, неопределенности – всё перекрывается в моей памяти красками жизни, открытий, чувств.

Москва. Центральный телеграф. До востребования

Сколько любовей за свою жизнь проживает человек? Одну? Две? Десять? Много ли вообще людей, способных проживать любовь? Как часто мы обманываемся, подменяя истинную любовь влюбленностью, страстью, влечением… Как часто мы, остыв от лихорадочного жара увлеченности, думаем, глядя на субъект этой увлеченности: как же меня угораздило?.. Какая пелена затуманила взор?.. Кой черт меня дернуло?.. Я влюбляюсь бесконечно, пылко, в одно мгновение. И с такой же стремительностью, с такой же неукротимостью остываю. Мои влюбленности чаще всего не доходят до черты близости – остывание происходит раньше, чем готово произойти сближение. Я люблю разлюбливать. Это весело – понимать, что ты взяла себя в руки раньше, чем перейдена черта раскаяния.

Из потайного угла секретера я достаю тяжелую пачку писем и телеграмм, вот она сейчас лежит передо мной… Аккуратно перебираю письмо за письмом, всматриваюсь в неровные скачущие буквы, изображение растекается в утопленном слезой зрачке.

Было лето, были съемки на Украине. Я – студентка второго курса ГИТИСа. ОН – известный актер, общественный деятель, народный и всё прочее, соответствующее высокому статусу… Наверное, ОН начал поглядывание на московскую девочку по устоявшейся традиции киношных экспедиций, длившихся месяц и более, в “обязательную программу” которых входили легкие увлечения на время съемочного периода. Так я предполагала первые несколько дней нашего знакомства. Потом поняла, что ошибалась. ОН был на семнадцать лет меня старше, но искал встреч со мной, словно мальчишка, переживающий свою первую влюбленность. Бродил под окнами гостиницы, где я жила, в надежде хоть на мгновение встретиться со мной взглядом; часами ждал возможности подойти ко мне, чтоб сказать самую простую, ничего не значащую фразу; искал повода дотронуться своей огромной ладонью до моей руки; неотступно следовал за мной своими серо-зелеными глазами; ласково щурился в растекающейся улыбке, робея и страшась огромного, удушающе-мощного чувства, которое на нас стремительно катилось.

Я любила и люблю в нем всё: его огромную фигуру атлета; его походку; его широкие ладони; его выцветшие белесые волосы; стрелки мелких морщин в уголках глаз; его открытый смех; его запах; теплоту его плеча; манеру держать сигарету; тихие переливы его низкого голоса; узкую, мягкую полоску губ под соломенного цвета усами; его жаркий шепот с неизменным переходом на украинскую речь; его взволнованное дыхание, вздыбливающее могучую грудь.

Втайне я пробиралась по ночам в его номер, утром, крадучись, из него сбегала, чтоб через короткое время вновь встретиться на съемочной площадке и разыгрывать приятельские отношения, сохраняя конфиденциальность, хоть, конечно же, вся многочисленная съемочная группа понимала и видела происходящее между нами.

Память перелистывает картинки, навсегда врезавшиеся в сознание: ночные съемки, мы в машине, вдвоем. Снимаем сцену проезда под дождем. На машину льют из нескольких шлангов воду. Нам хорошо, мы рядом, ОН греет мои пальцы в своей руке; кажется, я могу свернуться калачиком и уложиться в нее вся, целиком. Я вдавливаюсь лицом в мягкое дно его горячей, сильной, желанной, распахнутой мне навстречу ладони, прячу в нее свое лицо… Потом его руки ложатся на руль, они немного дрожат, они покрывают всю окружность руля, они сжимают его, кажется, еще немного – и руль раскрошится под его пальцами. Вот так бы взять и уехать на этой “Волге” далеко-далеко от всех и от всего, в бесконечность. Вместе.

Несколько эпизодов фильма снимались в заповеднике, где разводили породистых лошадей, я не смогла отказать себе в возможности проскакать пару километров верхом, но лошадь понесла, и вылезшая из-под седла толстая ржавая проволока распорола мне икру левой ноги. Рана была глубокой, в разодранной глубине крови почти не было, только белела рваная белая мышечная ткань. ОН нес меня на руках до врача, до гостиницы, потом опять до врача и снова в гостиницу. Его пальцы меняли мне повязку на сочившейся ране, мягко, будто ювелирными движениями, не желая причинить ни малейшей боли. Два памятных шрама остались на моей ноге, я дорожу ими как материальными уликами счастья, которое мы проживали.

Мы говорили, много, почему-то часто – о чеховских пьесах и персонажах… Мы молчали, вслушиваясь в дыхание друг друга, впитывая каждое мгновение нашей тишины.

“Можно я буду твоей собакой, я буду тихо идти за тобой, я буду ожидать тебя, я буду всегда рядом с тобой… только не бросай меня, только дай мне возможность прятать свое лицо в твою ладонь…” – шептала я, уткнувшись в его плечо. Мы сжимали друг друга, боясь выпустить из рук каждую клеточку наших тел. Мы с ужасом отсчитывали часы, минуты перед грядущим неминуемым расставанием.

Я уехала в Москву. ОН – домой, в Киев. Началась череда писем и телеграмм, телефонных звонков и отчаяния.

В ГИТИСе на первом этаже на стене висели ячейки с буквами алфавита для различной корреспонденции, к заветному квадратику с буквой “С” я подходила по многу раз в день в ожидании его писем. Этот квадратик для почты стал центром моего притяжения. В январе я увидела там телеграмму с киностудии Довженко: “Премьера Днепропетровске 13 января Выезжайте”. У меня застучало в висках – идет сессия, впереди экзамены, уехать не смогу. Я побежала к Иосифу Михайловичу Туманову, руководителю нашего курса, с мгновенно придуманным враньем о немыслимой необходимости срочно улететь куда-то там… для чего-то там… Я вру плохо, неумело, потому стараюсь этого не делать, да еще и через короткое время забываю, что насочиняла, и позорно попадаюсь на своей лжи. Тут я врала самозабвенно, мне во что бы то ни стало надо было оказаться в Днепропетровске. Туманов меня отпустил. Я заняла денег, купила билет на самолет и утром 13 января была уже в городе на Днепре.

ОН стоял в холле гостиницы спиной к входной двери… мой взгляд врезался в его спину, жар волнения, страха, смятения окатил меня с головы до ног. Дальше всё: изображение, звуки – всё расплылось и затормозилось, словно при замедленной съемке… ОН тягуче поворачивал ко мне свою голову, наши глаза медленно наводили фокус друг на друга, его зрачки плавно увеличивались, лицо заливалось пунцовой краской, ОН долго разворачивал свое тело мне навстречу, шел тяжело, с усилием преодолевая пространство. Остановился, не дойдя до меня нескольких шагов. Я увидела, как этот огромный человек прерывисто дышит, борясь с возможностью потерять равновесие, борясь с дурманящей взволнованностью и дрожью. Вечером мы наконец остались одни. В его гигантском гостиничном номере уже был накрыт стол к празднованию Старого Нового года. Мы не зажигали свет: зимняя луна, просачиваясь в окна, заливала всё таинственно мерцающим светом. Мы долго сидели в дальних углах разных комнат, глядя друг на друга через широко распахнутые двери. ОН медленно курил, одну сигарету за другой, не сводя с меня томительного взгляда…

Старый Новый год после этой ночи надолго останется нашим днем, нашим праздником, днем нашей желанной встречи. На протяжении следующих девяти лет мы будем поздравлять друг друга телефонными звонками, телеграммами… с “нашим Старым Новым годом”, с “нашим днем”, с “нашей новогодней ночью”.

Осенью ОН приехал вместе со своим театром в Москву на гастроли. Спектакли шли в Театре Маяковского, в двух шагах от ГИТИСа, и каждую свободную паузу мы встречались в близлежащих двориках. Я была в зале на всех его спектаклях, ОН каждый раз знал, на каком месте я сижу, сразу, как выходил на сцену, отыскивал меня глазами и дальше на протяжении всего спектакля обращал ко мне все свои монологи и реплики, даже в самые напряженные моменты действия улыбался мне краешками губ.

Так, никем не замеченные, мы общались по ходу трехчасового движения спектакля в ощущении, что мы вдвоем и нет никакого переполненного зрительного зала, и никто и ничто не мешает нашей встрече.

Расставание в этот раз было надрывным и откровенным, ни ОН, ни я уже не старались спрятать горечь прощания. У театра стояли автобусы, куда загружались артисты. Я проводила его до пожарной части № 33 по Кисловскому переулку, которая находится и находилась ровно посередине дороги между Театром Маяковского и ГИТИСом, дальше ОН пошел один. Я смотрела на его удаляющуюся фигуру, ОН оглядывался, потом опускал голову, потом оглядывался вновь… Я прошла еще несколько шагов и остановилась у железной ограды палисадника. Вдруг я увидела, как один из автобусов двигается в мою сторону, разворачивается рядом со мной и чуть притормаживает. В окне мелькнуло его лицо. Я жестко отвернулась от автобуса, вцепилась руками в железные прутья ограды. Автобус скрылся за поворотом.

Я жила его письмами, телефонными разговорами – это была словно “обратная сторона луны”, зазеркалье… и была реальная жизнь: учеба, репетиции, увлечения, дружбы…

Мой день рождения и день свадьбы были объединены в одно скромное застолье в узком семейном кругу. Я была на четвертом месяце беременности, моим мужем стал однокурсник – банальная и бесперспективная история. Следующим после свадьбы утром я уехала в Ленинград. В этот же день туда на гастроли приехал киевский театр.

Морозы стояли в Ленинграде крепчайшие. Бродя по набережным каналов, мы промерзали насквозь. Мы говорили, говорили, говорили… Я утаила и про свадьбу, и про беременность. В его словах появились интонации вины и отчаянного поиска разрешения нашей ситуации. Я знала, что решения ОН не примет ни в сторону нашего разрыва, ни в сторону нашего соединения. Знала, что мы будем ждать друг друга годами, с каждым месяцем ввинчиваясь в абсолютный тупик. На спектакль в БДТ, где проходили гастроли, я не пошла. Видеть его без возможности прикоснуться теперь уже было тяжело. Наглотавшись ледяного ленинградского воздуха, наглотавшись невыплеснутых рыданий… я уехала в Москву.

В июле я написала телеграмму: “Родила дочь Счастлива”. Получила в ответ: “Поздравляю Мое солнце Целую”. И вслед ласковое, грустное письмо. Без вопросов, без выяснения обстоятельств, без упреков.

И снова закрутилась вереница приездов, писем, встреч, телефонных звонков. Теперь уже моим адресом был Центральный телеграф, до востребования. Жила я рядом, и моя дорога каждый день пролегала через большое гулкое здание Телеграфа и маленькое окошечко с ворчливой почтовой служащей, периодически выбрасывавшей мне бесценные конверты. Любую возможность оказаться в Киеве я хватала мертвой хваткой, будь то пробы или съемки на студии Довженко, постановки… Я изучила этот город, многое здесь связано было только с ним. В один из приездов я остановилась в гостинице “Москва”, теперь переименованной в “Украину”. Широченная, бесконечная лестница вела от входа в гостиницу на площадь, в окно своего номера на последнем этаже я провожала его растворяющуюся фигуру. “Плавлю лбом стекло окошечное…” ОН шел, оглядываясь на это дальнее окно, переходил площадь и исчезал в доме с правой стороны от фонтана.

Перед моим отъездом мы сидели друг перед другом в молчании. ОН мягко закрыл за собой входную дверь, через секунду ворвался обратно, сгреб меня всю без остатка, вжал в себя. Разжал руки. Ушел. Я сидела на полу у двери и захлебывалась немым криком. Бросилась к окну, ОН уходил, сжав могучие плечи, не оглядываясь. А в телевизоре заливался модный певец:

Когда ты уйдешь, барабанит дождь,
Барабанит грусть, и погода дрянь.
Барабань, барабань,
Даже если сердце пополам.

По прошествии нескольких лет наша неразрешимая ситуация сделала нас раздражительными и злыми, мы кидались друг другу в объятия с затаенным желанием заглушить, смирить, разодрать всё, что нас связывало. Эти редкие, короткие встречи стали безнадежно-мучительными, безысходными.

Последнее из сохранившихся писем датировано 1985 годом. Мы потом еще виделись и звонили друг другу, но жизнь нас неумолимо растаскивала в разные стороны. Мы расстались. Но мы не расстались… Я изредка позволяла себе набрать его номер телефона, молчаливо вслушиваться в его вопросительные интонации, не признаваться, не отвечать. Трясущейся рукой я прерывала звонок. Догадывался ли ОН, что это я… не знаю.

Последний раз я услышала его голос в телефонной трубке в 2006 году, он звучал тихо, тускло. Я не знала, что ОН болен. Я не знала, что ОН скоро исчезнет.

Бывают дни, вечера… когда становится неизъяснимо тревожно, когда появляется неотступная необходимость набрать его номер телефона, просто услышать звук гудков, стремящихся к нему.

Я знаю точно: любовь не проходит с годами, она не растворяется во времени, она живет в тебе всю твою жизнь, она звучит в тебе непереносимой болью и нестерпимым счастьем.

Мама

С течением времени, с течением жизни я всё чаще замечаю проявляющиеся во мне, словно из зыбкой, колеблющейся водной толщи, мамины черты: в повороте головы, в улыбке, в прищуре глаз, в жесте… На разных этапах моей жизни значение этого человека для меня менялось, как менялись я сама и предлагаемые обстоятельства самой жизни.

В детстве я маму боготворила. Она была самой красивой, самой элегантной, самой нежной, непоколебимым авторитетом. Конечно, все дети восхищаются своими мамами, но мое обожание было дурманящим, физиологически томительным, страстным. Думаю, моя склонность влюбляться в женщин, в равной мере как и в мужчин, лежит не только в бисексуальной сути профессии хореографа и режиссера, но прежде всего уходит корнями в неукротимую любовь к маме. Я любовалось ею так, как может любоваться обезумевший от восторга любовник, для меня короткие расставания с ней были трагически невыносимы. Сейчас, имея знания для возможности проанализировать значение мамы в мой детский период, я понимаю, что моя склонность к одиночеству, моя болезненная застенчивость, мое ощущение собственного несовершенства проистекают от этого огромного, не помещавшегося в меня чувства любви к маме.

Мамины руки. Я любила разглядывать плотные, извилистые вены на ее худощавых и сильных кистях, под белой кожей они отсвечивали сине-зеленым перламутром, и казалось мне, что это и есть эталонная красота женских рук. Мама была рьяная в работе, в танце, в домашних делах, в своей принципиальности, в своей педантичной аккуратности, в своей честности и филигранной порядочности. Ее руки были всегда в действии: я их помню готовящими вкусности к праздничному столу; моющими серой тряпкой полы; перебирающими шпильки для сценического парика; пришивающими блестки на испанский головной убор; штопающими мои порвавшиеся на коленках рейтузы; гладящими мой ушибленный локоть; нарезающими прозрачными ломтиками сыр; трущими влажной губкой оконные стекла; несущими неподъемные сумки с продуктами; обводящими красной помадой губы; каждодневно надевающими и снимающими традиционный набор золотых колец; держащими чашку с горячим молоком у моего расплавленного температурой лица; хлопотливо расставляющими праздничный сервиз на раздвинутый стол; расправляющими для сушки постиранные вещи; отбрасывающими густую, непослушную прядь со лба… Вся жизнь моя была бесконечным набором картинок маминых неотдыхающих рук.

Когда мы с Мишей вбежали в реанимацию Мариинской больницы, первое, что меня проткнуло от живота к горлу, – это мамины тихо лежащие на казенной простыне руки. Одеяло сползло на сторону и оголило мамину не по возрасту молодую грудь, я сразу прикрыла ее, застеснявшись присутствия Миши. Мама была в коме. Оставалось нам быть вместе еще несколько дней.

Странное, символическое переплетение названия больницы, где уходила мама, и театра, где она провела счастливые моменты зрительского восприятия от детских лет до конца жизни… обе знаковые точки на карте Санкт-Петербурга зовутся Мариинскими.


Мама всю жизнь прожила с врожденным пороком сердца, преодолевая этот диагноз и отмахиваясь от него. Это было причиной ее непоступления в хореографическое училище Вагановой, соответственно угрозой неосуществления главной мечты, но она стала танцовщицей, она стала главным балетмейстером театра, она стала востребованным хореографом. Этот недуг был причиной ее частых тяжелых сердечных приступов, при этом она не щадила себя ни в работе, ни в интенсивности жизни, ни в объеме эмоциональных переживаний. Это была яркая, мощная жизнь вопреки!


До моих шести лет мы с папой и мамой жили в Волгограде, куда родители уехали из Ленинграда, получив работу: мама – в театре музыкальной комедии, папа – в филармонии. Хождение в детский сад было коротким, но острым эпизодом моего детства. Я и сейчас помню, как упиралась лбом в стеклянную дверь, за которой растворялся в дождливом мареве силуэт моей мамы, я с ужасом сверлила сквозь дурманящие слезы удаляющуюся мамину спину. Никакие уговоры, никакие угрозы воспитательниц не могли оттащить меня от этого стекла: я стояла у двери и тихо, беззвучно рыдала, слизывая соленые слезы с губ. Так длилось до вечернего появления мамы, и тогда голос прорезывался, рыдания приобретали звук, я бросалась в ее теплые, родные руки и еще долго, всю дорогу до дома, вздрагивала всем крошечным тельцем от незатихающего горя и вновь обретенного счастья, впивалась двумя маленькими ладошками в мамину руку, боясь их разжать, боясь снова потерять главное, что составляло смысл моего детского существования.

Мы жили в служебной театральной квартире, нашими соседями были актеры Волгоградского театра музыкальной комедии, где тогда служила мама. У нас была общая кухня, и я, улучив возможность, тайно таскала из соседского шкафа сухофрукты, зажимала сморщенную ягодку в потном кулачке и съедала ее, закрывшись в ванной. Но скоро мое воровство было раскрыто, тут же последовало наказание: мама меня громко стыдила, потом, поставив почему-то на табуретку, прошлась по моей попе ремешком, затем я была отправлена в угол для осознания вины и понимания необходимости полного раскаяния, что и было осуществлено по прошествии некоторого времени. Это происшествие мы с мамой часто вспоминали многие годы спустя, вспоминали со смехом, маленькому воришке было тогда пять лет.

Каждую субботу мама ставила меня в казавшуюся тогда огромной ванну и, густо намылив мочалку, со свойственной ей скрупулезностью терла мою кожу, потом с той же дотошностью драила мои волосы. Вытирала меня, поставив на край ванны, откуда я однажды свалилась на кафельный пол, разбив лоб и ободрав руку. Помню бодягу, прикладываемую мамой к болячке на голове, и зеленку, которой мама разукрасила все мои ссадины.

Летом, в выходные дни, мы в компании маминых коллег по театру выезжали за Волгу, на песчаные пляжи Бакалды – живописного левого берега. Отсюда был виден Волгоград, раскинувшийся на противоположном берегу, вода была всегда теплой, песчаное дно удобно и неопасно. Расстилались широкие полотенца, на которые выкладывалась всякая снедь, привезенная с рынка, славившегося богатым разнообразием овощей, рыб, ягод, солений. До сих пор вспоминаю мясистые, ароматные помидоры, каких больше пробовать и не приходилось: разламываешь его на две половины, щедро покрываешь черной паюсной икрой и жуешь, поскрипывая налетевшим песком.


Мама была большой модницей, удивительно, как в ситуации тотального дефицита ей удавалось быть всегда безукоризненно элегантной. Многое шилось на заказ, многое покупалось у фарцовщиков, многое в комиссионных магазинах, куда сдавались вещи, привезенные из-за границы; многое приобреталось у редких знакомых, имеющих возможность работать за рубежом. За модными вещами охотились, приобрести желанную вещицу считалось большой удачей. У мамы был свой стиль в одежде, на ее идеальной фигуре все, даже самые простые вещи казались изысканными. Я видела, с какой симпатией, с каким восторгом на нее смотрят коллеги из театра, она была законодательницей стиля, элегантно-богемной манеры поведения, ее женская покоряющая энергия электрическими зарядами пронизывала воздух. Всегда аккуратно причесанная, всегда продуманно одетая, всегда благоухающая дорогими ароматами, всегда подтянутая и искрящаяся, она у меня вызывала восторг и желание подражать, подражать во всём.

Мой отъезд на учебу в Ленинград был драматической нотой в нашей жизни, и хоть мы с мамой никогда не говорили о том, как каждая из нас проживала разлуку, но я точно знаю – это было тяжелое событие для нас обеих, которое во многом изменило и наши взаимоотношения, и нашу жизнь.

Первый год был нестерпимо тяжел, и, когда поздней осенью маме удалось приехать на несколько дней в Ленинград, чтоб повидаться со мной, наша встреча была вовсе не такой, как мы ее себе представляли. Моя тоска рисовала только один вариант нашей встречи после разлуки: брошусь в ее родные руки, зацелую их, залью слезами радости и не оторвусь ни на секундочку от ее тепла… Мы встретились в доме Михайловых, я пришла из училища, а мама там уже меня ждала. Я вошла в комнату и в сумрачном свете увидела очертания маминой фигуры, стоящей на фоне окна, в угасающем мареве тускнеющего заката. Волнение мутило изображение. Мы стояли друг перед другом на расстоянии всей продолжительности от двери до окна, не могли пошевелиться и были не в состоянии преодолеть эту дистанцию. Казалось, эта пауза и пространство, которое нас разделяет, бесконечны. Путь друг к другу оказался очень долгим, мы привыкали к нашей близости все несколько дней маминого приезда.

А зимой наступило счастье: я улетела в Красноярск, домой, к маме, на каникулы! Счастье приходило два раза в год: летом, когда я уезжала вместе с мамой и ее театром на гастроли, и зимой, когда длились двухнедельные каникулы.

Благодаря маминым гастролям я в детстве объездила почти весь Советский Союз. Сейчас мои дороги ведут в направлении западном, мне редко, очень редко удается путешествовать по России; тогда же, в детские годы, сменяющиеся города, гостиницы, съемные квартиры, здания театров и вокзалов веретеном кружились у меня перед глазами, отпечатываясь многочисленными цветными картинками. Мама везде, где нам приходилось жить, создавала атмосферу уюта, комфорта и безупречной чистоты. Я всегда ждала праздничных дней, когда к нам в дом звались гости, накрывался праздничный стол, готовилась праздничная еда. Слушать взрослые разговоры о театре, артистах, премьерах, перипетиях театральной жизни было сладостным удовольствием. Часто после застолья включался магнитофон, вертящаяся на бобинах коричневая пленка воспроизводила моднейшие по тем временам композиции “Битлз”, “Роллинг Стоунз”, Энгельберта Хампердинка, Мирей Матье и, конечно же, Валерия Ободзинского, Аиды Ведищевой, Вадима Мулермана… и начинались танцы. Мама танцевала лучше всех! Глаза ее сияли, ноги в остроносых туфельках ритмично твистовали, кокетливо закидывались руки, лучистая широкая улыбка озаряла лицо, русые волосы тяжелыми прядями падали на красивый лоб – я любовалась ею.

Благодаря маме я видела спектакли “Современника” и “Таганки”, Большого и МХАТа, Кировского и Ленсовета, БДТ и Александринки, этот бесценный багаж питает меня до сих пор. В 1975 году мама получила от ВТО направление на повышение профессиональной квалификации в Большой театр, это было летом, и мама взяла меня с собой в Москву. Каждый день с утра мы шли с мамой в Большой смотреть уроки и репетиции, это были годы расцвета выдающейся плеяды балетных личностей, каждый день мы видели работу звезд главной сцены страны, наблюдали за ними в коридорах, буфете, в мастерских. В это время в театре полным ходом шла подготовка оперы Верди “Отелло”. Забравшись на первый ярус, я взирала на сценические репетиции Бориса Александровича Покровского, не дыша слушала каждое его слово. Следила, как он сотни раз стремительным бегом перемещается по перекинутому через оркестровую яму металлическому мосту от своего места в центре зрительного зала к артистам на сцене. Его повелевающий баритон раскатывался по всему театру, размноженный микрофоном и радиотрансляцией. На сцене, сменяя друг друга, репетировали два состава исполнителей: Владимир Атлантов – Тамара Милашкина, Зураб Соткилава – Маквала Касрашвили. Абсолютным потрясением для меня стало исполнение этой партии Владимиром Атлантовым, его эмоциональная отдача на каждой репетиции, неимоверная артистическая энергетика, блистающий красочностью голос, красивое, выразительное лицо – благодаря этим репетициям, этому режиссеру, этим артистам меня захлестнули интерес и любовь к оперному искусству. Я старалась попадать на спектакли и концерты Атлантова, он для меня остается непревзойденным Германом в “Пиковой даме”, Хозе в “Кармен”, Каварадосси в “Тоске”, он остается уникальным примером драматического тенора незабываемой красоты, благородства, выразительности, мощи и экспрессии. Художником спектакля был Левенталь. Помню его неистовые глаза и живописное лицо, словно сошедшее с фаюмских портретов; могла ли я тогда себе представить, что с этим прославленным художником я буду когда-то работать и, сидя в его знаменитой мастерской на Садовой-Спасской, слушать блестяще рассказываемые байки из жизни Большого, МХАТа и легендарных обитателей этих театров. Слышу его голос с характерными интонациями, помню натруженные, рабочие руки, лежащие на бело– синем рисунке стола в мастерской. Помню фразу, которой Валерий Яковлевич характеризовал свою тридцатилетнюю службу в Большом театре: “Тридцать лет на электрическом стуле, когда каждый день ждешь, кто и когда включит ток!”

Впечатления от репетиций Покровского и исполнения Атлантова впоследствии дали мне толчок к неоднократному обращению к трагедии Шекспира уже в качестве постановщика, первый раз в “Независимой труппе”, второй – в Латвийской национальной опере, оба спектакля были моим сильным и ярким высказыванием. Оба спектакля были абсолютными творческими удачами.

Мама без устали, каждый вечер проводила в театрах, и я всегда была рядом с ней, именно тогда я увидела невероятный спектакль Роберта Стуруа, Георгия Алекси-Месхишвили, Гии Канчели “Кавказский меловой круг”, привезенный на гастроли в столицу, изменивший и распахнувший мое понимание искусства драматического театра, удививший новым ракурсом театральной выразительности и красоты. Три человека – Стуруа, Месхишвили, Канчели – стали для меня на всю жизнь недосягаемыми небожителями и остаются таковыми по сей день, несмотря на наши совместные работы и многолетнее общение.

Где бы мы с мамой ни находились: в Магадане, Улан-Удэ, Киеве, Норильске, Харькове, Иркутске, во Владивостоке, в Ленинграде, Москве… всегда и везде она инициировала посещение спектаклей и премьер, филармонических концертов и оперно-балетных дивертисментов.

Каждый приезд к маме был дорог. Я тосковала по дому, где остались мои игрушки, мои книги, моя кровать, письменный стол у окна, ежевечерние погружения в горячую ванну, наполненную ароматной пеной, чашка молока с овсяным печеньем перед сном, сквозь дрему доносящийся звук ключа, открывающего входную дверь и возвещающего приход мамы после вечернего спектакля. В Красноярске мы жили на центральной площади города. Театр был через дорогу от нашего дома. Я часами сидела на подоконнике, уставшими от напряжения глазами всматриваясь в окна театра в надежде разглядеть в них маму; следя за открывающейся дверью служебного входа, ожидая появления родного силуэта, выскальзывающего из двери и неповторимой стремительной походкой двигающегося по улице, через дорогу, ко мне.

Приближение возвращения в Ленинград, понимание скорой разлуки делало драгоценной каждую минуту, проведенную вместе с мамой. Однажды, приехав в аэропорт, мы услышали объявление о задержке рейса сначала на два часа, потом еще на час, потом еще… так мы просидели в аэропорту более девяти часов. Какое же для меня было счастье эти подаренные нам незапланированные часы! Я сидела, уткнувшись в маму, вдыхая ее запах, вбирая ее тепло, мама кормила меня мандаринами, захваченными из дома, и гладила по голове. Когда объявили посадку, я не хотела верить, что должна оторваться от нее и лететь за тысячи километров прочь от моего счастья, рыдания меня душили, я пыталась и не могла успокоиться. Уже сидя в самолете, я продолжала давиться слезами, и все съеденные мандарины были выброшены моим организмом в вовремя подставленный стюардессой гигиенический пакет. Меня выворачивало весь полет до пересадки в Екатеринбурге, и только после четырехчасовой паузы в ожидании следующего взлета я успокоилась, обессиленно продремала дорогу до Ленинграда. С тех пор я не переношу запах мандаринов, он навсегда для меня связан с разлукой, нестерпимой разлукой с мамой.


Мамина принципиальность и даже суровость прежде всего была направлена на нее саму, на ее работу, но и, конечно же, отражалась на моем воспитании. Был четкий свод правил и законов поведения дома, в школе и то, что называется в “общественных местах”. Пока мы жили в Волгограде и я была слишком мала для проявлений сложностей характера, за мной укрепилась характеристика ребенка воспитанного и послушного. В мои шесть лет мама рассталась с папой, и мы переехали в Красноярск, да не просто в Красноярск, а в Красноярск-26, это был засекреченный город, возведенный в тайге по распоряжению Сталина, особый статус которого был получен в связи с секретными градообразующими предприятиями оборонной, атомной, позже космической промышленности. До недавнего времени город вообще не существовал на гражданских картах. Гигантский атомный завод был вмонтирован в чрево большой горы, куда служащих доставляли специальные вагоны железной дороги, которая была неким гибридом с метрополитеном. Никогда никто из жителей города не рассказывал о том, что составляло их работу, а сам атомный подземный завод называли Комбинатом. Электропоезд въезжал утром внутрь “атомной” горы, а вечером вывозил служащих обратно, через толщу массива скалы, через тайгу, в город. Комбинат был настоящим инженерным чудом, грандиозность этого горно-оборонно-атомного монстра опережала многие самые фантастические изобретения, эта выросшая в таежных горах громада была гордостью советских атомщиков и строителей. В этом контексте вспоминается фильм “Девять дней одного года”, герои которого, молодые ученые-ядерщики, были персонажами, чьи явные прототипы – инженеры и ученые, работавшие на Комбинате. Въехать на территорию города посторонним было невозможно: тайга по периметру была обнесена несколькими рядами колючей проволоки и неусыпной охраной, на КПП тщательно проверялись спецпропуска, вещи, сумки, чемоданы. Щедрое финансирование позволило ленинградским архитекторам создать город, прекрасно приспособленный для жизни, его спроектировали в пятидесятые годы в популярном тогда стиле советской неоклассики. Проживание в закрытом городе, в режиме полной секретности, опасное для здоровья производство – всё это компенсировалось внушительным количеством материальных и моральных благ: зарплаты, квартиры, комфорт, безопасность, мощнейшее снабжение в области промышленных и продуктовых товаров, отсутствие какого-либо дефицита, а следовательно, и очередей – это была стопроцентно благоустроенная жизнь.

Я не помню серого, грязного снега – он всегда ослепительно сиял на ярком искрящемся солнце. Компактный город утопал в меняющихся красках тайги: зимой щурились глаза, не в состоянии охватить слепящий белоснежный пейзаж, осенью таежные сопки вспыхивали всеми оттенками красно-оранжевого, летом переливались всевозможными нюансами зелено-изумрудного, весной отливали серебристо-серым туманом. Я любила этот город, хоть прожила в нем совсем немного и чаще была здесь гостем.

Мои дни рождения отмечались праздничными застольями в кругу маминых друзей, детские праздники не устраивались, потому как подруг у меня не было. Но возможность быть рядом с красивыми, интересными людьми, которые окружали маму, была для меня гораздо привлекательнее и заманчивее, чем компании моих сверстниц. После одного такого дня рождения я легла спать, разбросав по комнате все чудесные подарки, полученные накануне. Главным из них был игрушечный дом из плотной бумаги с куколками– обитательницами трехэтажного жилища, с бумажной мебелью и аксессуарами. Я мечтала о таком подарке, и я его получила. Наутро вошедшая в мою комнату мама была буквально ошарашена хаосом, творящимся в ней, она широкими движениями сгребла всех бумажных куколок, смяла, разорвала и выбросила в мусорное ведро со словами, что в следующий раз я уже больше никогда не лягу спать, не прибрав в комнате. Это было так жестоко. Я была так бессильна в своей вине, которую я осознавала, – просила прощения, уверяла, что больше никогда… Но домика уже не было. Я сидела на полу в туалете рядом с зеленым эмалированным мусорным ведром и пыталась бесшумно приподнять его крышку, чтоб попытаться спасти хоть одну уцелевшую куколку…

Когда я десятилетнему Мише рассказала этот эпизод моего детства, он плакал в голос, сжимал меня своими мягкими руками и на все последующие мои дни рождения дарил игрушки в желании восполнить куколок, оставшихся в зеленом мусорном ведре.


Физическая оторванность от мамы подтолкнула к отдалению и охлаждению моей привязанности к ней. Я взрослела вдалеке от единственного дорогого мне человека, и разлука учила меня жить, ни на кого не полагаясь, выплывать, не прося ни у кого помощи, перекрывать все каналы сентиментальности и прекраснодушия.

Моя травма и отъезд из Ленинграда после окончания хореографического училища отодвинули от меня маму, все силы и мечты были вложены в схему, которая для нее была сутью всех ограничений и надежд – я должна была стать танцовщицей Кировского театра, но этого не случилось… Последующее развитие моего пути вызывало у мамы недоуменные вопросы, отрицания, непонимание, неприятие. Мы перестали слышать друг друга. Надолго.

С уходом на пенсию мама вернулась в Ленинград. Мы стали видеться чаще. Оставив театр, мама очень изменилась, она словно выдохнула и свою искрящуюся энергию, и свою женскую ауру, и свою лидерскую, повелительную интонацию. Рождение Миши повлияло на нее настолько, что в мягкой, по-детски озорной, во всём уступчивой, кроткой, мягкосердечной, теперь уже дважды бабушке я не узнавала свою суровую маму.

Мама с Мишей были друзьями. Секретничали, играли в футбол на даче, смотрели вместе фильмы, играли в прятки, читали книги… всё то, что мама не прошла вместе со мной в моем детстве, не прошла с первой своей внучкой Анечкой, всё теперь делало ее счастливой рядом с внуком. Для Миши она стала идеальной бабушкой.

У нас редко, очень редко случались откровенные разговоры, между нами не принято было задавать вопросы, мы обходили молчанием всё, что могло доставить друг другу болевые ощущения или дискомфорт, но я видела, я знала, что мама всё понимает, угадывает, чувствует и сопереживает. Я приезжала к ней, теперь уже в Санкт-Петербург, и снова становилась маленькой девочкой, которой стелили постель, угощали любимыми пирожными, провожали, выглядывая в окно, и махали рукой, пока мой силуэт не скрывался за поворотом улицы…

Я не знала, что с уходом мамы обрывается большая часть своей собственной жизни. Я не знала, что с уходом мамы очередь сдвигается, и я оказываюсь первой у двери на выход. Я не знала, что с уходом мамы становишься тотально одиноким. Я не знала, что это была главная связь с самой собой.

Встреча

С Пашей Каплевичем мы соединились легко и радостно, словно были знакомы всю жизнь. Этот человек, как всякая талантливая личность, противоречив и неоднозначен, но если кто-либо попадает в поле его влюбленностей – начинается фейерверк обаяния и приключений. Так, ярко и насыщенно, мы проживали эти годы.

Была весна. Паша предложил пойти к своему приятелю, кинорежиссеру Лунгину, на пельмени. С Лунгиным я тогда знакома не была, и только через несколько лет нам довелось вместе работать: я сделала для двух его фильмов хореографические и оперные сцены. Но той весной я согласилась пойти в незнакомый мне дом достаточно запросто: моя стеснительность утонула в Пашиных уверениях, что именно там ждут исключительно нас. Мы отправились на Калининский проспект, который теперь называется Новым Арбатом. Нас не ждали. Но дом этот настолько гостеприимен, что и Лена, и Паша Лунгины были искренне рады пополнению гостей, которыми уже был полон их хлебосольный стол. Пельмени я не помню, а помню маленький диванчик в нише эркера, на котором я сидела, и большого человека в белом свитере, который широко улыбался, смотрел с хитрым прищуром и пытался шутить. Шуток я не поняла, ухаживаний не приняла, но через некоторое время, вывалившись с Каплевичем на улицу, подробно расспросила о своем эркерном соседе. Это был Роман Козак.

Спросила и забыла. Спектакли, которые были культовыми тогда: “Эмигранты” и “Чинзано” – я не видела, и в насыщенном аттракционе моей жизни для них так и не нашлось времени.

Летом я с мамой и Анечкой уехала отдыхать на пару недель в Плёс, в пансионат Всероссийского театрального общества, переименованного теперь в Союз театральных деятелей. Я не большой любитель загородного коллективного отдыха в кругу работников театра. Через два дня все ближайшие достопримечательности были осмотрены, все лесные тропы обойдены, оставалось заглатывание книг и смотрение на противоположный берег Волги, вспоминался Островский: “Я сейчас всё на Волгу смотрела, как там хорошо на той стороне…” В один из тягуче льющихся дней на узкой тропинке я увидела знакомое лицо. Мы поравнялись, поздоровались, разошлись. Это был мой эркерный сосед.

Одно из главных развлечений театральных пансионатов – наблюдение за коллегами-отдыхающими из окон, с балконов, с близлежащих лавочек, потом результаты этих наблюдений преобразуются в устное творчество с элементами фэнтези. Наиболее остро-причудливые образцы фольклора добираются до Москвы, театров, где служат герои этих “произведений”. Как-то так счастливо сложилось, а вернее, я сама сложила свою жизнь, что все легенды, сплетни, домыслы обходят меня стороной – я их не слышу, мне их не передают участливые знакомые или друзья, я проскакиваю мимо. Сейчас я уже научилась обходить стороной всё необязательное, что может принести мне секунды расстройства или бессмысленного негатива, я захлопываюсь от восприятия никчемной для себя информации, я ее не слышу. Но тогда, в те годы, я еще не выработала этого противоядия и сжималась от взглядов, сверлящих спину, от долетевшей фразы, от изобретательных трактовок, от придуманных фактов. Я чувствовала всегда к себе особое внимание и понимала, что являюсь прекрасным образцом для “творчества” шептунов.

Вторая наша встреча на дорожке вдоль Волги не была случайной: Рома шел мне навстречу, щедро улыбаясь и жонглируя книгой в широкой ладони. Он протянул мне сборник рассказов Хулио Кортасара, предложив вместе написать инсценировку и поставить спектакль по чудесной вещице “Жизнь хронопов и фамов”. Сборник я взяла, договорились созвониться и встретиться по возвращении в Москву. Вот этот эпизод и стал началом нашей истории.

Вернувшись в столицу, мы встретились и начали сочинять будущий спектакль. Наши посиделки проходили у меня на кухне на улице Неждановой, теперь Брюсов переулок. Обаянию Ромы в процессе фантазирования не было границ, и сопротивляться его талантливым придумкам, остроумным комментариям, раскатистому смеху, светящейся синеве глаз, многокрасочному, завораживающему голосу было невозможно. Каждую встречу он меня удивлял, поражал, влюблял… Люди, одержимые созиданием, в моменты вдохновения преображаются, становятся прекрасны. Рома преображался абсолютно, становился притягательным и безоговорочно неотразимым.

Я знаю, я чувствую, я ощущаю: в минуты, когда из меня начинает извергаться энергия одержимости, энергия фантазирования, я знаю, что могу сделать невозможное. Я знаю, какой мощной силы из меня бьется энергетический поток, и именно в эти минуты я уверена в своей силе и красоте. Когда я проживаю обычные, забытовленные часы своей жизни – мне кажется, я скучна и бескрасочна, но стоит только нырнуть в профессию – она озаряет меня, награждает сладостным могуществом.

А еще эта счастливая лучезарность приходит к тебе вместе с рождением детей, с их улыбками, смехом… Дети – счастливая возможность быть ликующе-благословенным просто потому, что они рядом с тобой, а ты рядом с ними.

Через несколько месяцев я дала Роме ключ от моей квартиры в композиторском доме на улице Неждановой: теперь он мог приходить и уходить в любое время, и он знал, что я в любое время его жду.

Написанная инсценировка с тех пор лежит в секретере у нас дома. Спектакль мы не поставили, но, соединенные Кортасаром, прожили жизнь длиной в семнадцать лет.

Через несколько месяцев, вернувшись после репетиции, я наткнулась в прихожей на его маленький потрепанный чемоданчик: он принял решение! В этот вечер его глаза были опухшими от слез, коротко бросил фразу, что всё было сказано жене и принято решение расстаться. Всё! Без комментариев и подробностей. Мы никогда больше не возвращались в разговорах и воспоминаниях к этому вечеру и к этой теме. И только раз, много лет спустя, он мне так же коротко признался, как мучительно переживал разрыв с семьей, как они плакали в день расставания.


В эти годы Рома очень много работал в европейских странах, ставил спектакли в Германии, Швеции, Бельгии, Швейцарии, Франции, Польше… Объединившись в семью, я часто ездила с ним в качестве хореографа его постановок. Возможность быть с ним от начала репетиционного этапа до его завершения давала мне колоссальную по ценности возможность у него учиться, узнавать, понимать, разбираться. Без этих бесценных уроков я бы не получила важнейшего опыта, который меня питает всю последующую жизнь.

Страны, города, театры сменялись красочным калейдоскопом. Вангероге – маленький живописный островок, принадлежащий Нижней Саксонии. На острове нет привычного для нас автомобильного транспорта – не только потому, что от одного края острова до другого всего восемь с половиной километров, но еще и потому, что тут берегут природу одного из семи островов Фризского архипелага в ее первозданном виде. Есть старинная узкоколейка, по которой передвигаются бесшумные тепловозы. Вангероге славится своими протяженными песчаными пляжами, широкими дюнами, колоритными засоленными лугами и пронизывающими ветрами. Это было наше первое путешествие, не связанное с работой, мы просто ехали отдыхать. Стеклянные двери арендованной Ромой квартиры распахивались прямо в белый песок уединенного пляжа, беспокойные волны пенились и суетились с тяжелыми вдохами-выдохами. Ветер не успокаивался ни на минуту, в его постоянном присутствии солнце не ощущалось обжигающим и беспощадным. Под размеренное дыхание моря мы гуляли, загорали, говорили, молчали… Тут я получила урок, который изменил мое поведение рядом с Ромой навсегда: в один из дней мне пришла охота покапризничать, повздорить, посвоенравничать… Рома терпел недолго. Тихим, морозным голосом он произнес несколько фраз, что-то вроде: “вероятно, нам не надо было”, “наверное, мы ошиблись”… после которых вся моя фанаберия рассыпалась без возможности восстановления на все семнадцать лет, что мы прожили вместе. Какое счастье, что я тогда так испугалась потерять его и так быстро и окончательно усвоила раз и навсегда преподанный мне урок.

Наше венчание прошло весело и без лишней патетики. Венчал нас батюшка Артемий Владимиров в храме Всех Святых в Красном Селе, что в Сокольниках. Батюшка тогда был молод – значительно младше нас, искрящаяся радость жизни мелькала в его глазах, эти всполохи счастья бытия, по-детски наивные и мудрые, притягивали к себе огромное количество прихожан, именно батюшка Артемий крестил мою дочь Анечку и меня в храме Воскресения Словущего на Успенском Вражке, там, где он служил в начале своего пути. Теперь мы перешли за ним сюда, в Сокольники. Тут же будет крещен батюшкой Артемием наш сын Михаил.

Больше всех, как мне казалось, была воодушевлена моя Анечка, она с восторгом смотрела на торжественный обряд венчания, вслушивалась в праздничное пение церковного хора. Немногочисленная компания, приехав к нам домой, расположилась за маленьким столом с быстро наброшенными на него продуктами… сидели, выпивали, хохотали.

Дом композиторов

Анютку я родила в двадцать три года, учась на третьем курсе режиссерского факультета ГИТИСа, это был счастливый итог короткого супружества с однокурсником по институту. Когда Анютка была малышкой, наша с ней жгучая привязанность друг к другу делала тяжелейшим любое расставание, любую паузу в пребывании рядом. Сейчас, когда она взрослая и состоявшаяся женщина, воспитывающая сына – нашего любимого Фёдора, наша связь, естественным образом, перестала быть такой острой, но наша энергетическая привязанность, наши эмоциональные локаторы, направленные друг на друга, ловят малейшие изменения состояний и настроений. Мы вместе прошли уже очень большую и наполненную событиями дорогу, в сложные мгновения жизни, я знаю, она будет рядом, без лишних объяснений понимаем и слышим друг друга. Людей, на которых я могу опереться, захочу опереться, не много, да и не может быть много. Повзрослев, мои дети стали главными моими собеседниками, товарищами, иногда наставниками.

Мы с Анечкой очень были привязаны к нашему дому на улице Неждановой, прожили мы здесь до прихода Ромы в нашу жизнь двенадцать лет. Первые два совместных с Ромой года мы продолжали жить в этой квартире. Сюда мы привезли из роддома Мишу, но Рома всегда говорил о том, что нужно всё начать сначала и строить новый дом. От мысли о переезде у меня сжималось сердце, но перемещение было неизбежно – я понимала мотивацию Роминого желания. В тридцатые годы XVIII века владельцем усадьбы и дома на углу Большой Никитской и переулка, называвшегося Воскресенским и Вражским по церкви Воскресения на Успенском Вражке, что значит – у оврага, был граф Александр Романович Брюс – племянник и наследник Якова Вилимовича Брюса, легендарного государственного деятеля, военного, дипломата, ученого, одного из ближайших сподвижников Петра Первого. Усадьба была построена в 1629 году и находилась во владении Брюсов почти сто лет, за это время за переулком закрепилось название Брюсов. В 1962 году переулок был переименован в улицу Неждановой – в честь оперной певицы и педагога Антонины Васильевны Неждановой, жившей здесь в доме номер семь. А в 1994 году последовали очередные перемены в жизни страны, и переулку было возвращено его историческое название. Тут жили многие известные артисты, дирижеры, музыканты, композиторы прошлого века: Н. С. Голованов, М. О. Рейзен, И. С. Козловский, М. П. Максакова, А. С. Пирогов, Н. С. Ханаев, Н. А. Обухова, Е. К. Катульская, А. Ш. Мелик-Пашаев, В. И. Качалов, И. М. Москвин, Л. М. Леонидов, Е. В. Гельцер, В. Э. Мейерхольд и З. Н. Райх, И. Н. Берсенев, С. В. Гиацинтова, В. Д. Тихомиров, А. П. Кторов, В. В. Кригер, М. Т. Семёнова, А. И. Хачатурян, Д. Д. Шостакович, М. Л. Ростропович и Г. П. Вишневская, Д. Б. Кабалевский, М. Л. Лавровский, И. И. Рерберг и Г. И. Рерберг, М. Э. Лиепа, Л. Б. Коган и многие, многие другие выдающиеся деятели искусств. “Дом композиторов” назван так потому, что здесь в середине прошлого века был построен жилищный кооператив педагогов Московской консерватории, а позже еще и разместился московский дом Союза композиторов. Дорога по дворику этого дома словно соединяет Большой театр и МХАТ с Консерваторией, Тверским бульваром и всеми жилыми и нежилыми домами, расположенными по соседству. Дом стоял (и стоит) на пересечении всех необходимых по тем временам нашей жизни дорог: пять минут пешком до МХАТа и Школы-студии, десять минут – до ГИТИСа, пять минут – до Анечкиной школы. Наш двор был местом случайных и неслучайных встреч: его то и дело пересекали в ту или другую сторону знакомые нам люди, наши друзья, товарищи. Уезжать из дома, где все нас знали и мы знали всех, и не только в нашем доме, но и во всех рядом стоящих, ох как не хотелось.

Мы жили на восьмом этаже, и оттого, что дом стоит на возвышении, из наших окон простиралась великолепная панорама Москвы. В праздничные дни мы видели семь точек вспыхивающего салюта, в Пасху высовывались из окон смотреть на колеблющийся свет крестного хода стоящего рядом храма Воскресения Словущего на Успенском Вражке. Летом, когда окна были распахнуты, к нам часто залетали голуби, мы их боялись и, преодолевая страх, гонялись за ними по комнатам в стремлении скорее прогнать их на волю. Летние ливни заливали подоконники и старые полы; зимой нетерпеливый ветер дергал открытую форточку; вечерами любовались живописными закатами, накрывавшими город; в солнечные дни квартиру переполняло жарким светом и липким зноем. Для меня и поныне это самая чудесная точка в теперь уже родном городе.

Сейчас, когда я изредка заглядываю в наш бывший двор на улице Неждановой, мне грустно видеть, как поменялось это некогда уютное, колоритное местечко. Я уже не нахожу здесь тех особенных примет, какими он был славен, тех лиц, того аромата и атмосферы знаменитого московского дворика и его удивительных обитателей.

Весенним утром Рома спешил на занятия в Школу-студию МХАТ, я его проводила и, едва успев отойти от входной двери, услышала щелкающий звук поворота ключа… Вернувшийся Рома был в оскорбленном, иронично-саркастическом раздражении, из-под разорванных брюк текла струйка крови – его покусали два старичка тойтерьера, питомцы мамы композитора Родиона Щедрина, жившей в соседнем подъезде. Ни обгрызенная щиколотка, ни порванные брюки не расстроили Рому так, как ощущение уязвимой униженности – напавшие на него животные, трясущиеся от старости и страха, были меньше его ладони.

У многих обитателей нашего дома были собаки, и выгуливали они своих питомцев во дворе без поводков и намордников, тут же в песочнице постукивали разноцветными лопаточками дети. Одна из гулявших собак, пробегая мимо песочницы, хватанула зубами за живот Анютку. Я в тот момент заходила в квартиру, чтоб позвонить по телефону (сейчас, в эпоху гаджетов, трудно себе представить, что надо было идти домой, чтоб сделать телефонный звонок, и оставить пятилетнего ребенка одного под присмотром соседей во дворе), я услышала Анечкин плач… Помню, как рванула к окну, как пролетела по лестнице в секунду все восемь этажей, как бежала за собакой и тянущей ее за ошейник хозяйкой, быстро удалявшимися с места происшествия. Помню, как грохотала в висках кровь и стучала в сознании мысль: “Сейчас я ее убью”. Я уже была от них на расстоянии вытянутой руки, как вдруг хозяйка обернулась, и я увидела лицо молодой девушки с выпученными от страха глазами, с умоляющей гримасой на юном личике… Я резко остановилась, моя звериная ярость вмиг испарилась. Анечке потом пришлось делать уколы от вируса бешенства и заново учиться любить собак.

Свой первый автомобиль я заполучила, еще проживая на улице Неждановой. С важным видом я садилась в новенький “опель” и трясущимися от неуверенности руками вцеплялась в руль; однажды, припарковываясь у дома, я наскочила на скамейку и мирно сидящих на ней старушек, они, словно птички, с удивительной прытью успели вспорхнуть, оставшись целехонькими, а вот лавочка пострадала.

Во всех подъездах нашего дома сидели консьержки – дамы, как правило, не первой молодости, по профессиональной особенности – разносчики всех сплетен, вскрыватели всех тайн, глашатаи всех новостей. Ощущение, что за тобой неотступно следят и обсуждают каждый твой шаг, было липким, как старый вонючий клей, растекшийся по письменному столу. Я всегда старалась быстро проскочить мимо неусыпного ока консьержки, дабы не стать персонажем остросюжетных новелл, которые рождались в их фантазиях и с их легкой руки циркулировали от подъезда к подъезду. Это нарушение личного пространства, частных обстоятельств жизни меня всегда приводило в растерянность и раздражение. Только по прошествии многих лет я стала абсолютно равнодушна к домыслам и легендам, вьющимся вокруг моего имени.

В концертном зале Дома композиторов, расположенном в соседнем подъезде, порой проходили интереснейшие представления свежих произведений молодых авангардных композиторов, джазменов, начинающих поэтов – многих не допускаемых тогда на большие филармонические площадки авторов. Музыкальная, артистическая, богемная жизнь на улице Неждановой била ключом!

Часто вечера мы с Ромой проводили на кухне у Олега Николаевича Ефремова. Он жил неподалеку, на Тверской: надо было выйти из подъезда, повернуть направо, пройти мимо дома Мейерхольда (каждый раз, вглядываясь в окна его квартиры, я думала о том, что здесь происходило в ночь, когда чей-то нож вспарывал тело Зинаиды Райх), еще раз повернуть направо, и через пару подъездов – квартира Ефремова.

Олег Николаевич

Это были незабываемые вечера! Как правило, народу за кухонным столом Олега Николаевича было немного, иногда мы были втроем: Ефремов, Рома и я. Неизменно фонтанирующий рассказами хозяин дома был завораживающе прекрасен. Я восторженно цепенела от накатывающей мощи таланта и обаяния этого человека, его широкого смеха, его многокрасочного голоса, его особенных интонаций, его красноречивых жестов и мимики, его экспрессивных пауз. Первое время я робела, но Олег Николаевич так распахнуто общался, так был обезоруживающе дружески расположен, что через пару вечеров я выдохнула и скованность улетучилась.

Рассказчик он был великолепный: его мудрый глаз выкристаллизовывал суть события или героя повествования, обрамлял рассказ острыми, емкими, колоритными деталями. Он сам получал удовольствие от воспоминаний, и это заражало восторгом нас – слушающих. Его открытый смех, искрящиеся лукавством прищуренные глаза, жилистая ладонь с тонкими, беспокойными пальцами, перекатывающиеся желваки под сухой, натянутой кожей щек, порывистые, беспокойные жесты – и вдруг затишье, пауза, спокойствие, напряжение… Его ломкая, длинная фигура, голос, интонации – всё, всё запечатлелось в моей памяти разрозненными картинками. Он говорил о театре, о том, что его надо “строить”, о том, что время меняется и он за ним уже не успевает, о том, что он его уже не слышит. Я видела, как это его мучит и как он отчаянно ищет, пытается найти ответы на главные для него вопросы. Он говорил о Станиславском как об очень близком человеке, который словно еще несколько минут назад был здесь, в этой комнате, и только сейчас ненадолго вышел. Он говорил об актерах МХАТа с отеческой тревогой, раздражением, горечью и любовью. Он вдруг замолкал, погружался в паузу, уходил в нее всё глубже и глубже, и никто из присутствующих не смел ее потревожить, нарушить, прервать… Им невозможно было не зачароваться, не плениться его сверхмощной энергией и талантом, хотелось быть рядом и слушать, и наблюдать, и поглощать. Его фраза о том, что нужно в театре всё менять и вести жизнь этого организма необходимо по-новому, но он, Ефремов, не знает, как и куда, – упала в меня навсегда, и я часто теперь адресую его вопросы себе: а ты знаешь, как и куда сегодня должен идти театр?.. А ты слышишь время?.. А ты успеваешь понимать сегодняшний день?.. И часто на эти вопросы у меня нет ответов…

Я летела из Бостона, и Рома, который еще оставался в Америке, дал мне задание отнести Олегу Николаевичу письмо. Долго спрашивал, сделаю ли, не заробею ли. Я была не очень уверена, что выполню задание: был конец августа, театр был в отпуске, и письмо надо было нести Олегу Николаевичу домой.

В Москве была жара. Я вошла в подъезд ефремовского дома, пошла по лестнице пешком, подсознательно пытаясь оттянуть волнующий момент. Уперлась в ефремовскую дверь. Решительно вдавила кнопку звонка. Дверь распахнулась. Олег Николаевич стоял передо мной в коротком халате, из-под которого струились длиннющие, тонкие, безбрючные ноги. Я сунула ему письмо и, не увидя его лица, стремглав бросилась по лестнице вниз. Только на улице, отдышавшись и сбросив с себя замешательство и остатки ефремовской энергетики, я расхохоталась от своего глупого бегства и его худющих ног. Забавно, что я чувствовала исходящую от него мужскую опасность и что она так весело растворилась от его безбрючного вида.

Олег Николаевич преподал мне несколько уроков, которым я следую всю жизнь. Вот один из них. Мы пошли на какой-то праздничный вечер в “Ленком”, сели втроем за столик, Рома ушел за вином, и мы остались вдвоем среди шумящей театральной толпы. Настроение у меня было невеселое, Олег Николаевич это заметил, спросил, в чем дело. Я отвечала, что меня ругают в рецензиях за мой спектакль. Ефремов: “Ну, ты-то сделала свою работу честно?” – “Да”. Ефремов: “Тогда зачем ты читаешь всякую дрянь? Я думал, ты умнее!” Мне стало стыдно. Я перестала читать рецензии на свои спектакли, и, даже когда неминуемо мне приходилось узнавать дурные отзывы, в меня это не попадало. Так со временем я освободилась от желания знать мнение большинства и от рефлексии по поводу любых негативных высказываний в свой адрес. Эту легкость, эту свободу мне подарил Олег Николаевич.

В 1997 году Олег Николаевич выпускает одну из своих последних режиссерских работ – чеховских “Трех сестер”. Интонация этого спектакля, его живая, пронзительная нота до сих пор слышится мне… Ефремов рассказывал здесь акварельно-грустную историю о потерянных, одиноких людях, прощающихся со своим детством, со своей юностью, со всем теплым и сердечным, чем они были защищены в родном доме, прощающихся со своими мечтами, понимающих, но не верящих в безысходность и обреченность. Висящий в воздухе сад, придуманный Левенталем, кольцом сжимает легкий белый дом сестер Прозоровых, в этом образе зыбкая, ускользающая и колеблющаяся реальность. Буквально с самого начала спектакля ком встал у меня в горле, я с ним безуспешно боролась, потом отпустила, и слезы горячими каплями до конца спектакля заливали мне лицо.

Я плачу редко, очень редко. Я приучила себя вдавливать бессмысленную воду внутрь, одно время меня даже стало пугать мое неумение заплакать. Но бывают редкие моменты, когда ты даешь разрешение позволить им литься. Это сладкие мгновения, тем более когда они растянуты во времени на два чеховских акта “Трех сестер”. С этой пьесой у меня особые отношения – в ней я слышу волнующее меня, тревожащее, не отпускающее… В спектакле Ефремова весь актерский состав: Ольга Барнет, Елена Майорова, Полина Медведева, Наталья Егорова, Андрей Мягков, Станислав Любшин, Виктор Гвоздицкий, Дмитрий Брусникин, Владлен Давыдов, Софья Пилявская, Вячеслав Невинный – все работали мягко, прозрачно, с трагической простотой рассказывая истории прощаний. Последние слова Ольги из этой пьесы я повторяю часто… есть в нашей жизни множество ситуаций, когда хочется прошептать именно эти чеховские строки: “Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если бы знать, если бы знать!”

Это был сложный период для МХАТа, для Ефремова, период длительного, затяжного угасания, словно прыжок с самолета – ты уже летишь вниз, бесконечно тянущееся сознание фиксирует каждую долгую секунду в ожидании раскрытия парашюта. Парашют не раскрылся.

Рома:

МХАТ был моим портом приписки, а занимался я и многими другими делами. В последние годы в Художественном театре было трудно что-то сделать: Ефремову надо было помогать, а его (может быть, из лучших соображений) обманывали, уверяя, будто в театре всё хорошо. Его разлагали, обожая, как это обычно делается при королевских дворах. И всё же он выпустил “Трех сестер”. Ефремов репетировал два года, с актерами случались истерики. Во время репетиций все сидели в его кабинете и молчали: вы знаете, что такое были ефремовские паузы? Он им скажет что-то, они ответят – а он задумается. Надолго. Минут на двадцать. Ефремовские паузы могли свести с ума: во время них он уходил в разговор с кем-то другим, в комнате не присутствовавшим. Но глубинное погружение в ткань пьесы и дало такой блестящий эффект.

Олег Николаевич в последние годы многое потерял, но способности к отчаянию не утратил. Он видел, что задуманное ему не удается, прекрасно понимал и свою физическую немощь… Приступы отчаяния и вызывали у тех, кто его не знал, ощущение пустоты… Да, я мог выстроить свою биографию иначе: мне делали заманчивые предложения, в Германии даже театр давали. Я отлично понимал, что во МХАТе мне, режиссеру Козаку, удачи не будет. Но меня останавливало ефремовское отчаяние.

(Из интервью Алексею Филиппову.
“Известия”, 15.08.2001)

Олег Николаевич всегда присутствовал в нашей с Ромой жизни, он был негласным членом нашей семьи, он был всё время рядом. Рома по нему сверял свои поступки, дела, суждения. Сколько я выслушала рассказов о Ефремове, в разных интерпретациях, с неизменными показами его интонаций и жестов, сколько я слышала размышлений о нем, сколько было повторено его цитат, афоризмов, высказываний… Он был Учитель! Рома одним из первых примчался в квартиру Ефремова, услышав страшную весть о его уходе. Рома был всё время рядом с уже ушедшим Олегом Николаевичем. Московский Художественный в эти майские дни находился на гастролях… Алла Борисовна Покровская, которая была крестной матерью Ромы и педагогом на курсе, где он учился, так или иначе всё время возвращала нас в орбиту Ефремова уже после его ухода, возвращала в орбиту его театра, его жизни, их отношений. Теперь Алла Борисовна была педагогом на курсе, которым руководили ее ученики Козак и Брусникин. Они вместе воспитывали студентов Школы-студии МХАТ, и одновременно Алла Борисовна продолжала воспитывать своего бывшего студента, своего друга – Романа Козака. Виделись они почти каждый день и традиционно вечером звонили друг другу, чтоб обменяться впечатлениями завершающихся суток. Это были всегда долгие и всегда очень эмоциональные разговоры. Иногда я слышала, как Рома раздраженно кричал, злился, иногда переходил на шепот, иногда заливисто хохотал…

Рома:

Я считаю ее членом своей семьи, мы очень часто бываем друг у друга дома. Мне бы очень хотелось, чтобы она как можно меньше ударов получала в этой жизни – слишком уж много их было за прошлые годы.

В пьесе “Чайка” на медальоне было написано: “Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее”. Я всегда готов это повторить Покровской. Она это знает про меня, но я хотел бы лишний раз ей напомнить. Впрочем, я боюсь пафосных слов, говоря о ней. Она этого не любит, у нее для этого слишком хороший вкус.

(Из интервью Глебу Ситковскому.
“Газета”, 17.09.2007)

Они всё время что-то обсуждали, и Ефремов в этих разговорах был камертоном. От Аллы Борисовны я узнала забавную историю, как Олег Николаевич первый и, кажется, единственный раз пошел погулять с тогда еще совсем маленьким сыном Мишей. После чего вернулся и поставил перед Покровской ультиматум: “Алла! Или театр, или Миша”. Совместить эти две реальности Ефремов был не в состоянии. Смешно, но эта фраза вошла и в наш домашний лексикон. Когда родился наш сын, которого мы тоже назвали Мишей, время от времени Рома, шутя, восклицал: “Алуня, или театр, или Миша!” Рома произносил эту цитату с ироничным прищуром, вероятно так, как он представлял произносящего эту фразу Олега Николаевича. Первое, что сделал Рома, войдя в качестве художественного руководителя Театра имени Пушкина в свой свежеотремонтированный кабинет, – повесил над письменным столом портрет Олега Николаевича. И портрет он выбрал не парадный, а редкую фотографию, где Ефремов мягко, устало улыбается, держа в жилистой руке неизменную сигарету.

Когда мне привезли Ромины вещи из кабинета, куда стремительно въезжал новый художественный руководитель, мне было особенно дорого увидеть этот портрет. Теперь он у меня дома, в Ромином кабинете, где всё осталось на своих бессменных местах.

Рома:

У меня было, с одной стороны, состояние преклонения и восторга невероятного перед Учителем и, с другой, – протеста, который даже не мог для себя объяснить. И через несколько лет я организовал с друзьями Пятую студию МХАТа и ушел из театра. Пришел к Ефремову и сказал честно, что есть группа людей, молодых артистов МХАТа, и мы хотим попробовать всё сами. И коряво, как мог, сформулировал художественную идею. Нам действительно хотелось самим попробовать то, что он же в нас и заронил. Нам казалось, что уйти из МХАТа – это в каком-то смысле протест. Мы не хотели участвовать в том, что происходило вокруг нас. И он нас понял. Еще один пример его величия. Олег Николаевич ответил: “Попробуйте, хотя уверен, что вы вернетесь”. И почему-то как-то лукаво подмигнул.

(Из интервью Павлу Подкладову.
“Культура”, 20.05.2010)

Ученик во многом старался быть похожим на своего Учителя – интонациями, жестами, мимикой, мировосприятием, щедростью, объемом сердца, честностью, порядочностью, верой в театральный дом, служением идее его созидания.

И ушел из жизни Рома тоже в мае, пережив Олега Николаевича на десять лет и четыре дня, словно и тут следуя примеру главного человека в своей жизни – своего Учителя.

На улице Неждановой

Осенним днем 1991 года к нашему подъезду на улице Неждановой подкатили два сверкающих “мерседеса” – жители высунулись из окон, гуляющие во дворе повернули головы: из машин вышли экстравагантно одетые люди и направились в подъезд. Затем подъехали несколько импортных фургонов, и люди, одетые в черно-модное, стали выносить из них огромные баулы и поднимать их на наш восьмой этаж. Любопытство соседей нарастало. Такого эскорта наш двор еще не видел. Это были сотрудники американского Vogue, которые из большого списка претендентов попасть в портретную галерею российских женщин, делаемую к юбилейному изданию журнала, волей случая выбрали меня в числе еще пяти персонажей, среди которых, точно помню, была и Белла Ахатовна Ахмадулина… Мою квартиру заполонили разноцветные тюки и экзотические сумки с немыслимыми для нас по тем временам фэшн-красотами: вечерними платьями, потрясающими шляпами, головокружительной обувью. Когда высвобождалось содержимое сумок, я, глядя на всё это роскошество, уже представляла, как я буду в немыслимых одеждах хороша, и придумывала яркие позы под фантастические образы.

Переводчик на ломаном русском с трудом мне объяснил, что главного человека – знаменитого американского фотографа – еще нет, она приедет позже, когда я уже буду готова к съемке. Я поняла по имени фотографа, что это дама, и по священному трепету, с которым имя произносилось, было понятно, что это и есть настоящая звезда. Я уже знала, что именитый фотограф отмела все предложенные журналом локации, а это были и гостиница “Москва”, и зрительный зал МХАТа, и ложи Большого театра, и Красная площадь… Переводчик в одном из множества писем, написанных мне, дабы договориться о месте съемок, вдруг задал странный вопрос, где я живу. Я объяснила. Была пауза в несколько дней, и затем последовал ответ: будем снимать у вас дома, так распорядилась звезда!

Меня усадили на стул, и чудодейственные манипуляции начались. Всё было в первый раз: массаж рук и лица с втиранием чудо-кремов, и раскинутые чемоданы с косметическими принадлежностями, и колдование надо мной целой стаи гримеров и парикмахеров… Через два часа я была готова: накрашена-напомажена и по-царски приодета. Все ждали прихода звезды.

Она появилась со свитой, раздраженно прогремев дверью лифта, хлопнув моими входными замками и ни с кем не поздоровавшись. Все затихли. Мазнув по мне безразличным взглядом, она обошла квартиру и вернула свой взгляд на меня. Бросила фразу – и все засуетились, стаскивая с меня модные одеяния, разбирая трудоемкую прическу и стирая яркий грим. Она попросила меня надеть черную кофточку, гримеры собрали мои волосы в гладкий пучок, на вымытое лицо легким слоем брызнули пудрой и поставили перед фотоаппаратом. Как только звездный фотограф занялась делом, ее лицо засветилось нежностью ко мне, глаза излучали почти влюбленность, она восклицала восторженные слова в мой адрес, получая очевидное удовольствие от процесса, работала увлеченно, не следя за пролетающими часами.

Анечка, вернувшаяся из школы, бродила по комнатам, разглядывая заморские вещицы, потом и она была привлечена к фотосессии. На память об этом приключении у меня остались снимки с Анютой, сделанные на “Полароид”. А через несколько месяцев нежданно-негаданно мне прислали толстый юбилейный Vogue, где я нашла свой портрет – один из самых простых и неожиданных портретов из всех, которые я сделала за свою жизнь: на меня огромными глазами смотрела молодая женщина, почти девочка, с просто зачесанными на прямой пробор гладкими волосами, в черной простой футболке. Центром и сутью этого портрета были глаза, всё остальное было второстепенным. Это тоже был для меня урок на всю жизнь: если хочешь показать смысл, суть – убирай всё отвлекающее, даже самое манкое, самое модное, самое изысканное, высвечивай истинное.

Сюда, в квартиру на улице Неждановой, приходили в гости многие мои, а потом и наши с Ромой товарищи, друзья… Здесь Вадим Моисеевич Гаевский рассказывал сочиняющим спектакль о Нижинском Ване Поповски и Паше Каплевичу про великую историю “Русских сезонов” Дягилева, о тайных связях артистов этого сообщества, об их любовях, разрывах и трагических исходах. Здесь мы справляли праздники в разные годы, в меняющихся компаниях: с моей любимой Галей Тюниной, Женей Каменьковичем, Ваней Поповски, Юрочкой Борисовым, Серёжей Вихаревым, Вадиком Писаревым, Пашей Каплевичем, артистами “Независимой труппы” и многими-многими дорогими сердцу людьми… Здесь мы обсуждали новые спектакли, рисовали эскизы, слушали музыку, веселились, спорили, хохотали…

Отсюда я шла в августе 1991 года к Белому дому, несла его защитникам бутерброды и чай. Здесь мы провели с Ромой и Анютой тревожные дни 1993-го, когда за окном мелькали трассирующие пули; когда было невозможно выйти из дома; когда Анечку пришлось укладывать на ночь на пол в коридоре, где случайная пуля не могла пролететь; когда заканчивалась еда и выскребалось последнее из потайных закромов. Отсюда Саша Феклистов увез нас в роддом, и сюда же привез обратно, но нас уже было четверо. Меня и нового члена нашей семьи из роддома встречали Рома и Анечка. Морозным предновогодним днем Саша Феклистов, Ромочкин друг и сокурсник по Школе-студии МХАТ, возвращал нашу увеличившуюся семейку домой, на улицу Неждановой.

Тут, в квартире на улице Неждановой, Мишка сделал свой первый шажок. Но… как бы нам ни было здесь хорошо, вскоре мы с Ромой начали поиски новой квартиры. Сохранилась фотография нашего переезда с улицы Неждановой на Пречистенку, где Рома восседает у подъезда нашей прежней жизни в кресле, увозимом вместе с другими вещами на новое место жительства.

Несказанно трудно нам с Анютой было расставаться с дорогим нам домом, но пришел день, и мы переехали в отремонтированную квартиру на Пречистенке. И еще долгие годы мне снилось, будто мы по-прежнему живем на восьмом этаже знаменитого дома, снился запах старого подъезда, вид из окон, темный длинный коридор, соединяющий комнаты с кухней, птицы на подоконнике, залитые жарким солнцем старые обои, цветущий декабрист на холодильнике…

«Сатирикон»

После окончания ГИТИСа я показывалась только в один театр – “Сатирикон”, я очень хотела там работать. Помимо того что я симпатизировала Константину Аркадьевичу Райкину, мне был привлекателен этот молодой коллектив, только начинавший свою жизнь в Москве. Театр переехал со старого места жительства в Ленинграде, где носил славное имя Театра миниатюр Аркадия Райкина, имел труппу уже немолодых актеров, традиции, репертуар и славу на всей территории СССР и не только, на новое – в Москву, с приобретением молодежной компании в творческий состав. Руководство новым театральным коллективом стали делить легендарный отец и его сын, теперь уже не менее легендарный. Там, как мне казалось, жизнь била ключом, придумывалась новая, яркая сценическая форма, там была музыка, и главное – там танцевали.

Для показа в “Сатирикон” был мною подготовлен специальный прозаический отрывок, несколько стихотворений и главное – был включен “блат” в виде Миши Ширвиндта, работавшего тогда в этом театре и обещавшего замолвить словечко. Показ я с грохотом провалила: перепутала текст прозы, забыла часть стихотворения, сбивалась, что уж говорить об актерской составляющей, было уже не до нее – выплыть бы из лабиринта фраз и слов. В конце концов, совершенно отчаявшись и переволновавшись, я начала заикаться. Со мной случалось такое пару раз на актерских показах и на экзаменах в ГИТИСе, да и в жизни я могла начать заикаться от чрезвычайной ответственности и волнения. Я знала: если уж это случилось, остановить заикание, угомонить трясущиеся руки и скачущее сознание не получится.

После показа Константин Аркадьевич, пытаясь мягко и аккуратно отказать с наименьшими “увечьями” для молодой особы, утешал, долго рассказывая, что актер маленького роста, как он и я, имеет огромные преимущества перед актером высокого роста и высокий актер никогда не сыграет маленького, меж тем как маленький способен играть любого, и высокого в том числе… Зачем он мне это говорил, я так до сих пор не понимаю, но слова его застряли в памяти. Разговор был на лестнице, Костя мелко жестикулировал, тогда у него еще не было умения легко и жестко сказать “нет”. Я ушла с позором, который еще долго носила в профессиональной памяти, с еще большей боязнью неожиданно надвигающегося оцепенения и сваливающегося после него заикания.

Прошло несколько лет, я преподавала в ГИТИСе, ставила хореографию в драматических спектаклях разных театров, и на один из показов мюзикла “Клоп” по Маяковскому, когда он еще игрался как дипломная работа на третьем, режиссерском этаже ГИТИСа, пришел Константин Аркадьевич. После окончания он меня отвел в первую правую кулису и, захлебываясь восторженными словами о моей работе, предложил прийти в его театр на должность хореографа. Это был тот счастливый билет, который может попасть в руки один раз и развернуть жизнь в новое, главное направление. Это было счастье!

Так в 1986 году я пришла в “Сатирикон”.

Энергии у меня было человек на двадцать: с утра я начинала в театре разминку для актеров, потом были репетиции, вечером я ехала в музыкальную студию, где преподавала и ставила, в перерывах бежала к своим студентам в ГИТИС, а в промежутках умудрялась отвести маленькую Анечку в детский сад, вечером привести обратно домой, накормить, уложить спать и бежать дальше, на очередную репетицию или спектакль. Мне нравился этот темп.

В “Сатириконе” я была на особом положении – Костя не скрывал своего внимания ко мне: “Это мое лучшее приобретение за последние годы!” – говорил он, глядя, как я репетирую. Он меня поселил в свою гримерку, теперь мы ею пользовались вдвоем, я не замечала косых взглядов и не слышала завистливого шипения, одурманенная эйфорией. Я понимала, что встаю в нескончаемый ряд его фавориток, становлюсь одной из… но это всё тогда не имело никакого значения – я им восхищалась, я им восторгалась.

Виктюк появился в театре неожиданно. Вечером нас, всего несколько человек, включая Костю и меня, собрал у себя в кабинете директор театра Давид Яковлевич Смелянский на читку новой пьесы, которую предлагал театру Роман Григорьевич. Читал Виктюк необыкновенно, особенно, с протяжными завываниями, резкими обрывами слов и фраз, это производило медитативное воздействие. Читал он “Служанок” Жана Жене. Потом долго обсуждали пьесу, Роман Григорьевич рассказывал, каким видит спектакль. Всё, что он говорил, было провокационно, ярко, остро и привлекательно. Вопрос о принятии пьесы к постановке в этот первый вечер не решился, еще некоторое время шли жаркие обсуждения “делать – не делать”… Решили делать.

Репетиции спектакля “Служанки” перепутались с жизнью, бывало, мы неделями не выходили из театра. Нам было весело в нашей компании: четыре актера и я. Виктюк существовал обособленно, в своем стиле, то пропадал на несколько дней, выйдя “на минуточку” из репетиционного зала, то появлялся, словно не было отсутствия, продолжал оборванный неделю назад на полуслове репетиционный разговор. Кричал, бегал по залу, размахивал руками, обзывался, как гадкий маленький пакостник, упоительно восхвалял, славословил, рукоплескал, кидался едкими ругательствами, обволакивал чарующим обаянием… я смотрела на этот бесперебойный бенефис, открыв рот! Такого я еще не видела.

Именно работая над этим спектаклем, я научилась мастерски ругаться матом. Конечно, я могла выругаться и до этого времени, но именно в период “Служанок” я довела владение ненормативной лексикой до филигранности, почти до ювелирного блеска. Четыре актера, наш невероятный художник по гриму Лёвочка Новиков, я и сам Виктюк говорили на этом диалекте мастерски, в какой-то момент мы приноровились почти все употребляемые нами слова переводить в это лексическое измерение. Вероятно, нам был необходим некий контрапункт бульону изощренной красивости и порочности спектакля, который мы выстраивали и в который мы были погружены.

Мы наслаждались друг другом, хоть работа и была потной, нервной. Виктюк и его окружение периодически окунали нас всех в лабиринты интриг, сплетен и двусмысленностей. Я не очень умела плавать в подобных кружевах театральной субстанции, не было опыта и умения считывать и расшифровывать, не было умения не принимать близко к сердцу эти кулуарные пересуды. Сил и нервов я потратила на эту ерунду предостаточно – зато закалилась на всю оставшуюся жизнь, прививка оказалась стойкой и действенной. С тех пор я никогда ни в каких внутритеатральных играх не принимаю участия!

Когда в первый раз от не получающегося раз за разом движения Костя Райкин зарыдал, убежал и спрятался в кулису, я осталась в растерянности и удивлении: хозяин театра, выдающийся актер, наш обожаемый товарищ вдруг убегает в слезах с моей репетиции… Потом это стало Костиной фишкой, он пользовался этим приемом в случаях одному ему понятных необходимостей, а потом в различных интервью с подчеркнутой скромностью рассказывал, что может разрыдаться от неудачной репетиции, работая в спектакле в качестве актера рядом со своими студентами или рядом с актерами своего театра. Делает он это, безусловно, искренне, чистосердечно. Абсолютный актер каждой клеточкой организма.

Я и сейчас, по прошествии огромного количества лет, зная и уже понимая многое, очень многое про этого человека, всё так же, как тогда, восхищаюсь им, жадно выуживаю возможности с ним поговорить, услышать его мнение, его рассказы, похохотать рядом с ним, удивиться его непроходящей ребячливости и непредсказуемости, по-детски откровенной и стопроцентно оправдываемой им самим профессиональной жестокости. Всё в нем меня восторгает, потому что всё, что он делает, даже дурное, светится талантом яростной любви к театру, к профессии.

Свои спектакли я всегда смотрю из зрительного зала, всегда стоя. В каждом театре выбираю потайное местечко, в котором зрителям не будет видно меня и в котором я буду чувствовать свободу нервничать, радоваться, проживать с каждым из актеров секунды сценического существования, следить за технической стороной жизни спектакля. Премьеру “Служанок”, как и все последующие спектакли, смотрела, вжавшись в стену, на ступенях входа-выхода в зрительный зал. Мимо меня проходил Серёжа Зарубин, исполнявший роль Месье, завернувшись в безразмерное лисье манто. Его выход на сцену из зала был завораживающий, роскошный. Я смотрела на него, влипая в стену, поражаясь его экстравагантному профилю и по-особому утонченно сомкнутым в лисьем ворсе рукам. Это уже был не тот Серёжечка, с которым смеялись, травили анекдоты, жевали котлеты в служебной столовой… это было СУЩЕСТВО, манящее и пугающее. Все актерские работы в этом спектакле были сделаны филигранно: Коля Добрынин в роли Клер, Саша Зуев – Мадам, Серёжа Зарубин – Месье, Костя Райкин – Соланж, вот первый и непревзойденный состав легендарных “Служанок”.

Ушла я из театра без скандала, но расставание было драматичным. Как в подобных случаях полагается, Костя объявил “предателями” меня и ушедших со мной актеров Колю Добрынина и Сашу Зуева, технического конструктора Володю Максимова, впоследствии ставшего сценографом “Независимой труппы Аллы Сигаловой”, художника по свету Лену Годованную.

Мы ушли почти в никуда. “Почти” – потому что благодаря Лёвочке Новикову, талантливому стилисту и художнику-гримеру “Служанок”, я познакомилась с предпринимателем, который был готов вкладывать деньги в наш маленький коллектив. Этот человек вовсе не любил до такой степени театр, чтоб бездумно тратить на него свои средства, нет… а потому, что на переговоры с ним я пришла в предельно короткой юбке и вид моих ног заворожил его настолько, что он готов был тратить деньги на дело достаточно туманное. Этот юмористический нюанс положил начало открытию первого в России частного театра современной хореографии. Так начиналась славная история “Независимой труппы Аллы Сигаловой”.

Мы нафантазировали себе театральный формат, где доминирующее место занимает хореографическая составляющая, – такого ракурса российская сцена еще не знала, мы были первые на этой территории. Сейчас трудно оправдать и осмыслить, какой такой мощной силой нас выплеснуло из благополучного “Сатирикона” в ситуацию неизвестности; каким таким образом люди настолько поверили в мой профессиональный потенциал, в мою целеустремленность и волю; какой такой мечтой о новом театре мы заразили друг друга; каким таким клеем мы спаялись в желании делать свое дело, быть его хозяевами. Нам было не страшно остаться без ежемесячной зарплаты, продуктовых наборов по праздникам, путевок в Дома творчества СТД, социальной поддержки и многих других благ, возможных при работе в штате преуспевающего “учреждения культуры”.

Мы ушли!

«Независимая труппа Аллы Сигаловой»

Я жила в Доме композиторов на улице Неждановой, там проходили наши нескончаемые разговоры, споры, поиски, встречи… Скоро к нам, ушедшим из “Сатирикона”, присоединились еще несколько человек: Анечка Терехова, Андрюша Сергиевский, Боря Гурьян, Серёжа Швыдкий, Тарасик Колядов, Серёжа Бартошевич, Галочка Шаляпина, Гриша Шахов, Серёжа Коровин, Саша Зильбер, а также несколько человек, которые стали друзьями и очень важными помощниками, – Танечка Рябошапка, Алла Перевалова. На отдельные спектакли приглашались актеры из других театров: Серёжа Вихарев, солист Мариинского театра, был занят в четырех наших спектаклях. С нами работал художник-модельер Саша Шешунов. Один из спектаклей делал только окончивший ГИТИС Ванечка Поповски.

Я пересматриваю фотографии “Независимой труппы”, и всплывают в памяти поездки, гастроли, бытовые эпизоды… За годы существования труппы было сделано девять спектаклей и, главное, был создан новый для России жанр театрального искусства – хореографическая драма.

Девяностые годы, которые теперь принято называть “лихими”, были для меня полны реализованных мечтаний, осуществленных фантазий, невероятных открытий и встреч. Я занималась своим любимым делом, у меня были потрясающие для этого возможности, и я не замечала или не придавала значения многим приметам этого времени. Когда меня сейчас спрашивают, как я пережила девяностые, надеясь услышать рассказ о нищенской тяжести и авантюрности этого времени, я вынуждена разочаровывать своим взглядом на “лихие” – они были ярчайшей, наполненной страницей моей биографии, в которой были все краски, делающие нашу жизнь напитанной опытом и смыслом.

К сюжету шекспировского “Отелло” я возвращалась несколько раз, первый раз хореографический спектакль по произведению великого автора был поставлен в “Независимой труппе”, это был второй спектакль после “Игры в прятки с одиночеством”, которым мы открыли существование нашего коллектива. Почему я вновь и вновь возвращаюсь к этой истории, сказать трудно, или я сама себе не признаюсь в причине желания исследовать шекспировскую пьесу снова и снова. Может быть, это безудержная ревность, которую сама проживала и не смогла до конца из себя выплеснуть, или непрекращающийся разговор с кем-то третьим, но так или иначе тема меня волнует и по сей день.

В спектакле участвовало пять актеров, история была расчерчена на пять персонажей, вокруг которых и вился сюжет. Коля Добрынин исполнял роль Отелло истово, его герой был многолик и объемен, он был наивен и хрупок, как дитя, варварски безжалостен, как дикарь. Коля обладал замечательными физическими данными, он был мужественно сложен, вынослив и музыкален, у него прекрасная координация и умение очень индивидуально обживать предлагаемый рисунок роли, подминать его под себя и высекать ноту, одному ему присущую. Яркий, неординарный актер.

Спектакль жил долго и был любим и нами, и зрителем, но путь к вниманию зрителей был непростым и небыстрым. Один из первых показов проходил на сцене театра “Ленком”, и в антракте зрители, трудно приспосабливающиеся к новому, непривычному зрелищу, почти всей массой зрительного зала собрались уходить в надежде, что тяжелое испытание на музыку оперы Джузеппе Верди в легендарной нью-йоркской записи 1953 года с Артуро Тосканини за дирижерским пультом наконец закончилось и можно выбежать в осеннюю Москву, в привычную жизнь. Серёжа Данилян, бывший в те годы администратором театра, самоотверженно бросился на сцену спасать ситуацию, громко объяснял, что Дездемона еще должна быть задушена и всё самое интересное впереди… После этого инцидента я убрала перерыв, и спектакль шел без антракта.

Сколько на меня свалилось возмущений и ругательств за издевательство над классикой, за развратные позы, за некрасивость движений, за дерзость сценического решения, за вызывающее использование музыкального материала – всё взрывалось негодованием не только у неискушенной публики, но и у пишущей братии театральных критиков. Вторые тяжело мучились в попытках отнести наши спектакли к какому-либо известному им жанру, в попытках разместить их на привычную полочку; ведомые малообразованностью в современном театральном искусстве критики требовали определиться в хореографическом направлении языка, которым мы изъяснялись, категорически отвергали понятие авторского хореографическо-драматического театра. Да, конечно, их можно понять: тогда мало кто мог ездить за рубеж и видеть сегодняшний день мировых творческих процессов, мало у кого был доступ к редким книгам и альбомам по современному искусству живописи и фотографии, мало кто имел возможность слушать записи современных композиторов, мало кто понимал и знал контекст и тенденции движения сегодняшнего театра. Да, я имела возможностей гораздо больше, чем многие-многие мои соотечественники. Да, я много ездила и много видела. Да, я имела доступ к закрытым библиотечным фондам. Да, мне подпольно привозились записи актуального исполнительского и композиторского искусства. Да, я знала и видела многое из того, что большинству было недоступно. Да, эти знания, наряду с академическим образованием, полученным в стенах Ленинградского хореографического училища им. А. Я. Вагановой, формировали и конструировали мой индивидуальный творческий почерк. Да, я была единственной, ни на кого не похожей. Да, я была на этой территории первой.

Великолепную запись оперы “Отелло” 1953 года я получила от Юрочки Борисова, который ушел из нашего дружеского круга одним из первых, не пережив инфаркт в 2007-м, которого вспоминаю с нежной любовью и благодарностью за многое, что он для меня делал. За его просветительскую функцию в моей жизни; за долгие вечера и ночи прослушивания редких произведений композиторского и исполнительского искусства; за встречу Нового года под запись “Щелкунчика” в исполнении оркестра, ведомого Мравинским; за рассказы о Рихтере, в которого Юрочка был влюблен; за шумные, веселые застолья и камерные встречи; за мягкую, по-ленинградски ироничную манеру диалога; за неизменное “вы”, которому мы никогда не изменяли при дружеско-близком общении; за безмерную щедрость во всём. Я не сразу узнала о его болезни, да и, узнав про сахарный диабет, с которым он жил всю жизнь, не придавала этому большого значения – Юрочка жил без ссылки на необходимые уколы, инсулинозависимость, диетотерапию, обязательный адекватный режим. Он был человеком разносторонних талантов и разнообразных проявлений этих талантов, человеком в высшей степени образованным и любознательным. Человеком со своей тайной, которая в нем блуждала мягким, теплым сиянием, которую он нежно оберегал и к которой подпускал только избранных.

Есть разные следы, оставляемые людьми в нашей жизни, есть те, которые, вспыхнув на пути и одарив этим светом, остаются в памяти, но не тревожат своим отсутствием, а есть те, место которых за дружеским столом навсегда останется никем не занятым, как никем не заполненным останется их место в твоем сердце. Я грущу без него, хоть в последние годы его жизни мы общались всё реже и реже, нас растащили в разные стороны наши житейские заботы и карьерные хлопоты, но, редко встречаясь, мы нежно приникали друг к другу и Юрочка в застенчивом волнении иронично расспрашивал о моих детях, семейной жизни, работе, друзьях…

В 1991 мы заварили историю с “Пиковой дамой”. Олег Иванович Борисов вместе с сыном организовали свое театральное дело, и первой работой стала именно пушкинская история. Пригласить на роль Германна солиста Мариинского театра Серёжу Вихарева было инициативой Юры, я достаточно настороженно отнеслась к этой идее, хоть Серёжу знала давно и восторгалась им как танцовщиком, но была вовсе не уверена, сможет ли он взять мой хореографический почерк, будет ли для него органичным войти в мой острый хореографический рисунок. На роль Пиковой дамы мы пригласили Вадика Писарева, солиста Донецкого театра оперы и балета, а ныне директора балета этого же театра. Художником-постановщиком был Саша Боровский, с которым Юрочка был рядом с детской поры в Киеве. Начали репетировать.

Продвигалось дело тяжко… Вадик Писарев “соскочил” достаточно быстро, он просил меня вставлять в хореографическую ткань “элементы”, как он называл всевозможные сложные акробатические прыжки-трюки, я отказывалась, он демонстрировал эти “элементы” в большом количестве, предоставляя мне возможность выбирать из его разнообразного “меню” понравившиеся, делал он их лихо, но я всё отвергала. Хоть всё происходило весело и шутя, однако вскоре терпение Вадика лопнуло, он понял, что с трюками тут не разбежишься и блеснуть ими не удастся, отпросился его отпустить с богом. Мы устроили отвальную вечеринку для него: пили, хохотали, хулиганили…

Серёжа Вихарев вгрызался в освоение новых движений тщательно, его тело откликалось на репетиции ноющей болью не задействованных в классической лексике мышц, связок, суставов. Он стоически терпел. Потом, вспоминая нашу работу над “Пиковой”, он говорил, что был на грани психического срыва: из-за боли, из-за безрезультатности усилий, из-за безмерно высоких требований и задач, из-за панического страха не сделать, подвести…

Для Анечки Тереховой роль Лизы была чрезвычайно успешной, впрочем, как и всё, что она делала в моих спектаклях в “Независимой труппе”; Лиза из “Пиковой”, как и Дездемона в “Отелло”, безукоризненно раскрыли ее хрупкую и сильную индивидуальность. Они с Серёжей составили неожиданно парадоксальный дуэт.

Конечно, мы все робели рядом с Олегом Ивановичем Борисовым, привыкали к нему долго, хоть он всячески располагал к дружескому общению, но понимание его величины как актера и личности приводило нас в трепет. Дисциплинированности он был уникальной. После работы с ним я всегда актерам или студентам рассказываю о том, как он заранее приходил в репетиционный зал, был стопроцентно готов к работе, не спорил, не возражал – делал, пробовал, и в пробах выкристаллизовывалось точное, то самое одно-единственное решение. Он был подтянут, сдержан, благороден и очень красив.

В спектакле звучала музыка Альфреда Шнитке, многомесячное погружение в эту сокрушающую звуковую субстанцию выматывало, хотелось выковырять ее из головы, она не оставляла, она преследовала, она сводила с ума. Мы не раз вспоминали в период репетиций, сколько срывов и непредсказуемостей случалось с теми, кто работал над этим мистическим произведением Пушкина, мы ждали тайных знаков от “Дамы”, ждали ее подвохов и ловушек. Меня ОНА решила изводить музыкой, которая растекалась в моей голове круглые сутки, остановить, укротить ее звучание было невозможно. Душераздирающая музыкальная шкатулка.

Спектакль получился блестящим… и главным открытием, откровением был образ, созданный Вихаревым, он всё преодолел, он изумил и оглушил своей вовлеченностью в сотворенного на сцене персонажа.


1991-й. Телефонные звонки раздавались бесперебойно. Первый раз, когда я взяла трубку и услышала быстро и четко произносимые фразы: “Ты своими развратными спектаклями позоришь честь русского балета и имя Вагановского училища”, “Тебя надо сжечь в печи, как сжигали евреев в Освенциме”, “Тебя поджидают у подъезда, попробуй только выйти”, “Ну, где твой ребенок – еврейский выродок, мы до него доберемся”, “Убирайся отсюда со своим … театром” – паника и страх путали мысли, я надеялась, что это какая-то ошибка, в конце XX века не может кто-либо это произносить. Второй раз, третий… круглосуточно. У меня тряслись руки. Генетическая память моих предков по папиной линии загрохотала пульсирующими ударами по всему организму, страх разлился и занял каждую клеточку… по комнате бродила девятилетняя Анечка с учебниками… у меня перехватило дыхание. Я выключала телефон. Как только я вновь включала его – всё повторялось. Днем и ночью, днем и ночью… Так прошло несколько суток, было понятно, что надо предпринимать что-то экстраординарное.

Я рассказала о происходящем человеку, который был способен помочь в подобной ситуации, он не пожалел денег и подключил необходимые связи. На следующий день после нашего разговора в моей квартире поселился отряд сотрудников спецохраны. Телефон поставили на прослу�

Скачать книгу

В книге использованы фотографии из личного архива Аллы Сигаловой

Издательство АСТ благодарит наследников Виктора Ахломова, Наталью Разину, Михаила Рыжова, телеканал “Россия – Культура”, журналы Hello! ОК! и “Красота & Здоровье” за любезно предоставленные фотографии

Текст публикуется в авторской редакции

* * *

Я опять не сплю. Я опять смотрю сквозь липкую темноту на дверь своей комнаты… кажется, еще секунда – и ты появишься, чуть ее приоткрыв, как всегда тревожась меня побеспокоить и как всегда удивляя меня своей внимательностью и чуткостью… Я смотрю и смотрю на дверь… сейчас это стало частью моей жизни, частью моих ночей.

Я опять не сплю. Я опять напряженно всматриваюсь в темноту, я смотрю на дверь…

Я вхожу в квартиру, и ты всегда встречаешь меня, что бы ты ни делал, каким бы серьезным делом ни был занят, услышав мягкий хлопок остановившегося на нашем этаже лифта, ты стремительно спешишь к входной двери, чтоб меня обнять, помочь снять пальто, плащ, шубу… Также, уходя из дома, я знала, что ты оставишь все дела и выйдешь в прихожую меня проводить. Этот порядок, эту традицию ввел в нашу жизнь ты, так было все семнадцать лет, и иначе быть не могло. Даже тогда, когда каждое движение причиняло тебе нестерпимую боль и подняться с кровати стоило немыслимых усилий, ты это делал, делал именно в этих двух случаях: ты всегда меня встречал и всегда меня провожал.

Лифт останавливается на нашем этаже, я подхожу к двери, достаю ключ, открываю дверь… тишина, я вхожу в наш пустой дом.

Мы часто разъезжались в разные города, в разные страны, мы редко ездили провожать друг друга в аэропорт или на вокзал, но ты всегда брал мой чемодан и провожал меня к машине.

Последний раз ты с трудом поднял мой маленький чемоданчик, на все уговоры, что тебе не надо, что мне не тяжело… ты устало улыбался и качал головой. Тогда, в начале мая, я уезжала на несколько дней в Ригу, и ты в последний раз погрузил мой чемоданчик в такси и помахал обтянутой сухой кожей ладонью. Ты повернулся к подъезду, я увидела твою сгорбленную узенькую спину, и у меня сжалось сердце, комок распял горло.

Новый год мы встречали в Италии, в старинном городе Модена. Я там работала, и вся семья приехала ко мне на праздники. Была разработана программа путешествий в ближайшие к Модене города: Верона, Флоренция, Падуя, Болонья, Венеция, Мантуя… Утром вы уезжали, а я шла на репетицию. Возвращались вы совсем поздно, дети были возбужденные, радостные… ты приезжал уставшим, валился на диван и, чуть передохнув, начинал рассказывать о своих впечатлениях, и, скинув сделанные фотографии с фотоаппарата в компьютер, мы все, сгрудившись у экрана, рассматривали их с комментариями, которые вы делали, перебивая друг друга.

В новогоднюю ночь ты остался лежать на диване в отеле, и на старую ратушную площадь мы пошли без тебя. Новый год по московскому времени мы уже встретили, ты весь вечер пытался наладить русский ТВ-канал в интернете, чтоб не пропустить бой курантов.

За две недели вашего пребывания в Модене у меня было два выходных. В первый свободный день мы решили никуда не ехать, а погулять по городу. Во второй выходной мы все вместе поехали в Болонью. Завораживающей красоты город. Мы гуляли целый день, заходя в ресторанчики, музеи, магазины. Это был один из тех зимних дней, когда нет пронизывающего ветра, всё тихо, сыплет густой рваный снег, глухо, спокойно и сумеречно, словно кто-то выключил звук и притушил свет. Нам было хорошо, и казалось, таких путешествий, таких тихих снежных дней в нашей жизни будет много-много… Мы купили красивые подарки друг другу и уехали из Болоньи, когда было уже совсем темно.

Это было наше последнее путешествие, это был наш последний Новый год, это была наша последняя зима.

Ты всегда удивлялся: как может быть, что при таком обильном поглощении книг я умудряюсь так безграмотно писать, удивлялся мягко, с восхищенно-покровительственной улыбкой. Я всегда стеснялась этого, писать письма я избегала, а в компьютере ты мне сразу поставил программу автоматического исправления орфографических ошибок. Но я никогда не стеснялась задавать тебе вопросы: а как пишется?.. а что значит?.. а что такое?.. Ты всегда погружался в ответ и делал это подробно и легко, как может отвечать на самые глупые вопросы маленького ребенка нежнейше любящий отец. Мой папа умер, когда мне было двадцать семь, с мамой они разошлись, когда мне было шесть… Видела я его редко, обожала безмерно. Моя “взрослая” жизнь, жизнь без родителей, началась с десяти лет, когда я уехала в Ленинград, поступив в хореографическое училище, и хоть в Ленинграде были родственники – не было папы и мамы! Это отсутствие родителей в период, когда они нужны до боли, до бессонных ночей, до слез в подушку, наложило отпечаток и на мой характер, и, следовательно, на всю мою жизнь: отсюда замкнутость, болезненная застенчивость, жесткость.

С тобой я могла позволить себе быть балованным, обожаемым ребенком – иногда непоседливым, иногда глупым, иногда невоспитанным, иногда капризным, но, я знала, всегда, всегда нежнейше любимым.

Ты мне разъяснял всё: от политических новостей до неизвестных мне терминов, ты учил меня пользоваться телефоном и компьютером, помогал приноравливаться к техническим новинкам, ты мне, словно несмышленому ребенку, объяснял, как не заблудиться в незнакомом аэропорту, как доехать до необходимой улицы в незнакомом городе и еще много-много разъяснений и объяснений, которые я могла получить только от тебя, и всё просто, легко, распахнуто.

Твой маленький чемоданчик появился в прихожей моей квартиры неожиданно: я пришла с репетиции и, открыв дверь, наткнулась на него – это было фактическим подтверждением твоего решения жить вместе. И с твоим чемоданчиком в доме поселился твой теплый, низкий голос и твой смех. Я не встречала никогда другого человека, который мог так смеяться, как ты: открыто, заразительно, ярко, во весь объем могучих легких, во весь объем своего большого тела. Раздавался звонок телефона, ты брал трубку, звонил кто-то из твоих друзей или просто кто-то… и дом заполнялся баритональными переливами твоего голоса и взрывами покровительственно-ласкового смеха. Я обожала этот смех. Наверно, именно во всплесках этого смеха и были мгновенные, пронзительные ощущения счастья.

Наш дом был закрытым домом, редко мы приглашали друзей, мы, словно не сговариваясь, берегли его тишину. Пока рос Мишка и взрослела Аня, конечно же, дом заполнялся их жизнью. Когда в доме маленький человек, всё дышит его беганьем, плачем, прыганьем, песенками, играми… Дети взрослели, и дом становился тише. Каждый погружался в свои компьютеры – тогда дом совсем затихал, на время. Самые громкие эпизоды нашей жизни проходили в моменты, когда Мишуня просил тебя объяснить не поддающуюся решению задачу по математике. Всё начиналось с мирного, сдержанного тона – ты прекрасно всё объяснял, терпеливо, ласково, долго, неоднократно повторяя варианты решения, но приходил момент – и ты взрывался. Мишуся начинал мелко моргать ресницами, сдерживая слезы, я, собрав себя в комок, вышагивала в соседней комнате, всеми силами сдерживая желание вмешаться и остановить “уроки знаний”. Затихало всё довольно быстро, но память этого звука еще несколько часов растекалась по комнатам, разрушая привычное спокойствие и радостную, драгоценную тишину.

Юрмала… В первый раз вместе мы приехали сюда со спектаклем “Банан” по Славомиру Мрожеку, во время постановки которого, 30 декабря утром, по дороге в Дом культуры им. Зуева, где проходили репетиции, мы заехали в ЗАГС на 3-й Тверской-Ямской, и на репетицию, захватив несколько бутылок шампанского, приехали уже мужем и женой. Этот спектакль был спродюсирован Валей Панфиловой, с которой нас связывали теплые, дружеские отношения и которую ты всегда с ироничной ласковостью называл “феей”. Компания в этой работе сложилась замечательная: Леночка Шанина, Лариса Кузнецова, Валера Гаркалин, Максим Суханов, Саша Балуев и художник Паша Каплевич. Наши рижские гастроли проходили в Рижском русском театре. Был май. В Юрмале, где нас поселили, было солнечно, гудел пронзительный балтийский ветер, мы радовались и солнцу, и ветру, и белой полосе песчаного пляжа, и нашим веселым талантливым товарищам, вкусной еде, и аплодисментам зрителей, и сладостному, весеннему ощущению широкого дыхания. Эти гастроли и стали началом нашей влюбленности в этот город, в эти сосны, в этот воздух… Потом были спектакли, которые мы здесь делали, некоторые вместе, некоторые отдельно… Здесь каждое лето мы жили и работали, здесь выросли наши дети, здесь мы обросли друзьями и радостями.

Нашу квартиру в Юрмале я благоустраивала с особым рвением – это было исполнением нашей мечты. Мы здесь прожили вместе только одно лето… Потом эта квартира стала пунктом передышки на пути между Германией и Москвой, между клиникой в Висбадене и домом. Ты любил быть здесь, ты погружался в юрмальскую неторопливость, и здесь казалось, что мы скрыты от суеты, волнений, боли, забот, лекарств, врачей, капельниц, от всего, что было связано с двумя точками земли, между которыми теперь проходила наша жизнь, и в середине этой линии была Юрмала, юрмальский песок, юрмальский ветер. В свой последний май ты каждый день говорил о Юрмале, что ты вот чуть-чуть окрепнешь – и мы уедем туда на всё лето…

Последний май.

Мы не говорили про болезнь, делали вид, что ее нет в нашем доме, жили “как всегда”, будто лечение – просто деловая часть нашей жизни, нашего обычного расписания. Шли репетиции “Доходного места” Островского. Мы строили планы на будущее. Страшное отодвигали. Отгоняли. Боролись.

План у меня такой. Сейчас сыграем Островского, потом, если всё сложится, я буду делать новую пьесу Петрушевской. Абсолютно оглушительная история на четырех женщин, две матери и две дочки – называется “Танго «Квадрат»”. Я такого давно не читал и очень горд, что она дала пьесу мне, ведь за ней охотятся многие! Это будет в филиале. А на большой сцене попробую сделать “Книгу о вкусной и здоровой пище”. Понимаете, всё это изобилие вранья об изобилии так сопрягается со временем, в которое мы живем. Вроде бы странно: пятидесятые годы, вторая волна репрессий – и вдруг эти феноменальные статьи о засолке помидоров, об ананасах и кавказских винах. Да сама вступительная статья, которую написал Микоян, уже способна быть спектаклем! Мне видится такое путешествие по жанрам, почти цирковое действо.

Это слова из последнего твоего интервью Алле Шендеровой, опубликованного 25 мая 2010-го. За три дня до последнего твоего утра. Читая эти фразы, я поражаюсь твоей силе и жизнелюбию. Ты всё понимал, но до конца не подпускал ЕЕ, захлопывал перед ЕЕ носом дверь.

Мы не оставляли тебя одного, всегда кто-либо из родных был рядом, проводил день и ночь, так мы сменяли друг друга с твоей мамой – Александрой Абрамовной и с другими близкими. Это было утро, когда я должна была пойти на работу, а после ехать к тебе в подмосковный санаторий. Когда в восемь часов взорвался звонок, я сразу почувствовала, поняла всё… Ты лежал в спальне санаторного номера, сжимая в правой руке телефон. По многолетней традиции, просыпаясь, ты звонил мне, всегда. 28 мая 2010 года не успел. Телефон остался в сухой, крепко сжатой ладони.

Я не знаю, зачем я пишу эти строки. У меня нет потребности с кем-либо поделиться своими воспоминаниями о тебе. О тебе и о себе. Прожитые дни этих семнадцати лет останутся запертыми в моем сердце, в моем сознании, в моей памяти. Разве возможно рассказать о череде дней, заполненных тревогами, надеждами, разочарованиями, восторгами, бессилием, счастьем, яростью, безысходностью, отчаянием, радостью, одиночеством…

У меня нет слез.

Я выкручиваю свою глотку, ввинчивая внутрь взрывающий меня крик.

С ухода Ромы сейчас, когда я пишу эти строки, прошло восемь лет. С грустным удивлением я наблюдаю, как многие, кто назывался его другом или учеником и клялся в памяти ему, забыли и об этих обещаниях, которые никто не вытягивал из них, и о дружбе, и о том, что многие из них получили возможность интересно работать, безбедно жить, строить свою карьеру просто потому, что когда-то попали в круг его дружеского участия, режиссерского становления, педагогического покровительства, профессиональной ответственности. Горько видеть, как актеры, начинавшие свой путь в его спектаклях, говоря об успехах этих спектаклей, гордо рассказывая о калейдоскопе их зарубежных гастролей, забывают, а может быть, намеренно пропускают фамилию режиссера, которому должны были бы ну если не быть благодарными, то хотя бы не подтасовывать факты. Другие, гордо постукивая кулачком в грудь, рассказывают о причастности, верности памяти и всё такое прочее, опуская не совсем порядочные поступки, совершенные в адрес Ромы и теперь благополучно стираемые ластиком. Да, я не прощаю и не прощу всех тех, кто в последние годы Роминой жизни, самые тяжелые годы… доставлял ему боль тщеславными поступками, совершаемыми за его спиной. Я не забыла. Я помню каждый нюанс его телефонных разговоров с этими людьми, который он тяжело проживал и к которым бесконечно возвращался в общении со мной, ища им оправдания и пытаясь найти доводы, чтоб реабилитировать преступившего. С этими людьми я прекратила общение, их желания объясниться не приняла и не принимаю. Забавно наблюдать, как многие пытаются перелицевать факты, создать легенды, не относящиеся к действительно происходившему. Да, время стирает многие, очень многие очертания, и сюжеты расплываются в стремительном беге лет… но я помню. Я не держу зла на тех, кто преступил, я бронированным крейсером проплываю мимо них, не замечая, не оборачиваясь… Но всё то, что мы прожили за последние годы Роминой жизни, хирургическим скальпелем врезано в мою память.

Почти восемь лет, прошедших после… За это время я не слышала от многих из тех, кто назывался друзьями, вопроса о необходимости помощи. Да, я понимаю, что произвожу впечатление преуспевающей в карьере, уверенной в себе и не терпящей никаких сентиментальностей женщины, но разве такая надобность в большей степени нужна мне, а не им, тем, которые в первые часы моего необратимого одиночества говорили, что будут рядом и придут на помощь при первой необходимости. Я полагаю, человек просит о помощи тех, в чьем чистосердечном желании помочь не сомневается, не сомневается в возможности ее получить без лишних вопросов, жалостливых увещеваний, долгих объяснений. Потому ценность тех, кто всё это время рядом, тех, кто хочет быть близким и участвовать в преодолении сложностей жизни, помогать, не ожидая просьбы о помощи, становится во сто крат значимее всех высокопарных слов, не подкрепленных действием.

Я очень ревнивый человек, я хочу и после Роминого ухода ни с кем его не делить и поселившуюся во мне боль тоже не делить и не делиться. Это моя боль, я никого к ней не подпускаю. Я абсолютно эгоистична в проживании ее.

В этой книге, в этой череде воспоминаний, не будет главы “РОМА”, память о Ромочке не исчерпывается одной главой, и время не затянуло, не заглушило кричащую пустоту, мне трудно, почти невозможно говорить о нем, о нашей с ним жизни. Но я уверена, пройдет еще отрезок времени, какой величины – не знаю, и я обязательно заговорю. Я очень этого хочу. И это случится.

Когда мы рядом с родными каждый день, кажется, нет смысла рассказывать эпизоды своей жизни, нет смысла рассказывать о своем пути, о родных, о друзьях, устные воспоминания нам кажутся делом сентиментальным, мы стесняемся этой сентиментальности, и впоследствии всегда с прискорбием понимаем, что не успели близкому человеку сказать самое важное, спросить необходимое, поделиться и главным, и совсем малозначимым. Но это понимание приходит потом, после… Жизнь стремительно движется, и нет времени оглянуться назад. Ромин уход послужил для меня мотивацией необходимости разбросать на листах мозаику своих воспоминаний, мозаику, не выстроенную в хронологический ритм прожитых лет, а рассыпанную взрывом картинок, отпечатанных памятью. Вспоминать – дело тяжелое, от него отодвигаешься, прячешься, жалея себя, но… я это делаю для моих детей, для близких, которым, возможно, будет важно прочитать эти страницы, я это делаю для себя, осознавая необходимость сказать слова любви и благодарности людям, оставившим во мне неизбывный отпечаток, необходимость рассказать о тех, кто формировал, был рядом, принес боль и радость. Этими воспоминаниями я делюсь с теми, кто сможет взять в руки эту книгу, и с теми, кто уже никогда не увидит ее, но, знаю, обязательно услышит меня там, где прорезана горькая черта между суетой и покоем.

Ленинград. Лисий Нос

Ленинград остается для меня самым родным и манящим городом, хоть большую часть жизни я живу в Москве. Ленинград полон эмоциональных воспоминаний – и потому, что многих людей, которые в них участвуют, уже нет на этом свете; и потому, что с городом связано детство; и всё, что происходит впервые в жизни человека, тоже связано с этим городом; и несбывшиеся заветные мечты тоже растворены в его гранитной неприступности. Мысленно я живу на распутье – из Ленинграда уехала, а в Москве так толком и не приземлилась. Память пронзает множеством вспыхивающих картинок…

Если мама не брала меня на летние гастроли своего театра, меня отправляли к двоюродной бабушке – в Лисий Нос, дачный поселок на берегу Финского залива под Ленинградом. Мама не очень часто сюда заезжала, но я под присмотром двух бабушек, родной, маминой мамы – Тани и двоюродной – Лизы, проводила тут свои импрессивные летние месяцы. У Лизы было полдома на улице Парковой, с террасой и прекрасным плодоносящим садом. Я не помню ни одной девочки-подружки, моей компанией были местные и приезжающие отдыхать мальчишки. Мама меня всегда одевала с шармом, сейчас я не могу вспомнить, откуда она доставала эти заграничные платьица и костюмчики, я всегда чувствовала свою особенную привлекательность, и красивая одежда только добавляла этой энергии очаровательности. Лето проходило в атмосфере переливающихся влюбленностей, невинных свиданий, записочек со стихами Лермонтова, соревнований за право прокатить меня на велосипеде, тайных забрасываний в мое окно цветов, слушаний пластинок “Поющих гитар”, Валерия Ободзинского, Майи Кристалинской, Эдиты Пьехи, купаний наперегонки в Финском заливе, собирания малины в ближайшем овраге, переглядываний, перешептываний…

Раз в неделю мы с бабушками ходили в баню, здание которой до сих пор сохранилось. Я не любила этот день, чувство нестерпимой брезгливости охватывало меня при виде алюминиевых тазиков, пенной воды, текущей по полу, женской многоскладчатой массы, рвотные позывы накатывали от женских волос, застрявших в водяных стоках и на банных скамьях. Но как же было хорошо, когда мы возвращались домой, я шла по улицам с мокрыми волосами, аккуратно подобранными платком, жар пульсировал по всему телу и раскрашивал щеки пунцовым цветом – можно было неделю, до следующего похода в баню, жить спокойно, без гадливых ощущений – целую неделю!

Лисий Нос тогда был заполнен плотно заросшими сосновыми рощами, малиновыми зарослями и кружевной архитектурой дореволюционных дачных усадеб в неоготическом стиле. Сейчас облик этого места очень изменился, но я много лет спустя нашла свой “Лисий Нос” на юрмальском побережье, тут очень многое напоминает старый, неразрушенный дачный мирок ленинградского побережья Финского залива.

Гостиная комната на нашей даче была центром жизни: здесь накрывался стол в праздничные дни, и главное – здесь стоял телевизор, вокруг которого протекали дачные вечера. Старинная купеческая мебель с потускневшим черным лаком на деревянном ажуре, вышитые алые розы на большом застекленном панно, обязательная кружевная накидка на телевизор и расставленные на ней белые слоники – всё это вошло в память и со временем стало милым и очаровательным.

С бабушкой Таней отношения были непростыми. Она до конца жизни так и не смогла смириться с тем, что ее дочь вышла замуж за еврея, это ее оскорбляло, и весь пыл своей ненависти она направляла на меня – благо я была под рукой. Мама приезжала раз в год, папа не приезжал в бабушкин дом никогда, а я, оставленная под бабушкино опекунство на лето, была прекрасной мишенью для оскорблений и нелюбви. Надо сказать, ей удалось взрастить во мне ответную нелюбовь и страх, рождаемый генетической половиной моего полуеврейского организма. Те несколько лет, проведенные в бабушкином доме в Ленинграде в первые годы моей учебы в хореографическом училище, нас не примирили, а наоборот – упрочили наш антагонизм и неприятие друг друга.

Бабушка Таня, Татьяна Фёдоровна, была из зажиточного крестьянского рода, из-под Рязани, приехавшая после раскулачивания в Ленинград, выучившаяся и получившая работу крановщицы на адмиралтейских судостроительных верфях. Нрава она была сурового, ругаться умела залихватски, по-мужски, что явно было влиянием ее тяжелой службы. Когда я поступила в училище, заостренность наших отношений стала еще очевидней: занятия балетом были делом презираемым и профессией не считались, несмотря на то что мама моя и была танцовщицей; она, в глазах бабушки, хоть и занималась делом легкомысленным, но была успешным и главное – “хорошо оплачиваемым специалистом”, и это хоть отчасти, но примиряло бабушку с профессией дочери. Я же была инородцем, будущее мое было туманным, всё во мне было чужим. Мое пребывание в бабушкином доме взрастило ощущение нахлебницы, хоть мама регулярно отсылала бабушке деньги на мое проживание-пропитание. Бабушка Таня всегда зорко следила, сколько ложек сахару я кладу в чай, сколько сметаны – в борщ, сколько съедаю хлеба. Я мучилась и старалась сберечь десять- пятнадцать копеек, чтоб купить буханку хлеба, съесть ее всухомятку по дороге домой и прийти к бабушке не голодной.

Но летом, в Лисьем Носу, противовесом была двоюродная бабушка – Лиза, относившаяся ко мне с нежностью и заботой, благодаря ей эти летние недели не были так безнадежны. Она меня баловала, тайком от своей сестры иногда быстрым движением засовывала мне в ладонь рубль или три, что было роскошью – можно было потратить их, ни перед кем не отчитываясь.

На праздники в бабушкином доме обычно собирались или родня, или земляки – рязанские. Накрывался стол с незатейливыми угощениями под водочку, и после третьей-четвертой рюмки начинались песни. Пели только русское, фольклорное, с характерными завываниями и вскрикиваниями, потом пускались в пляс. При любой возможности убежать из-под зорких глаз бабушки Тани я исчезала на волю.

Улица Росси

В училище я поступила по блату. Желание танцевать было у меня всегда, сколько я себя помню, и если у одних детей это связано с желанием двигаться, то у меня – с желанием существовать с музыкой, под музыку, рядом с музыкой. Мой красавец папа был пианистом и педагогом, может быть, потому для меня желанным и органичным с детства было слушать музыку, классическую музыку. В нашей маленькой служебной квартирке в Волгограде, куда папа с мамой уехали из Ленинграда после женитьбы, стоял кабинетный рояль, он занимал почти всю единственную комнату. По стенам жались две кровати, одна моя, другая мамы с папой; чтобы выйти на балкон, надо было протискиваться между роялем и подоконником. В коридоре стоял шкаф, в угол между ним и дверью в комнату мама меня ставила после провинностей. Наказывала она меня частенько, и не потому, что я была таким сложным ребенком, вовсе нет, а потому, что мама предпочитала меня воспитывать безапелляционно. Папа занимался по утрам, а во второй половине дня к папе приходили ученики, звуки рояля растекались по дому до вечера. Потом после дневных репетиций приходила мама и забирала меня на вечерний спектакль, в театр музыкальной комедии, где она была солисткой балета. Так, существование в музыкальной ауре длилось почти круглосуточно. Если меня не забирали папины родители, мои любимые бабушка Анна Евсеевна и дедушка Пётр Иммануилович, которые жили в это время тоже в Волгограде, то я проводила дни в театре у мамы, где блуждала с утра до позднего вечера. И сейчас помню здание на высоком берегу Волги со стройными колоннами на гранитных постаментах, его прохладные, гулкие коридоры, репетиционные залы, плюш кресел и занавеса, запах грима и пыли, вид из окон на волжскую набережную. Я очень гордилась, что у меня ТАКАЯ мама, я видела, что она была самой красивой, самой элегантной, самой эффектной, и главное – талантливой, танцевавшей лучше всех! Какое таинственное наслаждение было тихо, не дыша, смотреть, как мама гримируется, надевает сценический костюм, идет за кулисы, разминается перед выходом на сцену, танцует, кланяется под бурлящие аплодисменты… Я упоенно, распахнув глаза, затаив дыхание, восторгалась всем, что имело к ней, моей маме, отношение: от тюбиков губной помады, запаха ее рук, летящей походки, красиво уложенных густых волос, низкого голоса, родинки над губой, изящных туфелек, дребезжащих колец на безымянном пальце до … Этого “до” не существует, не было предела этому восторгу. Конечно, я хотела во всём быть похожей на нее. Конечно, я хотела танцевать как она.

Было решено, что мне надо поступать в хореографическое училище имени Агриппины Яковлевны Вагановой. Я не занималась ни в детских балетных студиях, ни в кружках художественной гимнастики. На улицу Зодчего Росси, где размещалась прославленная школа балета, я явилась в красивом розовом костюмчике, со стрижкой а-ля Мирей Матье, с готовностью сделать всё, чтоб быть принятой, но эта готовность ничем не была подкреплена: я ничего не умела, была чистым листом. За год до поступления мама показывала меня Борису Яковлевичу Брегвадзе, выдающемуся танцовщику Кировского (Мариинского) театра, с семьей которого была дружна и которому поклонялась. Борис Яковлевич посмотрел на меня узкими ласковыми глазами и объяснил, что никакие подготовительные занятия не нужны – потом только сложнее будет переучивать. Мы всецело доверились его мнению. На экзаменах я была хуже всех. Я не умела поднять ногу, выворотно присесть, вытянуть подъем… зато, прыгая, я зависала в воздухе, и мне это доставляло удовольствие; выразительно, светясь счастьем, танцевала полечку. Кроме этого незамысловатого набора “умений”, было отягчающее обстоятельство: я, стесняясь своего длинного для десятилетнего возраста тела, будучи ребенком болезненно застенчивым, пряталась в сутулость, вытягивала вперед шею и смотрела исподлобья. Моя осанка не внушала обнадеживающих впечатлений на приемную комиссию, впрочем, как и всё остальное, что я могла продемонстрировать. Экзамены я не прошла. Мамы со мной в эти решающие мою судьбу летние дни не было, она была на гастролях, и я была поручена маминой подруге еще со школьной скамьи – Кате, Касичке, как я ее называла. Она, будучи художником-реставратором, возглавляла лабораторию в Публичной библиотеке, теперь именуемой Российской национальной. Я шла после своего экзаменационного провала рядом с Касичкой по величественной улице Зодчего Росси и глотала слезы, идти до библиотеки было недалеко, и, когда мы оказались в просторном кабинете лаборатории, сдерживать их уже не было сил. В результате были подняты все связи, и на следующий день я снова была в училище: Борис Яковлевич Брегвадзе показывал меня сначала художественному руководителю училища Фее Ивановне Балабиной, потом директору – Валентину Ивановичу Шелкову, они смотрели на меня с вежливым интересом и, поддавшись пламенным уговорам Бориса Яковлевича, провозгласили – принять!

Михайловы

Первые годы я очень скучала по маме, мне было плохо. Во мне прорастал комплекс одиночества, моя природная застенчивость обретала черты тягостные, прежде всего для меня самой. Я боролась, приспосабливалась… Жизнь в Ленинграде была полна событий, они происходили каждый час, их плотность, их насыщенность была невероятной.

Жила я у Касички. Ее отец, будучи комендантом Консерватории, когда-то получил квартиру во дворе этого наполненного музыкой здания. Теперь Касичка жила здесь одна, войти в квартиру можно было, только пройдя через служебный вход Консерватории, потом несколько коридоров и дверей – и ты оказывался в закрытом консерваторском дворике. Квартира эта была замечательна своей атмосферой: звуки, несущиеся из окон, коридоров, классов, переливаясь, складывались в полифоническую симфонию, звучавшую с раннего утра до позднего вечера. В гостиной стояло огромное вольтеровское кресло, в котором я помещалась, как в домике, вся целиком, и которое впоследствии переехало в маленькую квартирку на проспекте Ветеранов, в дальнем районе города, которую Касичка получила взамен своей консерваторской. Катя была человеком ярким, красивым, талантливым, прекрасно образованным; обладая отличным слухом и голосом, закончив музыкальную школу при Консерватории, она колоритно пела, заразительно смеялась, закидывая голову, всегда была душой компании, а главное – любила меня. Я любила ее. Катя прошла ребенком все блокадные ленинградские дни, и, вероятно, эта тяжелая часть ее биографии оставила в ее сердце самый незаживающий след и отразилась на всей последующей ее жизни. Редко она коротко и сухо рассказывала мне о том, как ребенком дежурила с отцом на крыше Консерватории в составе войск МПВО – местной противовоздушной обороны. Их задача была во время налета на город находиться на крышах домов и успевать сбрасывать вниз в кучи песка зажигательные авиабомбы, пока те не успевали сработать. Счет шел на секунды. Многие, в случае промедления, погибали прямо на крышах домов от ожогов и осколков. После войны Катя была награждена медалью “За оборону Ленинграда”. Не имея своей семьи и детей, она всю заботу и нежность направила в мой адрес, и огромной частью своих радостей, своих знаний, своих счастливых дней я обязана именно ей. Каждый день я приходила к ней на работу в Публичную библиотеку и проводила часы в отделах редких книг, рукописей и эстампов, “Кабинете Фауста”, Библиотеке Вольтера, художественно-реставрационных лабораториях и, конечно же, в закрытых фондах. Я бродила по залам библиотеки беспрепятственно, меня все служащие знали и пускали туда, куда без специального пропуска вход был закрыт. Тогда я не знала ценности существования здесь, просто мне было тут всё интересно. Многое казалось таинственным, загадочным, манящим древностью и запретностью. Здесь, в закрытых фондах, я впервые увидела альбомы с фотографиями балетов Джорджа Баланчина, Курта Йосса, Пины Бауш, Басби Беркли, Марты Грэм, Мерса Каннингема… Здесь я держала в руках уникальные рукописи и бесценные издания. Я, как бездонный сосуд, наполнялась знаниями, которые поглощала с жадностью.

Рядом со служебным входом в библиотеку располагалась знаменитая кондитерская “Метрополь”, Касичка, прошедшая через голод блокады, с радостью баловала меня свежайшими булочками и пирожными, несмотря на запреты педагогов, борющихся за прозрачность будущих танцовщиц.

Касичку всегда с энтузиазмом приглашали в различные застолья, празднования, вечеринки, она всегда делала атмосферу праздника, сыпала искрометными рассказами и анекдотами, демонстрировала пародии на оперных див, юмористически выплясывала фрагменты из классических балетов. Постепенно потребность в алкоголе стала непреодолимой, и на моих глазах происходило угасание яркого, талантливого человека. Если первые годы моей ленинградской жизни с Касичкой я хохотала вместе со всеми над ее праздничными представлениями, то со временем я стала стесняться ее пьяной веселости, тяготиться и избегать. Тяжелый алкоголизм Кати послужил причиной нашего расставания, наполнил горечью растворившуюся в нем привязанность и любовь. Все попытки помочь, вытащить, уберечь не имели успеха…

Катя училась с мамой в одной школе, в их классе было еще несколько девочек, с которыми мама не расставалась на протяжении всей своей жизни, которые вошли впоследствии и в мою жизнь. Девочки принадлежали к разным сословиям, но были дружны и часто бывали в доме одной из них – Лизы Михайловой, в семье, корни которой уходили в древний дворянский род Сомовых-Михайловых, знаменитый выдающимися деятелями науки и искусства. Я появилась в доме Михайловых лет в восемь, прежде я не видела подобных домов и подобных людей. Сидя за огромным, изысканно сервированным обеденным столом, я напряженно пыталась не ошибиться в том, какой вилкой можно есть то или иное блюдо, как пользоваться фужерами и вереницей ножей, когда и как можно выйти из-за стола, как обращаться к хозяевам дома и к гостям… Скоро этот дом станет мне родным, люди, здесь обитавшие и приходившие в гости, сформируют меня, научат многому, расскажут запретное, отшлифуют и разовьют мои знания, воспитают мой вкус и пристрастия.

Дядя Женя был абсолютным главой семейства; внук Андрея Ивановича Сомова – выдающегося искусствоведа и музейного деятеля, более 22 лет являвшегося хранителем Эрмитажа, племянник художника Константина Сомова, он был утонченно красив, его аристократичные тонкие пальцы притягивали мой взгляд, благородный профиль завораживал, а за короткой фразой в “Википедии”: “С 1918 года неоднократно арестовывался (без предъявления обвинений). В последний раз был арестован после нападения Германии на Советский Союз, чудом остался жив” – простирается трагическая биография этого удивительного человека – Евгения Сергеевича Михайлова, дяди Жени, искусствоведа, оператора, кинорежиссера, фотографа. Жена его – тетя Тося, трогательная, обволакивающая всех своей любовью и заботой, была хранительницей этого дома. Лиза и старшая ее сестра Аля – их дочери. Жили они на улице Писарева в огромной коммунальной мансарде, в двух больших комнатах, которые получили от советской власти взамен на родовые особняки и имения. Стены комнат были заполнены выдающимися произведениями живописи, вся мебель, все детали быта дышали благородной стариной.

Часто дом был полон гостями, я слушала, внимала, вглядывалась, накапливала, запоминала. Постоянным гостем и приятелем дяди Жени был Эдгар Михайлович Арнольди – один из первых отечественных киноведов и историков кино, красиво говоривший о Лиллиан Гиш, Мэри Пикфорд, Алле Назимовой, Уолте Диснее. Арнольди был редактором и сценаристом киностудии “Леннаучфильм”, автором книг и статей о советском и зарубежном кинематографе, написавшим чудесную книгу “Жизнь и сказки Уолта Диснея”. Эдгар Михайлович всегда общался со мной подчеркнуто галантно, давая мне возможность чувствовать себя пусть еще маленькой, но женщиной. Всегда аристократично утонченный, всегда рассыпающий вокруг себя запах терпкого заморского одеколона, он был интереснейшим рассказчиком, слушала я его восторженно, затаив дыхание.

Помню прозрачные глаза и тихий, струящийся голос Марины Басмановой и непоседливого Андрюшу, ее сына, рыжеволосого в своего великого отца, Иосифа Бродского. Приезжали родственники Сомовых-Михайловых из Москвы, редко из Парижа, куда эмигрировала часть семьи, – все в этом доме были неординарными, с потаенными историями биографий, о некоторых фрагментах которых не принято было говорить.

Первое время я чувствовала себя в доме Михайловых провинциальной дикаркой. Садясь за обеденный стол, я с испугом смотрела на ряды вилок и ножей, выстроившихся рядом со старинными тарелками и фужерами, пугающими блеском и красотой. Необходимость весь обед или ужин держать спину и не позволять себе позы мало-мальски вальяжные; необходимость оставаться за столом, пока хозяйка не даст знак окончания трапезы; необходимость испрашивать разрешения выйти из-за стола в самом крайнем случае; необходимость управляться с приборами, не делая громких звуков и суетливых движений; необходимость быть внимательной к застольному разговору, потому как в любое мгновение кто-либо может обратиться к тебе с вопросом или каким-либо высказыванием… Весь уклад жизни в этом доме дисциплинировал, концентрировал, приучал к собранности и вниманию.

В воскресенья мы ездили за город. Это могли быть и Павловск, и Пушкин, и Ораниенбаум, Петергоф, Стрельна, Гатчина… Бралась сумка со снедью и обязательно книга, которая становилась смыслом поездки. Любой привал использовался для чтения вслух. Читала Аля. Ее монотонная, отстраненная манера произнесения текстов действовала на меня околдовывающе. Особенно неординарно Аля читала поэзию, которую прекрасно знала, которой жила. Именно Аля принесла в мое детское существование Ахматову, не школьного Пушкина, тогда еще запрещенных Цветаеву и Пастернака. В этом доме меня научили понимать живопись, рисунок, акварель, фотографию… В этом доме привили необходимость читать, изучать, наблюдать, вслушиваться. Мы ходили в Большой зал Филармонии на все знаменательные музыкальные события, это было частью познания мира и человека. Когда мне требовалась помощь в учебном процессе, будь то математика или русский, Аля с невероятным терпением занималась со мной, вытягивая из троек и двоек. В одиннадцать лет меня отвели в эрмитажную воскресную школу. Несколько лет каждое воскресенье я приходила в Эрмитаж и вместе с группой ровесников бродила по залам музея, вслушиваясь в рассказы экскурсовода, всматриваясь в великие полотна, в сочетания линий и цвета, расшифровывая смыслы. Самое чудесное – когда музей закрывался для обычных посетителей и мы, дети, оставались в гулких, пустынных залах одни… и тогда фантазия вскипала, представлялись сценки из дворцовой жизни, где я была главным участником и главным действующим лицом. Я знала каждый закоулок, каждый коридор этого величайшего музея, и если первое время безлюдность залов вызывала страх, то со временем это стало главным, манящим соблазном.

Белка – так звали близкую приятельницу Михайловых, очаровательную даму, вдову директора Кировского театра, жившую по соседству – на Крюковом канале. Ее уютная, утопающая в полумраке квартира занимала второй этаж небольшого особняка. Окна смотрели на канал, диагонально был виден Кировский-Мариинский театр, другая диагональ выходила на мрачные краснокирпичные стены Новой Голландии. Я любила этот дом, любила душный запах пудры и французских духов, струящийся по комнатам, любила и с восхищением общалась с хозяйкой дома – Белочкой, как принято было ее называть, невзирая на возраст и статус.

Скачать книгу