Бог дождя бесплатное чтение

Майя Александровна Кучерская
Бог дождя

…О, кто бы направил
К золотым твоим берегам
скитальческий парус!
Гёльдерлин. К Эфиру

Часть первая
О ВСТРЕЧЕ

Некролог

Она успевает. Втискивается в ближайший вагон, он забит, пятница, вечер, последние предзимние работы, закутанный, толстый от одежды народ. Духота. Она пробирается по вагонам дальше, вперед, туда, где людей наверняка меньше и есть места. Проходит сквозь густые дымные облачка тамбуров, сквозь скопившихся в них мужиков, запах пота и перегара. Вот он, пустой лакированный край скамейки, она садится, сумку бросает в ноги. Электричка трогается. За окном плывут хрущевки, облупленные железки детских площадок, гнутые столбы от качелей, качелей давно нет. Чахлые деревца, розовый квадратик одеяла сушится на балконе — единственная яркая точка в студне вечера; дома исчезают, начинаются пустыри, тянется бетонный забор, на нем написано синей краской: «Светка, я тебя люблю». Лес. В темной, зрелой зелени мелькают желтые прядки.

Ее подташнивает, она плотно закрывает глаза, но так еще хуже. Нащупывает в кармане пачку, страшно хочется покурить, но тогда наверняка займут ее место. А ехать еще долго. Она остается сидеть. В ногах черная сумка, она расстегивает молнию — батон хлеба в целлофановом пакете, плоская банка шпрот, «Литературная газета», купленная по пути на вокзал. Она вынимает газету, раскрывает, заметно вздрагивает. Со второй страницы на нее смотрит тот, кого они вчера хоронили. Фотография, краткий некролог, рядом большая статья о нем. Читать она не может, закрывается газетой, газета слегка дрожит. Поезд набирает скорость, из оконных щелей пробивается ветерок, уже несколько станций позади, и она поднимает голову, смотрит в его лицо, в кроткие глаза за стеклами очков, в мелко набранный текст.

«Человеческая гениальность как бы одухотворяла и поясняла его гениальность как ученого», — читает она первую фразу и ничего не понимает. Перечитывает еще и еще, наконец пробивается и сквозь «как бы», и сквозь «гениальности». Читает дальше: «Свободное владение несколькими древними языками, включая арамейский и древнеегипетский, удивительная способность к проникновению в давно исчезнувшие культурные пространства и их реконструкции, кажется, были бы невозможны без его личной убежденности, что ни культура, ни язык, ни люди не бывают мертвы, но лишь забыты. "Надолго забыты? — часто вопрошал он в одном из своих бесчисленных "публичных" выступлений (более напоминавших не обращение к слушавшим, но сосредоточенное собеседование с самим собой, на таинство которого допускались студенты) — Всего лишь на время. Кем забыты? Всего лишь нами". Напрашивалось: нами, а не…? Довершить ответ предоставлялось самой публике. Он же в качестве последнего доказательства и подсказки оставил образцовые художественные переводы античных авторов, неизменно отмеченные редкой естественностью ума и вкуса. Мысль, чуждая претенциозности, вкус, избегающий стилизации, — так просто».

Она скользит взглядом вниз — под текстом подпись, вот это да! Ольга Грунина! Да это же Грунис, которая вела у них латынь… Просклоняйте, переводите, вы занимаете чужое место, grex, gregis, gregi, gregem, grege[1] — так и стоит в ушах ее металлический голос. Для нее они — как раз «стадо», тупые первокурсники, не умеющие распознать третье склонение мужского рода, путающие герундив с герундием. Но тут, видно, пробило даже Груниса. «Нами, а не…» Еще недавно такое не напечатали б ни за что.

Впервые Аня увидела его полтора года назад. Она была еще школьницей и ходила в университет на подготовительные курсы филфака; на филфак она собиралась точно, не решила только, на какое отделение поступать. Толкать стеклянную дверь первого Гума, стягивать в гардеробе куртку, сжимать в кулаке пластмассовый номерок, подниматься на лифте на девятый этаж было необыкновенно приятно: каждый раз в этих стенах ее охватывало ощущение приобщенности — к самому важному, почти святому…


В тот день занятия неожиданно отменили — заболел преподаватель. Аня тихо шла по коридору, никуда не торопясь, мимо сновали студенты, они уже учились, они поступили, но, вместо того чтобы смеяться от счастья, были какие-то бледные, нервные, что-то озабоченно друг другу говорили: опоздаем, курсач, не поставит… Она остановилась около большого стенда. Два ватмановских листа с расписаниями: 1-й курс русского отделения, 2-й курс романо-германского отделения. Историческая грамматика, история лингвистических учений, датский язык! Номера аудиторий, фамилии преподавателей, все учено и чинно, как вдруг рядом — пришпиленный булавкой — голубой листок объявления: «Лекции по античной литературе в связи с недостатком помещения переносятся из ауд. 110 в ауд. 7». «В связи с недостатком помещения» — это как? Аня улыбнулась. На бумажке стояло число — сегодняшнее, и время — лекция началась полчаса назад. Она спустилась на первый этаж, в седьмую аудиторию. Дверь в нее была чуть приоткрыта.

Аня осторожно глянула в щелку: огромная аудитория действительно оказалась битком — «недостаток помещения» наблюдался и здесь! Многие сидели на ступеньках. Над деревянной кафедрой возвышался человек — седой, сутулый, в сером обвисшем костюме, в очках с толстенными стеклами. Стояла абсолютная, только не мертвая, а живая тишина. Человек говорил — протяжно, довольно высоким, но приятным и мягким голосом. Ни на кого не смотрел. Говорил, точно бы пробиваясь сквозь легчайшую дрему, отвлекаясь от другого, не менее важного дела. Аня напряглась, вслушалась: слова плыли медленно и плавно, и казались завораживающе красивы — только ничего было не понять. Как будто он говорил на иностранном языке; только щепочки, только осколки — «император», «Рим», «первородство», «царство», «вульгарная латынь»… Она стояла и слушала, все равно как слушают музыку. И вдруг, еще через несколько минут, внезапно разобрала смысл: «…в интонациях его чудной серьезности, не разрушенной опытностью, неизменно звучит "мальчишеский", юношеский тембр. На фоне его поэзии фривольность Овидия кажется перезрелой. Можно сказать, он относился к особой породе людей, не вечных юношей, а вечных отроков… И действительно Гёльдерлин, Гюго, Шиллер держали его за своего…» Аня встрепенулась: кого, кого его? Тут же позвучал и ответ.

«Захватывающая тайна и сладкая жуть "Энеиды" очаровывала, манила их за собой, притягивала, как магнит. Вергилий стал для своих современников»…

Она начала терять сознание. Словно чьи-то руки вдруг подняли и понесли — к сладкой жути, вечным отрокам, к этому сутулому сонному человеку, в каждом слове которого — чудо и жар. Что это? Почему то, что он говорит, так прекрасно и так трогает? Она отпрянула от двери, слушать дальше было невозможно! И быстрой тенью в сознании промелькнуло совсем другое лицо — чем-то этот лектор неуловимо напомнил ей давно умершего деда. Дед всю жизнь проработал водителем на заводе, а в войну возил снаряды, дед, конечно, был совсем из другого мира, но тоже как-то таинственно связывал ее с прошлым, с тем, чего не коснешься рукой. Аня спустилась в гардероб, руки в рукава, шарф вокруг шеи, шапку в карман — вылетела на улицу, толкнув плечом прозрачную дверь.

Зима кончилась, снега почти не осталось, только редкие бугорки под кустами да голая, темная, чуть смущенная земля. Стояло любимое ее время — апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.

И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо — попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии — с тремя стихотворениями Гёльдерлина — о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала. «Снег слетает с ветвей подобно груде лохмотьев, Прыгают рыбы вверх над яркой гладью потока…» А что, совсем неплохо! Даже весело. И про ветр, который веет «сквозь поры трепетной жизни» — ей тоже понравилось, в этих стихах было так много красоты и действительно юношеской мечтательности. С Вергилием дело пошло хуже — разве что энергию его строк она уловила, но проникнуть в их смысл было трудно — незнакомые имена, боги, люди, намеки на неведомые ей обстоятельства — не лазить же за каждым словом в комментарий! В Вергилии, в отличие от Гельдерлина, Аня не разглядела даже намека на отрочество — ничего из того, о чем говорил сутулый, протяжный лектор. Но может быть, тексты — просто оболочка, черно-белая фотография, и нужно, чтобы именно этот человек лично представил им тебя, привел, передал из рук в руки?

Вскоре она узнала имя лектора — Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось — старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении — немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог — нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день — бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…

Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю — раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним — вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал — на пир к всеблагим.

Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали — его обожали — с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все — так прощают юродивых.

С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи — две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения. «В златой дубраве Аполлона / Сквозит сиреневая мгла»… Найденные стихотворения распространялись среди студентов в списках. Поговаривали и о позднем, большом «дальневосточном» цикле: как будто профессору довелось побывать и в тех далеких краях, но возможно, то были лишь пустые слухи, домыслы, не важные, не, как любили у них выражаться, релевантные, потому что главным в Журавском было другое. Облик его дышал немыслимой, незнакомой ни по кому другому, свободой.

Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.

Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание — редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами — профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.

Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».


Мужичок слева от Ани засопел, едва они отъехали от Москвы, но голова его болталась, он поерзал и, не просыпаясь, положил голову ей на плечо. В нос ударило легкое облачко вони — перегар, пот, давно не мытое тело. Аня попробовала отодвинуться — и не смогла, сонная голова потянулась за своей подушкой — ее плечом. Темные жилистые руки в шрамах, на большом пальце голубела татуировка — рыбка в чешуе. «Налакалси», — неодобрительно подытожила бабка напротив, нахохлившаяся, коричневая, худая, в шерстяном зеленом платке, с двумя набитыми доверху сумками, одна в ногах, другая на верхней полке, бабка изредка поднимала туда глаза — проверяла. Рядом с бабкой пристроился длинный нескладный парень с книжкой в руках, которую он читал не отрываясь — электричку качнуло, книжку повернуло обложкой вверх — батюшки, Бердяев!

У окна сидела полная женщина с белокурой девочкой в рейтузах. Девочке не сиделось, она крутилась ныла, мать отпустила ее немного погулять по вагону. Вскоре девочка вернулась, счастливая — с чужим подаренным петушком на палочке. По пути к маме девочка вдруг остановилась, вынула изо рта леденец, хитро посмотрела на Аню, протянула ей сырую липкую палочку: на, полижи! Аня замотала головой; мать сердито усадила дочку на колени, Ане улыбнулась — слегка забито. Липкие ладошки сейчас же были вытерты материнским платком, петушок снова поселился во рту.


«Голос его был камертоном подлинности, — читала Аня дальше и надивиться не могла: безжалостная Грунина писала прочувствованно и мягко. — Никогда он не был окружен явными учениками — для этого профессору не доставало уюта и домашности, при трогательной внимательности к людям, слишком много в нем было инаковости, неотмирности, делавшей близкое общение невозможным».

Это было правдой, и сама Аня разговаривала с Журавским лишь однажды в жизни, минуты три, все-таки решилась посоветоваться с ним по поводу реферата по античке. Вопрос ее был высосан из пальца, ей просто очень хотелось перемолвиться с ним хоть словом — они стояли у аудитории, он сказал ей в ответ несколько в общем ничего не значащих слов, которые сразу же и забылись, вытеснились. Потому что после этого профессор пошел в аудиторию, чуть споткнулся, уронил книгу, темно-зеленый литпамятниковскии том, она мгновенно подняла, он взял книгу, но уронил ручку, она подняла, и тут Журавский с какой-то невозможной кротостью поцеловал ей обе руки… Экзаменов он никогда не принимал, отправлял аспиранток.

«Отчего-то казалось: такой человек должен был угасать медленно и красиво. Он же умер с трагической резкостью — упал поздним вечером на улице от сердечного приступа».

Это не он упал с трагической резкостью, это упала вся Анина жизнь.

Она ехала на дачу. Ехала умирать, и в этом у нее не было ни малейших сомнений. Пусть лежит вонючий мужичок на плече — он провожает ее в последний путь. Пусть девочка протягивает ей леденец и режет младенческой лаской сердце — вот она прощальная улыбка судьбы. Пусть не куплена новая пачка сигарет — зачем? И пусть умер Журавский, это уже не важно.

Он жил, и было понятно, зачем эти книги, эти тени, блуждающие в миртовом лесу, зачем бесконечная череда бывших и небывших героев, озорных богов, мстительных богинь, троянцев, дарданцев, вечно бьющихся друг с другом, вечно ждущих попутного ветра и плывущих навстречу судьбе. Их упрямое движение вперед завораживало, в их готовности к смерти пряталась тайна. Раньше она только изучала их, теперь двинулась за ними вслед.

За окном поплыли квадратные лоскуты огородов, кое-где еще не убрана была картошка, запах сырой земли проникал даже сквозь толстые деревянные, сплошь изрезанные рамы окон их вагона. Люди входили и выходили, исчезла нахохленная бабка с сумками, исчез парень с Бердяевым, на его место села смуглая женщина с коричневым пуделем в красной клеенчатой сумке, пудель слегка дрожал и поднимал уши, хозяйка, опустив в сумку руку, чесала ему за ухом. Девочка в рейтузах давно уже спала на руках у матери, которая тоже задремала. Место бабки осталось незанятым, вагон пустел. Мужичок все посапывал у нее на плече, грел, подскакивал головой, его серая кепка упала на пол. Электричка отходила от «Зосимовой пустыни», следующая была ее. Аня передвинула теплую голову на спинку скамьи, подняла кепку, положила на синеватые сцепленные руки. Прощай, дружок! Дружок только тихо всхрапнул в ответ.

Свежий воздух

Здесь небо было выше и светлей, чем в городе, видно дождь не шел тут со вчерашнего дня — идти от станции было почти сухо. Аня шагала по каменным плитам сквозь жидкую желтую рощицу, вдыхая горькие осенние запахи. При малейшем ветерке с деревьев слетали стайки листьев, и, казалось, несли на землю ранний тихий сумрак.

Она открыла никогда не запиравшуюся калитку, врезанную в почерневшие деревянные ворота, пошла по песчаной дороге. На их улице никто пока не приехал: задернутые окна, пустые участки — может, съедутся завтра. Только из трубы бревенчатой сторожки, стоявшей в самом конце ряда, летел дым. Там жил их старый сторож дед Андрей; Аня помнила его еще с детства — сейчас он ходил уже еле-еле, с двумя кривыми палками, всегда в ватнике и ушанке, с белой щетиной на щеках. Дед Андрей любил заложить за воротник, пел скрипучим голосом песни, было у него и хозяйство — петух, куры, две козы — он пас их по очереди со своей бабкой Маней, которая была пободрей. От сторожки прибежали две собаки, мать и дочка — очень похожие: темная спина, светлое косматое пузо и грудь. Аня назвала их по именам: Альма, Лейка, привет! Альма счастливо заскулила, Лейка завиляла хвостом — красивые пушистые дворняги с сибирской лайкой в прапрабабках. Аня отломила им хлеба; понюхали и не стали: весной, исхудав за зиму, собаки бросались даже на огурцы, но после сытного колбасного лета рано было переходить на хлеб. Хвостатые девочки проводили ее до калитки и побежали домой.

Ключи по общему договору хранились в целлофановом пакетике, под крыльцом. Аня нащупала их в темной сырости под ступеньками, сняла с двери большой замок. Родители и тетка приезжали в прошлые выходные, и дух запустения еще не нашел сюда. Небольшой телевизор с антенной, который увозили на зиму в город (от воров), пока что стоял на тумбочке, прикрытый вязаной еще бабушкой кружевной салфеткой.

Дом был крошечный, отстроенный в строгие послевоенные годы, когда лишние квадратные метры карались законом. Сруб привезли из соседней деревни, а фундамент и крышу делали дедушка с тогда еще крепким дедом Андреем. Времена мягчали, родители давно уже собирались расширить и перестроить избушку, но никак не доходили руки. После тесной террасы с электроплитками и посудой начиналась отгороженная фанерной стенкой большая комната, в первой части которой они ели, во второй спали. В спальном углу приютилась кирпичная печка, над ней висел сушеный букет из неведомых Ане трав; по дому стелился свежий яблочный дух — под кроватью на газете лежала антоновка, но не так уж много — год выдался неурожайный.

Пока Аня ходила к колодцу, стемнело — мгновенно, резко. За дровами она пошла уже с фонариком. Затопила печку, поужинала чаем и шпротами, помочила из чайника тряпку, вытерла клеенку, вышла в тьму за добавкой дров. Подкинула деревяшки в печку, чтобы они тлели всю ночь и грели комнату. Включила телевизор, но звук почему-то не работал — по первой программе кругло открывал рот черно-белый Михал Сергеич, по второй тревожно хмурилось знакомое лицо какого-то актера, фамилии она, конечно, не помнила, здесь он играл явного председателя колхоза. Третья и четвертая на даче не ловились, да и по второй шла рябь — Аня повернула выключатель, экран погас. Вышла на крыльцо, выкурила последнюю сигарету, зажевала табачную горечь антоновкой из-под кровати. Заперлась на щеколду, разделась и погасила свет.

Она храбрилась, как могла, но, полежав несколько минут в темноте, поняла: это конец. Это конец был. И улыбнулась горько тщетности своих усилий: зачем так старательно топила печку, зачем набивала живот хлебом и рыбой — до утра не дотянуть. Да нет, все правильно, конечно, все как она хотела — в тихой пустоте, во тьме кромешной встретить смерть. Все складывалось точно по плану, вот он — дряблый финальный аккорд ее дурацкого пути.

Предчувствие конца охватило ее задолго до гибели Журавского, уход его всего лишь поставил точку. В конце фразы, сказанной по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-русски, ха-ха. В этой фразе было всего-то три слова: не хочу жить. Ладно, четыре: жизнь не имеет смысла. Не чья-то — ее. У всех — да, видимо, имела, она не слишком смотрела по сторонам, — у нее нет.

Осознание этого настигло ее весной. До этого Аня училась — ходила на все лекции и семинары с прилежностью первокурсницы, по вечерам сидела в библиотеке, пропуская даже законные перекуры, на которые снимались почти все. Кто-то рассказал ей об этом старинном способе, и она тоже начала писать на бумажках новые немецкие и латинские слова, развешивала их по комнате на длинных нитках, цепляя к люстре, полкам, занавесочному карнизу. На обратной стороне русский перевод. Белые квадратики качались, с нежным шелестом гладили по голове — как пошутил однажды Глеб, «снегопад учености». Мама сердилась — только пыль собираешь. Но она не только, она заглядывала в них то с одной, то с другой стороны, каждый раз ощущая странный сладкий укол, надежду, обещание скорого родства. С мировой культурой. Дорога к пиру всеблагих лежала через этот пляшущий воздушный мостик, на это, именно на это счастливое преображение плебеев в патриции намекали и все их преподаватели, осторожно, но недвусмысленно давая понять: подлинными аристократами духа, аристократами от культуры становятся лишь знатоки языков, читатели Тацита и Гете. Сыворотка элитарности незаметно впрыскивалась в кровь, еще немного — и вы тоже будете иными, лучшими, чем сейчас, чем все…

Тошнота подобралась незаметно, сначала тошнило краткими приступами, потом все чаще и чаще. Чем резче Грунина корила их за невежество, чем обильней и заливистей немка цитировала классиков, тем противней ей становилось — фальшь. Хорошее немецкое слово. Она все это выучит, и что? Мировая культура повернется к ней не спиной, а вполоборота, пусть даже в профиль, в профиль — и что? Ну вырвет она, зубами, задницей, это мировое гражданство, а дальше, а потом?! Аспирантура, положим, даже преподавание, сосредоточенные занятия наукой, и это — жизнь? Ажурный мостик тихо разваливался на унылые пыльные обрывки. Falsch.

Глеб с несколько вопросительной, впрочем, интонацией сказал: может быть, ты просто устала, надо отдохнуть. Олька засмеялась: да сколько уже можно учиться, поехали на майские ко мне, у меня день рождения, забыла? Аня поехала, вместе со всей их группой. Дача находилась в Опалихе, двухэтажные деревянные, только что отстроенные хоромы (папа у Ольки бросил науку, открыл кооператив и быстро процвел) — газ, теплая вода, большая полянка напротив дома, манящий грубый запах жареного мяса, красное вино, которого мальчишки, по протекции все того же всесильного Олькиного папы, купили целую реку, но это девчонкам, себе — водки. Аня, правда, тоже отпила несколько глотков, никому не признавшись, что это впервые! Как-то именно водки не доводилось… Кажется, она была в тот день красивой. Светлые волосы, вечно собранные в хвостик, распустила, даже Лешка, их главный красавец, откинув за плечи длинные каштановые кудри, подошел к ней с витиеватым гекзаметром-тостом, начинавшимся словами: «Златоволосая Анна, сияешь ты ярче светлого мая…» Дальше она не запомнила, кажется, еще что-то про «влажные очи без дна — привет царю Посейдону»…

День выдался по-летнему теплый, с шашлычной полянки они отправились погулять в лес, Аня шла под ручку — то с Лешкой, то с Митькой, оказавшимся, кстати, не таким уж ботаником, смеялась их шуткам, самих шуток не слыша, отхлебывала из сверкающей рубиновой бутылки (мальчики предусмотрительно с собой захватили), кружились просвеченные солнцем, подернутые дымкой зелени березы — на кустах торчали острые, липкие почки, трава была свежей, новенькой, в желтых одуванчиковых кляксах. Лес еще не высох, под кустами и елками пряталась вода. На какой-то лужайке у ручья Аня села на сломанное дерево, кажется, дуб, потому что дальше идти была не в силах, и хохотала уже практически без перерыва, Лешка гладил ей плечи, Митька охотился на «оленя» — прыгал вокруг высокого пня с обрубками веток, — девчонки гоготали, а охотник подбежал к ручью и с криком/ «Прочь, нимфы!» начал брызгаться, все завизжали, захохотали еще звонче — особенно отчетливо в ушах прыгал колокольчик смеха Вики, к которой Митька, как обнаружилось только сейчас, был неравнодушен. Аня смеялась тоже, до нее брызги не долетали, ей было просто хорошо, но тут Лешка, стоявший рядом, вдруг повернулся, начал удаляться в сторону кустов, она протянула вслед руки, закричала: «Хочешь отплыть он нашей земли незаметно?»[2] Все снова засмеялись, а она запела эту же фразу на какой-то, как ей казалось, персидский мотив. Лешка исчез, а перед ней внезапно вырос Глеб (где, интересно, он бродил до этого?) и жестким голосом, вразрез с общим весельем, перебивая ее дивную песню, сказал: «Хватит. Сейчас же перестань. Напилась! Ведешь себя, как… Как…»

Он задыхался и не мог подобрать слова, поднял правую руку — ударить? Аня вскочила. Громко, глядя прямо в дергающееся Глебово лицо, совершенно не запинающимся голосом произнесла: «Пошел ты на…!» Глеб повернулся и зашагал по тропинке к Олькиному дому. Визг у ручья стих — все всё слышали. Прошло несколько беззвучных мгновений, как вдруг тишину раздвинуло ровное густое гудение, на полянку прилетела пчела. Первая пчела этого года. Большая и грузная, деловито раздвинув лепестки-крылышки, она неторопливо и еще немного сонно летела к одуванчику, возвращая в оглохший мир движение и звуки.

Аня училась с Глебкой в одном классе, а теперь и на одном факультете. Он давно уже воспитывал ее и почти давил — еще осенью, увидев ее на сачке с сигаретой, рассказывал о душевредности курения, принес даже выписку из Павла Флоренского про табачный дым («чертов ладан»). Явно постарался написать круглым, разборчивым почерком, на двух сторонах картонного прямоугольника, сквозь который продернул нитку: «Снежинка, тебе в коллекцию!» Она только засмеялась тогда. Что Глебка — верующий, ходит в церковь, постится как сумасшедший, не курит и не пьет, Аня знала еще со школы. Он и ее давно уже пытался обратить, наставить на истинный путь, в начале десятого класса принес ей Евангелие (изданное где-то за рубежом) и несколько самых важных молитв, отпечатанных на папиросной бумаге. Аня не противилась, ей было любопытно, однако молитвы оказались смутные, невнятные, «иже», «яко», «воздаждь» — какое-то избыточное жужжание во всем; встречались, впрочем, и поэтичные слова — но зачем? Не лучше ли молиться не по бумажке, а как получится, от сердца?

Евангелие — книжку в серой обложке, размером с ладонь и совсем тоненькими страничками — она почитала повнимательней, и удивилась отстраненно: вот откуда Достоевский, оказывается, все взял! — впрочем, дочитать, даже Евангелие от Марка, которое Глеб рекомендовал ей особенно настоятельно, сил не хватило. Вскоре Аня вернула ему и папиросные бумажки с молитвами, и заморскую книжку. Все равно ж это только повод, думала она, радуясь своей проницательности: Евангелие тут, разумеется, ни при чем — это же любовь, ухаживает мальчик как умеет, делится чем может — больше ведь в классе Глебка никому никаких молитв не носил. И хотя самой ей Глеб не так уж и нравился (смуглый, длинный, черный, коротко стриженый, какой-то очень уж серьезный и погруженный в себя) — его внимание было приятно… Отчего-то только он никак не решался признаться в своих чувствах вслух, и терпение ее кончилось — на выпускном Аня нарочно осталась с ним в классе вдвоем, чтобы все наконец произошло.

В белой рубашечке, синем галстуке, Глеб стоял у раскрытого окна — одухотворенный, строгий, красивый. Совершенно чужой. Сверху, из актового зала, неслась музыка, металлический голос Гребенщикова. «Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят…» В глазах у Ани защипало, как всегда от этой песни.

— Знаешь, Он тебя очень ждет, — произнес вдруг Глеб.

Взглянул на нее, быстро опустил глаза. Кто Он, было ясно по приподнятой интонации.

— Да? Ну я тоже, тоже жду, — Аня тяжело вздохнула.

Ей хотелось услышать другое, поцеловаться наконец; все, все девчонки в классе были целованные, а две вообще уже женщины и рассказывали такое… Она единственная не целовалась ни разу! Конечно, это был секрет, никому на свете Аня не признавалась, рассказывала сочиненные истории про пионерский лагерь, но хотелось уже не придуманного, а правды.

А тут — «Бог», «ждет», да она тоже совсем не против встретиться, но позже, потом. А пока, Глеб, милый, посмотри, как хорошо на мне сидит это платье, белое, тонкое, воздушное, мамина знакомая сшила специально для выпускного. Посмотри, и глаза у меня не карие, а темно-зеленые на самом деле — такой необычный, таинственный цвет! Все мне так говорят. Но вслух Аня пробормотала «тоже жду». Глеб почувствовал себя уверенней. И уже не мог остановиться. Он говорил и говорил — о вере, любви Господней, о том, какую крепкую ощущает защиту с тех пор, как в прошлом году почувствовал в мире присутствие Божие, и какая на Пасху в храме небесная радость…

Так ничем и не кончилось тогда дело.

В универ Глеб поступил на русское, собирался изучать древнерусскую литературу, но они все равно часто встречались, ходили вместе в буфет, многие друзья тоже были общие.

Под его влиянием Аня даже зашла летом, уже после экзаменов, в церковь, — и что? Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими-то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод-нищий — то ли женщина, то ли мужик — странное сморщенное безволосое лицо. Но она могла что-то не понять так с первого раза, не въехать — и Аня сделала над собой усилие, пошла снова, уже в другую церковь, — здесь посередине храма на табуретках лежал покойник в гробу, около него столпился хор старушек, несколько женщин в черном, старушки пели. Наконец-то хоть чуть-чуть стали понятны слова: «Ве-е-е-чная па-а-мять!» Встреча с покойником показалась Ане символична — в Глебовой церкви царит духота и смерть. Осенью она бросилась в учебу, обожание Журавского, жила от лекции к лекции, писала на бесконечных карточках новые слова…

В середине второго семестра Журавский уехал в Рим, на целый месяц — общаться с тамошними коллегами: быстро, быстро менялось время, выбивая прежде заколоченные двери ногой; и вот уже печатали Гумилева и Ходасевича, начали выходить запрещенные книги, в универе вовсю шли разговоры, что история партии — ненужный предмет. И начали выпускать «невыездных», пока еще только самых великих. Журавский отправился за границу впервые. Можно было только догадываться, с какими чувствами он ехал к тем камням и развалинам, о которых думал и рассказывал всю жизнь. Заменяла профессора Грунина — разница оказалась убийственной, аудитория вмиг опустела.

Отъезд Журавского почти точно совпал с Аниной вселенской усталостью, и полжизни она проводила теперь на сачке, в милом нетребовательном трепе, покуривая, когда было что, попивая, когда приносили, пиво, обрастая новыми знакомыми, незаметно дозревая до романчика все-равно-с-кем… Последние надежды на Глеба окончательно рухнули после Олькиной дачи и лужайки. Глеб ушел. Из ее сердца тоже. Олька рассказала ей потом по секрету, что в тот день случайно обнаружила его на чердаке, где Глеб, кажется… рыдал! «Все лицо было красное, опухшее, страшно смутился, когда меня увидел». Ане было все равно. Летнюю сессию она не завалила только за счет прежних заслуг.

После экзаменов все разъехались — кто по домам, кто путешествовать, Аня сама чуть было не поехала в Одессу, у Ольки там жила тетя и готова была поселить их обеих, но в последнюю минуту к ним решили присоединиться Вика, Ленка, Митька, еще двое ребят с русского, снять рядом домик — Аня решила не ехать. Олька обиделась смертельно, кричала в трубку: «Ты можешь мне сказать почему?!». Да если бы Аня могла. Если бы она сама хоть что-нибудь понимала, но отчего-то все, что еще недавно казалось таким соблазнительным — теплое море, старый портовый город, веселая компания — представилось бессмысленным, ненужным! Специально ездила к Ольке просить прощения, та складывала вещи, гладила маечки, сарафаны, Аня, вдыхая мокрый запах глажки, тупо говорила ей: «Мне кажется, я скоро умру, и это правда, а перед смертью ехать в Одессу, ну как ты не понимаешь». Олька бросила утюг, тряхнула черными кудрями, пнула чемодан ногой:

— Да всё, всё я понимаю! И тоже никуда уже не хочу.

Всхлипнула горько. Олька была горячая, но отходчивая, с настоящими казаками в близкой родне. Они познакомились еще на вступительных экзаменах, в коридоре, трясясь перед устным русским и литературой. Поступив, они сошлись — настолько близко, насколько Аня вообще могла с кем-то подружиться. Олька обладала феноменальной памятью, училась одной левой, преподаватели ее обожали, а у нее все силы уходили на любовь — безответную. Те, кому нравилась она, никогда не нравились ей — в тот момент она любила Митю, но Митя сох по Вике… Пинки по чемодану, возможно, предназначались именно им. Все-таки все они отправились в Одессу — без Ани.

Наступил июль. У родителей начался отпуск, они поехали к тому же Черному морю, правда, в Новый свет, уговаривали и ее — отказалась без объяснений. Да и как объяснишь.

Телефон звонил сначала часто, потом все реже — она не подходила. Листала разбросанные по комнате книжки — наиздавали горы, и она, как и все тогда, нервно скупала все подряд — Шаламова, Мережковского, Белого, Берберову, Соловьева, еще осенью заставила родителей подписаться на «Новый мир», на «Октябрь» — вырывая друг у друга из рук тексты, журналы тоже гнали «самиздат»… Аня читала что-то из одного места, потом из другого, шла на балкон, пряча огонек от ветра, закуривала, курила одну за одной. Табак занавешивал сознание дымкой отстранения, но и глядя на ситуацию со стороны, она только ясней понимала: к черту все! Отчаяние и какая-то непонятная, безадресная злоба поднимались и комкали душу, самое ужасное, что причин этому отчаянию и злобе не было никаких. Почему ей так грустно? Почему так гадко, тошно так? Она не знала, она не могла понять, снова и снова приходя все к тому же. Жизнь ее не имела ни малейшего смысла. Жизнь ее на фиг никому не была нужна. Пора было кончать этот затянувшийся праздник. И все внимательней она глядела в истоптанную, усыпанную окурками землю под балконом, все неотступней ее тянуло вниз.

Седьмой этаж, без шансов. Железная балконная перегородка давила под ребра, оставалось только вздохнуть поглубже и… Но вроде б и жалко было родителей. Вернутся в один прекрасный день из своего Крыма, а под окном — трупик. Ясным воспоминанием мелькал иногда Журавский, его лицо, фразы, интонации, манера. Где он — была высота духа и — вот загадка! — мягкое, человеческое тепло. «Ладно уж, так и быть», — отвечала Аня кому-то невидимому сквозь зубы и возвращалась в комнату, подальше от соблазна. Жутко хотелось пить, проклятая южная душная сторона, вечное испепеляющее солнце, она доходила до кухни, захлебываясь, глотала из носика чайника воду.

Среди множества накупленных книг Аня наткнулась на подаренного ей еще зимой Германа Гессе «Степного волка», которого так до сих пор и не прочла. Открыла и немедленно подпала под сумрачное очарование его героя: книга оказалась родной. Душевные страдания, в которых до сих пор она видела одну лишь давящую, унизительную муку, повернулись иной стороной: «всякая боль есть память о нашем высоком назначении», цитировал «Степной волк» Новалиса, Аня прочла даже его роман о Генрихе фон Офтердингене, он был у нее по-немецки. Но Новалис оказался наивным, совсем еще свежим и юным по сравнению с истерзанным, обремененным лишним столетием Гессе. На время все эти странные фантазии и мечты околдовали ее и отвлекли, даже на балкончик Аня стала выходить реже.

Вернулись мама, папа — загорелые, помолодевшие, немножко одинаковые. Узнав, что весь месяц их похудевшая дочь просидела дома, практически не выходя на улицу, питаясь водой и корочкой хлеба, мама бросилась ее «спасать» — хотела отвести к врачу, какому-то знакомому психотерапевту — «он с тобой просто поговорит, у тебя же явная депрессия», но — счастье! Психотерапевт как раз сваливал в Израиль, ему было не до разговоров, и, к великому Аниному облегчению, мама просто пристроила ее на экскурсию от своей работы, на три дня во Владимир, Юрьев-Польский, Суздаль — развеяться, отвлечься. Она ехала на автобусе, смотрела на несущиеся по голубому небу волнистые облачка, заглядывала в книгу на коленках, книгу об одном одиноком волке, которую взяла с собой — как талисман, кусала от восхищения губы: «В ярости шагал я по серому городу, отовсюду мне слышался запах влажной земли и похорон». О, Моцарт, Моцарт!

В Кидекше Аня искупалась в ледяной Нерли, и, вернувшись в Москву, почти сразу же нырнула в лихорадочный жар гриппа. Все поехали на картошку, она осталась болеть — с грустью в сердце, она уже страшно соскучилась по однокурсникам, роль отшельницы начала томить — хотелось поболтать от души с Олькой, Вичкой и с Глебом тоже (которые не звонили! а могли бы, между прочим, и позвонить!), но словно бы сама судьба снова отбрасывала ее в одиночество, в безводушье. Оттого и на похоронах Журавского Аня оказалась из их группы единственная. На отпевание в тесной кладбищенской церковке она опоздала, перепутав время, попала только на финальную, перед самым гробом панихиду, подпела нестройному хору «Вечная память», тихо оплакала профессора вместе с огромной скорбной толпой и, возвращаясь, домой, внезапно осознала: все, что с ней происходит, никакая не депрессия, а мука безбожия. На следующий день она отправилась на дачу.

Родители так и не узнали, зачем их дочь вдруг сорвалась туда — снова в безлюдье и тишину. Никогда не заподозрили, что она ехала умирать. Смерть или встреча с Ним, Богом Журавского, Богом Глеба. Но никакого Бога — чем дольше Аня лежала в этой тьме непроглядней, тем безысходней становилась тоска. За окном не раздавалось ни шороха, ни звука, даже собаки не лаяли, даже стук поездов исчез, даже вечно шуршащие по крыше листья, капли, катящиеся шарики рябин стихли — как отрезало. Мертвая тишина. Аня попыталась вдохнуть поглубже и почувствовала: опустел и воздух, яблочный аромат тоже испарился. Бесконечная, гулкая, черная воронка, заглотившая запахи, звуки, жизнь. И на самом дне она златоволосая Анна. Именно теперь внутренним, внезапно раскрывшимся зрением Аня разглядела: далекий краешек неба, пусть недосягаемо, но неизменно, но всегда (оказывается, оказывается, а она и не замечала!) светивший над ее головой, мелькнул и исчез — точно заслонку задвинули.

В городе так не бывает: огни фонарей, вывесок, визг тормозов, скользящие по комнате полосы света, но главное — живущие за стенкой, под полом, над потолком сотни, тысячи уставившихся в телевизор, гремящих посудой, моющихся в ванне, ненужных, неведомых, но живых людей оберегали, грели своим невидимым теплом ее остывающую жизнь. Здесь она была безоружна. Здесь она была совершенно одна. Сейчас жизнь ее заберут легко и без возражений, не надо и самоубийств, этих наивных балконных игр! Вынут из груди сердце, как гнилой орех. Надо было немедленно встать, скинуть этот мертвящий морок. Она попробовала приподняться, зажечь свет, включить телевизор в конце концов, но не смогла даже шевельнуться. Точно холодную каменную плиту положили на грудь и нажали сверху. Нечем было дышать. Может, это сердечный приступ? Гипертонический криз? Но она абсолютно здорова, сроду не бывало у нее никаких приступов! Ужас залепил глаза, уши, горло, тисками сжал сердце: это смерть была. И некому помочь, некому спасти ее. Хоть бы кто-нибудь, любой человек, те две собачки, жучки из бревенчатой стенки, просто кто-то живой… Ехала умирать, так чего ж ты трусишь, ехала умирать — на. Как хотелось ей теперь жаловаться и слабо плакать, может быть, даже просить прощенья — у Глеба, родителей, у всех, кого обидела зря. Да вот только где они? Поздно. Но разве знала она, что смерть — это так, что это не небытие, не забвенье — бездна, удушение, хлад. Раздавливает, как червяка, как лягушку, она не чувствовала больше собственного тела, только голова еще работала, но мысли путались — да, она об этом читала, последним умирает мозг, или наоборот?.. И уже на грани исчезновения и утраты сознания, в страшном напряжении, с усилием вдохнув каплю воздуха в легкие, она выговорила наконец еле-еле: «Боже мой!» Боже мой, помоги!


Наутро Аня проснулась с устойчивым ощущением: что-то случилось. Она приоткрыла занавеску выглянула в окно. Погода стояла пасмурная, видно, дождь шел всю ночь. Посвистывали какие-то еще неулетевшие птички. За ночь комната остыла, воздух был прохладный. Завернувшись в одеяло, она прошлепала в угол комнаты, обжигаясь о холод пола, прикоснулась к печке — печка была чуть теплая. Тут же прыгнула обратно в постель — может, не так поздно, и можно еще поспать? Взглянула на часы: половина первого. Что такое, видно они остановились?! Поднесла к уху: часы звонко тикали. И тут Аня вспомнила.

Боже мой, помоги! После этих слов ужас и смерть постепенно стихли, дышать стало легче, она снова почувствовала себя живой, горячей, и… не одной. Рядом появился кто-то. Кто согреет, когда холодно. Вытрет слезы, когда тяжело. Будет ее любить.

Она уснула в слезах, проспала в ту ночь не меньше четырнадцати часов и дневной электричкой вернулась в город.

Не до борща

Дома она вручила маме астры и бумажный пакет с антоновкой. Мама с папой, впрочем, и сами собирались завтра на дачу — добрать последние яблоки, укутать лапами ветвями розы и закрыть сезон. Быстро и молчаливо пообедав с родителями (по официальной версии она ездила за город просто проветриться слегка), Аня набрала знакомый номер. Вчера все должны были вернуться с картошки. Действительно — трубку взял Глеб.

— Глеб! Вы вернулись?

— Вчера, уже ночью. Автобус сломался, — он, кажется, не узнавал ее, спросил неуверенно: «Аня?»

— Глеб, нам нужно поговорить. Не по телефону.

— Что прямо сейчас? Но я должен…

— Это займет четыре минуты!

Через час они встретились в университетской библиотеке. С того злополучного дня рождения они не сказали друг другу ни слова.

— Куда ты пропала? На целое лето! И на картошку не поехала. Ты что, все лето не подходила к телефону?

— А ты звонил?

— Нет, — Глеб смутился. — Рассказали добрые люди.

Он уже знал про Журавского, сказал, что завтра всей группой решили ехать на его могилу.

— А меня возьмете?

— А ты поедешь?

Он посмотрел на нее — ей показалось, печально, с немым вопросом. За лето его темные густые волосы выросли до плеч, он повязал их цветной тесемочкой, борода удлинилась и разлохматилась. Даже брови, которыми Глеб любил шевелить в минуты раздумий, как будто стали гуще.

— Глеб, ты прости меня…

— А я и не сержусь. Я просто не знал, что и подумать — исчезла, никого не хочешь видеть, на картошке тебя нет…

— Глеб, я исчезла, чтобы найти твоего Господа. Глеб, я Его нашла.

Он замер, нервно усмехнулся.

— Ты для этого меня сюда притащила?

— Разве можно было сказать это по телефону?

— Я так этого ждал…

— Знаю.

— Что же ты собираешься теперь делать? — он уже расслабился, улыбался.

— Пока просто принеси мне что-нибудь почитать. Евангелие у меня уже есть, в прошлом году, помнишь, протестанты всем раздавали. Теперь я все полностью прочту, по-настоящему, ты не думай. Но хочется еще и человеческого свидетельства, не апостолов, а такого же человека, как я или ты. Чтобы все, все мне говорили снова и снова, что это — правда. Чтобы убеждали меня.

— Я понял, я принесу. Кстати, как раз недавно приобрел одну замечательную книгу. Хочешь, пойдем ко мне. Дам тебе прямо сейчас, я ее прочитал.

— Ты говорил, что торопишься?

— Анюта…

Была суббота, он не пошел тогда на всенощную — из-за нее, но Аня поняла это только много позже. Они отправились к Глебу. Глеб жил вдвоем с матерью, суровой, всегда усталой и много курящей женщиной, работавшей хирургом в городской поликлинике. До сих пор мать сердилась на Глеба, что тот не пошел по ее стопам, не поступил в медицинский, и на церковные его увлечения взирала с холодным недоумением. Отец бросил их давным-давно.

Глеб открыл своим ключом, в квартире, как обычно, стоял невыветриваемый запах сигаретного дыма, Галина Ильинична выглянула в коридор, кивнула Ане, бормотнула Глебу: в кастрюле борщ, и скрылась в своей комнате.

— Борщ — тебе, я-то уже поел. Видишь, мама заботится.

Глеб улыбнулся, он отлично знал, что мама у него не такая уж страшная. Но Ане было не до борща.

Они закрыли дверь в крошечную Глебову комнатку, сплошь завешанную иконами и вырезанными из календарей фотографиями церквей. Усевшись на тертый Глебов диванчик, Аня сбивчивой скороговоркой рассказала, что случилось с ней на даче. Глеб сидел за своим письменным столом — слушал, затаив дыхание, ничего не говорил. Только вздохнул тихо: «У меня все было совсем по-другому». Дальше она стала спрашивать его обо всем подряд — про церковь, священников, молитвы, праздники, причастие, он отвечал и только веселел от ее любопытства и напора.

В тот вечер Аня узнала, что день рожденья Церкви случился в Троицу, когда на апостолов слетел Дух Святой, под шум ангельских крыльев, что священник — только проводник, посредник между Богом и человеком; что духовенство бывает черным и белым, хотя иногда монахи живут и в миру, что монашеский крест — пожизненный. Сначала человек послушник, а потом его постригают и дают ему другое имя. Имя меняется, потому что прежний человек умирает. Католики и православные особенно близки друг к другу, но пока соединение вряд ли возможно. Нет на свете такого греха, которого не простил бы Бог. В году четыре длинных поста, плюс среда и пятница каждую неделю. Причащаться надо натощак, накануне утром нельзя пить даже воду. Митрополиты — тоже монахи, как и Патриарх. Крещение отменяет всю прежнюю твою жизнь, ты рождаешься заново, прошлого за спиной больше нет. Исповедь — второе крещение.

После той дачной истории Глеб, кажется, стал намного спокойнее. Он больше никуда не тянул ее, не звал, не давил, только ясно и кратко отвечал на вопросы, только мягко улыбался иногда. Уже в коридоре, перед уходом, вручил ей обещанную книжку, написанную архимандритом Киприаном Урусовым. Книга была перепечатана на машинке и переплетена в бордовый клеенчатый переплет. Откуда она у Глеба, Аня спросить не посмела.

— Только в автобусе не читай.

— Глеб, ты что? А перестройка?

— До нас дело дойдет еще не скоро, если вообще дойдет, — серьезно отвечал Глеб.

«До кого это — до нас?» — замирая подумала она и отправилась домой.

Архимандрит Киприан все объяснил

Сев в автобус, Аня немедленно раскрыла книгу. Оторваться было невозможно. Архимандрит Киприан словно все уже знал про нее, про ее черную тоску, отчаяние, жуткую дачную ночь и пробуждение.

Сам архимандрит, как сказал Глеб, был старинного княжеского рода Урусовых, ведущего родословную со времен хана Тамерлана, он мальчиком покинул Россию вместе с родителями. До шестнадцати лет жил невером и нехристем, пока, по собственному его выражению, Бог не победил его. Бог побеждал его не напрасно, подыскав Себе верного слугу и проповедника. В каждом слове архимандрита дышала непонятная сила, — может быть, это была власть посвященного, а может, сила веры, но именно она, эта внутренняя мощь абсолютной убежденности, вея над словами, удивляла сердце, будила душу.

«Помимо веры в Бога, — писал архимандрит, — существует и вера в человека, вера в его достоинство в его, быть может, еще не раскрывшуюся глубину, о которой и сам он не всегда знает». Верить в человека уже и означает любить его. Для этого надо всего лишь его расслышать — когда он говорит, рассказывает тебе что-то, не думать о своем, не готовиться к ответу, выбирая, на что можно возразить, с чем согласиться, но просто слушать. Слушать, чтобы услышать, вот и все! Но для того, чтобы услышать другого, надо научиться вслушиваться в себя, в голос своей совести, в голос той правды, которая присутствует в каждом, слушать и не бояться, не заслонять уши.

Да, надо научиться слушать себя и себя узнавать, хотя если делать это всерьез — это невыносимо. Это знают монахи, это знают одинокие люди. Вместо глубины и богатства человеку открывается его внутренняя бедность и пустота. Попробуйте посидеть день-другой в закрытой комнате, не выходя, лишив себя всех внешних впечатлений. Попробуйте побыть наедине с собой. Многие монахи выбегали из своих келий с криком — такое тяжкое это испытанье — увидеть себя. Люди в одиночных камерах часто сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. Наша внутренняя пустота — страшная, и ничем на земле ее не заполнить, какие бы земные наслажденья и радости мы не бросали туда, все исчезнет, как в черной скважине, один только Бог…

Чуть не плача Аня соглашалась со всем: как верно, как хорошо, черная скважина — это же про нее, точьв-точь, как она курила на балконе, как задыхалась ночью на даче!

Она проехала свою остановку, долго шла пешком назад, пыталась читать на ходу, споткнулась, чуть не упала, захлопнула книгу, почти побежала домой. От ужина отказалась с порога — скорее в комнату, читать дальше.

В первой части книги архимандрит описывал только голые отношения человека и Бога, без посредников, без свидетелей. Но ведь существует и церковь, угрюмая, строгая, грозящая пальцем — что там Глебка не говори. Сплошные анафемы и перегородки. Четыре поста в год! Близкие отношения между мужчиной и женщиной допускаются только в браке! Отлучила Льва Николаевича Толстого! Какая уж там любовь, что-то ее не видно, архимандрит Киприан. Да, отдельные люди, может, кого и любили, но сама по себе эта организация, сама эта «святая, соборная и апостольская», как несколько раз процитировал что-то Глеб — какая уж там любовь… Церковь совершено не уважала неповторимость человеческой личности. Ради эфемерного «спасенья души» все никак не хотела подарить людям свободу оставаться собой — быть веселыми, глупыми, дурачками, добрыми, человечными — такими, какими сотворил их Сам, между прочим, Бог. Нет, каждого нужно было затолкнуть в футляр, в гроб ограничений, а поскольку исполнить их все равно невозможно — превратить в ханжу. Всех заставить наступить на горло собственной песне.

Это было ясно как день. Аня думала: тут уж ее не переубедишь. Но архимандрит влек ее дальше и дальше, вторая часть книги называлась как раз «человек в церкви», и снова, точно расслышав все, о чем она думала, ответил на каждую ее мысль. К последним страницам все оказалось как раз наоборот. Церковь человека любит. Бесконечно, бережно, кротко. Потому что всякий человек — творение Божие, всякая душа скрывает Божественную красоту. Но однажды человек пал, и с тех пор уже не умел петь точно. Однако существовала и святость, и глубинный оптимизм христианства, по мнению архимандрита, состоял в том, что в церкви Христовой святыми могли стать все. «Мы — церковь святых», — повторял он на каждой странице.

Это и было целью христианской жизни — добраться до заложенной Богом сердцевины, пробиться к Божественному замыслу о тебе, услышать и открыть в себе свою настоящую песню. Потому что то, что ты пел до сих пор, было совсем не твоей — чужой песней, случайным пошлым мотивчиком, подхваченным на улице. Но в том, оказывается, и состояло «спасение» — запеть собственным голосом, встретиться с подлинным собой, встретиться с Господом и с другим человеком — оттого и слово «встреча» имело в устах автора совершенно особенное, почти мистическое значение, одна глава так и называлась «О встрече».

Через три дня цитатами из архимандрита были исписаны две ученические тетради по двенадцать листов. Нехотя отдавала она книгу Глебу.

— Глебка!

— Чего?

— Можно попросить тебя кое о чем?

— Конечно.

— Ты не торопи меня.

— Больше я к тебе вообще не притронусь.

Но он обиделся, Глеб.

Лестница в небеса

Она принялась за Евангелие. На это этот раз дело пошло, потому что Аня начала с конца, точнее, она просто открыла книгу наугад и попала на конец Евангелия от Матфея. «Я с вами во все дни до скончания века». Так Христос сказал своим ученикам. Это значит, больше никогда она уже не будет так кошмарно брошена в черную воронку, значит, можно уже ни о чем не волноваться! Потому что Он — с ней. До скончания века.

Эти слова осветили и другие истории про Христа, стало как-то очень понятно: все, что делал Сын Божий, все, что говорил, было ради человека. Не против, а за него. Чтоб ему же спокойней, веселей, чище жилось, чтобы он сдуру не разрушил себя совершенно.

И все чаще Аня заглядывала в ближайшую к дому Покровскую церковь.

Вылазки в христианство свершались в глубочайшей тайне от родителей: она выходила из дому в неподозрительно-привычное, утреннее время, но сев на «университетский» трамвай, сходила на три остановки раньше обычного. Проходила один квартал по ходу трамвая, мимо булочной и пельменной, около которой вечно кружились стайки синещеких мужичков, сворачивала в подворотню направо, двором сквозь восьмиэтажный, выстроенный в форме буквы П дом, и, вынырнув из второй его арки, оказывалась у ограды небольшого церковного дворика.

Через несколько недель на ее православном счету было уже несколько панихид: на службы, начинавшиеся в восемь утра, она безнадежно опаздывала — выходить из дому удавалось только в полдевятого — как бы к первой паре. Правда ей нравилось стоять и на панихидах, вслушиваться в щемящую интонацию заупокойных песнопений, в постепенно проклевывающийся смысл слов и перечисления имен. Она тоже научилась подавать записочки и всегда писала имена умершего дедушки, бабушки, Журавского… Однажды ей показалось даже, что она ощущает их невидимое присутствие, они рядом — как и весь таинственный небесный мир, живой, бесконечный.

Однажды к панихидам прибавилось новое впечатление — как-то, видимо, в какой-то особенный день когда утренних служб было две, она пришла как раз к началу второй службы и попала на исповедь.

В притворе храма стояла плотная толпа народа и внимательно смотрела в одну сторону — там, впереди, за головами в платках она разглядела седенького священника, он читал по книжечке молитвы, повернувшись ко всем спиной. Дочитав, священник обернулся к смотрящим на него людям и заговорил. Он перечислял грехи — это были разные оплошности и ошибки, которые всякий человек совершает по много раз на дню. Назвав очередную тематически объединенную группу оплошностей (тщеславие, невоздержание, уныние, празднословие), священник полувопросительно произносил: «Грешны?» И сам громко отвечал за всех: «Грешны, прости нас, Господи!» Бабушки тихо вторили ему и крестились.

После речи все по очереди подходили к священнику, многие еще о чем-то недолго с ним говорили, затем наклоняли голову, священник накрывал их длинной широкой полосой материи, частью своего облачения, и читал одинаковые для всех слова, от постоянного повторения они даже стали различимы: «Прощаю и разрешаю от всех грехов твоих во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Затем все дважды целовали что-то лежащее на высокой подставочке и уходили вперед, ближе к месту, где шла служба.

Исповедь приятно поразила Аню своей простотой. Конечно, это было наивно, и, возможно, несколько механически, но вместе с тем, ни слова из того, что говорил священник, не было ложью, обманом и совершенно прямо касалось и ее тоже. Не постимся, не молимся, редко приходим в церковь, редко причащаемся — ну, это она будет, если все-таки крестится. Но были там и вполне общечеловеческие вещи — никого по-настоящему не любим, ищем своего, не милостивы, раздражительны, нетерпеливы, осуждаем близких, а на себя не хотим посмотреть, обманываем, завидуем, обижаем других злыми, недобрыми словами, а к себе требуем уважения. Все это было так просто и точно. И все это было про нее.

Аня шла к остановке и крошила застывшие в следах ледяные лужицы — так она будет сокрушать свои грехи. Мерзли уши, хотелось есть, как вдруг ветер донес запах свежеиспеченного хлеба. У булочной стоял грузовик, дядька в белом халате вносил в раскрытую дверь деревянный лоток. На лотке спала рота белых батонов, дышала во сне теплом. Аня зашла в магазин, встала в очередь, перед ней стояли две женщины, которых она только что видела на службе… Мир послушен и гибок, прозрачен и постижим. Те, кто живет в церкви, такие же люди. Грешат и ошибаются, как все, но просто еще и каются, сбрасывают с плеч тяжкую ношу. Христианство человечно, оно исполнено высокого снисхождения к человеку и удивительного тепла, потому что признает неизбежность слабостей и предлагает способ разрешать их из необратимой безысходности — такой простой способ!

Она покупает батон за 18 копеек, пакета нет, несет в руках, отламывает по кусочку, глотает, смеется тихонько сама себе. Трамвай подходит немедленно, она успевает на третью пару — морфология, скука смертная, стоило ли так спешить.

Примерно в те же дни ей начинают сниться одинаковые сны. Ее преследуют несколько джентльменов. В разных снах они одеты по-разному — то в безупречных черных смокингах с белоснежными манжетами и воротничками, то в грязных и потертых штанах, засаленных водолазках, то в обычных серых костюмах, в каких люди ходят на работу, — но все это, безусловно, те же лица. Впрочем, лица их стерты, серы, пусты, не считая взглядов. Все как один смотрят липко и тяжело. Их то трое, то четверо, то двое.

Сны развиваются по похожему сценарию. Она куда-то идет по улице, по дорожке сквозь двор, по университетскому парку, как вдруг начинает ощущать их присутствие, оглядывается — они идут сзади. Она шагает быстрее, но и они ускоряют шаг. Она бежит, они тоже, с какой-то нечеловеческой легкостью, воздушными шагами, но никогда не приближаются к ней до конца, хранят дистанцию. Запыхавшись, она сбавляет скорость, и они. Однажды она останавливается в бессилии и тоске: будь что будет! Но и они застывают, встают в отдалении, о чем-то негромко, неразличимо говорят.

Чего они хотели от нее? Отчего-то было ясно — ничего хорошего, цели их непристойны. Но почему тогда ни разу они не приблизились, никогда не напали, в конце концов? Значит, им было нужно совсем не тело, они посягали на что-то гораздо более серьезное, чем ее физическое существование и права.

Только дважды Аня догадалась, что нужно делать, и, пружинисто оттолкнувшись от асфальта, улетела от них прочь. Совсем невысоко скользила по воздуху над землей — на расстоянии в пять-шесть метров. Джентльмены все так же тяжко смотрели ей вслед, задрав головы, но вскоре оставались позади и исчезали из виду.

Сны настораживали — и дурацкой периодичностью, и интерпретируемостью сюжетов. Раньше ничего подобного ей не снилось.

В универе она осторожно спросила об этом Глеба. Они сидели за задней партой на лекции, на последней странице в тетради она написала: «Мне снятся похожие сны. Плохие». Придвинула Глебу. В ответ Глеб беззвучно раскрыл сумку, достал очередную самодельную переплетенную книжку, такую же большую, как архимандрит Киприан, раскрыл, что-то нашел там, усмехнулся. Придвинул ей книгу, показал пальцем, где читать. «Верующий снам подобен гонящемуся за своей тенью и покушающемуся поймать ее», — медленно прочитала Аня слова с ятями и ерами: книжка, с которой делали ксерокс, была дореволюционной. Посмотрела на титул — Иоанн Лествичник. «Лествица». Взглянула растерянно на Глеба, глаза у него смеялись. Написала прямо на парте: «Что смешного?» — «У тебя испуганный вид». Аня нахмурилась, опять он над ней смеется! И вдруг почувствовала: пора. Как только зазвенел звонок и все зашумели, сказала Глебу, что хочет креститься. Он ничуть не удивился, довольно прозаично спросил:

— Куда пойдем? У тебя есть какие-нибудь предпочтения?

— Я хожу в Покровскую церковь. Может, там?

— Правда? Как удачно. Я там тоже бываю. Последний раз был совсем недавно, на престол. Как же мы до сих пор не встретились? У батюшки, к которому я хожу, там служит знакомый священник. К нему и подойдем. Он тебя никуда не запишет.

Как это «не запишет», Аня не спросила — неважно. Не запишет — и хорошо.

Не забудьте полотенце!

Глеб привел ее на всенощную — субботнюю вечернюю службу. Аня была на такой первый раз. Народу оказалось не протолкнуться, совсем не то, что полупустынным тихим утром, зато хор пел иначе, не так торжественно, а печально и красиво — с какой-то особой вечерней мягкостью. Она долго слушала, на душе стало тепло, спокойно, правда очень хотелось сесть, ноги подгибались, но длинная лавка у задней стены была занята бабушками. Вдруг пение прекратилось, начали что-то читать — быстро, непонятно, гнусавым голосом. Долго. Конца всему этому видно не было. С удивлением она смотрела на Глеба, пожилых женщин, которые стояли не шевелясь, все это слушали и, похоже, даже что-то понимали. Но Ане стало совсем уже скучно, душно, она начала пробираться к выходу, вышла в церковный дворик, вдохнула полной грудью. Стоял конец октября, было свежо, она достала сигарету, закурила, подумала, что все-таки нехорошо стоять тут, курить — надо возвращаться на службу, потушила, бросила в урну, тут же закурила вторую. Покой, посетивший ее в начале службы, испарился, на душе было смутно. Да не игра ли все это с самой собой? Не самообман ли? Крещение, молитвы, батюшки, бесконечные душные службы — чужой незнакомый мир, в который непонятно как ее занесло!

Глеб обещал представить ее некоему иеромонаху Антонию. «Батюшка с тобой поговорит после службы. Я уже договорился». Объяснил Глеб и что значит «не запишет» — имена всех, кто крестился, положено было записывать в специальную книгу, которая потом внимательно читалась «кем надо», но отец Антоний убережет известную организацию от ненужной информации. Впрочем, это занимало ее мало. Она думала о том, что ведь придется с «батюшкой» разговаривать! О чем? Что он ей скажет? А главное — она ему?

Красные шары подстриженных кустов стояли нахохлившись; поднялся ветер — листья затрепетали, на несколько мгновений кусты превратились в горящие сухим пламенем костры. Языки огня отрывались, ложились вниз сухой подстилкой. Вот тут по дорожке они и побредут вдвоем, он — в длинной рясе, спускающейся из-под короткого пальто (однажды Аня видела такого же священника на остановке), рядышком — она. Иеромонах Антоний смотрит на нее внимательно и задумчиво, а она рассказывает о себе все-все-все. Под ногами шуршит листва, сумерки плотнеют…

Тут, правда, наступала заминка, потому что что «все-все», Аня не знала. Да и нужно ли это? Со священником, наверное, лучше говорить на сугубо духовные темы. Но ничего духовного в ее жизни вроде бы пока не происходило. Кроме… снов. Слава тебе, Господи, вспомнила! Вот про что она расскажет отцу Антонию. Все-таки хоть какая-то связь с религией. Аня снова поднялась по высокой лестнице в церковь. Служба наконец-то закончилась, свет в храме погасили, горели только свечи. Вспотевший взъерошенный Глеб в распахнутом пальто нашел ее в притворе.

— Он уже прошел туда, — Глеб махнул рукой на какую-то прежде никогда не замечаемую ею дверь. — Скоро выйдет.

— А что там?

— Там их комната.

Звучало загадочно, но расспрашивать она не посмела.

— Глебк! О чем мне с ним говорить, что спрашивать?

— Он сам с тобой поговорит, сам все скажет, — спокойно ответил Глеб. И тут же добавил: — А вот курить было совсем необязательно.

Аня отвернулась: учуял! Да как он смеет опять… И отец Антоний, наверное, такой же! Унюхает сигаретный запах и тут же ее проклянет! Зачем она вообще здесь?

— Знаешь, я лучше пойду. Я не хочу креститься.

Она двинулась к выходу.

— Аня, Анечка, прости. — Глеб схватил ее за руку. — Прости, я же пошутил. Хочешь, пойдем, покурим еще?

Аня махнула рукой: ладно уж, господин учитель, живи.

Из двери их комнаты начали выходить какие-то бородатые люди — один, другой, третий.

— Это певчие, это чтец, это дьякон, — тихо комментировал Глеб, — это здешний батюшка, отец Александр, но еще не наш.

Вышел как раз седенький, которого Аня видела тогда на исповеди. Все они были одеты в штатское, но у всех были не совсем обычные лица, на каждом лежала какая-то особая, светлая печать. Казалось, что и в пестрой уличной толпе можно было узнать их по этому залегшему в лицах ясному свету.

Отца Антония все не было. Храм пустел. Пожилая женщина в черном халате убирала с прилавка свечи. Раза два она уже зорко на них поглядела.

— Мы отца Антония ждем, — поспешил сообщить Глеб. — Кстати, вот и он.

Аня подняла голову.

Перед ней стоял человек — в синей куртке, брюках, с дипломатом, невысокого роста, с плохо растущей (какими-то неровными вялыми клоками) рыжеватой бородой и небольшой лысиной. Это что — этот? С очень усталым лицом, очень бледный. Кругловатые черты его лица казались бы совсем простыми, почти сельскими, если бы не внимательный, умный, и…сложный взгляд сквозь очки.

— Здравствуйте, отец Антоний, мы к вам от отца Михаила Серова, это вот Аня, она хочет креститься, — быстро и отчетливо проговорил Глеб, одновременно выставив горсточкой обе ладони, точно прося насыпать конфет или налить воду, но вместо этого отец Антоний, как само собой разумеющееся, вложил туда свою правую руку, которую Глеб немедленно поцеловал.

Аня онемела.

— Аня? Креститься? — спрашивал тем временем священник. И снова поднял на нее пристальный, пронзающий насквозь взгляд. — Тогда я вас, вас одну спрошу, — сказал отец Антоний после краткой паузы и, словно бы отодвинув в сторону мнущегося рядом Глеба, произнес со странной вдохновенной и нервной какой-то интонацией: — Вы верите, что Христос — Сын Божий?

Сердце у нее упало: вот что оказывается самое важное! Христос — Сын Божий. А она-то — сны, дорожка, религия… Листья!

— Верю, — вышел хриплый шепот.

Отец Антоний точно бы вместе с ней перевел дыхание.

— Я служу в среду, в четверг, потом в воскресенье. Вы когда можете?

— Всегда.

— В среду?

Аня беззвучно кивнула.

— Накануне хорошенько вымойтесь, наденьте все чистое, не забудьте взять с собой полотенце. Приходите натощак, часам к десяти, крестины у нас после службы.

— А кто будет моей святой?

— Надо посмотреть по календарю, кто поближе к вашему дню рождения.

— Я посмотрела. Анна Вифинская, «подвизавшаяся в мужском образе», — прилежно повторила Аня прочитанные в календаре слова.

— Да-да, есть такая, — подобие улыбки скользнуло по лицу отца Антония. — Что ж, обязательно приходите.

Он поднял отставленный дипломат и направился к выходу.

До остановки они шли с Глебом молча, говорить Аня была не в силах: трамвай подошел сразу, Глеб вышел раньше, ему нужно было пересаживаться, она поехала дальше. Начал накрапывать дождь, зонтик она, конечно, не взяла.

Быстро дошла, почти добежала до дома, позвонила в квартиру — никого, открыла дверь своим ключом, привычным движением ткнула затылком выключатель. В прихожей вспыхнул свет, на зеркале лежала записка: «Анечка, мы в кино! Ужин на плите. Вернемся поздно — две серии. Целую. Мама». И приписка папиным почерком — «и папа». Аня улыбнулась, иногда родители казались ей моложе, чем она сама. Разделась, стряхнула мокрую куртку, пошла на кухню.

На плите стояла сковородка с котлетами и жареной картошкой. Включила радио, послушала «Маяк» — оказывается, наступило время удобрять облепиху и белить стволы известковым раствором, а еще есть репу, которую очень легко готовить. «Недаром в старину говорили "Проще пареной репы"», — удивленно радовалась ведущая, и тут же была жестко вырублена за свою неуместную радость. Наступила тишина. В оконные стекла скреблись капли, в подъезде громыхал лифт. Аня набрала Олькин телефон, никто не подошел. Затем позвонила Вике, она сидела дома, немного поболтали. Вика была легкой, хохотушкой, за ней приударял зануда Митька, Вика ужасно смешно его по телефону передразнивала — положив трубку, Аня почувствовала, что понемногу выходит из комы.

Неожиданность. Вот чем так поразила ее встреча с отцом Антонием. Все оказалось по-другому, все не как у людей. Он совсем не обрадовался тому, что она пришла креститься, даже ни разу по-человечески не улыбнулся, не сказал: «Ах, как хорошо, что вы пришли! Какое правильное вы приняли решение! Вы на спасительном пути». Не сказал даже: «Помолитесь накануне, почитайте Евангелие, у Вас начинается новая жизнь»… Сказал только: «Вымойтесь».

Было в этом предвестие каких-то совершенно новых, неведомых отношений — нелицеприятных и вместе с тем странно домашних. Но еще удивительней было то, с каким затаенным волнением и напряжением говорил отец Антоний, как устало и остро смотрел. В самой нервности ей почудилась неровность, расслышался отголосок страшной именно в своей непреодолимой серьезности борьбы, которую вел внутри себя этот человек.

Позднее она долго еще посмеивалась над собственной мнимой проницательностью и озарением, настигшим ее после той первой встречи. Бесчисленные факты стерли и опровергли первое мимолетное впечатление, казалось бы, совершенно.

Полотенце пригодилось

В среду утром Аня отправилась креститься. Стоял зябкий переломный день. Дул резкий ветер, еще ночью ударил мороз, она шла знакомым маршрутом сквозь утренний сумрак, сжавшись, жалела, что не надела зимнее пальто. В сумке лежали платок, полотенце, в отдельном кармашке на молнии — завернутый в бумажку золоченый крестик.

Она попала как раз к концу панихиды, которую служил отец Антоний. Закончив, он кивнул ей, быстро провел в отдельное помещение — крестильню, находившуюся рядом с их комнатой. Посреди крестильни стояла большая серебристая чаша, в которой уже плескалась вода.

Вместе с ней крестили крошечную девочку — Марию. Машенька вела себя очень тихо, но когда отец Антоний опустил ее в воду, горько расплакалась. Две принесшие девочку бабушки быстро вытерли ее, завернули, начали баюкать. Машенька стихла. Аня тоже склонила над чашей голову и почувствовала, как батюшка осторожно поливает ей из горстей макушку. Волосы намокли, тут-то и пригодилось полотенце.

Когда начали ходить со свечками вокруг чаши, в комнате стало светлее; наконец-то рассвело, подумала Аня, но вдруг догадалась, что свет разросся не в комнате, а в ней. После крестин она еще раз промокнула голову полотенцем. Машеньку унесли. Отец Антонии проговорил ей несколько чудесных каких-то и радостных фраз, значения которых Аня не поняла. Все равно хотелось, чтобы он говорил еще и еще, чтобы этот свет, который вселился в нее, не растаял. Никогда. Точно поняв это, батюшка, уже простившись и выйдя из крестильни, вернулся, что-то добавил, снова начал говорить, но сейчас же прервал себя:

— Знаете, я вам просто не могу еще всего рассказать!

И едва не задохнулась она от нахлынувшего восторга, от открывшейся перспективы — бесконечной. Ведь это только начало, едва преступлен порог, и уже так хорошо. А сколько еще ждет впереди, сколько радостей, открытий и тайн жизни во Христе.

Облеченность во Христа, веселая и прозрачная окруженность Им вдруг стала живой. Точно невесомый светоносный покров накинули и плотно закутали им сердце.

Аня вышла на улицу: все было покрыто снегом.

Уста к устам

Легкий светлый дух, поселившийся в душе во время крещения, не оставлял ее. Все, о чем она читала в Евангелии и у архимандрита Киприана, все, что так восхищало ее ум, вдруг наполнилось плотью и кровью и живое жило в сердце.

Точно непонятная светлая сила ее схватила, точно таинственным блаженным приступом сжало и накрыло с головой — неделя прошла как во сне. Невыразимо сладком — она не могла оторваться, вдыхая, впитывая эту неслабеющую радость, ликование, созерцая внутренним взором сияние небесного мира. Иногда сладость слабела, но стоило произнести Его имя, один, два раза — все возвращалось снова. В эти дни Аня забыла о церкви, об отце Антонии, о Глебе — и без того было невероятно полно.

Ее внешняя жизнь оставалась прежней — она ходила в университет, записывала лекции, стояла в магазинных очередях, покупала сыр, молоко, овощи, но все это медленно и тупо, сквозь странную заторможенность, еле-еле пробиваясь к обыденным вещам. Язык слушался плохо, Аня едва разбирала, что ей говорят, и на время стала почти бессловесной, никаких конкретных образов и мыслей не было в душе, никаких чувств — только безмолвное созерцание присутствия, присутствия, вот и все. Иногда она думала со сладким замираньем: «Неужели так будет теперь всегда?» И уже никогда она не сможет вернуться назад, на человеческую землю, не сможет нормально существовать в прежнем трехмерном мире?

Через несколько дней блаженство стало медленно отступать и незаметно просочилось куда-то. Душу заполнила пустота. Прошел день, за ним другой, третий, ничего больше она не ощущала, и сколько ни твердила божественное, все озаряющее имя, сколько не выкрикивала даже: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!» — ответом была тишина. «Мы играем в домино, пусто-пусто, пусто-пусто, пусто-пусто и темно», — как писал один кудрявый поэт с русского отделения… Уж не приснились ли ей и собственное крещение, и небесная радость после него?

В панике Аня бросилась в церковь. Отец Антоний служил, это было внезапное счастье, дар Божий. Она вошла как раз когда он заканчивал молебен. Батюшка покропил всех водой, и ее тоже, Ане показалось даже — слегка улыбнулся именно ей, и после молебна сам подошел: приветливый, бодрый, веселый.

— Здравствуйте, Анна! Как ваши дела?

Она застыла: как так сразу? Да и как обо всем расскажешь?

— Нормально.

— Может быть, у вас есть какие-то вопросы? — он слегка улыбался, он был сегодня простым и открытым.

— У меня есть, — она смолкла.

— Я вас слушаю, — и снова вдруг прежняя невыносимая серьезность и сосредоточенность.

Снова, как тогда, перед первой их встречей, ей захотелось убежать. Никогда ни с кем не разговаривала она о собственной душе — столько преград надо было преодолеть, такое бесконечное расстояние… Но отец Антоний опять совсем по-свойски хмыкнул, что-то добавил, пошутил и незаметно, незаметно она заговорила:

— Вы знаете, после крещения внутри было такое счастье, а теперь я чувствую, как оно уходит, ушло. И мне не хватает… Чего? Я не знаю.

— Да-да, — он тихо улыбнулся, — это счастье… кончается. Если б мы были святы, мы сумели бы удержать, но мы просто не можем вместить. Господь милует, живет с нами в первые дни, а потом эта сладость духовная, благодать исчезает, ничего не поделаешь. Это грустно, но неизбежно. Бог требует от нас веры, уже в подлинном смысле, веры в то, чего не ощущаешь, не видишь в данный миг. Тут-то все и начинается. Не хватает… — он опять едва заметно улыбнулся, — это голод. Наступает страшный духовный голод. Но его можно утолить. Я обязательно принесу вам что-нибудь почитать, духовную литературу, и — почаще приходите в церковь. Даже когда все хорошо и полно, надо учиться и благодарить тоже. Главное, не отворачивайтесь сами, обращайтесь хотя бы мысленно к нашему Спасителю всегда…

Он говорил спокойно, медленно, и, странное дело, Аня чувствовала, как эти простые слова заполняют опустевшую душу, то чудесное послекрещенское состояние возвращается, обнимает сердце, пусть чуть слабее, чем раньше, и все же… Отец Антоний простился с ней, благословил, теперь и она тоже научилась испрашивать благословения и легко целовала ручку. На прощанье батюшка вручил ей бумажку со своим расписанием на месяц вперед, там были указаны дни, по которым он бывал в храме.

И еще несколько дней, в универе, дома, в гостях, стоило только вспомнить об этом разговоре — внутри делалось ясно. Бог был рядом, и она теперь Его благодарила. В воскресенье утром Аня сходила на службу, видела отца Антония издалека, он служил, подходить после литургии не решилась — вроде пока незачем. Но прошла еще неделя, в пятницу первой парой был русский язык, Гарина шпарила все по собственному учебнику — и, сверившись с бумажкой, Аня вновь отправилась в Покровскую, за добавкой.

И снова у отца Антония нашлось для нее время, даже больше, чем в прошлый раз:

— Вам надо бы еще раз причаститься, исповедоваться. Вы никогда не исповедовались еще?

— Никогда.

— Это будет теперь необходимо. Потому что существует диссонанс греха, и счастье, — он снова улыбнулся, — счастье благодати Божией оттого и отходит. Крещение отменяет все, что было позади, Господь уже никогда вас не спросит о вашем прошлом, и прежнего не помянет, но за все, что случилось после, нужно будет дать ответ. Сразу после крещения человек, как младенец, безгрешен и чист, но он очень быстро «взрослеет» к сожалению, потому что не грешить не может. Нет на земле человека без греха… — твердо говорил отец Антоний.

«Какая убийственная убежденность! — с ужасом думала она. — А вдруг все-таки есть такой человек? Где-нибудь? Разве это можно проверить?»

— Вот почему надо неустанно себя обличать. Только так мы сумеем остаться с Богом. Я вообще думаю, что муки ада не в шипящих сковородках, как рисуют иногда, а в богооставленности, — последнюю фразу отец Антоний произнес уже не так же отчетливо и ровно, в голосе послышалось волнение. На мгновенье он смолк.

Аня слушала, опустив голову.

— Нет ничего мучительней для человека, — продолжал отец Антоний, — чем остаться одному, без Бога. На земле это невозможно в полной мере, на земле до последней минуты Господь рядом, Господь надеется и ждет, что человек все же обратится к Нему, все же взглянет на небо, но в вечности, в вечности — иные законы. Хотя, конечно, и в этом мире вспыхивают иногда страшные отблески, приоткрывается завеса, и бывает, что человек может ненадолго испытать свою Голгофу, когда оставляет даже Отец… — он замолчал.

Она стояла не двигаясь — балкончик, ночь на даче — что такое богооставленность, ей было знакомо. И вот, судя по тому, как проникновенно он говорит, ему тоже.

— Простите, увлекся, а мне еще крестить, люди ждут. Конечно, нам нужно обязательно поговорить еще. Приходите, приходите как можно чаще.

Она приходила. Но разговаривали они совсем понемногу — Аня робела и сжималась. Отец Антоний был так непохож на всех ее прежних знакомых! Подтянутый, стремительный, легкий, весь какой-то иной, диковинный, из другого мира — и говорил-то он странно, почти не глядя на собеседника, напрочь лишая беседу взглядов-мостиков, поддакиваний, улыбок — как бы снимая с разговора всю обволакивающую, скрадывающую его неизбежные угловатости одежду — невыносимо прямо, жестко, голо. Слишком о том, о чем в эту минуту говорил. Может быть, поэтому даже самые обычные слова приобретали в его устах пронизывающий и высокий смысл.

— Как ваши дела, Анна?

А как будто бы все прежнее свое: «Вы веруете, что Христос — Сын Божий?» И она умирала: ну как мои дела? Ответить обычное: «нормально», «сдала коллоквиум», «выучила наизусть "Верую"», «прочитала Феофана Затворника» не поворачивался язык… Казалось, здесь меньше, чем «вчера мне было видение», прозвучит кощунственно. И она молчала. И злилась на себя.

Близилась сессия, нужно было учиться, Аня вяло запоминала новые выражения по немецкому, списывала Викины конспекты по диамату — несмотря на то, что в начале семестра у них прошло собрание курса, на котором все кричали, что этот бессмысленный предмет давно пора отменить! Им ответили: вот сдадите сессию, у следующего курса отменим. И опять нужно было читать Ленина, а главное конспектировать его подпрыгивающие, дерганые мысли… Спасала Вика — помимо смешливости у нее был дар каллиграфического почерка и какого-то ласкового пофигизма, диамат ее не злил, не раздражал, надо так надо — вся группа на нее молилась.

Как-то в библиотеке Аня столкнулась с Глебом, вместе они получили книжки и пошли на второй этаж, в читальный зал. Глеб тоже был озабочен — завтра у него зачет по истграму, и он нервничал: в их группе вела грозная Палкина, к которой ходили пересдавать по пятнадцать раз. Они уселись рядом за длинный стол, и когда оба устали смотреть в книжки, Аня прошептала:

— Глеб, как ты разговариваешь со своим батюшкой?

— А как я с ним разговариваю?

— Ну, как ты, например, отвечаешь на вопрос, как у тебя дела.

— Отвечаю как.

— Гле-е-е-б!

На них зашикали, они встали, вышли из зала на галерею. Глеб оперся о перильца, посмотрел вниз (там в очереди за книжками стояли Митька с Викой), почесал в своей черной шевелюре.

— Я понял. Скажу тебе честно: был бы рядом отец, и будь он верующим, я, наверное, говорил бы с ним похоже. Конечно, я совсем не все батюшке рассказываю, у нас тоже толпы народу, только самое важное, это как-то сам понимаешь, что важней. Да и потом, мы в основном на исповеди общаемся, а там все просто. Разговор короткий. Ты, кстати, исповедуешься?

— Да, уже один раз.

Она не стала говорить Глебке, что исповедь ее разочаровала. Разговаривать просто так оказалось намного интереснее. А на исповеди отец Антоний был сдержан, молча выслушал ее, сказал одну в общем самоочевидную вещь, и только она собралась ответить, как накрыл ей голову. Стало даже немножко обидно, но батюшка спешил: сзади стояла большая очередь, было воскресенье. Зато отойдя от чаши с причастием, Аня почувствовала, что в сердце точно бросили уголек, который вдруг согрел изнутри жаром, и жар этот жил в ней до самого вечера, так что даже разговаривать ни с кем не хотелось. «Я — непалимый куст, я не имею уст», — родился вдруг в ней вечером смешной стишок. К утру жар остыл, и снова захотелось если не огня, то хотя бы тепла.

Еще немного поговорим

Глеб так просто все сказал. Разговаривать как с отцом — и хотя с собственным, обычно слегка отрешенным папой-физиком Аня почти никогда не говорила откровенно, представить, как это могло бы быть, было легко! И при следующей встрече с батюшкой она чувствовала себя смелее. Даже задала ему вопрос — про то, как лучше готовиться к Причастию, и опять отец Антоний подробно и бережно ей все объяснил, а на рассказ про жар после причастия, сказал, что этот опыт лучше хранить в себе, ни с кем им не делиться, даже с батюшками: опасно! И опять смотрел немного сурово, строго, но все равно было видно, какой добрый он человек. Бесконечно далекий. Совершенно чужой. Ревностно исполнявший свой пастырский долг. Ведь так же складно и умно он говорил с каждым и уходил, как только кончались ее вопросы — ни словечка лишнего. Умри она внезапно — он даже не узнает об этом. Это было удивительно: он же духовный отец, батюшка, а про свою духовную дочь так толком ничего и не знает.

Как она жила раньше, с кем дружила, кого любила? Не знал. А может, она страшная преступница? А вдруг в сердце у нее неисцельные раны? С кем она встречается, куда ходит, что делает в свободное от храма время? Он и понятия об этом не имел. Раз только спросил: «Учитесь? В университете? На кого ж вы учитесь?» И все. Но Ане казалось, что лишь высказанное в слове, произнесенное вслух, на худой конец написанное несет информацию, существует, тогда она еще не понимала, что читать можно не только слова, но и сам облик ее, сбивчивую речь, невинный возраст. Не понимала и погружалась в мысленные беседы с ним — утешительные, полнящие душу теплом.

— Как ваши дела, Анна?

— Отец Антоний, — говорит она как можно спокойней. — Мои дела ужасны. Вчера вечером на меня напали разбойники, а потом я попала под грузовик, и теперь у меня сорок ножевых ран, перелом всех костей и растяжение всех-всех сухожилий. Это не считая сквозного ранения в легкие. Видите ли, я вот-вот умру.

— Как ваши дела, Анна?

— Не знаю, как и сказать вам, — она едва сдерживает слезы.

— Что-то случилось? — в голосе его звенит неподдельная тревога.

Глухие рыдания.

— Анна, успокойтесь, не надо плакать, скажите, что с вами?

Всхлипы.

— Анна!

— Батюшка!

— Я вас слушаю.

— Я беременна.

Что сделать, чтобы он заметил ее, чтоб разглядел, увидел, и… пожалел! Чтобы мучился о ней сердцем чтоб стал родным? Несколько раз Аня замечала, что иногда отец Антоний не остается на крестины после службы, а одевается и идет к остановке. А однажды батюшка вышел из храма вместе с пожилой женщиной, женщина негромко всхлипывала, отец Антоний присел с ней на лавочку, стоящую в укромном уголке церковного двора, и о чем-то долго беседовал.

Вот что. Надо поговорить с ним наконец по-человечески! Надо по-настоящему познакомиться. Ей ведь есть что сказать ему, о чем спросить — вопрос, глубокий, болезненный, совсем не о ходе всенощной и смысле соборования давно уже вызревал в ней и требовал разрешения.

Она начала обдумывать будущую речь. Родители уходили утром на работу, Аня просыпалась незадолго до начала первой пары, на нее торопиться было уже бесполезно, а до второй еще оставалось время; умывшись и прочитав коротенькое правило Серафима Саровского, она шла на кухню, готовила завтрак и репетировала.

— Отец Антоний, пожалуйста, поговорите сегодня со мной подольше. Мне хочется сказать вам что-то необычайно важное, — произносила Аня с серьезным и грустным лицом, быстро взглянув на себя в стеклянную створку шкафчика, и вытаскивала сковородку и нож.

Отец Антоний легко соглашался ее послушать.

— Отец Антоний, дело в том, что, я не только прихожу в церковь, молюсь и причащаюсь, — продолжала она, вынимая из холодильника молоко и яйца, — я ведь еще учусь в университете. На филологическом факультете, на ромгерме, в шестой немецкой группе. И после службы прекрасно успеваю к третьей, а то и ко второй паре.

Она выливала перемешанные с молоком яйца на скворчащую сковородку, приподнимала вилкой схватившиеся куски. Отец Антоний слушал ее очень внимательно.

— Отец Антоний, все острее я ощущаю внутренний разлад. Вот уже почти четыре месяца я хожу в церковь, исповедуюсь и причащаюсь, молюсь, читаю Евангелие — в общем, делаю то, чего никогда прежде не делала, и все это доставляет мне огромную духовную радость, — яичница готова, она заваривает себе чай и делает бутерброд с сыром.

Отец Антоний смотрит на нее сочувственно, улыбается своей ласковой, немного печальной улыбкой.

— Отец Антоний, несмотря на это, я так часто выхожу из храма с чувством огромного облегчения. Стягиваю с головы платок, складываю его в сумку. Понимаете, мне это страшно нравится — снять, запихнуть его подальше, тряхнуть головой: все! На улице стало еще теплее, сугробы чернеют и оседают прямо на глазах. Громыхая, подходит трамвай, я сажусь около окошка и незаметно нюхаю воздух — из оконных щелей тянет сыростью и скорой весной.

Она накалывает на вилку гладкие яичные куски, отхлебывает чай, не замечая, что жует, не слыша как мурлыкает радио, как звенит на улице троллейбус.

— Отец Антоний, до самой остановки я не могу оторваться, смотрю сквозь стекло на заморосивший первый весенний дождик, первые чистые лужи, разлившиеся на тротуаре, голые мокнущие деревья, темные ветки с крупными острыми почками. Я смотрю на входящих людей с россыпью брызг на одежде, женщины в вязаных шапках и беретах с усталыми лицами, бабушки в шерстяных платках, с желтыми, еще зимними меховыми воротниками, молодые парни уже в куртках — и все поводят плечами, стряхивают воду, приглаживают намокшие волосы, складывают зонты… Отец Антоний, я люблю, люблю этих женщин, береты, парней, бабушек, эту дрожащую влагу, воротники и почки, я люблю этот первый мартовский дождь, эту теплую и хмурую погоду. И я вся ее, их, они мне родные — эти люди, промокший город, оттепель, эта сладкая весенняя хмарь, и все они мне дороже в тысячу раз — свечек, темных икон, неясных слов хора и службы, такой длинной, — простите! Наверное, все это страшный грех. Я схожу с трамвая и уже от самой остановки знакомые-незнакомые люди попадаются мне навстречу. Они возвращаются из универа. Кому-то я киваю, а кому-то нет — каждый день мы встречаемся в коридорах, но многих я так и не знаю, как зовут.

Распахнув стеклянную дверь, снимаю куртку, вручаю ее гардеробщице, получаю номерок, и едва успеваю взбежать по небольшой лесенке, как уже слышу, слышу свое имя:

— Анька! Анюта! Нюшенька!

Звук его подобен божественной музыке — к этому нельзя привыкнуть, неизменно, всегда мне приятно, мне счастливо — меня здесь все знают, меня окликнули несколько раз!

Перемена, и на просторной площадке между лифтами множество народу. Это место называется у нас «сачок». Вдоль прозрачной стеклянной стены тянутся низенькие батареи, на которых в это дневное срединное время ни одного свободного места. Подхожу к кучке знакомых, получаю несколько чмоканий в щеку, кто-то теснится, втискиваюсь на свой ребристый кусок, усаживаюсь поуютней, закуриваю, опускаю сигарету пониже (курить здесь категорически запрещено, но дым стелется), стряхиваю пепел за батарею, слушаю, болтаю, смеюсь.

Это — целый космос, «сачок», великая Тусовка изо дня в день вершится в этом прокуренном пространстве, здесь обсуждаются последние новости, книжки, сплетни, здесь можно услышать очередной анекдот советского, но, впрочем, и местного фольклора, вполне в хармсовском духе, из жизни удивительной супружеской пары — Демки и Семки, например. Демкина преподает у нас теорию литературы, Семкин — диамат. Но еще чаще здесь не обсуждается ничего и ничего особенного тут нельзя услышать — потому как не в этом дело и не в том суть.

Пролетают двадцать минут перемены, звенит звонок, можно пойти на лекцию, можно не пойти — сачок немного пустеет.

В день степухи прямо сюда приносят нехитрое угощение — пивко, на радость нашим врагам — бабусям в красных повязках, изредка проверяющим при входе студенческие: «Хамы! Ни стыда нет, ни совести. Алкоголики. И девки с ними. И курют. Да какие ж вы девушки!». Кто сказал тебе, что мы девушки, бабаня? Иногда еще и дедок с одесским акцентом и вечным орденом на лацкане, стуча костылем, откуда-то припрыгивает им на подмогу: «Мы воевали». «Ты, отец, лучше скажи, где орден купил?» — беззлобно интересуется кто-то. К всеобщему восторгу, дед немедленно начинает материться.

Стронутые с места, идем с пивом в буфет, изучаем радующее многолетним постоянством меню, пожелтевший листок, прикрепленный к двери: кофе, сосиски, яичница, булочки в ассортименте. Лица меняются, кто-то уходит, кто-то приходит, кто-то возвращается после очередной пары, кто-то что-то провалил, кого-то выгнали, кого-то восстановили, кто-то от кого-то ждет ребенка, а кто-то от кого-то (подлеца) уже ничего не ждет. Так можно провести день, месяц, годы. Здесь есть несколько постоянных людей, как бы невидимый костяк этого аморфного газообразного общества, кажется, эти люди тоже учились или все еще учатся в университете, но они давно уже не поднимаются выше первого этажа, и приходят только сюда.

Здесь не бывает скучно, здесь царят легкие и нетребовательные отношения, здесь, разумеется, и не пахнет студенческим братством, какое там братство, какие узы: хочешь, оставайся, хочешь, иди, но это-то и прекрасно — добродушно-равнодушное, раскрытое во все стороны, раздаривающее себя пространство. Этот внутренний буддистский настрой и ритм общения, возможно, сами того не ведая, задали хипы, которых, впрочем, здесь не так уж и много, однако сачок быстро перенял их веселый птичий язык и привычку сидеть на полу. С пола, однако, тоже гонют.

Но отче, отче! Я выхожу из университета с тяжелой головой. Лишь по дороге домой я вспоминаю, что сегодняшний день начался с храма, со службы, что вообще-то ранним утром я исповедовалась. Еще на первом курсе друг мой Глебка (с которым вы виделись однажды) предупреждал меня, что сачок — это обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы. Сам он всякий раз проскальзывает мимо, а если кто-то окликает его, кивает и бежит дальше. Но он максималист, ваш Глеб, к тому же он и не привыкал к этому, от чего ему отказываться, а я, я, отец Антоний, начиная с прошлой весны провожу здесь полжизни, и сколько раз именно сачок спасал меня от одиночества, растворяя все сложности и надломы в плавных колечках дыма, в легкомысленной болтовне.

И когда я крестилась, я вовсе от него не отшатнулась. В самое первое время наоборот даже, наоборот — все это было очень мне по душе! Там одна жизнь, здесь другая. На то он и универ, чтоб в ём курить и празднословить. На то и церковь, чтобы молиться и думать о высоком. И мне нравилась моя широта, могу и так, могу и эдак, с плачущими плачу, со смеющимися, натурально, смеюсь. В университете никто кроме Глеба и понятия не имеет, что я крестилась. Даже Ольке, моей лучшей подружке, я не сказала ничего…

Голос у Ани дрожит, собственная речь трогает почти до слез, она давно позавтракала и сидит на кухне перед пустой тарелкой. Она быстро смотрит на часы, поднимается, собирает посуду в раковину, включает воду и продолжает:

— Да, батюшка, теперь-то я все яснее вижу: никакой широты и свободы тут нет, потому что духовная жизнь — она ведь или-или. Всю службу мне лезет в голову неизвестно что, то хочется пойти покурить, то всплывет недавно услышанное соленое словечко, интонация, разговор, то вдруг вспомнится история про Демкусемку — и как я могу не улыбаться, но мне тут же кажется, что люди в храме недоуменно на меня покашиваются. Мы тут благоговейно воспеваем «Верую», а она криво улыбается. Но я же не над «Верую» смеюсь, просто у нас в университете есть длинная как палка Демкина, и ее муж, толстый и коротенький Семкин! И ведут они почти что одно и то же! Отец Антоний, не выходит у меня сопрягать.

Посуда помыта, одевается Аня молча. Сверившись с расписанием, кидает в сумку тетради, с трудом обнаруживает в столе ручку — вечно эти ручки куда-то деваются, исчезают просто на глазах. После краткой передышки по пути к трамвайной остановке беседа продолжается, она идет погрузившись в себя, не замечая, что люди оглядываются на нее удивленно: белокурая девушка в синей вязаной шапочке идет, опустив голову, и что-то про себя бормочет.

Беседы продолжались около двух недель, наконец речь была готова, Аня даже назначила день, когда наконец произнесет ее перед отцом Антонием, как вдруг уже по пути в церковь, нырнув в знакомую подворотню и проходя через двор, останавливается потрясение: ответ совершенно очевиден. Спрашивать не о чем.

Торжество православия

В тот же день вместо полпачки она выкурила две сигареты. И вскоре совсем бросила курить, хоть и начиналось самое нервическое время — сессия. Однако внутренняя подавленность, которой ее так пугали опытные бросальщики, продлилась максимум дня четыре, а после утешений отца Антония исчезла совсем. Все реже Аня появлялась теперь на сачке, все меньше участвовала в общих разговорах («праздных»!); некоторые подружки от этого потерялись, и было слегка неуютно в стремительно пустеющем, разреженном пространстве, но это ж — Христа ради, ради Христа!

Триумфальное шествие ее веры свершилось на одном сейшене, которые тогда как раз набирали силу. В январе, как раз в середине сессии, в Москву заехал Юра Наумов; еще прежде, с подачи университетских хипарей, она слушала прямо на сачке вырывавшийся из «Электроники» хрипловатый высокий тенор — с плохо улавливаемыми, но явно какими-то умными и непростыми словами… И вот он сам, живой, прикатил из дальних странствий. Пойти на концерт Аню уговорила Вичка: ее позвал туда очередной поклонник, Вадик с философского, тоже слегка хиповатый — хипы величали его Бледнолицый, хотя Вадик был, наоборот, смуглый, с темными прямыми волосами, стянутыми в хвост. Вике Вадик нравился так себе, Аню она звала для компании. Поколебавшись, Аня согласилась: так ведь и жизнь пройдет. Тем более на сейшенах она никогда еще не бывала.

«Своих» — хипов со стажем — пускали бесплатно; кто подальше — по трешке, с чужих — по пятерке с носа. Аньку с Викой пустили за трешку. Набилась тыща народу, в основном хипы или под них косящие, несколько человек вообще «олдовых» — длинноволосые бородатые дядьки с герлами неопределенного возраста. Сидели на диванах, стульях, полу, дым стоял коромыслом. Вскоре приехал и сам Наумов, высокий, бледный — густой хаер, нервное, жесткое лицо. Сел на стул, поставленный на пустой островок пола, скользнул по публике взглядом, построил гитару, запел. Песни были похожи на него — такие же нервные, нестройные, резкие; худая рука быстро скользила по грифу, играл он превосходно. Текст песен наконец разлепился на слова, и слова оказались надрывными, довольно жалобными, хотя жалости к автору почему-то не вызывали, только теребили и дергали душу. Судя по песням, сочинитель их много ездил, кололся, вскрывался, резал себе вены, еще, кажется, любил маму, но намного больше, конечно, себя…

Аня отключилась, перестала вслушиваться, ей было неуютно, жестко, душно, шумно. Хотелось выключить звук. Сквозь духоту и сигаретный дым просочился вдруг новый, странный запах («Чуешь? анаша!» — проговорила ей прямо в ухо Вичка). В середине песни про халдеев («Не знаешь, кто это?» — послышался тихий шепот) Аня почувствовала, как чья-то, не разобрать чья, рука, протянулась откуда-то сзади и тихо-тихо обняла ее за талию. Она попыталась оглянуться, узнать, кто ж там такой ласковый, не получилось, так плотно ее сжимали со всех сторон. Сначала рука вела себя довольно вежливо, жила на талии, немножко ее гладила. Аня вдохнула поглубже, рука ей понравилось, значит, кому-то она приятна, значит, кто-то ищет ее внимания, но вдруг рука начала двигаться совсем не туда. И вместо радости — стыд, дикий, удушливый, сжал горло и выкинул прочь, выдернул прямо посреди песни. Спотыкаясь, она перешагивала через ноги, тела, через хрипловатый матерок, Юра тоже остановился, оборвал песню на полуслове, глядя в пустоту, произнес раздраженно: «Ребят, так нельзя. Тут же все такое… хрупкое!» Кто-то тянул ее вниз: куда ты, дослушай, подожди, потом скипнешь[3], еще успеешь… Но, сгорая от жаркого ужаса, она продолжала пробираться к выходу: не могу, плохо мне, счас стошнит меня! Надо на воздух. Ее отпустили, в коридоре ее куртка вывалилась из вороха, лежала на полу отдельно, слава Тебе, Господи, — она бросилась вон.

Прямо в церковь! На частнике, сквозь снежную поземку — под пронизывающим ветром во дворик, чтоб застать хоть кончик вечерней службы. Отец Антоний! На совете нечестивых побывала я. Но ушла, сбежала оттуда прямо к вам! Только не было в тот раз отца Антония, не служил.

Вскоре после Наумова приехала новая звезда хиповского небосклона, из Питера, Джейн, тоже сочиняла песни, уже другие, более девичьи, нежные, но и в них сияло зеленое солнце, и в них кровоточили почиканные вены, и опять устроили сейшен, легкая на подъем Вичка снова звала ее, но никогда никуда Аня уже не пошла. А и не хотелось. Вскоре она перестала смотреть и телевизор, хотя там появлялось все больше интересного. Но весь этот растущий поток разоблачений как-то перестал ее задевать. Ну плохой была советская власть, а Сталин — сволочь, что из этого? Все эти на глазах смелеющие журналисты, программы «Взгляд», ясноглазый зубодробительный рыцарь Александр Невзоров, от которого таяла ее мама, казались Ане показушными, пустыми, ничего не говорили ее душе.

Она начала читать теперь уже длинное молитвенное правило, утреннее и вечернее, после двадцати минут, которые уходили на чтение, ноги буквально подкашивались, но она все-таки не бросала, наоборот, читала дополнительные два-три псалма. И однажды призналась маме, что теперь будет поститься — всегда, целую жизнь: среда-пятница, плюс четыре поста в год, сопротивление бесполезно. Мама на удивление легко покорилась, кажется, она и так давно обо всем догадывалась, и, не пускаясь в лишние разговоры, в среду и пятницу стала готовить два ужина — себе с папой, и отдельно — ей.


Глеб дал ей авву Дорофея и два тома «Добротолюбия», отец Антоний принес Иоанна Лествичника. Аня погрузилась в чтение с головой, читала и словно скользила по светлой, прозрачной воде. Душа дышала. Больше всего ей нравился авва Дорофей, ясность его мысли и истории из жизни: вот блаженный юноша Досифей оплакивает свой случайный гнев на больных до тех пор, пока авва не придет и не простит его; вот брат, которым до того завладела страсть воровства, что он ворует еду, даже когда сыт, и кормит ею осла; вот старец, севший на кадку с женщиной внутри и тем покрывший грех инока. Как тогда, на первой услышанной исповеди, все прочитанное казалось ей…правдивым. Все говорило о какой-то высшей справедливости, когда форма — ничто, главное — внутри, важно, где сокровище ваше, поэтому даже порыв, движение сердца могли оказаться весомей, чем поступок. И выражено все было точно, красиво. «В чистоте обитает великий свет, и радость, и мир, и терпение; а в блуде обитают печаль, уныние, ненасытный сон и густая тьма» — «Добротолюбие». «Плач по Богу есть сетование души, такое расположение болезненного сердца, которое с исступлением ищет того, чего оно жаждет, и не находя его, с трудом за ним стремится и горько рыдает вслед его» — Иоанн Лествичник.

Безмолвие, смиренномудрие, страх Божий, память о смерти… Только как хотя бы начать двигаться в ту сторону? Да и возможно ли это? Курение, сачок, тусовка — это ерунда, мелочи! Конечно, самые заметные и бросающиеся в глаза, но на самом деле заслонявшие десятки других ее пристрастий и слабостей. Хотелось нравиться, желательно всем, хотелось любви, земной, страстной, горячей! Она завидовала Вике, что у нее столько поклонников, завидовала Ольке, что ей так легко все дается и ее любят преподаватели, обожала спать. Во время молитвы она отвлекалась каждые две минуты, ни дня не могла провести без шоколадки… Конца этому не было видно.

И речи ее возобновились.

Отец Антоний, дело в том, что я живу не во Христе. Во время крещения и несколько дней после него я так волнующе понимала, что это, как: быть, жить в Нем, но с тех пор по-настоящему мне не удавалось это уже ни разу. Живу как жила, жизнью прежней, не плохой и не хорошей, скользящей и расхлябанной, зависящей от минутных настроений, состояний, разговоров. Да, я бросила курить и сачок, утром и вечером читаю молитвы, исповедуюсь и причащаюсь, но разве в этом дело? Дело в том, что лишь выходя из церкви я дышу наконец полной грудью. Отец Антоний, простите меня (грешную) за это чудовищное многословие: разведенность жизни во Христе и моей реальной жизни, жизни в миру, извела и издергала меня совершенно. Кроме того, я не очень-то понимаю смысл существования духовников — это, собственно, все, о чем я хочу вас спросить.

Она достала тетрадку и написала ему письмо. Получилось три странички. В четверг вечером, после акафиста Покрову Божьей Матери, который читался здесь каждую неделю, Аня вручила послание отцу Антонию. Через три дня, в воскресенье, после поздней литургии, он сам подошел к ней и протянул конверт, с красной церковкой на картинке:

— Вот вам ответ, Анна.


Она выскочила на улицу и здесь же, в заснеженном церковном дворике, уже не слишком хорошо владея собой, опустилась на очищенную от снега, замороженную лавочку, конверт был не заклеен, она сейчас же вытряхнула три сложенных белых листа, плотно исписанных каким-то непостижимым каллиграфическим почерком с завитушками. Начиналось письмо с маленького крестика, нарисованного посередине. Страницы были пронумерованы.

Глаза бегали по строчкам, но смысл ускользал. Контакт? Есть контакт! Так и хотелось ей заорать это во все горло. И еще раз, уже чуть ленивей: контакт? Да ланна, есть контакт! Волнение мешало буквы и строки. Рядом раздавалось мерное тюканье. Аня подняла голову — дворник колол ломом лед у ступеней церкви, из дверей выходили люди, знакомые лица, местные сгорбленные старушки. Они громко переговаривались. Кому-то куда-то перевели пенсию, а кому-то…

— …пришла, а мы на вас не получали, идите, бабушка, в райсобес. Мне, славу богу, восьмой десяток, в райсобес автобус с двумя пересадками, я им буду ходить.

— Что ж, так и не пошла?

— Что сделаешь — пошла.

Старушки удалялись и, открыв чугунную витую калитку, вышли на улицу.

Несколько успокоившись, Аня углубилась в письмо.

* * *

Перечитал твое письмо, — писал отец Антоний, опуская обращение, — и постараюсь в меру своих возможностей как-то ответить на очень важные и такие непростые твои вопросы. Первое и самое главное — о жизни «не во Христе». Вопрос вопросов! Одно то уже хорошо, что с этого ты начала, и что тебя это мучает. Не мучает эта проблема либо вовсе духовно мертвых (= фарисейски самоуспокоенных) людей, либо уж святых (хотя я думаю, что святых эта проблема мучает особенно, только в качественно ином, нам неведомом измерении). Христос действительно поддерживает, спасает нас от отчаяния, от тоски, от самих себя; спасает благодатию Своею, которая всегда побуждает нас к большему, чем то, что мы делаем в ответ на зов Господень. Религиозный минимализм — вот наше обычное состояние. Молитвослова, как обязательного свода ежедневных религиозных повинностей, нам, как правило, более чем достаточно. Это необходимо, безусловно, как костыли необходимы человеку со слабыми ногами. Но если мы желаем предпринять дальний путь (= путь к Вечному), одних костылей так мало! Понимаешь ли, к чему я привел эту нескладную аналогию с костылями? К тому лишь, чтобы напомнить главное о духовной жизни (в т. ч. и о молитве) — как об этом An. Павел где-то говорит: «Ревнуйте о дарованиях больших…» Да, мы не можем не ходить в церковь, не исповедоваться, хотя бы иногда, в своих грехах и ошибках, не молиться не можем (хотя бы только по предписанному), ибо, если мы попытаемся не делать этого даже так плохо и немощно, как пока умеем, — вот тогда мы реально начнем жить не во Христе, а точнее сказать — выйдем из сферы жизни в сумрак небытия. Сейчас, когда мы понуждаем себя ко всему тому, что составляет наши «религиозные обязанности», — мы все-таки живем, и Христос с нами в нашей немощи. Хотя невозможно и не скорбеть о наших духовных немощах, но не надобно смущаться, ибо смущение, уныние — это от врага все. «Нуждницы восхищают Царствие небесное», — это происходит непременно, но тогда, когда Христу угодно, не в нами избранные сроки. И у святых многих «поиск» Христа, стяжание Его были мучительно порой трудны и долги. Никогда не отчаивайся, учись терпению, смирению перед Богом, и твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах. Против Христа не тот, кто, хотя и с трудом, но все же идет по Его пути, а тот, кто лукаво и злостно противится пути Христову, не желает идти с Ним. (Старайся больше читать Послания An.

Павла — они не только утешают нашу немощь, но и всегда выводят на правильный путь среди многих путей ложных, которых становится все больше.)

* * *

Теперь о том, что ты верно, по-моему, называешь, концентрированно душевным своим состоянием. Мне оно тоже знакомо. И характерно, что например, земля, дождь, деревья или там летнее закатное солнце (у каждого — свое что-то, но общее — тварный мир, природа) — все это способно с наибольшей силой питать нашу душевность. Это очень близко к языческому мироощущению, которое всегда ограничивается творением, забывая Творца или всецело растворяя Его в творении, наделяя творение совершенно независимыми от Творца либо прямо божественными свойствами.

В таком видении мира все становится, как в чудном сновидении, зыбким, неясно очерченным, порой призрачным, часто волнующим и неизъяснимо притягательным. И когда в сферу этих г]Ьез включается (произвольно или нет) другой человек, люди (тоже творение) — они также становятся объектом нашей душевности. И в таком состоянии хуже всего то, что оно отрывает нас от подлинной реальности, лишает необходимой трезвости — как состояния ума и чувств, противоположного состоянию опьянения. Результат такой душевной «безбрежности» — упоение человеком, тут же сменяющееся злобой и нетерпимостью.

Много я тут понаписал неясного, должно быть, — прости. Попытаюсь подвести какой-то итог более понятными словами. Мы должны (как это ни неприятно для ветхой нашей натуры) учиться ограничивать океан наших чувств, эмоциональности (= душевности) нашей. Только тогда откроется доступ в нашу душу благодатной духовности.

* * *

В связи с последней частью твоего письма уместно поразмыслить об отношениях с духовником. Для чего он? Вопрос не такой простой, как иногда представляется. Я думаю так: 1) для того, чтобы иметь возможность наиболее полной доверительной исповеди. Тут психология наша немало значит. Чтобы по-настоящему «открыть» сердце и «очистить» душу, необходим другой человек, который выслушает тебя («точию свидетель»). Духовное возрастание предполагает потребность в более полной и глубокой исповеди. Посмотри жития святых! Легче (по-человечески легче!) таким свидетелем души иметь одного всегда человека, который, естественно, уже знаком с моей жизнью, с моими проблемами, с моей личностью. Повторяю, ведь исповедь — это почти всегда снятие печатей с самого сокровенного, к которому как-то противоестественно допускать многих. Есть исключения. Одно из них — известная древней Церкви исповедь перед всей общиной (или как бывало на общей исповеди у св. Иоанна Кронштадтского). Но это — исключение (как в древности, так и теперь), ибо это — особый благодатный акт, катарсис, который не может быть обычным состоянием в нашей обычности; 2) не всякий духовник = старцу, т. е. носителю особой харизмы, которая делает старца и пророком, и прозорливцем, и чудотворцем даже. Но послушание избранному духовнику, его слову, если оно не противоречит слову Божию, — послушание это само по себе ценно в очах Господних. Горе духовнику и его «послушникам», если он мнит себя старцем, а всякое его слово «послушники» объявляют вещанием Духа Святого. Сегодня есть немало трагических примеров такой обоюдной духовной нетрезвости.

Духовник должен трезво и осторожно вести ко Христу, а не заслонять собой Христа.


Прочего мы уже отчасти коснулись прежде, да и еще не раз, конечно же, коснемся. Здесь я пытался поговорить о наиболее важном для тебя теперь. Написал я премного (не умею кратко и по существу!), но, быть может, так и не сумел ответить правильно. Если так, то вернемся к этим проблемам еще столько раз, сколько понадобится.

Еще раз скажу: не унывай, не смущайся сердцем от того, что не дается духовная жизнь, просто так и должно быть. Старайся воспитывать в себе усердие, молись больше умом и сердцем (а не только глазами и устами), заповеди Божий имей пред собою всегда.


Знай, что Христос никогда не покинет, даже если кажется, что нет Его рядом с тобой. Он с нами до скончания века. Аминь.

И. А.»

* * *

Аня медленно пошла к трамваю; батюшкино письмо наполнило ее новым, незнакомым чувством. Все, что писал отец Антоний, было, конечно, верно, и она знала, что еще много раз перечитает эти путеводительные строки, что будет по ним учиться, но по-настоящему ее поразило другое.

Письмо было обращено лично к ней, Анне, Анюте, Анечке, рост средний, волосы светло-русые в рыжину, глаза темно-карие, черты лица правильные, нос курнос, кожа белая, особая примета — родинка на правом виске. Заинтересованность в ней, неподдельное участие человека, которому она — что там! их знакомству не исполнилось и полугода — которому она совершенно чужая, — вот с чем она не могла справиться и понять. Да не этого ли она и ждала, не на это ли втайне надеялась, составляя послание? Нет, нет, ни на что подобное, она, конечно, надеяться не смела. В письме ее, при всей открытости, был элемент авантюризма: получится — хорошо, нет — что поделаешь. Но три громадные страницы каллиграфическим почерком!

И еще сквозь все эти, такие верные батюшкины соображения улавливалось свечение другого, потаенного смысла, не облеченного в физическое слово, пробивающегося через фантастическую опрятность почерка, интонацию, сквозь все эту истовую старательность, какое-то почти ученическое усердие, каким дышал весь ответ. В конце концов в самой скорости, почти поспешности отклика слышалось все то же: то, о чем она написала, было самое важное, жить не во Христе невозможно, поэтому так быстро, поэтому так подробно он ответил. Не просто жить не во Христе, но и жить с мыслью, что жить не в Нем можно (потому что неизбежно), — уже падение. Вот какой религиозный максимализм прочелся ей в письме, вот что не давало опомниться и жить дальше.

Но через несколько дней, прямо на исповеди, быстро выслушав ее и покивав, отец Антоний вдруг сказал:

— Знаешь, я написал тебе длинное и премудрое письмо, — он опустил глаза, улыбнулся тихо. — Ты его прочитала?

— Конечно, несколько раз!

— Ответил я на твои вопросы?

— Да, огромное спасибо!

— Так вот, теперь положи его куда-нибудь подальше, потому что, понимаешь ли, — он немного замялся, — все это, конечно, хорошо — во Христе, не во Христе, я об этом долго вчера думал, но это все-таки немножко, ну, может быть, на самый кончик, — он показал кончик мизинца, — красивые мечтания, тщеславие, понимаешь? Во Христе — не во Христе, это от большого ума. Не надо. Ты будь поглупее. Ты вот все думаешь-думаешь, мне уже восемнадцать лет, грехи, падения… Не обижайся, но ты еще такая маленькая, — он засмеялся, — да мы все, все мы — в духовной жизни младенцы. Живи как живешь, выполняй заповеди, ходи на исповедь, молись. И все. У тебя молитвослов-то есть?

— Есть.

— Утреннее-вечернее правило читаешь?

— Не всегда.

— Ну вот. О чем тут можно говорить? Вот тебе и не во Христе, прости Господи, — он перекрестился. И накрыл ей голову епитрахилью.

Точно в сказке, после этого наставленья клубок изъевших ее мыслей откатился прочь. А тут еще наступила Пасха, ночная пасхальная служба растопила даже воспоминание о прежних сомнениях и муках; и «Добротолюбие» Аня пока отложила. Внутри проклевывалась что-то совершенное новое, чистое, неразумное.

Она и сама не понимала что, но кажется, в ней просыпалась душа. И оказалась маленькой, оказалась дитём. Легко радовалась и легко грустила, утирала слезы от огорчения, улыбалась, когда все было хорошо, всему удивлялась, доверчиво жалась к вчера еще незнакомому ей бородатому дяде. Аня глядела на эти перемены почти взглядом постороннего, это ведь не она была, себя-то она знала — она была намного сложней, злей, осторожней, а эта — дура дурой. Дурочка такая, но иногда вдруг она умела заговорить с Богом запросто, с родственной почти простотой, как никогда не сумела бы сама Аня, и она смотрела, боясь шевельнуться, немея и глохня, на это чудо рождения, Господи Боже ты мой!

Никогда ничего похожего не происходило с ней раньше, столь же прекрасного, столь чисто и глубоко звучавшего. Каждый день с ней случалось что-то новое, опять, как после крещения, она купалась то в восторге, то в радости — пока в какой-то момент не кольнуло предчувствие: не навсегда. Надо было скорей писать, записывать все, как родители записывают про своих новорожденных детей, про это быстро проходящее чудо, нужно было обязательно сохранить эту новую, таинственную, младенческую жизнь — хотя бы в слове. Несколько лет назад она вела дневники, собственно, почти все школьные годы, но бросила в начале десятого класса: стало не до того, да и непонятно зачем. Заносить на бумагу свои чувства, описывать события — и что? Остановись, мгновенье, ты прекрасно? Возможно, и не стало у нее больше таких мгновений. Но тут сопротивляться было немыслимо, вся жизнь превратилась в одно сплошное такое мгновение, она послушно купила в канцелярском отделе университетского книжного толстую черную тетрадь и стала писать чуть не под диктовку, изо всех сил стараясь не мешать.

Часть вторая
СЛАДОСТНЫЙ НОВЫЙ СТИЛЬ

Дневник

15 февраля. Сретение Господне. Была в храме. Причастилась Святых Христовых Тайн. После литургии батюшка благословил меня и подарил просфорку. Шла домой пешком, смотрела, как летит мягкий, крупный снег, кусала от душистой, такой вкусной просфоры, потом пошла прокладывать тропинку в парке. Все время молилась и не знала, что мне сделать еще от этого бесконечного счастья.

25 февраля. После вечерней службы говорила с отцом Антонием несколько минут, просила у него прощения. Он улыбнулся ласково: Бог простит. И благословил молиться весь Великий пост по четкам (Глеб подарил к Рождеству), как выдастся свободная минутка. Сказал, что четки — мостик к Богу, но пока достаточно проходить по нему один раз. В четках 50 узелков. Завтра начинается первый Великий пост в моей жизни.

27 февраля. В столовке обедали с Олькой, не ела мясо. Олька удивлялась, она знает, как я люблю котлетки. Я объяснила, что недавно крестилась, пощусь, хожу теперь в церковь, звала ее с собой. Она снова удивилась и сказала, что ей это совсем не нужно. «Это ведь для тех, кто слабый». Но я ее уговаривала, говорила, что как раз наоборот, вера — для тех, кто сильный, ведь столько сил нужно, чтобы исполнить заповеди, в конце концов она согласилась как-нибудь вместе сходить.

28 февраля. Сегодня после универа поехали с Олькой ко мне домой, она жаловалась на свою жизнь, даже плакала. У нее несчастная любовь. Андрюха с четвертого курса — он и правда отличный, но любит другую, бывшую свою одноклассницу. Утешала Ольку изо всех сил, чувствовала себя странно-взрослой и уверенной. Снова звала в церковь. Она говорила: «Надо, конечно», но так и не договорились пока.

2 марта. Пожаловалась отцу Антонию на Олю. Что хотя она и близкая моя подружка, но в церковь со мной идти не хочет. Ей только нравится, когда я ее выслушиваю и утешаю. Отец Антоний даже рассердился, перешел на вы:

— Займитесь своей душой! Поле деятельности огромное. Ваше утешение, мудрость могут оказаться плотскими, душевными, а человек, возможно, нуждается в утешении духовном. Такое утешение может дать только очищенный сосуд, чистая душа. И то, если Бог позволит, не всякому святому это дается. Бывает, что человек свят, а не искусен. До последнего момента надо отказываться, и только если уж поставят — со страхом Божиим, с трепетом. А думать, что можешь кому-то помочь, — это гордо, Анна! Спасись сам, и тысячи вокруг тебя спасутся! По слову преподобного Серафима.

Вышла из церкви, как побитый заяц.

11 марта. По-прежнему чувствую себя несколько чужой в церкви, неловко прикладываться к иконам, вставать на колени, целовать крест. Кроме того, я еще не знаю хорошо всех правил, когда креститься, когда поклоны, когда что — это тоже меня сильно смущает. Поделилась своей скорбью с Батюшкой.

Он ответил мне, что это преодолеется постепенно.

— Сами не заметите, как привыкнете. Для всего нужно время. Сначала этого не понимаешь, хочется все побыстрей, всех спасти и за два месяца стать святым. И только теперь я вижу: должны пройти годы. Жизнь христианская — это именно возрастание, врастание в святость, к которой каждый призван — но медленно, медленно. Ведь все благодатные перемены в человеке — не по его делам, а по действию в нем Духа Святого. А Дух дышит, где хочет, когда хочет, — нужно большое смирение, чтобы не мешать Ему своей нетерпеливостью, спешкой. Бог и так знает про нас все.

11 марта. Сегодня день памяти преподобного Герасима, на могиле которого умер так любивший его лев. Батюшка произнес проповедь о том, что под влиянием святости мир становится райским, животные уже не могут причинить человеку вреда, и это предвестие будущего века, когда сотворит Господь новое небо и новую землю. Волк и ягненок там будут пастись вместе, лев станет есть солому, и змеи перестанут жалить. Так пишет о новой земле пророк Исайя.

Только вот поговорить, к сожалению, совсем не удалось. Кажется, что иногда батюшка нарочно не хочет ни о чем разговаривать, убегает. А у меня вопросы. Я так многого не понимаю. Но вечно надо подстерегать и ловить. Ужасно обидно!

19 марта

— Отец Антоний, я всех в университете осуждаю. Они живут так плохо, особенно в области личной жизни.

Отец Антоний очень встревожился.

— Ни в коем случае! Это так опасно. Сегодня осудишь, а завтра сам согрешишь еще горше! Им же просто не объяснили… — взгляд у него сделался печальным. — Но у них тоже свои скорби, и они столько несут. Особенно девушки, женщины. Ты ведь не знаешь.

Лешка смотрит на меня не отрываясь на всех лекциях, позвал даже обедать, но я не пошла. Сказала, давай лучше завтра. Нарочно, чтобы его испытать.

20 марта. Устала от служб, молитв, сил читать правило нет, и от учебы устала тоже, немка стала совсем невыносима, задает по сорок страниц перевода, и все время хочется есть. Около метро жарят шашлык, одуряющий дразнящий запах. Сегодня оттепель, все тает, плывет, мечтаю уехать. Но куда? Лешка обедать не позвал! Их сняли со второй пары разгружать столы, а после этого он уже не появился!

23 марта. Целовались с Алешей. Много странной силы. Кажется, я уже люблю его. Он высокого роста, у него каштановые волосы, янтарные глаза, если смотреть издали — с зеленоватым отливом. Сначала было немножко противно, и я отвернулась, но во второй раз как-то уже привыкла, и мы стояли долго-долго, иногда я открывала глаза, смотрела сквозь пыльное стекло подъезда, а там — спутанные ветки, сиреневое небо, с крыши течет вода. Ужасно ново и полно.

Лешка нас всех старше, на два года, он недавно вернулся из армии. Служил кавалеристом и рассказывал мне про свою лошадь Зорьку, как она узнавала его через стенку; даже если он не звал ее, приветствовала его ржаньем. Вчера и позавчера мы обедали вместе и просто болтали, а сегодня он пошел проводить меня до подъезда, и в подъезде тихо-тихо, очень осторожно начал целовать. А я же нецелованная была! И вот теперь будто что-то утрачено, но в то же время обретено. Как бы вхожу в возраст.

Жаль только, что придется все-таки рассказать об этом на исповеди. Даже если это не грех. Но это, конечно, грех. Прелюбодеяние? К тому же Великий пост.

24 марта. Сегодня целовались прямо в универе, под лестницей, там есть укромный уголок. Больше всего мне нравится, что Лешка большой, а я маленькая, ему по плечо. Он зовет меня «Нюшик». «Любимый Нюшик».

25 марта. Что было. Плачу. Напишу потом.

26 марта. Вчера я не пошла на исповедь, но все-таки пришла в церковь и стояла на литургии. Всю службу думала про Алешу. Он мне не позвонил ни разу за все воскресенье: раньше ведь он звонил первый. Из-за этого я даже опоздала на полслужбы, так надеялась, что позвонит. Хотела уйти, не дожидаясь отца Антония. Но батюшка сам вдруг подошел ко мне, сразу после молебна, спросил, как дела. Точно почувствовал! И я во всем призналась, в двух фразах, как-то даже немного назло.

Он слушал, смотрел очень спокойным взглядом, и сначала ничего не говорил, просто молча смотрел на меня, и я уже не знала, куда деваться от стыда, как вдруг батюшка сказал, что раз начались «такие дела», надо выходить за Алешу замуж. Я растерялась и не знала, что сказать. Как же так сразу замуж? Но батюшка уже быстро ушел.

А я только и думаю: позвони, позвони, позвони мне, пожалуйста.

27 марта. Вчера поздно вечером Леша позвонил. Он уезжал на два дня за город, помогал родственникам переезжать, это вышло внезапно, его дернули и повезли, позвонить было неоткуда. Сегодня мы виделись в университете, немного наспех, но завтра договорились после занятий погулять. Кстати, батюшка не сказал мне, что целоваться — грех.

28 марта. Снова все было. Теперь мне опять так хорошо. Леша родной, близкий. Может, и правда выйду за него замуж. Но как представлю себе отца Антония, дрожу. Наверное, все-таки это грех.

3 апреля. Видимся каждый день. Леша сказал, что тоже верит в Бога, но в церковь пока не ходит. И сказал, что это совсем не грех, а любовь, ведь мы — люди, а не ангелы, и хотел уже не только целоваться.

7 апреля. Благовещение. «Ныне явление вечной тайны, начало нашего спасения…» Так пел хор. А мне не до спасения! Пошла даже в другой храм, так стыдно перед отцом Антонием. Что я скажу ему? Что Леша мне ужасно нравится? Не знаю, люблю ли я его, но меня к нему тянет, как магнитом, я бы могла и не целоваться, но это же он, он! Все так естественно происходит, он меня обнимает и целует, ну что мне, убегать, бить его по щекам, как в фильмах? Я совсем не хочу бить его по щекам. И все же на службе было почему-то так совестно, даже вот и без отца Антония.

Вечером пошли с Лешей в кино, фильм был глупый, и на обратном пути я решилась и спросила его, хочет ли он на мне жениться. А он сказал, что пока рано об этом думать, мы же еще совсем молодые, второй курс! Тогда зачем ты со мной встречаешься? Ты мне нравишься. И опять начал обниматься. А ты меня любишь? Люблю. И смотрел своими зелеными глазами, жадно. Лешенька, я хожу в церковь, там считается это грехом, что ты все время просишь. А он: «Мы, кажется, уже это обсуждали. Это и есть любовь».

9 апреля. Уже две недели я не подходила к батюшке. Все никак не могла расстаться с Алешей. Но мне было все хуже и хуже, и сегодня, наконец, я не выдержала и сказала Лехе, что началась страстная седмица, и не могу я с ним больше целоваться. Вместо сочувствия он снова начал меня обнимать. Я сказала ему, что если это все, что его интересует, то вообще не нужно встречаться. Мы поссорились. Зато теперь я могу нормально ходить опять к отцу Антонию. На душе все равно тяжело и как-то пусто.

11 апреля. Великая среда. Сегодня и была, может быть, первая настоящая в моей жизни исповедь. Я рассказала не только про Алешу, но и про все, что было со мной до крещения. О чем никогда никому еще не рассказывала. И до сих пор я в каком-то благоговеином ужасе и вдруг наставшей после исповеди глубине: как важно все, что происходит. Как каждое мгновение происходит что-то. Доброе или злое. И надо будет дать ответ. Как страшно мне было сегодня. Но я все-таки сказала. И как тут же переменился отец Антоний, весь вдруг раскрылся навстречу, не стал удаляться от меня, такой грешной, а наоборот — и это тепло обожгло.

12 апреля. Великий Четверг. Причастилась первый раз после того, как не причащалась почти три недели. Охватила забытая благодатная радость.

После этого пошла в универ, сказала Алеше, что встречаться с ним больше не буду. Он взял сигарету и начал прижигать себе руку, там, где вены. Выжег прямо у меня на глазах несколько точек, для буквы «Н». Значит, «Нюшик». Я заплакала, просила перестать. Он выкинул сигарету, повернулся и пошел сквозь сачок к выходу. Смотрела ему в спину, не шевелясь. Потом тоже оделась и пошла домой. И пока ехала в трамвае, благодать, такая густая, как мед, которая началась вчера и не кончилась сегодня, начала вдруг топить и растапливать это ужасное горе.

15 апреля. Ходили с Глебом на Пасхальную службу. Выбрались с крестным ходом на улицу — а там море огней в сладкой тихой темноте. У каждого в руке по леденцу-свече. Деревья не шелохнутся, ни ветерка.

И сначала слабое, а потом все крепче пение «Воскресение Христово видевшее…» — словно поднимается широкая волна. «Христос воскресе!» И на едином дыхании ответ: «Воистину». Все стали вдруг как одна большая душа, все страдали вместе с Господом и вместе потом воскресли…

После службы батюшка подарил мне яичко с голубыми цветами. Упросила Глеба не провожать меня и шла одна долго-долго пешком до самого дома. Совсем не боялась, ночь была такой ясной и спокойной, на небе горели звезды, а потом на глазах стали гаснуть. И такой родной теперь в этом смысл: Христос воскресе!

18 апреля. Попросила благословения у батюшки на ежедневное чтение акафистов. Батюшка не благословил.

— Сосредоточься пока на утреннем и вечернем правиле, чтобы постигать каждое слово, ничего не упустить.

— Как это так — вы все время говорите мне поменьше молиться, а у апостола Павла сказано: «Непрестанно молитесь».

— Ты не дочитала, там еще сказано про мягкую и твердую пищу. Тише едешь, дальше будешь. Шаг вперед, два шага назад. Там же сказано.

— Это не там!

— Там, там, — отец Антоний прячет в усы улыбку.

23 апреля. Леша пришел ко мне сегодня вечером в гости, был немного пьяный, просил прощения, сказал, что очень любит меня, и что в этом мире у него нет никого дороже. Я слушала его спокойно, как сестра, утешала. В конце встречи он одними губами спросил: «Можно обниму?». В глазах у него стояли слезы… И опять мы сидели у меня в комнате, обнявшись, целовались, наверное, целый час, пока родители не пришли с работы.

29 апреля. Батюшка наложил на меня епитимью. Первый раз в жизни. И в первый раз был со мной очень жестким. Он сказал мне, что это — блуд. Что блудники Царства Божия не наследуют и что причащаться мне пока нельзя. И чтоб каждый день по земному поклону утром и вечером со словами «прости Господи!». До Вознесения. Говорил и даже не смотрел на меня, весь прям дышал строгостью и, по-моему, даже неприязнью.

Но почему-то сквозь печаль прорывается и радость, что отец Антоний так заботится обо мне. Наказание — тоже любовь.

30 апреля. Попрощалась с Алешей навсегда. По телефону.

2 мая. Родители зовут на выходные на дачу, там надо работать, копать и сеять, но ведь в субботу и воскресенье службы. Попыталась отказаться, они обиделись. Поделилась этим с Батюшкой. Он ответил: любовь выше всего. Надо обязательно поехать, помочь и утешить их. А я терпеть не могу этих огородных работ! И все время внутри заноза — Леша, Леша, Лешенька, не могу без тебя.

20 мая. Алеша, кажется, совсем ушел из моего сердца, и я догадалась вдруг, почему. Спросила батюшку:

— Отец Антоний, а вы молились, чтобы у меня с Алешей все нормально кончилось?

— Аня… — посмотрел на меня почти с мукой. И больше ничего не сказал.

27 мая. Сегодня вспомнила свое давнее увлечение, повторявшееся и после крещения, призналась в нем Батюшке.

— Курила? — неподдельное изумление.

— Да разве это грех?

— А разве добродетель?

Удивительно — что бы ни говорил Батюшка, как бы ни ужасался, тревожился, он всегда за тебя, на твоей стороне, против грехов, но за тебя, за твою душу. И хорошо, что часто сквозь серьезность проступает веселость, он любит пошутить.

29 мая. Сегодня я вошла в храм возбужденная, с шумной солнечной улицы, довольная своим чудесным настроением.

— Отец Антоний, я сейчас так радуюсь! — и жду поощрения.

— Ну и замечательно.

— А как же «многими скорбями»…

— А ты думаешь, все твои скорби кончились? — глаза у него смеются.

2 июня. Перед экзаменом по немецкому (он в этой сессии самый страшный!) заехала в церковь, просила Батюшку помолиться об удачной сдаче экзамена. Он благословил меня, и сказал, что будет молиться.

Экзамен сдала на пятерку. Теперь, если с грамматикой все будет хорошо, получу повышенную стипендию. Завтра Троица.

6 июня. Спросила отца Антония, пересдавать ли мне зарубежку (сдала на четверку, и будет меньше стипендия).

— А ты знаешь на «пять»?

— Нет.

— Тогда о чем разговор?

9 июня. Батюшка сказал, что со следующей недели уходит в отпуск. Целый месяц его не будет! Я не показала виду, что расстроилась, но после церкви, признаюсь, немного поплакала.

14 июня. Батюшка в отпуске, и это очень печально. Чувствую себя сиротой.

Папин друг, бывший однокурсник, с которым они не общались сто лет, а теперь вдруг встретились на конференции в Праге, куда папу отправил его институт, зовет папу к себе в Монреаль, в свою лабораторию — навсегда! Вместе с семьей. То есть с мамой и со мной. Папа загорелся. «Это последний мой шанс хоть что-то сделать в науке». Мама ехать совсем не хочет, даже плакала. Я не плачу и просто говорю им: «Без меня».

16 июня. Сессия кончилась. Сдала хорошо, с одной четверкой. Буду получать повышенную, слава Богу!

Через неделю едем в фольклорную экспедицию, мы с Олькой присоседились к русскому отделению. Руководительница экспедиции — давняя знакомая Олькиной мамы, и нас взяли. Едем в Кировскую область.

19 июня. Два дня провожали Глеба в армию. Глеб не стал косить, как многие наши ребята, и его записали в радиосвязь. Провожали сначала в общаге, там больше места, утром поехали на вокзал. Без волос и бороды он оказался совсем мальчиком, с тонкой шеей, с печальными, испуганными глазами. На вокзале сжал мне руку.

— Пиши мне, Анюта!

— Глеб, конечно.

— Пиши побольше про церковь. Там совсем этого не будет.

— Я напишу обязательно, про все что захочешь, ты только возвращайся поскорей!

— Знаешь, — он отвернулся, не договорил.

Я не знала, как его утешить.

— Глеб, но связисты — это ж не стройбат, там вроде не так уж… И потом… Бог с тобой тоже туда поедет. Бог — везде, Глеб!

— Да знаю, знаю я. И не за Него я боюсь. Ты… вспоминай меня почаще.

16 июля. Вернулись из экспедиции, там было замечательно — новый, совсем другой мир русской деревни. Наши бабушки терпели столько! И терпят до сих пор. Церкви везде разрушенные или перестроенные под новые нужды. Изменений как-то ни в чем не заметно — все, как при советской власти. Мы работали с Олей в паре и подружились еще больше. Записали много свадебных песен, несколько странных, очень страшных сказок и заговоров. Одна бабушка, колдунья, нас, кажется, заколдовала — вернувшись после встречи с ней в наш домик, мы с Олькой проспали целые сутки! Потом проснулись и стали жить дальше, как ни в чем не бывало, хотя все вокруг здорово перепугались — они нас будили, а мы не хотели вставать. Отцу Антонию рассказала про это, он верил и не верил, но в общем ужасался. «Наш народ как был 1000 лет назад, так и остался языческим».

11 июля. Непонятно, как дальше проводить лето — неужели ехать на дачу? Не хочется совсем. Вичка зовет в поход на байдарках, с ребятами-физиками, но надо спросить благословения у батюшки.

3 августа. Спросила батюшку благословения на поход. Он разузнал, кто едет, на сколько дней и… не благословил. Анна, не стоит. Я в шоке.

19 августа. Воздух уже пахнет осенью. Но дождей нет, солнечно, тихо. Две недели жила вместе со всеми на даче, а к празднику вернулась в город. Все это время было уныние. Сегодня исповедовалась во всем батюшке, а он посмеивался, называл меня «Анюшка» и сказал, что Царство Божие нудится, но видя, что я все равно безутешна, вдруг посмотрел на меня очень внимательно и сказал: «Слава Богу, что не поехали. Слава Богу».

Как будто знал что-то, чего не знала я. Различал ту невидимую цель, к которой ведет меня. После этих слов, вдруг точно убрали ладонь с глаз, свет хлынул потоком, я замерла.

Правило веры

Взят в руки целый мир, как яблоко простое.

Мандельштам

Хлынул свет, ангелы запели. Завершался тот переходный год, кончались муки рождения: свет светил во тьме, сквозь мельтешение и суету проступила суть. Предметы светились изнутри. Все чаще Аню охватывал восторг, сумасшедшая какая-то радость, хотелось петь на всю квартиру, кричать на всю улицу, рассказывать всем. Яко Ты еси источник живота! Господь мой и Бог мой! Приступите к Нему и просветитеся, и лица ваши не постыдятся!

На каждый, нет, на любой случай жизни — был ответ, четкий, глубокий, как удар колокола. Это было бесценное сокровище, но свят Господь Бог наш! Оно запросто помещалось в кулаке. Не умру, но жив буду, и повем дела Господня! Когда никого не было дома, она восклицала это высоким ровным голосом церковной чтицы — стихиры, отрывки псалмов и молитв.

Бог есть, Он действительно существует. Однажды Он пришел на землю, в Теле, Человеком, таким же, как мы с вами. Только греха в Нем не было, Человек этот был свят. Звали Его Иисус Христос. Он делал людям только хорошее, но Его распяли, вбили Ему в руки и ноги гвозди. Ученики Его разбежались, даже самый горячий из них предал Учителя. Но случилось чудо, чудо Воскресения, и страдания Господни навсегда омыли наши с вами страдания, искупили наши грехи, открыли человечеству новую перспективу. Покидая земной мир, Христос основал церковь, которая жива до сих пор. В этой церкви, несмотря на внешние ограничения, можно жить и оставаться свободными, просто это другая свобода — от греха, страстей, тьмы. Не бойтесь потерять, вам воздастся сторицей. Тем более Господь ничего особенного у нас не просит, Он хочет малого — чтобы мы любили друг друга. Чтобы мы любили Его.

Что значит любить друг друга, мы в общем знаем — помогать, не обижать, не обманывать. А любить Бога… Что ж, это тоже не так сложно. Надо просто читать утром и вечером молитвы, утренние и вечерние. И еще Новый Завет — одну главу из Евангелия, две из апостольских Посланий. В субботу приходить на всенощную, в воскресенье — на литургию. Не пропускать двунадесятые праздники. В посты поститься. Исповедоваться два-три раза в месяц. На исповеди каяться в грехах, а очистившись в таинстве покаяния, с благоговением, со страхом Божиим принимать Святые Христовы Тайны. Если покаялся от души, больше не согрешишь, но если все-таки впал в тот же грех — кайся снова! Несть человека, иже жив будет и не согрешит, а потому никогда не отчаивайся, неустанно шагай вперед. Духовная жизнь — камень, брошенный в небо, двигаешься — летишь вверх, остановишься — падаешь на землю.

После Причастия руку священнику не целуют, а пищу с косточками не едят. Если все же пришлось, косточки выплевывай и сжигай в костре. Нет костра, можно сжигать прямо дома, пользуясь пепельницей и спичками. Зубы в день Причастия вечером не чисть. За соблюдением мелочей — страх Божий.

Потерять его просто, вернуть нелегко. В духовной жизни свои законы: согрешил — наступит богооставленность, Бог гордым противится. Сделал доброе дело — жди искушенья. Возникли неприятности — смиряйся.

Впрочем, она обнаружила вдруг: и из неприятностей ушла их горькая едкость, это были не неприятности! Это были искушения. Это ее спасению препятствовал сам дьявол. Навязчивые мысли были не мысли — помыслы. Тоска была не тоска — душевность! И эти новые, неведомые прежде понятия и слова — «искушение», «прираженье», «брань», «дьявольская хитрость», «ангел-хранитель», «милость Божия», «подвиг» — впитали, беззвучно поглотили непредсказуемость, ненадежность и хаос всего происходящего вокруг, топкую обманчивость собственных ощущений.

Жизнь вдруг поджалась, втянула иглы, сравнялись неровности, исчезли пупырышки, вылезли лишние волоски; жизнь обратилась в красивый круглый шар и закачалась в надежном гамаке, в прочной сетке ясной терминологии, очевидных причинно-следственных связей. А если все же что-то оставалось нерешенным, смутным, надо было только узнать расписанье, в нужный день дождаться конца службы и подойти к батюшке. Он все объяснит, он все скажет! У него благодать священства и огромный опыт.

После первых недолгих недоумений ее отношения с отцом Антонием зазвенели все той же прозрачной ясностью и простотой. Он был ее духовным отцом, она его духовной дочкой; он вел ее к Небу, она быстро, пружинисто шагала вперед.

Слава Тебе, показавшему нам Свет!

Петра

Тут-то и появилась Петра.

Собственно, появилась она гораздо раньше, вскоре после того, как Аня крестилась. Свежее, раскрасневшееся с мороза лицо с темными прекрасными глазами мелькнуло в толпе среди подходивших к кресту после литургии. Аня тут же узнала ее. Они учились в одной школе, только Петра была чуть постарше, года на два-три.

Еще тогда, в школе, они заметили и отметили друг друга, точнее, это Петра ее отметила. И иногда отзывала Аню на переменах, та шла, замирая от гордости и робости — чтобы старшеклассница снизошла до восьмиклашки! В этом чудилось что-то небывалое, так было не принято. Только Петре и тогда уже принятое было по барабану. Они вставали возле окна, перекрикивая гуд и шум перемены, Петра читала ей Пастернака, Цветаеву, но чаще и влюбленней других Мандельштама: «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», «Не Елена, другая, как долго она вышивала»… Аня слышала эти стихи впервые, все вместе было непонятно, но отдельные слова, сочетания околдовывали, про что-то она осмеливалась Петру спрашивать, та отвечала — это были разговоры исключительно о поэзии, литературе, никаких сплетен и девичьих глупостей. Петра была очень начитанной, знала на память кучу стихов, держала в голове десятки имен и событий, их кругленький Эпл на нее разве что не молился. Но уже тогда Аня думала удивленно: раз Петра общается с ней, восьмиклассницей, значит, ей одиноко у себя в классе?

Вскоре Петра закончила школу, поступила в иняз — в универе в том году не было итальянского отделения, а Петра увлеклась «сладостным новым стилем», переводила обоих Гвидо — несколько ее переводов были включены в сборник европейской поэзии и ждали своего часа в одном издательстве — для первокурсницы это было редкостью неслыханной. Окончив школу, изредка Петра заходила навестить Эпла. Приходя, по-прежнему здоровалась с Аней, но никаких разговоров уже не вела и на все вопросы отвечала односложно. Когда Аня закончила десятый класс, встречаться им стало и вовсе негде.

Они не виделись уже около двух лет — и вдруг среди церковных бабушек и душноватого кадильного дыма — вот она! Петра тоже разглядела ее в толпе и тут же оказалась рядом. Глаза у нее сияли, платок сбился, на плече лежала толстая темная коса — отрастила, в школе она всегда стриглась коротко.

— Поздравляю! — Петра крепко расцеловала Аню в обе щеки.

Аня покраснела.

— С чем?

— Ты же крестилась! — напомнила Петра, радостно улыбнулась.

Откуда-то Петра это знала… И от этого внезапного чужого веселья о ней сердце у Ани сжалось.

— Вот мой телефон, — протягивала Петра бумажку, — обязательно позвони! А сейчас я спешу на крестины, я сюда только на минутку.

После этого она поцеловала висящую рядом икону и растворилась в толпе.

Конечно, Аня не позвонила. Но видеться они стали регулярно: Петра тоже любила приходить сюда — ровнехонько, не шелохнувшись, стояла на службах, иногда тоже исповедовалась отцу Антонию… Всякий раз, встречая ее в раннюю пору знакомства, Аня испытывала ту же радость и светлое вдохновение веры, что и при первой встрече. Но сближение их шло медленно, медленно. Петра была необыкновенной и слишком уж, пугающе прекрасной и далекой.

При встрече они поздравляли друг друга с праздником, узнавали расписание отца Антония, вместе поджидали батюшку после службы, и еще почти год дальше дело не шло. Но однажды летом Петра вдруг подарила Ане небольшую книжечку, выпущенную в самиздате. Это была беседа Серафима Саровского с Мотовиловым и краткие наставления Преподобного. Снова дала телефон и теперь уже наказала позвонить строго-настрого.

Москва вымерла, все разъехались, разбежались. Аня позвонила — Петра звала ее в гости. Она жила в двух шагах от универа, на Ломоносовском проспекте, в Доме преподавателей. Когда-то эту квартиру получила Петрина бабушка, кровная немка, профессор филфака, составитель немецко-русских словарей — по ее-то непреклонной воле внучку и наградили экзотическим именем, которое, правда, ей до странности шло. Бабушка не так давно умерла, и в ее забитой книгами квартире поселилась Петра с мужем — краем уха Аня и раньше слышала, что она вышла замуж…

Петра встретила ее в стареньком коричневом свитере до колен, Аня помнила его еще со школы, в темной юбке до пят, распахнула дверь, улыбнулась («Заходи скорей!»), выдала Ане стоптанные шлепки, повела по дому. Еще гуще, чем у Глеба, Петрина квартира была завешана иконами, лампадами, фотографиями известных и неизвестных Ане духовных лиц, все лампадки под иконами теплились, над дверью в кухне висело деревянное распятие. Коридоры были уставлены стеллажами с цветными собраниями сочинений, литературоведением, многие книги были на немецком — с вязью готического шрифта. В квартире царил полумрак — Петра жила на первом этаже, окна выходили во двор, заросший березами и тополями; в доме стояла душная, ватная тишина — Аня почувствовала себя несколько одуревшей.

Села на табуретку в кухне, прислонилась спиной к стенке, похоже, тоже совсем старого буфета с резьбой — на дверцах красовались виноградные лозы и павлины; за мутноватыми треугольниками стекол стояли рядки рюмок в золотых ободках. Петра уже ставила на стол белые фарфоровые чашки, с тонкими светящимися стенками, покрытые нежно-голубыми цветами, — никогда Аня не видела таких, так и подмывало спросить — бабушкино наследство? Но спрашивать она не смела. Чайник на плите расшумелся, начал поплевывать водой — такой же доисторический, как и многое здесь, закопченный и черный.

Спели «Отче наш» — у Петры был чистый и высокий голос; Ане почему-то представлялось, что она должна петь низко, почти басом, но оказалось никаким не басом, а совсем по-девичьи — тонко, трогательно, высоко.

— Хорошо поёшь, профессионально, — бормотала Аня.

— Да куда там. Просто иногда к хору пристраиваюсь, учусь понемногу, — смущенно ответила Петра.

Дальше разговаривать оказалось еще трудней, еще невозможней — Петра едва роняла слова, а Аня боялась сказать не то, как-нибудь глупенько разболтаться. Спросила Петру про Иисусову молитву, где лучше про нее почитать, Петра ответила сдержанно: в «Добротолюбии». Потом так же немногословно поговорили о старчестве, коснулись Достоевского («кое-что чувствовал, но многого не понимал»); никакой Данте, Гвидо, тем более Мандельштам, разумеется, даже не поминался. И все же Аня спросила Петру, как ей в ее институте.

— Уже год, как я там не учусь, — был ответ.

— Ты в академе?

— Не в академе, просто бросила.

Петре явно не хотелось продолжать тему, но Аня была слишком поражена, чтобы не расспрашивать дальше.

— Ты что, вообще не хочешь учиться?! Но почему?

— Батюшка так благословил.

— Но… ты его об этом попросила? Или он сам?

— Я ему все объяснила, он согласился. И благословил.

— Благословил бросить — да как же так?

Кому как не Петре, умной, талантливой, такой способной к языкам, учиться, двигаться вперед, ведь еще недавно она любила и литературу, и поэзию, и итальянский язык — страстно, переводы у нее были действительно потрясающие, и вот… И ведь самой-то Ане отец Антоний столько раз повторял, что любое дело лучше заканчивать, даже если это начинает казаться совсем бессмысленным — для души полезней все же смирить себя и доделать до конца — не ради славы, не ради самоутверждения — ради Христа. А с Петрой, значит, все по-другому? Аня глянула на подругу — и увидела вдруг: в глазах ее грусть! Выступила на миг из глубины и тут же пропала.

— Разве не понятно? — тихо, но спокойно произнесла Петра и начала разливать чай.

— Нет, — рассеянно проговорила Аня. — Конечно, нет.

Но Петра ничего и не собиралась объяснять, она уже снова молчала, потчевала ее клубничным вареньем — свежее, этого года, я сама варила, ешь побольше.

И снова Аня не знала, что и подумать: прежняя Петра никак не вязалась с Петрой — рачительной хозяйкой, умеющей вот даже и варенье сварить.

— Может быть, мне тоже уйти из универа? — растерянно спрашивала Аня.

— Уходи.

— А что я тогда буду делать?

— Чтобы откуда-то уйти, надо, чтобы было куда прийти.

— А ты, ты куда пришла?

— Сюда, — Петра повела вокруг рукой.

Показала на кухню? Или на иконы? Улыбнулась.

Улыбалась она все-таки прекрасно. Обычно строгое замкнутое лицо внезапно озарялось изнутри ярким светом и иногда нежданным озорством. Петре было 22 года тогда, но в то время Аня и не догадывалась, как на самом-то деле это мало, какая это ранняя молодость.

— Хочешь еще чаю?

Аня уже съела бутерброд с вареньем, печенье, Петра пила один чай, сказала, что сыта, после еды они снова помолились, поблагодарили за насыщение и попросили Господа не лишить их и Небесного Его Царствия.

— Обязательно приходи еще! И звони мне, — опять засияла Петра глазами. — Я так тебе всегда рада.

Не поверить было невозможно. Только вот почему она молчит? Может быть, она все время про себя молится, ей не до разговоров? На правой руке у нее Аня подглядела небольшие светлые четки.

Они стали встречаться чаще, звонить друг другу и даже говорить. Аню тянуло к Петре все неотступней — столько в ней было тайны, бездонности, а еще незнакомой ни по кому другому безоглядности. Вот уж кому не грозила участь Лотовой жены, — Петра шла не оборачиваясь. Тем поразительней было в ней проявление человеческого, простого — например, она действительно явно ждала Аню с нетерпением, звала, приглашала; невероятно, но кажется, Петра тоже нуждалась в их дружбе. И все же чем дальше они общались, тем сильней Аня изумлялась — Петра была совершенно иной, чем те, кого она знала, Петра стояла к миру словно бы боком, глядя на него искоса, не в упор. И удивительную вела жизнь.

То было существованье подпольное, потаенное, неясно-сумеречное, почти страдальческое. С прежними институтскими и школьными знакомыми (неверующими) Петра порвала, от них буквально скрывалась! По вечерам звонить ей лучше было с прозвоном, через два гудка положить трубку и снова набрать номер. Она нигде не работала, только несколько раз в неделю гуляла по утрам с соседским мальчиком, и получала за это 40 рублей в месяц. Ее муж Костя возвращался домой поздно вечером — он преподавал, а потом шел в библиотеку и сидел там допоздна. «Дописывает диссер», — объясняла Петра и никогда лишний раз не вспоминала о нем.

Два раза Аня видела его в церкви — с быстрыми карими глазами, светлой, аккуратно подстриженной бородкой, подвижный, несколько нервный, но очень светский, элегантный (распахнутый черный плащ, темно-синий вязаный джемпер с уголками голубой рубашки) — Костя совсем не походил на свою медлительную, молчаливую жену в платочке. Они познакомились в институте, Костя был аспирантом и преподавал у первокурсницы-Петры итальянскую грамматику. Ко второму курсу они поженились, а на третьем Петра бросила учебу.

Больше она не совершенствовала свой итальянский, не толковала темные метафоры сладкостильников, зато: посещала все-все праздничные и будничные службы, бывала в церкви чуть не каждый день, не ела мяса, утром не вкушала пищу до двенадцати часов, читала одни православные книги и подолгу молилась в уединении — иначе чем было объяснить игнорирование телефонных звонков, с прозвоном и без, даже когда Аня доподлинно знала, что Петра дома!

Все было отдано Церкви, все поставлено на карту — настоящий христианский подвиг вершился перед глазами. Как у святых отцов, как у египетских подвижников — мурашки бежали у Ани по коже. Но главное потрясение было еще впереди.

Как-то Аня и Петра ждали отца Антония после службы, первой к батюшке подошла Петра, видимо, с каким-то своим вопросом.

— Отче, да ты просто не знаешь… — донеслось до Ани. «Ты!» Отче! Не знаешь! Дальше слушать было невозможно. Наверное, отец Антоний мог чего-то не знать, но говорить ему это вот так, открыто, в лоб… Называть его на ты? Не может, не может быть. Аня внутренне сжалась, не веря своим ушам, не желая верить своим ушам, но тут же услышала снова:

— Ты посмотри на другой странице.

И отец Антоний — ничего, хоть бы что, стоял себе, слушал, спокойно отвечал, точно это было так естественно — назвать его на ты, давать ему советы, говорить — посмотри, мол, туда-то, и прочти.

Вот они, подлинно духовные отношения, не ведающие о вежливости, о надуманном этикете! Вот оно истинное родство. А она-то сомневалась, правильные ли у нее выстраиваются с батюшкой отношения — слава богу, есть у кого поучиться!

Но и тем не окончились Петрины уроки, в следующий раз придя на службу, Аня обнаружила, что отца Антония, несмотря на расписание, нет. А Петра стояла в храме, после службы они подошли друг к другу.

— Где же наш батюшка? — безнадежно спросила Аня, понимая, что вопрос риторический — Петре, как и ей, знать это было неоткуда. Но Петра знала.

— Заболел. Сказал по телефону, что горло болит, не может давать возгласы, — Петра чуть улыбнулась.

И снова Аня застыла: по телефону! Болит горло. Петра звонит ему по телефону. И говорит с ним не о спасении души, а о том, что у него болит горло! Значит, и это можно!

Но о чем говорить с ним по телефону? Отец Антоний, конечно, и ей дал однажды свой номер, сказал: «Если что понадобится, звоните». Тогда Аня восприняла это исключительно как вежливый жест, потому что единственную причину, причину звонка, которую она после некоторого напряжения сумела придумать, это — предсмертное ее состояние. Слабеющим голосом она просит маму найти в книжке телефон отца Антония и сообщить ему, что она, раба Божия Анна, лежит при смерти, и умоляет его приехать для последней исповеди. Никаких других причин изобрести было невозможно.

— А ты разговариваешь с ним по телефону? — спросила Аня потрясенно.

Петра кивнула.

— О чем же вы говорите? — нельзя было так прямо спрашивать, нельзя, но и жить с таким непониманием тоже немыслимо!

Петра замялась.

— Обычно что-нибудь по делу. Вчера я звонила ему по поводу одной книжки…

Аня благоговейно смолкла, но долго еще думала с искренним ужасом: позвонить ему самой по телефону и что-то говорить! Все в ней ежилось и недоверчиво улыбалось. Да и потом, это ж неинтересно — по телефону.

Тут-то и появилась Петра.

В Петре была сила. Жертвенность, самоотречение, готовность все оставить ради Христа. Петра жила в бедности, бросила удобный институт, постоянно молилась, и оттого лишь была допущена в мир иной, в мир «ты» и телефонных разговоров.

Деталь к детали, незаметно ее удивительная подруга вставляла то щепку, то проволочку, то подкладывала шарик, и все эти мелкие предметы испускали таинственное сияние, делая знакомый трехмерный мир разбегающимся, плывущим — новые, неприятно задевающие плоскости и объемы манили дальше и дальше, за новый поворот.

Накануне Россия Успенья

Осенью, в день Рождества Божьей Матери, Петра созвала в гости сразу несколько человек, всех своих новых, недавно появившихся православных знакомых.

Кроме Кости, который на этот раз явился домой пораньше, пришел сутуловатый печальный Федор с сильно отросшими кудрявыми волосами, уже подернутыми первой проседью, — математик. Федор казался совершенно погруженным в себя, тихо поздоровался, тихо сел, молча раскрыл брошенную на диване книгу: это был большой самиздатовский том сочинений Игнатия Брянчанинова, Аня как раз вернула его Петре. Чуть позже явилась сестра Федора Инна, живая, говорливая, явная противоположность брату, — Аня вздохнула с облегчением, с Инной, похоже, можно было разговаривать не только о небесном, да и вообще — можно было разговаривать. Последним приехал большеглазый, брадатый, очень бледный, с волосами, забранными в русую косичку, Георгий. Петра и все здесь так и звали его полным именем — Георгий, и ловили каждое его слово. Чем-то — может быть, отрешенностью взгляда, а может, косичкой, Георгий упорно напоминал Ане олдового, впрочем, давно завязавшего с прошлой жизнью хипа. Поэтому или из неосознанного внутреннего протеста против всеобщего здешнего преклонения, Аня окрестила его про себя Джорджем. Джордж был из них самый старший, чем он занимался в обычной жизни, она так и не поняла, но от облика его, строгого взгляда исподлобья, от манеры говорить — а он всегда словно задыхался слегка и обожал инверсии — веяло странной, мрачной силой.

К столу поданы были картошка в мундире и чай, не без грусти Аня вспомнила, что мяса в Петрином доме не едят. Гости начали обсуждать свои летние паломнические поездки.

Федя с сестрой побывали в Пюхтипах и Риге, там у него было много искушений, но самое интересное — каких именно искушений — он так и не рассказал, только произнес жестко: «Там я по-настоящему понял: мы на войне. Ясно стало, почему люди всё крестят — и стул, и еду, и воду перед умываньем, — всё заполонено бывает врагом! Кусок лишний боишься съесть». Петра с Костей, уже в сентябре, проехались по грузинским монастырям и увидели там немного иное православие — с красным вином, которым щедро потчевали гостей, с крошечными скитами на два-три человека, с большей внешней свободой — монахи да и монахини легко могли отправиться прогуляться в город со своими мирскими друзьями, и все это выглядело вполне гармонично, не в ущерб благочестию. Так говорил Костя, Петра слушала, не подтверждая и не опровергая его слов, но отчего-то Ане казалось, что далеко не со всеми его оценками Петра согласна. Джордж посетил только-только отданную Оптину пустынь, поклонился могилкам оптинских старцев, поработал во славу Божию на стройке и в трапезной. Всем было что рассказать. Все многое обрели в этих поездках, многому научились. Аня аккуратно снимала ножиком картофельную кожуру и молчала.

— Ну а ты где была? — обратилась вдруг к ней Инна.

— А я, я в фольклорной экспедиции, на практике.

Их взяли туда вместе с русским отделением, с Олькой, с которой они работали в паре. Когда бабушка пела песни или частушки, Олька записывала нечетные строчки, а Аня четные. Мир северной деревни оказался полон глубокого очарования и достоинства, тяжких страданий, неведомых городским жителям физических мук — это было удивительное открытие лета… Но сейчас речь, кажется, шла совсем о другом?

— Ты там с бабушками общалась? — попыталась помочь ей Петра.

— Да, в деревне, они тоже все там верующие, — с трудом выдавила Аня и осеклась.

Она вспомнила разрушенные церкви без куполов, в каждом, даже небольшом поселке была такая; однажды какой-то уже не слишком трезвый мужчина лет сорока, в грязных обвисших штанах, остановил их с Олькой посреди дороги и начал вдруг жаловаться.

— Церковь была б, не пил бы! Порушили все, а какая церковь была… Мама моя туда в детстве ходила. А теперь что — дом культуры, все современное, танцы! — он издевательски начал изображать, как теперь танцуют, но покачнулся. — Так я уже старый. Соберемся с мужиками после работы — ив магазин. А что делать? А была бы церковь, пошли б на службу. Вот те крест, не пил бы! — бормотал он и перекрестился в неправильную сторону.

Что ж душеполезного в такой истории? И Аня сказала:

— Бабушки прекрасны. И они еще столько всего помнят: песни, колыбельные, сказки, былички.

— Былички? Это что? — быстро спросила Инна.

— Это истории, которые как будто бы случились на самом деле, о русалках, домовых, леших.

— Господи помилуй! — перекрестился Федор.

За ним тут же, три раза, мелко перекрестилась сестра.

Аня вздрогнула, смолкла, но про себя рассердилась. Разве она сказала что-то нехорошее? И… эти бабушки знали и выстрадали столько, сколько никто из сидевших за этим столом. Но вслух она ничего не сказала, впрочем, никто больше ни о чем ее и не спросил.

Петра начала устраивать православные посиделки довольно регулярно, раз, два в месяц, однако скоро общие беседы за столом выродились в пространные монологи Джорджа. Специально для того и стали все приходить — послушать, что он расскажет. Этот бледный и суровый человек доставал где-то редкие запрещенные книжки. От него Аня впервые услышала имена Нилуса и православного американца Серафима Роуза.

Джордж зачитывал отрывки из книг, подробно их комментировал, но комментарии его, как ни напрягалась Аня, пестрели неясными (и от тог�

Скачать книгу
  • …О, кто бы направил
  • К золотым твоим берегам
  • скитальческий парус!
Гёльдерлин. К Эфиру

От автора

Я очень рада, что мой уже довольно давний роман «Бог дождя» возвращается к читателю. Это история взросления одной московской студентки и ее поколения, рожденного в самом начале 1970-х.

Их юность пришлась на время перестройки, когда прежде закрытые окна и двери вдруг стали распахиваться, когда пал железный занавес, когда границы между странами разомкнулись. В Россию вернулись запрещенные книги и начали возвращаться бывшие диссиденты и эмигранты. В Москву приехала и выступала Нина Берберова, Ирина Одоевцева переехала из Франции и осталась жить в родном Петербурге, Владимир Войнович и Василий Аксенов после 1991 года тоже вернулись и поселились в Москве.

И это удивительная эпоха, конец 1980-х – начало 1990-х годов, улыбается и подмигивает нам с каждой страницы этой книги. Например, в начале романа мы застаем героиню в электричке. Тогда в электричке еще можно было курить. Ну, правда только в тамбуре. И кто хотел, курил. Среди пассажиров – алкоголик с татуировкой, который прикорнул на плече нашей Ани, девочка с леденцом, петушком на палочке, грозная бабушка с сумками, паренек, который читает только-только вышедшего тогда в России Николая Бердяева – и все это типы, это лица того времени, самого излета Советского Союза. Сейчас, кажется, таких уже не встретишь. Даже бабушки сейчас совсем другие.

За окном этого поезда тянется очень бедная, задавленная страна. Но она вот-вот очнется после долгого сна длиной в 70 лет. Люди, в том числе совсем молодые, ровесники Ани, узнают свободу, ее сводящий с ума вкус.

Каждый распорядится этой свободой по-своему. Кто-то пойдет в хиппи и будет путешествовать автостопом. Кто-то будет слушать тяжелый рок и ходить в кожаных куртках с железками. Кто-то увлечется наркотиками и погибнет. А кто-то поверит в Бога, придет в церковь и захочет научиться любить людей по-христиански. Как, например, героиня «Бога дождя» Аня и ее друзья.

Вместе с ними мы будем наблюдать пробуждение всей страны и в частности церкви. Тоже задавленной и замученной. Напомню тем, кто по молодости забыл или не знает. В советское время за веру людей убивали: сажали в тюрьму, расстреливали: вера в мир невидимый и Христа, призывавшего к прощению и любви, а не убийству инакомыслящих, вступала в противоречие с коммунистической доктриной и государственным атеизмом. Но даже и потом, уже в брежневские времена, в 1970–1980-е годы, открыто приходить в церковь, участвовать в таинствах было невозможно, ну, если ты не хотел, чтобы тебя выгнали с работы. Библия, книги святых отцов в книжных магазинах не продавались, в обычных библиотеках не выдавались, все это существовало только в самиздате.

Аня наблюдает, как все это стремительно меняется. Как прямо на ее глазах церковное подполье отпадает за ненадобностью. Священники приходят в школы и университеты, их показывают по телевизору. И она радуется этим переменам, но главное – тому, что обрела новый мир, мир веры и церкви, который населен, как ей кажется, святыми. Но ее духовный отец, отец Антоний, неожиданно оказывается не только добрым и умным, но и слабым. Он подвержен известному русскому недугу. А она так жаждет любви. Однажды ей откроется правда про него. И это окажется так тяжело, что она уедет из Москвы.

Меня часто спрашивали, насколько этот роман автобиографичен. Мне кажется, гораздо важнее то, что он искренен. Это искренний и честный текст о жизни молодых людей начала 1990-х и о нашей церкви в эту эпоху, эпоху ее возрождения. Что до автобиографичности, ну, конечно, да, там много взято из моей жизни и все-таки это не совсем я. Я особенно не курила. Я не училась на романно-германском отделении. Не уезжала в Канаду. Так что моя Аня и похожа и совсем не похожа на меня в мои 20 с небольшим лет. Во всяком случае я себя такой уже почти не помню. И образ отца Антония тоже в общем собирательный. Тем не менее надеюсь, он получился живым.

Мне очень дорого то уже далекое время, я люблю свою юность и своих героев, их искания, их поиск смысла жизни. И буду счастлива, если у вас хватит интереса и сил пройти их путь вместе с ними, до самого конца, до последней страницы романа.

Счастливого пути!

Часть первая

О встрече

Некролог

Она успевает. Втискивается в ближайший вагон, он забит, пятница, вечер, последние предзимние работы, закутанный, толстый от одежды народ. Духота. Она пробирается по вагонам дальше, вперед, туда, где людей наверняка меньше и есть места. Проходит сквозь густые дымные облачка тамбуров, сквозь скопившихся в них мужиков, запах пота и перегара. Вот он, пустой лакированный край скамейки, она садится, сумку бросает в ноги. Электричка трогается. За окном плывут хрущевки, облупленные железки детских площадок, гнутые столбы от качелей, качелей давно нет. Чахлые деревца, розовый квадратик одеяла сушится на балконе – единственная яркая точка в студне вечера; дома исчезают, начинаются пустыри, тянется бетонный забор, на нем написано синей краской: «Светка, я тебя люблю». Лес. В темной, зрелой зелени мелькают желтые прядки.

Ее подташнивает, она плотно закрывает глаза, но так еще хуже. Нащупывает в кармане пачку, страшно хочется покурить, но тогда наверняка займут ее место. А ехать еще долго. Она остается сидеть. В ногах черная сумка, она расстегивает молнию – батон хлеба в целлофановом пакете, плоская банка шпрот, «Литературная газета», купленная по пути на вокзал. Она вынимает газету, раскрывает, заметно вздрагивает. Со второй страницы на нее смотрит тот, кого они вчера хоронили. Фотография, краткий некролог, рядом большая статья о нем. Читать она не может, закрывается газетой, газета слегка дрожит. Поезд набирает скорость, из оконных щелей пробивается ветерок, уже несколько станций позади, и она поднимает голову, смотрит в его лицо, в кроткие глаза за стеклами очков, в мелко набранный текст.

«Человеческая гениальность как бы одухотворяла и поясняла его гениальность как ученого», – читает она первую фразу и ничего не понимает. Перечитывает еще и еще, наконец пробивается и сквозь «как бы», и сквозь «гениальности». Читает дальше: «Свободное владение несколькими древними языками, включая арамейский и древнеегипетский, удивительная способность к проникновению в давно исчезнувшие культурные пространства и их реконструкции, кажется, были бы невозможны без его личной убежденности, что ни культура, ни язык, ни люди не бывают мертвы, но лишь забыты. „Надолго забыты? – часто вопрошал он в одном из своих бесчисленных „публичных“ выступлений (более напоминавших не обращение к слушавшим, но сосредоточенное собеседование с самим собой, на таинство которого допускались студенты) – Всего лишь на время. Кем забыты? Всего лишь нами“. Напрашивалось: нами, а не…? Довершить ответ предоставлялось самой публике. Он же в качестве последнего доказательства и подсказки оставил образцовые художественные переводы античных авторов, неизменно отмеченные редкой естественностью ума и вкуса. Мысль, чуждая претенциозности, вкус, избегающий стилизации, – так просто».

Она скользит взглядом вниз – под текстом подпись, вот это да! Ольга Грунина! Да это же Грунис, которая вела у них латынь… Просклоняйте, переводите, вы занимаете чужое место, grex, gregis, gregi, gregem, grege[1] – так и стоит в ушах ее металлический голос. Для нее они – как раз «стадо», тупые первокурсники, не умеющие распознать третье склонение мужского рода, путающие герундив с герундием. Но тут, видно, пробило даже Груниса. «Нами, а не…» Еще недавно такое не напечатали б ни за что.

Впервые Аня увидела его полтора года назад. Она была еще школьницей и ходила в университет на подготовительные курсы филфака; на филфак она собиралась точно, не решила только, на какое отделение поступать. Толкать стеклянную дверь первого Гума, стягивать в гардеробе куртку, сжимать в кулаке пластмассовый номерок, подниматься на лифте на девятый этаж было необыкновенно приятно: каждый раз в этих стенах ее охватывало ощущение приобщенности – к самому важному, почти святому…

В тот день занятия неожиданно отменили – заболел преподаватель. Аня тихо шла по коридору, никуда не торопясь, мимо сновали студенты, они уже учились, они поступили, но, вместо того чтобы смеяться от счастья, были какие-то бледные, нервные, что-то озабоченно друг другу говорили: опоздаем, курсач, не поставит… Она остановилась около большого стенда. Два ватмановских листа с расписаниями: 1-й курс русского отделения, 2-й курс романо-германского отделения. Историческая грамматика, история лингвистических учений, датский язык! Номера аудиторий, фамилии преподавателей, все учено и чинно, как вдруг рядом – пришпиленный булавкой – голубой листок объявления: «Лекции по античной литературе в связи с недостатком помещения переносятся из ауд. 110 в ауд. 7». «В связи с недостатком помещения» – это как? Аня улыбнулась. На бумажке стояло число – сегодняшнее, и время – лекция началась полчаса назад. Она спустилась на первый этаж, в седьмую аудиторию. Дверь в нее была чуть приоткрыта.

Аня осторожно глянула в щелку: огромная аудитория действительно оказалась битком – «недостаток помещения» наблюдался и здесь! Многие сидели на ступеньках. Над деревянной кафедрой возвышался человек – седой, сутулый, в сером обвисшем костюме, в очках с толстенными стеклами. Стояла абсолютная, только не мертвая, а живая тишина. Человек говорил – протяжно, довольно высоким, но приятным и мягким голосом. Ни на кого не смотрел. Говорил, точно бы пробиваясь сквозь легчайшую дрему, отвлекаясь от другого, не менее важного дела. Аня напряглась, вслушалась: слова плыли медленно и плавно, и казались завораживающе красивы – только ничего было не понять. Как будто он говорил на иностранном языке; только щепочки, только осколки – «император», «Рим», «первородство», «царство», «вульгарная латынь»… Она стояла и слушала, все равно как слушают музыку. И вдруг, еще через несколько минут, внезапно разобрала смысл: «…в интонациях его чудной серьезности, не разрушенной опытностью, неизменно звучит „мальчишеский“, юношеский тембр. На фоне его поэзии фривольность Овидия кажется перезрелой. Можно сказать, он относился к особой породе людей, не вечных юношей, а вечных отроков… И действительно Гёльдерлин, Гюго, Шиллер держали его за своего…» Аня встрепенулась: кого, кого его? Тут же позвучал и ответ.

«Захватывающая тайна и сладкая жуть „Энеиды“ очаровывала, манила их за собой, притягивала, как магнит. Вергилий стал для своих современников»…

Она начала терять сознание. Словно чьи-то руки вдруг подняли и понесли – к сладкой жути, вечным отрокам, к этому сутулому сонному человеку, в каждом слове которого – чудо и жар. Что это? Почему то, что он говорит, так прекрасно и так трогает? Она отпрянула от двери, слушать дальше было невозможно! И быстрой тенью в сознании промелькнуло совсем другое лицо – чем-то этот лектор неуловимо напомнил ей давно умершего деда. Дед всю жизнь проработал водителем на заводе, а в войну возил снаряды, дед, конечно, был совсем из другого мира, но тоже как-то таинственно связывал ее с прошлым, с тем, чего не коснешься рукой. Аня спустилась в гардероб, руки в рукава, шарф вокруг шеи, шапку в карман – вылетела на улицу, толкнув плечом прозрачную дверь.

Зима кончилась, снега почти не осталось, только редкие бугорки под кустами да голая, темная, чуть смущенная земля. Стояло любимое ее время – апрель, она вдохнула сырой, пропитанный солнцем воздух, и тут же ощутила тоску. По этому странному лектору, по Вергилию, Гёльдерлину, Шиллеру, кому-то еще, о ком он говорил, а она не запомнила.

И она поехала не домой, а в районную библиотеку, где бывала часто, знала всех библиотекарш в лицо – попросила стихи Гёльдерлина и «Энеиду» Вергилия, из абонемента ее отправили на второй этаж, в читальный зал. Там ей выдали Вергилия в черной, бархатистой обложке и какую-то рассыпающуюся хрестоматию по европейской поэзии – с тремя стихотворениями Гёльдерлина – о Греции, о весне, об Эфире. С них она и начала. «Снег слетает с ветвей подобно груде лохмотьев, Прыгают рыбы вверх над яркой гладью потока…» А что, совсем неплохо! Даже весело. И про ветр, который веет «сквозь поры трепетной жизни» – ей тоже понравилось, в этих стихах было так много красоты и действительно юношеской мечтательности. С Вергилием дело пошло хуже – разве что энергию его строк она уловила, но проникнуть в их смысл было трудно – незнакомые имена, боги, люди, намеки на неведомые ей обстоятельства – не лазить же за каждым словом в комментарий! В Вергилии, в отличие от Гель дер лина, Аня не разглядела даже намека на отрочество – ничего из того, о чем говорил сутулый, протяжный лектор. Но может быть, тексты – просто оболочка, черно-белая фотография, и нужно, чтобы именно этот человек лично представил им тебя, привел, передал из рук в руки?

Вскоре она узнала имя лектора – Журавский. Профессор с классического отделения, преподающий классикам и ромгерму античную литературу, светило и всеобщая любовь. Попасть на другие его лекции она даже не пыталась. Все было ясно и так: она поступит в университет, просто чтобы учиться у Журавского. На классику или ромгерм. Но от классики их школьный учитель по литературе, веселый и по-своему великий Эпл, прозванный так за ярко-красные, и правда похожие на яблоки щеки, удивительно контрастировавшие с его уже почтенным возрастом (ему было пятьдесят лет тогда, но им казалось – старик!), быстро ее отговорил: «Праздник жизни, молодости годы я сгубил под тяжестью труда? Хочешь дни и ночи учить латынь и греческий?». Аня дрогнула, молодых лет стало вдруг действительно жаль, и она остановились на ромгерме, немецком, разумеется, отделении – немецкий она учила со второго класса в спецшколе. Эпл помогал как мог – нашел репетитора по немецкому, строгую и четкую Ингу Генриховну, давал книжки из собственной библиотеки, правил ее внеурочные сочинения, а уже в июне, перед самыми экзаменами, занимался с ней одной каждый день – бесплатно, разумеется. До этого подобной чести удостаивалась, кажется, только Петра…

Аня поступила, провела на даче чудесный август, и вернулась в Москву к сентябрю – раз в неделю Журавский читал им лекцию. Давнее чудо повторялось неизменно. Ощущение, что прикасаешься к Другому, несло прочь из старой аудитории, от исписанных столов и глупой зеленой доски, к ним – вечно бушующему морю, нежным курчавым грекам, у которых, по выражению Катона, слова стекали с губ, к меднолицым римлянам, говорящих прямо и от сердца, к Гете, Брентано, Шекспиру, Данте, которых Журавский тоже постоянно обильно цитировал – на пир к всеблагим.

Выяснилось, что профессора в универе не просто любили, уважали – его обожали – с затаенным ужасом и восторгом, именно как вестника иного мира. Даже начальство терпело его странности и прощало ему все – так прощают юродивых.

С каких заоблачных высей он спустился, из каких приплыл к ним земель? Толком ничего не было известно. Говорили, что мать его приходилась близкой родственницей Иннокентию Анненскому, отец был кадровым офицером, сам профессор признался однажды, что дед и бабка его жили еще при крепостном праве. Иногда в лекциях его проскальзывали упоминания о заседаниях каких-то эфемерных обществ любителей древностей, он цитировал какие-то всеми кроме него навеки забытые, читавшиеся там доклады… Случайно выяснилось, что и сам Журавский когда-то писал стихи – две дотошные девочки-русистки наткнулись однажды в ветхом журнальчике на два его стихотворения. «В златой дубраве Аполлона / Сквозит сиреневая мгла»… Найденные стихотворения распространялись среди студентов в списках. Поговаривали и о позднем, большом «дальневосточном» цикле: как будто профессору довелось побывать и в тех далеких краях, но возможно, то были лишь пустые слухи, домыслы, не важные, не, как любили у них выражаться, релевантные, потому что главным в Журавском было другое. Облик его дышал немыслимой, незнакомой ни по кому другому, свободой.

Зимой в университете плохо топили, он входил в аудиторию в потертой ушанке с опущенными ушами в черном пальто. И читал лекцию одетым, все так же знакомо сутулясь, опустив глаза, без бумаг, цитируя на память непостижимо длинные куски из Гесиода, Пиндара, Плутарха, Катулла, иногда спохватываясь и переводя, иногда просто комментируя. Кажется, он не понимал, что первокурсники еще просто не в состоянии воспринять на слух греческий и латынь. В середине лекции Журавский мог вдруг прервать себя и пуститься в длинные застенчивые объяснения. Беда в том, что со вчерашнего вечера его бьет озноб, надежды поправиться по дороге на лекцию не оправдались, если только позволительно говорить о несбыточности каких бы то ни было надежд, а из окна сильно дует, он уже пытался отодвинуться, но лишь напрасно потратил силы, озноб усиливается, и он просит почтеннейших слушателей простить и отпустить его душу на покаяние. Все это тем же лекционным, протяжным тоном, обстоятельно, без всякого кокетства, но с неуловимой, едва угадываемой слушателями тихой улыбкой. Душу отпускали на покаяние, и неторопливо, в полной тишине он шел.

Проходя мимо него по сумрачному университетскому коридору, можно было расслышать вдруг невнятное, но как будто ритмически организованное мычание – редкие знатоки этих мелодий и ритмов узнавали псалмы Давидовы, щеголяя даже и номерами – профессор часто напевал их, направляясь в аудиторию. Но был ли он христианином? Был ли православным? Он был человеком.

Так и говорили старенькие университетские гардеробщицы, кроме него вряд ли кого еще так хорошо знавшие из многочисленных преподавателей, а о Журавском жалели, по очереди ходили к главному выходу читать некролог, он у них раздевался, он с ними всегда со странной, трогавшей их сердечностью здоровался, говорил неподолгу, и они причитали, качали головами: «Какой человек был!».

Мужичок слева от Ани засопел, едва они отъехали от Москвы, но голова его болталась, он поерзал и, не просыпаясь, положил голову ей на плечо. В нос ударило легкое облачко вони – перегар, пот, давно не мытое тело. Аня попробовала отодвинуться – и не смогла, сонная голова потянулась за своей подушкой – ее плечом. Темные жилистые руки в шрамах, на большом пальце голубела татуировка – рыбка в чешуе. «Налакалси», – неодобрительно подытожила бабка напротив, нахохлившаяся, коричневая, худая, в шерстяном зеленом платке, с двумя набитыми доверху сумками, одна в ногах, другая на верхней полке, бабка изредка поднимала туда глаза – проверяла. Рядом с бабкой пристроился длинный нескладный парень с книжкой в руках, которую он читал не отрываясь – электричку качнуло, книжку повернуло обложкой вверх – батюшки, Бердяев!

У окна сидела полная женщина с белокурой девочкой в рейтузах. Девочке не сиделось, она крутилась ныла, мать отпустила ее немного погулять по вагону. Вскоре девочка вернулась, счастливая – с чужим подаренным петушком на палочке. По пути к маме девочка вдруг остановилась, вынула изо рта леденец, хитро посмотрела на Аню, протянула ей сырую липкую палочку: на, полижи! Аня замотала головой; мать сердито усадила дочку на колени, Ане улыбнулась – слегка забито. Липкие ладошки сейчас же были вытерты материнским платком, петушок снова поселился во рту.

«Голос его был камертоном подлинности, – читала Аня дальше и надивиться не могла: безжалостная Грунина писала прочувствованно и мягко. – Никогда он не был окружен явными учениками – для этого профессору не доставало уюта и домашности, при трогательной внимательности к людям, слишком много в нем было инаковости, неотмирности, делавшей близкое общение невозможным».

Это было правдой, и сама Аня разговаривала с Журавским лишь однажды в жизни, минуты три, все-таки решилась посоветоваться с ним по поводу реферата по античке. Вопрос ее был высосан из пальца, ей просто очень хотелось перемолвиться с ним хоть словом – они стояли у аудитории, он сказал ей в ответ несколько в общем ничего не значащих слов, которые сразу же и забылись, вытеснились. Потому что после этого профессор пошел в аудиторию, чуть споткнулся, уронил книгу, темно-зеленый литпамятниковскии том, она мгновенно подняла, он взял книгу, но уронил ручку, она подняла, и тут Журавский с какой-то невозможной кротостью поцеловал ей обе руки… Экзаменов он никогда не принимал, отправлял аспиранток.

«Отчего-то казалось: такой человек должен был угасать медленно и красиво. Он же умер с трагической резкостью – упал поздним вечером на улице от сердечного приступа».

Это не он упал с трагической резкостью, это упала вся Анина жизнь.

Она ехала на дачу. Ехала умирать, и в этом у нее не было ни малейших сомнений. Пусть лежит вонючий мужичок на плече – он провожает ее в последний путь. Пусть девочка протягивает ей леденец и режет младенческой лаской сердце – вот она прощальная улыбка судьбы. Пусть не куплена новая пачка сигарет – зачем? И пусть умер Журавский, это уже не важно.

Он жил, и было понятно, зачем эти книги, эти тени, блуждающие в миртовом лесу, зачем бесконечная череда бывших и небывших героев, озорных богов, мстительных богинь, троянцев, дарданцев, вечно бьющихся друг с другом, вечно ждущих попутного ветра и плывущих навстречу судьбе. Их упрямое движение вперед завораживало, в их готовности к смерти пряталась тайна. Раньше она только изучала их, теперь двинулась за ними вслед.

За окном поплыли квадратные лоскуты огородов, кое-где еще не убрана была картошка, запах сырой земли проникал даже сквозь толстые деревянные, сплошь изрезанные рамы окон их вагона. Люди входили и выходили, исчезла нахохленная бабка с сумками, исчез парень с Бердяевым, на его место села смуглая женщина с коричневым пуделем в красной клеенчатой сумке, пудель слегка дрожал и поднимал уши, хозяйка, опустив в сумку руку, чесала ему за ухом. Девочка в рейтузах давно уже спала на руках у матери, которая тоже задремала. Место бабки осталось незанятым, вагон пустел. Мужичок все посапывал у нее на плече, грел, подскакивал головой, его серая кепка упала на пол. Электричка отходила от «Зосимовой пустыни», следующая была ее. Аня передвинула теплую голову на спинку скамьи, подняла кепку, положила на синеватые сцепленные руки. Прощай, дружок! Дружок только тихо всхрапнул в ответ.

Свежий воздух

Здесь небо было выше и светлей, чем в городе, видно дождь не шел тут со вчерашнего дня – идти от станции было почти сухо. Аня шагала по каменным плитам сквозь жидкую желтую рощицу, вдыхая горькие осенние запахи. При малейшем ветерке с деревьев слетали стайки листьев, и, казалось, несли на землю ранний тихий сумрак.

Она открыла никогда не запиравшуюся калитку, врезанную в почерневшие деревянные ворота, пошла по песчаной дороге. На их улице никто пока не приехал: задернутые окна, пустые участки – может, съедутся завтра. Только из трубы бревенчатой сторожки, стоявшей в самом конце ряда, летел дым. Там жил их старый сторож дед Андрей; Аня помнила его еще с детства – сейчас он ходил уже еле-еле, с двумя кривыми палками, всегда в ватнике и ушанке, с белой щетиной на щеках. Дед Андрей любил заложить за воротник, пел скрипучим голосом песни, было у него и хозяйство – петух, куры, две козы – он пас их по очереди со своей бабкой Маней, которая была пободрей. От сторожки прибежали две собаки, мать и дочка – очень похожие: темная спина, светлое косматое пузо и грудь. Аня назвала их по именам: Альма, Лейка, привет! Альма счастливо заскулила, Лейка завиляла хвостом – красивые пушистые дворняги с сибирской лайкой в прапрабабках. Аня отломила им хлеба; понюхали и не стали: весной, исхудав за зиму, собаки бросались даже на огурцы, но после сытного колбасного лета рано было переходить на хлеб. Хвостатые девочки проводили ее до калитки и побежали домой.

Ключи по общему договору хранились в целлофановом пакетике, под крыльцом. Аня нащупала их в темной сырости под ступеньками, сняла с двери большой замок. Родители и тетка приезжали в прошлые выходные, и дух запустения еще не нашел сюда. Небольшой телевизор с антенной, который увозили на зиму в город (от воров), пока что стоял на тумбочке, прикрытый вязаной еще бабушкой кружевной салфеткой.

Дом был крошечный, отстроенный в строгие послевоенные годы, когда лишние квадратные метры карались законом. Сруб привезли из соседней деревни, а фундамент и крышу делали дедушка с тогда еще крепким дедом Андреем. Времена мягчали, родители давно уже собирались расширить и перестроить избушку, но никак не доходили руки. После тесной террасы с электроплитками и посудой начиналась отгороженная фанерной стенкой большая комната, в первой части которой они ели, во второй спали. В спальном углу приютилась кирпичная печка, над ней висел сушеный букет из неведомых Ане трав; по дому стелился свежий яблочный дух – под кроватью на газете лежала антоновка, но не так уж много – год выдался неурожайный.

Пока Аня ходила к колодцу, стемнело – мгновенно, резко. За дровами она пошла уже с фонариком. Затопила печку, поужинала чаем и шпротами, помочила из чайника тряпку, вытерла клеенку, вышла в тьму за добавкой дров. Подкинула деревяшки в печку, чтобы они тлели всю ночь и грели комнату. Включила телевизор, но звук почему-то не работал – по первой программе кругло открывал рот черно-белый Михал Сергеич, по второй тревожно хмурилось знакомое лицо какого-то актера, фамилии она, конечно, не помнила, здесь он играл явного председателя колхоза. Третья и четвертая на даче не ловились, да и по второй шла рябь – Аня повернула выключатель, экран погас. Вышла на крыльцо, выкурила последнюю сигарету, зажевала табачную горечь антоновкой из-под кровати. Заперлась на щеколду, разделась и погасила свет.

Она храбрилась, как могла, но, полежав несколько минут в темноте, поняла: это конец. Это конец был. И улыбнулась горько тщетности своих усилий: зачем так старательно топила печку, зачем набивала живот хлебом и рыбой – до утра не дотянуть. Да нет, все правильно, конечно, все как она хотела – в тихой пустоте, во тьме кромешной встретить смерть. Все складывалось точно по плану, вот он – дряблый финальный аккорд ее дурацкого пути.

Предчувствие конца охватило ее задолго до гибели Журавского, уход его всего лишь поставил точку. В конце фразы, сказанной по-гречески, по-латыни, по-немецки, по-русски, ха-ха. В этой фразе было всего-то три слова: не хочу жить. Ладно, четыре: жизнь не имеет смысла. Не чья-то – ее. У всех – да, видимо, имела, она не слишком смотрела по сторонам, – у нее нет.

Осознание этого настигло ее весной. До этого Аня училась – ходила на все лекции и семинары с прилежностью первокурсницы, по вечерам сидела в библиотеке, пропуская даже законные перекуры, на которые снимались почти все. Кто-то рассказал ей об этом старинном способе, и она тоже начала писать на бумажках новые немецкие и латинские слова, развешивала их по комнате на длинных нитках, цепляя к люстре, полкам, занавесочному карнизу. На обратной стороне русский перевод. Белые квадратики качались, с нежным шелестом гладили по голове – как пошутил однажды Глеб, «снегопад учености». Мама сердилась – только пыль собираешь. Но она не только, она заглядывала в них то с одной, то с другой стороны, каждый раз ощущая странный сладкий укол, надежду, обещание скорого родства. С мировой культурой. Дорога к пиру всеблагих лежала через этот пляшущий воздушный мостик, на это, именно на это счастливое преображение плебеев в патриции намекали и все их преподаватели, осторожно, но недвусмысленно давая понять: подлинными аристократами духа, аристократами от культуры становятся лишь знатоки языков, читатели Тацита и Гете. Сыворотка элитарности незаметно впрыскивалась в кровь, еще немного – и вы тоже будете иными, лучшими, чем сейчас, чем все…

Тошнота подобралась незаметно, сначала тошнило краткими приступами, потом все чаще и чаще. Чем резче Грунина корила их за невежество, чем обильней и заливистей немка цитировала классиков, тем противней ей становилось – фальшь. Хорошее немецкое слово. Она все это выучит, и что? Мировая культура повернется к ней не спиной, а вполоборота, пусть даже в профиль, в профиль – и что? Ну вырвет она, зубами, задницей, это мировое гражданство, а дальше, а потом?! Аспирантура, положим, даже преподавание, сосредоточенные занятия наукой, и это – жизнь? Ажурный мостик тихо разваливался на унылые пыльные обрывки. Falsch.

Глеб с несколько вопросительной, впрочем, интонацией сказал: может быть, ты просто устала, надо отдохнуть. Олька засмеялась: да сколько уже можно учиться, поехали на майские ко мне, у меня день рождения, забыла? Аня поехала, вместе со всей их группой. Дача находилась в Опалихе, двухэтажные деревянные, только что отстроенные хоромы (папа у Ольки бросил науку, открыл кооператив и быстро процвел) – газ, теплая вода, большая полянка напротив дома, манящий грубый запах жареного мяса, красное вино, которого мальчишки, по протекции все того же всесильного Олькиного папы, купили целую реку, но это девчонкам, себе – водки. Аня, правда, тоже отпила несколько глотков, никому не признавшись, что это впервые! Как-то именно водки не доводилось… Кажется, она была в тот день красивой. Светлые волосы, вечно собранные в хвостик, распустила, даже Лешка, их главный красавец, откинув за плечи длинные каштановые кудри, подошел к ней с витиеватым гекзаметром-тостом, начинавшимся словами: «Златоволосая Анна, сияешь ты ярче светлого мая…» Дальше она не запомнила, кажется, еще что-то про «влажные очи без дна – привет царю Посейдону»…

День выдался по-летнему теплый, с шашлычной полянки они отправились погулять в лес, Аня шла под ручку – то с Лешкой, то с Митькой, оказавшимся, кстати, не таким уж ботаником, смеялась их шуткам, самих шуток не слыша, отхлебывала из сверкающей рубиновой бутылки (мальчики предусмотрительно с собой захватили), кружились просвеченные солнцем, подернутые дымкой зелени березы – на кустах торчали острые, липкие почки, трава была свежей, новенькой, в желтых одуванчиковых кляксах. Лес еще не высох, под кустами и елками пряталась вода. На какой-то лужайке у ручья Аня села на сломанное дерево, кажется, дуб, потому что дальше идти была не в силах, и хохотала уже практически без перерыва, Лешка гладил ей плечи, Митька охотился на «оленя» – прыгал вокруг высокого пня с обрубками веток, – девчонки гоготали, а охотник подбежал к ручью и с криком/ «Прочь, нимфы!» начал брызгаться, все завизжали, захохотали еще звонче – особенно отчетливо в ушах прыгал колокольчик смеха Вики, к которой Митька, как обнаружилось только сейчас, был неравнодушен. Аня смеялась тоже, до нее брызги не долетали, ей было просто хорошо, но тут Лешка, стоявший рядом, вдруг повернулся, начал удаляться в сторону кустов, она протянула вслед руки, закричала: «Хочешь отплыть он нашей земли незаметно?»[2] Все снова засмеялись, а она запела эту же фразу на какой-то, как ей казалось, персидский мотив. Лешка исчез, а перед ней внезапно вырос Глеб (где, интересно, он бродил до этого?) и жестким голосом, вразрез с общим весельем, перебивая ее дивную песню, сказал: «Хватит. Сейчас же перестань. Напилась! Ведешь себя, как… Как…»

Он задыхался и не мог подобрать слова, поднял правую руку – ударить? Аня вскочила. Громко, глядя прямо в дергающееся Глебово лицо, совершенно не запинающимся голосом произнесла: «Пошел ты на…!» Глеб повернулся и зашагал по тропинке к Олькиному дому. Визг у ручья стих – все всё слышали. Прошло несколько беззвучных мгновений, как вдруг тишину раздвинуло ровное густое гудение, на полянку прилетела пчела. Первая пчела этого года. Большая и грузная, деловито раздвинув лепестки-крылышки, она неторопливо и еще немного сонно летела к одуванчику, возвращая в оглохший мир движение и звуки.

Аня училась с Глебкой в одном классе, а теперь и на одном факультете. Он давно уже воспитывал ее и почти давил – еще осенью, увидев ее на сачке с сигаретой, рассказывал о душевредности курения, принес даже выписку из Павла Флоренского про табачный дым («чертов ладан»). Явно постарался написать круглым, разборчивым почерком, на двух сторонах картонного прямоугольника, сквозь который продернул нитку: «Снежинка, тебе в коллекцию!» Она только засмеялась тогда. Что Глебка – верующий, ходит в церковь, постится как сумасшедший, не курит и не пьет, Аня знала еще со школы. Он и ее давно уже пытался обратить, наставить на истинный путь, в начале десятого класса принес ей Евангелие (изданное где-то за рубежом) и несколько самых важных молитв, отпечатанных на папиросной бумаге. Аня не противилась, ей было любопытно, однако молитвы оказались смутные, невнятные, «иже», «яко», «воздаждь» – какое-то избыточное жужжание во всем; встречались, впрочем, и поэтичные слова – но зачем? Не лучше ли молиться не по бумажке, а как получится, от сердца?

Евангелие – книжку в серой обложке, размером с ладонь и совсем тоненькими страничками – она почитала повнимательней, и удивилась отстраненно: вот откуда Достоевский, оказывается, все взял! – впрочем, дочитать, даже Евангелие от Марка, которое Глеб рекомендовал ей особенно настоятельно, сил не хватило. Вскоре Аня вернула ему и папиросные бумажки с молитвами, и заморскую книжку. Все равно ж это только повод, думала она, радуясь своей проницательности: Евангелие тут, разумеется, ни при чем – это же любовь, ухаживает мальчик как умеет, делится чем может – больше ведь в классе Глебка никому никаких молитв не носил. И хотя самой ей Глеб не так уж и нравился (смуглый, длинный, черный, коротко стриженый, какой-то очень уж серьезный и погруженный в себя) – его внимание было приятно… Отчего-то только он никак не решался признаться в своих чувствах вслух, и терпение ее кончилось – на выпускном Аня нарочно осталась с ним в классе вдвоем, чтобы все наконец произошло.

В белой рубашечке, синем галстуке, Глеб стоял у раскрытого окна – одухотворенный, строгий, красивый. Совершенно чужой. Сверху, из актового зала, неслась музыка, металлический голос Гребенщикова. «Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят…» В глазах у Ани защипало, как всегда от этой песни.

– Знаешь, Он тебя очень ждет, – произнес вдруг Глеб.

Взглянул на нее, быстро опустил глаза. Кто Он, было ясно по приподнятой интонации.

– Да? Ну я тоже, тоже жду, – Аня тяжело вздохнула.

Ей хотелось услышать другое, поцеловаться наконец; все, все девчонки в классе были целованные, а две вообще уже женщины и рассказывали такое… Она единственная не целовалась ни разу! Конечно, это был секрет, никому на свете Аня не признавалась, рассказывала сочиненные истории про пионерский лагерь, но хотелось уже не придуманного, а правды.

А тут – «Бог», «ждет», да она тоже совсем не против встретиться, но позже, потом. А пока, Глеб, милый, посмотри, как хорошо на мне сидит это платье, белое, тонкое, воздушное, мамина знакомая сшила специально для выпускного. Посмотри, и глаза у меня не карие, а темно-зеленые на самом деле – такой необычный, таинственный цвет! Все мне так говорят. Но вслух Аня пробормотала «тоже жду». Глеб почувствовал себя уверенней. И уже не мог остановиться. Он говорил и говорил – о вере, любви Господней, о том, какую крепкую ощущает защиту с тех пор, как в прошлом году почувствовал в мире присутствие Божие, и какая на Пасху в храме небесная радость…

Так ничем и не кончилось тогда дело.

В универ Глеб поступил на русское, собирался изучать древнерусскую литературу, но они все равно часто встречались, ходили вместе в буфет, многие друзья тоже были общие.

Под его влиянием Аня даже зашла летом, уже после экзаменов, в церковь, – и что? Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими-то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод-нищий – то ли женщина, то ли мужик – странное сморщенное безволосое лицо. Но она могла что-то не понять так с первого раза, не въехать – и Аня сделала над собой усилие, пошла снова, уже в другую церковь, – здесь посередине храма на табуретках лежал покойник в гробу, около него столпился хор старушек, несколько женщин в черном, старушки пели. Наконец-то хоть чуть-чуть стали понятны слова: «Ве-е-е-чная па-а-мять!» Встреча с покойником показалась Ане символична – в Глебовой церкви царит духота и смерть. Осенью она бросилась в учебу, обожание Журавского, жила от лекции к лекции, писала на бесконечных карточках новые слова…

В середине второго семестра Журавский уехал в Рим, на целый месяц – общаться с тамошними коллегами: быстро, быстро менялось время, выбивая прежде заколоченные двери ногой; и вот уже печатали Гумилева и Ходасевича, начали выходить запрещенные книги, в универе вовсю шли разговоры, что история партии – ненужный предмет. И начали выпускать «невыездных», пока еще только самых великих. Журавский отправился за границу впервые. Можно было только догадываться, с какими чувствами он ехал к тем камням и развалинам, о которых думал и рассказывал всю жизнь. Заменяла профессора Грунина – разница оказалась убийственной, аудитория вмиг опустела.

Отъезд Журавского почти точно совпал с Аниной вселенской усталостью, и полжизни она проводила теперь на сачке, в милом нетребовательном трепе, покуривая, когда было что, попивая, когда приносили, пиво, обрастая новыми знакомыми, незаметно дозревая до романчика все-равно-с-кем… Последние надежды на Глеба окончательно рухнули после Олькиной дачи и лужайки. Глеб ушел. Из ее сердца тоже. Олька рассказала ей потом по секрету, что в тот день случайно обнаружила его на чердаке, где Глеб, кажется… рыдал! «Все лицо было красное, опухшее, страшно смутился, когда меня увидел». Ане было все равно. Летнюю сессию она не завалила только за счет прежних заслуг.

После экзаменов все разъехались – кто по домам, кто путешествовать, Аня сама чуть было не поехала в Одессу, у Ольки там жила тетя и готова была поселить их обеих, но в последнюю минуту к ним решили присоединиться Вика, Ленка, Митька, еще двое ребят с русского, снять рядом домик – Аня решила не ехать. Олька обиделась смертельно, кричала в трубку: «Ты можешь мне сказать почему?!». Да если бы Аня могла. Если бы она сама хоть что-нибудь понимала, но отчего-то все, что еще недавно казалось таким соблазнительным – теплое море, старый портовый город, веселая компания – представилось бессмысленным, ненужным! Специально ездила к Ольке просить прощения, та складывала вещи, гладила маечки, сарафаны, Аня, вдыхая мокрый запах глажки, тупо говорила ей: «Мне кажется, я скоро умру, и это правда, а перед смертью ехать в Одессу, ну как ты не понимаешь». Олька бросила утюг, тряхнула черными кудрями, пнула чемодан ногой:

1 Склонение существительного «стадо» (лат.), в латинском языке относящегося к мужскому роду.
2 Перефразированные слова из «Энеиды» Вергилия. У Вергилия: «Как ты надеяться мог, нечестивый, свое вероломство / Скрыть от нас и отплыть от нашей земли незаметно?» (глава IV, 305–306).
Скачать книгу