Потерянный и возвращенный мир. Маленькая книжка о большой памяти (сборник) бесплатное чтение

А. Р. Лурия
Потерянный и возвращенный мир (история одного ранения)

«Может быть кто-нибудь из знатоков больших и серьезных мыслей поймут мое ранение и болезнь, разберутся, что происходит в голове, в памяти, в организме, оценят мой труд по достоинству и, может быть, помогут мне в чем-либо, чтобы избежать трудности в жизни. Я знаю, что многие говорят о космосе, о космических пространствах. И земля наша является мельчайшей частичкой этого бесконечного космоса. А ведь люди почти что не думают об этом, они думают и мечтают о полетах хотя бы на ближайшие планеты, которые обращаются вокруг солнца. А вот о полетах пуль, осколков, снарядов или бомб, которые раскалываются и влетают в голову человека, отравляя и обжигая его мозг, калеча его память, зрение, слух, сознание — это люди считают теперь обычным делом. Так ли это? Отчего же тогда я болею, отчего не работает моя память, отчего не возвращается зрение, отчего вечно шумит, болит голова, отчего я недослышу, недопонимаю речи людской сразу? Тяжелое это дело — понимать снова мир, потерянный мною из-за ранения и болезни, уже из отдельных мельчайших кусочков собрать его в одно целое...

Я решил назвать свое писание такими словами: „Я снова борюсь!“. Мне хотелось написать рассказ, как со мной случилось это бедствие, которое не уходит от меня уже с самого ранения и до сих пор. Но я все равно не падаю духом, стараюсь улучшить свое положение, развивая речь, память, мышление и понятия. Да, я борюсь за восстановление своего положения, которое я потерял во время ранения и болезни.»

Л. Засецкий

Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета Московского университета

О книге и об авторе

Это повесть об одном мгновении, которое разрушило целую жизнь.

Это рассказ о том, как пуля, пробившая череп человека и прошедшая в его мозг, раздробила его мир на тысячи кусков, которые он так и не мог собрать.

Это книга о человеке, который отдал все силы, чтобы вернуть свое прошлое и завоевать свое будущее.

Это книга о борьбе, которая не привыкла к победе, и о победе, которая не прекратила борьбы.

* * *

Пишущий эти строки — не является в полной мере автором этой книги. Автором является ее герой.

Передо мной лежит кипа тетрадей, пожелтевших, самодельных тетрадей военного времени и толстых, в клеенчатых обложках, тетрадей последующих лет мирной жизни. В них почти три тысячи страниц.

На них герой книги затратит четверть века работы — изо дня в день, из часа в час, пытаясь записать историю своей жизни, последствия своего страшного ранения.

Он собирал свои воспоминания из мелких осколков, мелькавших без системы, пытаясь уложить их в стройную последовательность. Он испытывал мучительные затруднения, вспоминая каждое слово, собирая каждую фразу, судорожно пытаясь схватить и удержать мысль.

Иногда — в удачные дни — ему удавалось за целый день написать страницу, много — две, и тогда он чувствовал себя совершенно истощенным.

Он писал, потому что это была его единственная связь с жизнью, единственный способ не поддаться недугу и остаться на поверхности. Это была его единственная надежда вернуть что-нибудь из потерянного. Он писал с мастерством, которому мог бы позавидовать любой психолог. Он боролся за жизнь.

Эта книга о мучительной борьбе с болезнью. Книга о героической борьбе за жизнь. Книга незаметного героя, которого родила война.

Страницы дневника нашего героя, который он сам сначала назвал «История страшного ранения», а потом «Опять борюсь...», написаны в разные периоды. Он начал свой дневник на второй год после ранения и писал на протяжении четверти века, все снова и снова возвращаясь к отдельным эпизодам.

Пишущий эти строки попытался со всей доступной ему тщательностью изучить удивительный документ. Он расположил его страницы в хронологическом порядке, ретроспективно восстанавливая историю ранения по записям больного, и попытался затем дать характеристику тех глубочайших изменений в сознании, которые были вызваны пулей, разрушившей важные для нормальной работы участки мозга.

Он присоединил к этому свои непосредственные наблюдения над героем этой книги, наблюдения, которые он, как специалист своей отрасли науки, вел больше четверти века — сначала в госпитале военного времени, потом — на протяжении многих лет в условиях клиники. Он сдружился со своим героем; он понял, какую блестящую жизнь разрушило это ранение; и у него возникло желание поделиться с другими теми переживаниями и мыслями, которые сложились у него за годы работы.

И вот эта маленькая книга. Книга, которая в значительной части написана человеком, для которого написание каждой строчки было результатом титанических усилий и которому удалось собрать целые картины своего мира, раздробленного на тысячи отдельных кусков.

В этой книге нет ни строки вымысла. Каждое ее положение проверено сотнями наблюдений и сопоставлений. Пишущий эти строки не был вправе вносить какие-либо изменения в страницы дневника, написанного героем, выбирая лишь куски из отдельных тетрадей и не меняя ни стиля, ни смысла.

Читатель оценит эту книгу — книгу об одном живом человеке, который с таким упорством боролся за свой мозг, испытывая на каждом шагу непреодолимые трудности, но который в конечном счете вышел победителем из этой изнуряющей, неравной борьбы.

Ал. Лурия

Прошлое

Вначале все было просто.

Прошлое было таким обычным, как у всех других; жизнь была нелегкой, но простой; будущее казалось таким заманчивым...

И сейчас он любил вспоминать это, и страницы его дневника все снова возвращали его к этой — теперь потерянной — жизни.

«В 1941 году перед самой войной я окончил третий курс механического института и уж, кажется, начал собираться на практику на специальный завод. В моем воображении рисовался завод, моя практическая работа!.. А там лучшие проекты! Отличное окончание института... аспирантура и... самостоятельная работа для лучшего будущего!

С раннего детства я почему-то тянулся к наукам, к знаниям и с жадностью всасывал в свою память все, с чем только успел соприкоснуться: в школе ли, в кружках ли, в текущей ли народной жизни. Мне почему-то хотелось быть многосторонне развитым советским человеком, способным оказать своему народу многостороннюю помощь в области науки и техники.

Я очень рано лишился отца, когда мне не было еще и двух лет от роду. Мой отец внезапно умер на угольных шахтах, где он работал горным инженером. Моей матери пришлось тяжело после смерти отца с четырьмя маленькими детьми. А ведь моя мать была неграмотной, она даже не сумела получить пенсии за детей. Зато она была трудолюбивая, не испугалась пришедшей новой и суровой жизни и как-то ухитрялась и одеть, и обуть, и накормить, и обогреть всех детей, а когда пришло время отдавать детей в школу, она сделала и это. Начал в школе учиться и я. Отлично окончил начальную школу, а затем через шесть лет закончил отличником и десятилетку!

Ну, а институт я и вовсе быстро окончу, без сомнения, остаются какие-нибудь два годочка, — пустяки, теперь мне никто не помешает кончить его! А как только кончу институт, сразу начну помогать своей матери, пусть она отдохнет теперь».

Иногда он возвращался к воспоминаниям детства, которые сначала казались смутными, а потом всплывали с такой ясностью.

«Оказывается, что я помню свое детство и даже помню свой школьный ранний период, когда я учился в первом-втором классе начальной школы. Я помню свою учительницу, которая меня учила в начальной школе, помню ее фамилию — Марья Гавриловна Лапшина, помню своих лучших товарищей — Миронов Санька, Саломатин Володька, Разина Таня, Протопопова Адя, Лучникова Маруся...

Я помню детские игры, мотивы детских песен. Я помню, как во втором классе сочинял стихи про плохих товарищей, я помню, как меня посылали на слет пионеров в Москву, который тогда состоялся. Помню пионерский лагерь, пионерский костер, помню свой родной город Епифань целиком и по частям; помню своих лучших товарищей по начальной школе; помню свою учительницу; помню, что такое земля солнце, луна, звезды, что такое вселенная (как помнит и представляет ребенок — школьник!)».

И снова жизнь тихого, забытого городка, где протекало и детство, и юность:

«Город Епифань был когда-то старинный купеческий городок. В центре города — большой собор — с расписными фигурками богородиц с младенцами, на верхушке — золотой крест, а вокруг собора расходятся лучами улицы, сначала с двумя-тремя этажами, а потом уже одноэтажные деревянные купеческие дома... По окраинам — еще три или четыре церкви... За километр — речка, несущая воды с севера на юг... К ней приходится спускаться слева — по наклонной улице или идти там, где церковь Успенья — по крутой отрывистой тропинке... И наша семья... Она живет на небольшой улице — Парковой, на втором этаже... Через три дома идет небольшой парк, ...все тихо, спокойно».

Война

И вдруг — все оборвалось.

«Я шел рано по городу, размышляя о своем будущем и направляясь в свой институт, как вдруг услышал (я даже вздрогнул!) страшную весть: война с Германией. Практика отменяется. Наш институт вынужден без каникул переключиться — учиться в следующих курсах. И мой курс — теперь он стал называться четвертым — тоже включился в учебу. Но немецко-фашистские варвары начали занимать нашу территорию. Необходимо было помочь родине. По комсомольской мобилизации комсомольцы нашего четвертого курса вызвались пойти на фронт, временно оставив институт до окончания войны...

И вот я уже воюю где-то на Западном. А вот я уже ранен в висок. А через месяц я снова на фронте, воюю с врагами. Время нашего отступления давно ушло. Наши войска только наступают, только движутся вперед и вперед. Шел уже 1943 год. Западный участок фронта. Смоленщина. Где-то под Вязьмой на реке Воря расположился взвод ранцевых огнеметчиков, которому поручено было соединиться со стрелковой ротой во время предполагаемого наступления против немцев. Взвод огнеметчиков во взаимодействии со стрелковой ротой собирались прорвать оборону немцев на том берегу Вори. Ожидали приказ к наступлению. Этого приказа рота и взвод ожидали вторые сутки. Начало марта месяца. Погода тихая, солнечная, но еще сырая. Валенки у всех промокли насквозь, и всем хотелось немедленно наступать. Скорей бы вышел приказ к наступлению, скорей бы...

Я еще раз обошел бойцов (а я был как раз командиром взвода ранцевых огнеметчиков), побеседовал с каждым из бойцов, распределил взвод равномерно среди стрелковой роты и тоже стал ждать приказа. Я посмотрел на запад — на тот берег Вори, на котором находились немцы. Тот берег очень крут и высок. „Но трудности нужно преодолеть, и мы их преодолеем! — думал я. — Лишь бы вышел приказ!“.

А вот и приказ. Все зашевелились. - Загрохотали наши орудия... Минута, другая, третья. И все стихло. И вдруг все быстро зашевелилось — все двинулись через ледяную реку. Солнце, казалось, ярко блестело, хотя оно уже и садилось. Немцы молчали. Два или три немца быстро исчезли в глубине местности. Ни выстрела, ни звука. Вдруг засвистели пули немцев, застрекотали по бокам пулеметы. Засвистели пули и над моей головой. Я прилег. Но ждать долго нельзя, тем более, что наши орлы начали забираться наверх. Я вскочил со льда под пулеметным обстрелом, подался вперед — туда, на запад, и...».

После ранения

«Я начал приходить в себя в ярко освещенной палатке, где-то недалеко от передовой линии фронта...

Я почему-то ничего не мог припомнить, ничего не мог сказать... Голова была словно совершенно пустая, порожняя, не имевшая никаких образов, мыслей, воспоминаний, а просто тупо болела, шумела, кружилась.

Только изредка выплывал иногда мутный образ человека с плотным широким лицом, в очках, сквозь которые выглядывали раздраженные и даже свирепые глаза, показывающие врачам и санитарам, что-то делать со мной, когда я лежал на операционном столе.

Надо мной склонилось несколько человек в ярко-белых халатах, с ярко-белыми колпаками на голове, с марлевыми повязками, закрывающими лицо до самых глаз.

Я очень смутно помню, что лежал на операционном столе, а несколько человек крепко держат меня и за руки, и за ноги, за голову так, что я не мог даже пошевельнуть ни одним членом.

Я только помню, что меня держали санитары и врачи, помню, что я отчего-то кричал, задыхался... помню, что по моим ушам, шее бежала теплая, липкая кровь, а в губах и во рту ощущалась солоноватость...

Я помню, что мой череп трещал и гудел, что в голове ощущалась сильная и резкая боль...

Но сил больше нет, я не могу больше кричать, я задыхаюсь, дыхание мое остановилось, жизнь вот-вот отлетит от моего тела.

В то время у меня никаких мыслей не было. Я засыпал, просыпался. Думать о чем-нибудь, размышлять, вспоминать что-нибудь в то время я совсем не мог, так как моя память еле-еле, как и жизнь, теплилась и была очень плохая...

Я не сразу начал осознавать себя, что со мной, и долго не мог понять (в течение многих суток!), где же у меня рана... Я просто, кажется, превратился от ранения головы в какого-то странного ребенка.

Я слышу голос врача, который с кем-то разговаривает. Я не вижу врача и не обращаю на него внимания. Вдруг врач подходит ко мне, дотрагивается до меня чем-то и спрашивает: „Ну, как дела, товарищ Засецкий?“ Я молчу, но уже начинаю думать, а что же это он мне говорит. И когда он мне несколько раз называет мою фамилию, я наконец вспоминаю, что фамилия „Засецкий“ — это моя фамилия, и только тогда говорю ему: „...ничего“...

В начале ранения я казался совершенно новорожденным существом, которое смотрит, слушает, замечает, наблюдает, повторяет, воспринимает, а само еще ничего не знает. Таким был и я в начале ранения. С течением времени и после многократных повторений в моей памяти (речи и мышлении) нарастают различные сгустки — „памятки“, от которых я начинаю запоминать течение жизни, слова (мысли) и значения.

К концу второго месяца ранения и я уже всегда помнил Ленина, солнце и месяц, тучу и дождь, свою фамилию, имя, отчество. Я даже иногда начинал припоминать то, что у меня есть где-то мать с двумя сестрами, что был и брат перед войной, который в начале войны (он служил в армии в Литве) пропал без вести.

И тогда мой товарищ по койке начал мной интересоваться и даже обещал написать моим родным письмо, когда я сумею припомнить свой домашний адрес. Но вот как мне припомнить домашний адрес?... — это страшно тяжелое дело. И я пожалуй бы не смог припомнить свой адрес, раз я даже не мог вспомнить имена своих сестер и матери».

«Что же со мной?»

Он все осознавал, он видел все, что окружает его, он знал, что он в госпитале, что вокруг него товарищи, что сестры и няни ухаживают за ним, что он был ранен и что с ним произошло что-то ужасное, но он чувствовал, что живет в каком-то тумане, что мир стал не тот, что был раньше, что он сам стал какой-то другой, что теперь — все иное. Что же это?! Что же с ним?!

«В результате ранения я все забыл, чему когда-то учился и что когда-то знал... Я все забыл, и после ранения сызнова начал расти и развиваться до некоторого момента, а затем вдруг мое развитие приостановилось и так находится в недоразвитом положении и до сего времени. Главное же недоразумение было в моей памяти: я забыл все на свете, и теперь снова начинаю осознавать, запоминать, понимать уже той памятью, которой я пользовался еще в детстве...

Я сделался от ранения в полном смысле слова ненормальным человеком, но только я сделался ненормальным человеком не в смысле сумасшедшего — нет, вовсе нет. Я сделался ненормальным человеком в смысле утраты огромного количества памяти и длительного невспоминания ее остатков...

В моем мозгу все время путаница, неразбериха, недостатки и нехватка мозга...»

У меня раньше все было так (а), а теперь стало так (б).

«Я нахожусь в каком-то тумане, словно в каком-то полусне тяжелом, в памяти ничего нет, я не могу вспомнить ни одного слова, лишь мелькают в памяти какие-то образы, смутные видения, которые быстро появляются, и так же быстро-быстро исчезают, уступая место новому видению, и ни одного видения я не в состоянии ни понять, ни запомнить...

Все то, что осталось в памяти, — распылено, раздроблено на отдельные части пословесно, без всякого порядка. И так у меня происходит в голове вот такая ненормальность с каждым словом, с каждой мыслью, с каждым понятием слова».

И это понимал не только он. Ему казалось — нет, он был уверен, что и другие видят это, что всем ясно, что теперь он стал другим, ни к чему неспособным, видимостью человека, что в действительности он умер, — и лишь внешне продолжает жить, что на самом деле он был убит.

«Они теперь окончательно поняли, что значит проникающее ранение в голову; они помнят, каким я был до войны, до ранения, и каким сделался после ранения, вот теперь, — неспособным и непригодным ни к какому труду, ни к чему.

Я твердил всем, что после ранения я превратился в другого человека, что я был убит в 1943 году, 2 марта, но благодаря особой жизненной силе организма, я просто чудом остался в живых. Но хотя я и остался в живых теперь, тяжесть ранения изнуряет мое состояние, не дает мне покоя, и я без конца чувствую себя, будто я живу не наяву, а во сне, в страшном и свирепом сне, что я просто сделался не человеком, а тенью человеческой, я превратился в неспособного ни к чему человека».

Он был «убит 2-го марта»... и теперь живет непонятной жизнью, живет в полусне, и ему трудно верить, что он действительно живет...

«После ранения я по-прежнему живу до сих пор какой-то непонятной двойственной жизнью. С одной стороны, мне снится во сне, что я вдруг сделался таким ненормальным — почти совсем неграмотным, полуслепым, больным. Я никак не могу поверить этому несчастью, которое произошло после моего ранения в голову.

...Я начинаю мыслить по-другому, а именно, что не может долго человек находиться во сне, тем более зная, что летит год за годом...

Я начал верить, что это я вижу сон, страшный сон!

Но я думал и по-другому: а вдруг это не сон, а результат ранения в голову! И мне тогда надо заново научиться запомнить все буквы, чтобы прочитать книги...

Мне трудно было верить в действительность, но и ожидать, когда я очнусь ото сна (а сон ли это?), мне тоже не хотелось. К тому же моя новая учительница убеждала меня, что я живу не во сне, а наяву, что идет уже третий год войны и что от тяжелого ранения в голову я стал больным и неграмотным...

Не сон ли я это вижу все время? Но сон не должен тянуться так долго и однообразно. Значит, не сплю я во сне эти годы, значит, не во сне нахожусь, а наяву. Но какая это страшная болезнь! До сих пор я не могу прийти в себя, до сих пор не узнаю себя, каким я был и каким я стал...

Я все еще по-прежнему время от времени обращаюсь к своему сегодняшнему разуму: „Я это или не я? Во сне ли я все еще живу или наяву?“ Уж слишком длителен сон, чего не бывает в натуре, раз заметно летят года. А если это не сон, а явь, то отчего же я все болею, отчего все еще болит, шумит и кружится голова...

И я по-прежнему мечтаю встать в строй, я вовсе не хочу считать себя погибшим. Я стараюсь во всю осуществлять свои мечтания хоть по капельке, понемножку, по своим оставшимся возможностям. От этой раздвоенности: „Я это или не я?“, „во сне ли я это все вижу или наяву?“ — мне приходится подолгу думать и размышлять с больной головой, что мне делать и как мне быть?».

Время проходило, а мучительное состояние человека, у которого сознание было раздроблено на кусочки, не исчезало.

Уже фронт остался далеко позади. Промелькнула целая цепь госпиталей — сначала в Москве — тогда прифронтовом городе, затем в маленьких провинциальных городках. Здание бывшей школы — чистые большие палаты, бывшие классы. «Как вы себя чувствуете, Засецкий?» Потом снова поезда, автобусы. Потом длинный железнодорожный путь. Мелькают станции, все новые соседи в отделениях санитарного поезда. И потом Урал — Восстановительный госпиталь.

Восстановительный госпиталь

Он попал в тихое место, полное очарования, оазис в бурях войны, госпиталь, куда стекались сотни бойцов с такими же ранениями, как и у него.

Он хорошо помнил это место и с завидной яркостью описывал его:

«Кругом расстилаются замечательные картины: то появится огромное озеро, окаймленное хвойными деревьями, то другое озеро, еще больших размеров, то третье озеро; а вокруг, куда ни кинешь взглядом, простираются огромные массивы хвойного леса... и когда взглянешь вверх, небо кажется темнее и отдает какой-то синевой, а солнце, наоборот, кажется ярким-ярким.

Толчки грузовой машины меня раздражают, да и болит рана, где-то внутри головы... Мне почему-то кажется, что машина давно уже кружит на одном месте... Но вот появляется еще одно озеро, а потом я неожиданно вижу большое трехэтажное здание, потом еще одно... все они рассыпаны по лесу... Машина останавливается, мы на месте».

Вся это удивительная красота — кругом; а внутри, в нем самом — пустота. Как это по-прежнему страшно!

Повязки на голове уже нет, она не нужна; снаружи рана зажила. Но в каком контрасте со всем окружающим остается его мучительное состояние!

«Я по-прежнему мог читать только по слогам; как ребенок; я по-прежнему страдал и страдаю невспоминанием слова и его значения; по-прежнему меня держала и держит в руках „умственная афазия“; по-прежнему не возвращается ко мне память, мои знания, мое образование.

В моей голове струятся две мысли. Одна мысль твердит мне, что моя жизнь пропащая, ненужная теперь никому, что я останусь таким до самой смерти, которая расположена ко мне очень близко. Другая мысль твердит мне, что еще не все пропало, что нужно жить, что можно излечиться временем, что поможет еще и медицина, что я вылечусь с помощью медицины и времени.

Я сделался ненормальным человеком больше в смысле утраты огромного количества памяти и длительного невспоминания ее остатков во время мышления...

Я стал таким человеком, что не могу говорить с людьми, не могу понимать различные вещи и понятия, не могу читать по-настоящему (что меня мучают головные боли и головокружения, различные приступы и боли).

И я чаще стал задумываться над жизнью, нужна ли она мне?

А тут еще вечные сомнения: „Во сне я живу или наяву?“. По-прежнему я все еще не верил, что я так жестоко ранен в голову, что это все еще мне снится во сне. И время странно и быстро мчится так, словно я живу во сне...

Мимо меня проходят месяцы, годы, десятилетия. Значит, не во сне мне все это снится, а вижу я и ощущаю настоящую действительность, которая отразилась после моего ранения в худшую сторону во сто крат!..

Мне кажется почему-то, что я брожу во сне по какому-то заколдованному замкнутому кругу, из которого не видно для меня выхода...

Я гляжу непонятными глазами на окружающий меня мир, вспоминаю о не так давно случившемся странном ранении в голову, вспоминаю о последствиях этого страшного ранения. И у меня просто часто волосы становятся дыбом, и я думаю, неужели все это произошло наяву, а не во сне, неужто... неужто... это будет так до печального конца моей жизни?».

Как красочно он воспринимает природу, каким полным обаяния остается для него окружающее; но как изменился для него этот мир, как трудно доходит до него все, что он воспринимает...

«Я понимаю, что окружающий мир — это все то, что я вижу, слышу, ощущаю, осознаю своей головой. После ранения мне тяжело понимать и осознавать окружающий мир. Помимо того, что я и до сих пор иногда не могу сразу вспомнить из памяти нужное мне слово, когда видишь окружающее, или представляешь в уме (предмет, вещь, явление, растение, зверя, животное, птицу, человека), или, наоборот, слышишь звук, слово, речь, но не сразу можешь вспомнить или понять его».

Что же это такое? Почему все стало таким другим? Почему он вдруг оказался в мире, расщепленном на тысячи кусков? Почему его мысли не могут собраться в одно целое?

Наша встреча

Я встретился с моим героем в конце мая 1943 года, почти через три месяца после ранения; встретился, чтобы не прерывать с ним связи и внимательно следить за его жизнью двадцать шесть лет, из года в год, иногда с перерывами, иногда неделя за неделей.

Так началась наша дружба, так я стал свидетелем длительных и мучительных лет его настойчивой, упорной борьбы со своим поврежденным мозгом, борьбы за то, чтобы, оставшись в живых, вернуться к жизни.

В мой кабинет в восстановительном госпитале вошел молодой человек, почти мальчик, с растерянной улыбкой, он глядел на меня, как-то неловко наклонив голову, так, чтобы лучше меня видеть: позже я узнал, что правая сторона зрения выпала у него и чтобы рассмотреть что-то, он должен был повернуться, используя сохранную у него левую половину.

Я спросил его, как он живет, он помолчал и робко сказал: «Ничего». Я спросил его, когда он был ранен, и этот вопрос, по-видимому, поставил его в тупик: «...вот ...ну вот ...как это... уже сколько... наверное, два... или три...». Откуда он родом? «Ну вот... дома... я вот хочу написать... и никак...». Кто у него там? «...вот ...мама ...и еще ...ну как их обеих звать?..».

Он явно сразу не схватывал смысл моего вопроса и слова не приходили ему сразу в голову; каждый ответ вызывал у него мучительные поиски.

«Попробуйте прочитать эту страничку!» — «...Нет, что это?.. не знаю... я не понимаю что это... Нет... какое это?». Он пытался рассматривать листок, ставя его боком перед левым глазом, переводил его в стороны, удивленно разглядывая слова и буквы: «Нет... не могу!..». «Ну, тогда напишите свое имя, откуда вы?». И снова мучительные попытки: рука как-то неловко берет карандаш, сначала не тем концом, потом карандаш начинает искать бумагу, снова безуспешные попытки — но буквы не получаются — он растерян — он ничего не может написать! Он действительно стал неграмотным. «Ну, попробуйте посчитать, что-нибудь простое, например, сложите семь и шесть!..» — «Семь... шесть... как же это... семь... нет, я не могу.., нет, я совсем не знаю...». «Ну, посмотрите на привале», — «...вот ...что же ...сидит ...и этот ...а здесь как-то... что же это? И вот этот... не знаю... наверное здесь что-то... ну как же это?!...». «А теперь поднимите вашу правую руку!» — «Правая... правая... левая... нет, я не знаю... Где же правая рука?!.. Что такое правый... или левый... Нет... Нет... У меня ничего не выходит...».

Какие мучительные, судорожные попытки вызывает каждый вопрос, какие острые переживания беспомощности он рождает.

«Ну, тогда расскажите, как вы пошли на фронт» - «...ну... уже стало тут... это... стало у нас складываться... нехорошее... отступать... ну... и тут все!... Я уже решил, что все... раз уж такое дело вышло... ну вот... Ну вот... Меня проучили... сколько?.. Пять... это... потом меня выпустили... и потом наступление... Я ясно помню... это... ну вот ранили... ну вот и все...». Как мучительно пробовать рассказать о том, что еще свежо в памяти, как безуспешны попытки найти нужные слова!

«Ну, скажите, какой сейчас месяц?» — «Сейчас... как это... сейчас май!!». И на лице улыбка: все-таки слово найдено. «Ну, пересчитайте: „январь, февраль, март“». — «Да, да... март, апрель, май, июнь... вот». И он снова доволен. «А терем?» — «Перед сентябрем?... Ну как же это?... Сентябрь, октябрь... нет... и потом октябрь... как же это... октябрь... нет, не так... нет... так я не могу!..» «Какой месяц перед сентябрем?» — «Перед сентябрем?.. Ну, как же это?.. Сентябрь, октябрь... нет, не так... у меня не получается...». — «А что бывает перед зимой?» — «Перед зимой... или после зимы... лето... или что-нибудь... нет. Это у меня не выходит...». — «А перед весной?» — «Перед весной... сейчас весна... а вот до... или после... я уже теряюсь... нет... У меня не выходит...». И снова мучительные, безуспешные попытки.

Что же это такое?

Он по-прежнему ясно воспринимает окружающую природу. Он переживает ту тишину, которая его окружает, он восторженно вслушивается в шум леса и вглядывается в гладь озера. Он настойчиво пытается выполнить задание, ответить на вопрос, найти нужное слово. И как мучительно он переживает каждую трудность, каждую неудачу. С какой легкостью он перечисляет привычный порядок: «январь, февраль, март, апрель...». Как это все просто! Но почему он не может сказать, какой месяц перед сентябрем? Почему он не знает, где его правая и левая рука? Почему он не может сложить два простых числа? Почему он перестал узнавать буквы? Почему он не может писать? Почему каждая попытка назвать предмет или рассказать содержание картинки делает его таким беспомощным?!

Что с ним?

Что это за ранение мозга, которое оставило непосредственное восприятие мира таким сохранным, пощадило намерения, желания, оставило незатронутым тонкость переживаний, пощадило способность ясно оценивать каждую свою неудачу и вызвало такие страшные, мучительные трудности при каждой попытке найти слово, выразить мысль, прочитать написанное или сложить два числа, которые с такой легкостью складывает ученик второго класса начальной школы?

Что случилось с ним? Ну что же это такое?

Выписка из истории болезни № 3712

«Младший лейтенант Засецкий, 23 лет, получил 2 марта 1943 года пулевое проникающее ранение черепа левой теменно-затылочной области. Ранение сопровождалось длительной потерей сознания и, несмотря на своевременную обработку раны в условиях полевого госпиталя, осложнилось воспалительным процессом, вызвавшим слипчивый процесс в оболочках мозга и выраженные изменения в окружающих тканях мозгового вещества».

Рис. 1а. Рентгеновский снимок черепа больного Засецкого после введения воздуха в желудочки мозга (пнеймоэнцефалограмма). На нем можно видеть резко расширенный левый боковой желудочек и скопление воздуха в подоболочечных пространствах мозга теменно-затылочной области левого полушария


Осколок внедрился в вещество задних, теменно-затылочных отделов мозга и разрушил мозговую ткань этой области.

Ранение осложнилось воспалительным процессом; он не распространенный, местный, ограничен лишь областями мозга, примыкающими к непосредственному месту ранения, но теменно-затылочные отделы левого полушария, отделы, так тесно связанные с анализом пространственного мира, необратимо повреждены, и уже начинается процесс образования рубцов, который неизбежно повлечет за собою частичную атрофию расположенных вблизи ранения участков мозгового вещества.

Рис. 1б. Черное пятно в правом полушарии — осколок, расположенный под кожей от поверхностного шрапнельного ранения, полученного им за год до основного ранения


И через десять лет после ранения - еще одна выписка из истории болезни, на этот раз сделанная на основе рентгенограммы.

В спинномозговой канал введен воздух. Он поднялся вверх, заполнил контуры желудочков мозга и те пустоты, которые образовались в результате сморщивания вещества отделов мозга, непосредственно примыкающих к месту ранения. «Процесс рубцевания вызвал атрофические изменения в левом боковом желудочке. Стенки его подтянуты к поверхности мозга, подоболочечные пространства резко расширены. Значительный местный атрофический процесс».

Ранение вызвало местную атрофию мозгового вещества левой теменно-затылочной области.

К каким же следствиям приводит этот процесс? Как объяснить картину тех глубоких изменений, которые мы описали выше и которую так хорошо знает сам больной?

Перейдем к некоторым данным науки о функциях мозга и ее отдельных частей.

Несколько страниц из науки о мозге
(отступление первое)

Мозг вынут из черепа и положен на стеклянный столик.

Перед нами серая масса, вся изрезанная глубокими бороздами и выпуклыми извилинами. Она разделяется на два полушария — левое и правое, соединенных плотной мозолистой связкой. Снаружи это вещество равномерно серого цвета; это кора больших полушарий; ее толщина едва достигает 4 — 5 миллиметров; она состоит из огромного числа нервных клеток, которые и являются материальной основой всех сложнейших психических процессов. Кора наружных отделов по своему происхождению более молодая, кора обращенных внутрь отделов полушарий - более старая. Под тонким слоем коры — белое вещество, которое состоит из огромного числа плотно прилегающих друг к другу волокон, которые связывают отдельные части мозговой коры друг с другом, доводят до коры возбуждения, возникающие на периферии, и направляют на периферию программы действий, сформированных в коре. А еще глубже — снова участки серого вещества — подкорковые ядера мозга — самые древние и самые глубокие аппараты, в которых останавливаются возбуждения, идущие с периферии, и в которых они получают свою первоначальную обработку.

Как однородно и скучно выглядит мозг — этот высший продукт эволюции, этот орган, который получает, перерабатывает и хранит информацию, орган, который создает программы деятельности и регулирует их выполнение.

Совсем недавно мы еще очень мало знали о нем, о его строении и его функциональной организации, и учебники были заполнены смутными предположениями, среди которых выделялись только островки четкого знания, и фантастическими домыслами, которые делали карты мозга мало отличающимися от средневековых географических карт мира.

Сейчас, благодаря работам выдающихся ученых многих стран мира мы знаем о человеческом мозге гораздо больше, и хотя наши представления о нем находятся еще на самых первых ступеньках подлинной науки, они уже далеки от тех неясных догадок и непроверенных домыслов, которыми ограничивались знания наших дедов.

Именно эти данные и позволят нам ближе разобраться в том, что же вызвало ранение у нашего героя.

Можно с уверенностью утверждать, что впечатление об однородности и такой невыразительности серой массы, которое мы получаем при первом рассматривании мозга, явно расходится с той невероятной сложностью и расчлененностью, которой в действительности обладает этот орган. Серое вещество — его главная часть не только состоит из необычайного числа нервных клеток, основных единиц мозговой деятельности (одни ученые исчисляют их количество числом 14 миллиардов, другие называют еще более высокие цифры). Основное заключается в том, что эти нервные элементы распределены в строго организованном порядке, и отдельные области или «блоки» мозга несут строго определенные и коренным образом отличающиеся друг от друга функции.

Сознательно идя на некоторое, но вполне допустимое при рассмотрении этих сложных вопросов упрощение, мы имеем все основания выделить в головном мозге человека три важнейших составных части — три основные блока этого удивительного аппарата.

Первый из них мы можем назвать «энергетическим блоком», или «блоком тонуса». Он расположен в глубине мозга, в пределах верхних отделов мозгового ствола и тех образований серого вещества, которые составляют древнейшую основу его жизнедеятельности.

Часть из этих образований трудно полностью отнести к нервной ткани: это — полунервная, полусекреторная ткань; этот участок мозга входит в состав особой части — гипоталамуса и регулирует сложнейшие процессы химического обмена веществ в организме. Усвоение химических веществ, жировой обмен, рост, деятельность желез внутренней секреции — все это регулируется скоплениями серого вещества этой части мозга.

Другая часть этого блока, расположенная в пределах глубоких серых образований, которую древние назвали «зрительным бугром» (и которая на самом деле имеет лишь отдаленное отношение к зрению), является первой станцией для того потока информации, которая приходит от наших органов чувств и направляется к мозгу.

Процессы, происходящие в сети нервных клеток этого блока, создают потоки возбуждения, которые возникают от процессов обмена внутри организма и от раздражения наших органов чувств и которые затем направляются к мозговой коре, придавая ей нормальный тонус, обеспечивая ее бодрствование. Если приток этих импульсов исчезает, тонус коры снижается, человек впадает в полусонное состояние, затем — в сон. Это — аппарат, обеспечивающий «питание» мозга, как источник энергии обеспечивает «питание» электронных приборов.

Этот блок остался сохранным у нашего больного, и поэтому его бодрственное сознание и общая активность остались у него ненарушенными.

Второй основной блок головного мозга расположен в задних отделах больших полушарий и несет очень важную функцию. Часть именно этого блока была разрушена ранением у нашего больного, и мы должны остановиться на нем подробнее.

Этот блок не связан с обеспечением бодрствования коры, это — дело первого блока, который мы только что описали. Его основная роль заключается в том, что он является блоком приема, переработки и хранения информации, доходящей до человека из внешнего мира.

Человек получает бесчисленное множество сигналов из окружающего его мира; его глаз воспринимает тысячи предметов — знакомых и незнакомых. Их отражение вызывает возбуждения в сетчатке нашего глаза и по тончайшим нервным волокнам доходит до затылочных отделов коры головного мозга — зрительной области мозговой коры. Здесь зрительный образ разлагается на миллионы составляющих его признаков: в коре затылочной области есть нервные клетки, специализировавшиеся на восприятии тончайших оттенков цвета, реагирующих только на плавные, округлые или только на угловатые линии; только на движения от краев к центру или от центра к краям. Это «первичная зрительная кора» — поистине удивительная лаборатория, дробящая образы внешнего мира на миллионы составляющих частей. Эта часть коры, расположенная в самых задних участках затылочной области, тоже осталась у нашего героя сохранившейся.

К ней примыкает другая часть затылочной области — специалисты называют ее «вторичной зрительной корой». Вся толща этой коры состоит из мелких нервных клеток с короткими отростками, они похожи на маленькие звездочки и получили название «звездчатых клеток». Они расположены в верхних слоях мозговой коры; к ним доходят возбуждения, возникшие в клетках «первичной зрительной коры», и они объединяют их в целые сложные комплексы в «динамические узоры»: отдельные дробные признаки они превращают в целые сложные структуры.

Прикоснемся острием, заряженным электрическим током, к «первичной» зрительной коре (это легко можно сделать во время операций на головном мозгу и это совершенно безболезненно), и у человека перед глазами возникнут рассыпанные светящиеся точки, светящиеся шары, языки пламени.

Прикоснемся этим острием к какому-нибудь месту «вторичной» зрительной коры, и человек увидит какие-то сложные узоры, иногда целые предметы: вот перед ним склоняются деревья, вот прыгает белка, вот идет друг и делает ему знак рукой.

Электрическое раздражение этих «вторичных» отделов зрительной коры оказалось способным вызвать из памяти прошлого образы предметов, наглядные воспоминания. Это — аппарат, перерабатывающий и хранящий информацию, и мы должны быть благодарны ученым из разных стран — Ферстеру из Германии, Петцлю из Австрии, Пенфилду из Канады — за то, что они открыли нам новый и такой захватывающий мир работы мозга.

Зато какие тяжелые последствия вызывает ранение этих отделов коры!

Ранение, разрушающее «первичную» зрительную кору одного полушария или пучки нервных волокон, которые идут к этой коре, неся зрительные возбуждения (они распространяются изящной петлей внутри мозгового вещества и получили красивое название «зрительного сияния»), приводит к тому, что часть того поля, которое видит глаз, стирается, становится невидимой; разрушение «первичной» зрительной коры или ее волокон левого полушария вызывает выпадение правой половины зрительного поля, а разрушение этой же части коры правого полушария — выпадение левой половины зрения. Врачи называют такое явление сложным и неудобным термином «гемианопсия» (половинное выпадение зрения).

Еще более причудливая картина возникает при разрушении «вторичной» зрительной коры.

Человек, у которого осколок снаряда или пуля попали в передние отделы затылочной области — а они-то и являются частями «вторичной» зрительной коры — продолжает видеть предметы с такой же четкостью, с какой он видел их раньше. Но его маленькие «звездчатые» клетки, синтезирующие отдельные, дробные зрительные признаки в целые системы, перестают работать, и его зрение претерпевает удивительную метаморфозу: он по-прежнему хорошо видит отдельные части, но не может синтезировать их в целые образы предметов и принужден догадываться о значении отдельных воспринимаемых им предметов так же, как ученый, разбирающий древнюю ассирийскую клинопись, догадывается о значении отдельных значков. На картине, которая показывается такому больному, изображаются очки. Что это такое?.. Кружок... еще кружок... перекладина... и какая-то палка... и еще . палка... Наверное, велосипед?!.. Нет, такой больной не может воспринимать предметы, хотя продолжает видеть отдельные признаки. У него появилось сложное расстройство, которое врачи обозначили латино-греческим словом «оптическая агнозия» (распад зрительного познания).

Но путь мозговой организации познания мира еще не закончен.

Ведь мы не просто воспринимаем отдельные предметы; мы воспринимаем целые ситуации; мы воспринимаем предметы в их сложных связях, соотношениях; мы размещаем их в пространстве: тетрадь лежит на столе справа, чернильница стоит слева; чтобы пройти по коридору в свою комнату, надо свернуть сначала налево, потом направо. Вещи размещены в целой системе пространственных координат, и мы сразу же схватываем их пространственное расположение.

Насколько восприятие целых ситуаций и пространственного размещения вещей сложнее, чем простое зрительное восприятие фигуры или даже предмета!

В нем участвует не только глаз, в нем принимает участие и наш двигательный опыт: тетрадь можно взять правой рукой, к чернильнице надо потянуться левой; в нем принимает участие и особый орган, скрытый в глубине нашего уха — «вестибулярный» аппарат, обеспечивающий чувство равновесия, так необходимое для оценки трехмерного пространства; оно осуществляется при ближайшем участии движений глаз, которые промеряют расстояние от одного предмета до другого и прослеживают их соотношения переводом взора... Только организованная совместная работа этих разных систем может обеспечить перекодирование отдельных последовательных впечатлений в целую, одновременно (или как предпочитают говорить ученые — «симультанно») организованную систему.

Естественно, что такое «симультанное», пространственное восприятие требует участия новых, еще более сложных отделов мозговой коры.

Такие отделы существуют. Они расположены на границе затылочной, теменной и височной области и составляют аппарат той «третичной» познавательной (теперь мы уже можем сказать — гностической) коры, в которых объединяется работа зрительных (затылочных), осязательно-двигательных (теменных) и слухо-вестибулярных (височных) отделов мозга. Эти отделы — самые сложные образования второго блока человеческого мозга. В истории эволюции они возникли позднее всего и мощно разрослись только у человека. Они еще совсем не готовы к действию у только что родившегося ребенка и созревают только к четырем-семи годам. Они очень ранимы и небольшие нарушения легко выводят их из строя. Они полностью состоят из сложнейших «ассоциативных» клеток, и многие ученые называют их «зонами перекрытия» зрительных, осязательно-двигательных и слухо-вестибулярных отделов мозга (рис. 2).

Рис. 2. Основные «блоки» человеческого мозга и локализация поражения у Зас.


Именно эти «третичные» отделы коры и разрушил осколок у нашего героя.

Что меняется, когда части этого отдела коры разрушаются осколком или пулей, кровоизлиянием или опухолью?

Зрение человека может оставаться относительно сохранным; только если осколок прошел через волокна «зрительного сияния», разрушив часть из них, в зрении появляются пустоты, слепые пятна, выпадает целая часть (иногда половина) зрительного поля. Человек продолжает воспринимать отдельные предметы (ведь «вторичные» отделы зрительной коры остались сохранными). Он может и воспринимать предметы на ощупь, слышать звуки, воспринимать речь...

И все же, что-то очень важное оказывается у него глубоко нарушенным: он не может сразу объединить впечатления в единое целое, он начинает жить в раздробленном мире.

Он ощущает свое тело: рука, еще рука, нога, еще нога... Но которая рука — правая?.. а где левая? Нет, он не может сразу разобрать это. Для этого нужно разместить руки в системе пространственных координат, отличить правую сторону от левой. Он начинает застилать кровать, но как положить одеяло — вдоль или поперек? И как одеть халат: какой рукав правый, а какой левый? И как понять, какое время показывают стрелки на часах? Ведь «3» и «9» размещены в совершенно одинаковых точках, только одна — слева, а другая справа. А как определить «правое» и «левое»? Нет, каждый шаг в этом мире начинает становиться таким сложным.

Но и на этом не заканчиваются трудности, которые начинает испытывать человек, попавший в этот «раздробленный мир».

«Третичные» области теменно-затылочно-височной коры левого полушария имеют ближайшее отношение к организации еще одной, на этот раз важнейшей, психической деятельности — речи.

Еще больше ста лет назад французский анатом Поль Брока открыл, что поражение задних отделов нижней лобной извилины левого полушария вызывает у человека распад «моторных образов слова» и лишает его возможности говорить, а через несколько лет после него немецкий психиатр К. Вернике обнаружил, что поражение задних отделов верхней височной области того же левого полушария (у правши) лишает его возможности различать звуки речи и понимать обращенную к нему речь.

Человек работает правой рукой; он пишет ей, она играет у него основную, ведущую роль. Но ей управляет противоположное — левое полушарие; и оно-то вместе с этим обеспечивает самую сложную из всех деятельностей, которыми располагает человек — речь.

Но ведь речь участвует не только в разговоре — передаче сведений одного человека другому. Она необходимо участвует и во всех сознательных процессах самого человека. Мы называем воспринимаемые нами предметы словом; словом мы обозначаем направления и расположения: «справа», «слева», «сзади», «спереди», «под», «над»; грамматическими сочетаниями слов мы выражаем любые соотношения, любые мысли; с помощью речи — пусть произносимой про себя, пусть сокращенной — мы обозначаем числа, производим вычисления: сложение, вычитание, деление; с помощью речи мы проникаем в глубь воспринимаемого мира, выделяем существенное, отвлекаемся от несущественного, обобщаем отдельные впечатления в целые категории, мыслим...

Нет, речь служит не только для общения людей друг с другом, она проникает глубоко в наше восприятие и память, в мышление и поступки; она организует наш внутренний мир, и может быть мы говорим (пусть неслышно и свернуто, не с другими, а сами с собой), даже тогда, когда мы молчим.

Не делает ли это совершенно естественным, что разрушение «третичных» отделов коры левого полушария приводит к еще более тяжелым последствиям, чем те, которые мы только что описали?

Человек с таким поражением начинает жить в раздробленном внутреннем мире: он не может вовремя найти нужного слова, оказывается не в состоянии выразить в словах свою мысль; начинает испытывать мучительные трудности, пытаясь понять сложные грамматические отношения; не может считать; все, чему он научился в школе, вся система его прежних знаний распадается на отдельные, не связанные друг с другом куски.

Его мир, казалось бы, остается тем же самым, но как глубоко он изменился. В какие трагические лабиринты попадает этот человек, начинающий жить в таком раздробленном мире. Какие страшные последствия вызывает это небольшое ранение мозга.

Казалось бы, разрушения хотя бы части этого важнейшего блока человеческого мозга достаточно, чтобы целиком вывести человека из жизни, чтобы лишить его самого важного, что есть в человеческой личности, сделать его беспомощным инвалидом, разбить его настоящее, лишить его будущего.

Однако остается еще и третий основной блок мозга, о котором мы еще ничего не говорили и который остался у нашего героя неповрежденным.

Этот блок расположен в передних отделах мозга и включает в свой состав его лобные доли: он не обеспечивает тонуса коры, не принимает информации из внешнего мира, не перерабатывает и не хранит ее. Он связан с внешним миром через посредство аппаратов второго блока и может успешно работать только, если первый блок обеспечивает нужный уровень бодрствования коры.

Однако его функция решающе важна: третий блок мозга является мощным аппаратом, позволяющим формировать и сохранять намерения, формулировать программы действий, регулировать их протекание и контролировать их успешное выполнение. Это — блок программирования, регуляции и контроля человеческой деятельности.

Мы не будем рассказывать о нем подробно; в других местах мы специально сделали это[1].

Важно одно: поражение передних отделов мозга, включающих его лобные доли, создает картину, резко отличающуюся от описанной. Человек сохраняет свое восприятие и память; система знаний остается у него ненарушенной. Он продолжает жить в прежнем мире, но какая это жизнь! Он теряет всякую способность создавать прочные намерения и планировать свою деятельность, он не может создавать программы своего поведения и контролировать их выполнение; он может лишь отвечать на те сигналы, которые до него доходят, но оказывается не в состоянии превращать их в сложную систему кодов, управляющих его поведением. Он лишается возможности оценивать свои дефекты, переживать их и работать над их исправлением, он не может задуматься над тем, что он будет делать через минуту, час, день. Сохранив свое прошлое, он лишается своего будущего, а вместе с тем теряет то, что собственно и делает человека человеком.

Аппараты третьего блока остались полностью сохранные у нашего героя, а вместе с ними осталось сохранным и переживание его дефектов, и стремление преодолеть их, острая потребность снова стать полноценным человеком и сколько хватит сил мучительно работать над их преодолением.

Он глубоко и трагически пострадал, мир его разбился, но он полностью остался человеком, и больше: он борется за то, чтобы вернуть потерянное, чтобы восстановить свой мир, чтобы снова стать таким, каким он был прежде.

«Мне стало тяжело и невыносимо осознавать свое бедственное и печально-трагическое положение, в котором я находился. Ведь я сделался... неграмотным, беспамятным, больным. Но опять в оживают моей душе надежды на излечение от этой страшной болезни мозга. В моей голове зарождаются фантазии и мечты, что пройдут головные боли и головокружение, возвратится зрение, улучшится слух, вернется прежняя память и грамотность...

Но люди, конечно, не замечают настоящего моего положения, не замечают они, с какими мученическими усилиями я добивался сегодняшнего положения.

После ранения весь мир перевернулся в моих глазах словно наизнанку, и я до сих пор не узнаю себя, словно я живу в страшном заколдованном сне.

Но мне все еще хотелось верить, что я еще смогу доказать человечеству, что я еще не совсем пропавший, не совсем погибший человек — вот только заново научиться помнить и говорить, мыслить и понимать все то, что держалось когда-то в голове моей, неплохой до этого ранения. Конечно, время от времени я падал духом от этой страшной болезни беспамятства. Но я по-прежнему мечтаю встать в строй, почему я и не хочу считать себя погибшим. Я стараюсь вовсю осуществлять свои мечтания хоть по капельке, понемножку, по своим оставшимся возможностям...

Я все же еще не теряю надежды на то, что я все же сумею приспособиться к какому-нибудь труду. И я хочу надеяться, что я еще принесу немалую пользу своему народу. Я надеюсь на это».

Первые шаги в раздробленном мире

Перелистаем книгу его воспоминаний. Вернемся к первым дням и неделям его заболевания, к первым страницам этой книги.

Что скажут они нам? Как начиналось это страшное заболевание? Как постепенно складывался этот раздробленный на куски мир, складывался, чтобы так и остаться разбитым?

...Он в госпитале. Вокруг него склонились какие-то лица... вот появляется одно из них... вот другое... «Ну, как вы себя чувствуете, товарищ Засецкий?»...

Перелистаем отдельные страницы его тетрадей, на которых он вспоминал свое прошлое, описал переживания первых недель своего ранения.

Зрение

С ним что-то случилось, что-то никогда не бывавшее раньше.

Он смотрит вокруг — и что же это? Он не может увидеть сразу ни одной вещи: мир раздроблен на куски, и куски не складываются в целые предметы, целые картины. Правой стороны того, на что он пытается смотреть, вообще нет, вместо нее он видит ровную серую пустоту. Но и вещи перестали быть целыми, их надо собирать, о них надо догадываться.

«После ранения по-настоящему целиком я не могу видеть ни одного предмета, ни одной вещи. Мне приходится теперь все время довоображать их — эти предметы, вещи, явления, все живое, т. е. представлять их в уме, в памяти, полными, цельными, оглядев их, ощупав, представив непосредственно или образно. Даже небольшую чернильницу я не в состоянии увидеть целиком. Правда, некоторые вещи я представляю такими, какими я их знал и помнил до ранения, но большинство вещей, предметов, явлений, существ я забыл, а снова их уже осознаю, представляю скорее всего не так, как я их представлял или представил бы до ранения...

...И теперь я уже не вижу ни одного предмета, ни одной вещи, ни одно существо полностью, как видел до ранения, теперь я вижу только по частям...

...Когда я смотрю на ложку, на ее левый кончик, то я удивленно не пойму, почему я только вижу один кончик ложки, а не всю ложку, которая казалась мне тогда каким-то странным кусочком пространства, которого я даже пугался иногда, теряя ложку в супе».

И он рисует свое измененное поле зрения: вот как он видел раньше — вот как он видит теперь (см. рис. 3).

Но и этого мало. То, что он видит, потеряло свою устойчивость, предметы мерцают, сдвигаются, все становится таким зыбким.

«Я вижу сквозь видимые мною предметы бесчисленное множество, просто мириады, шевелящейся движущейся мельчайшей мошкары, которая мешает долго глядеть на настоящие предметы. Из-за этой мошкары я не вижу нормально первой буквы (от центра зрения) такой чистой, а вижу ее не чистой, общипанной, объеденной, с мерцающими точками, иглами, нитями, обсыпанной мошкарой. Все это я вижу теперь своими собственными глазами, вижу сейчас сквозь окно этот островок зрения, и в этом островке вижу, как все мчится внутри островка и по кругу».

Иногда к этому присоединяются галлюцинации: в разрушенной части мозга начинается рубцевание, это раздражает нервные клетки, хранящие зрительные воспоминания; и снова начинаются мучения — мучения человека с разбитым на куски миром, мучения расстроенного зрения.


Схема гемианопсии

Рис. 3. Схема ограничения зрительного поля (гемианопсия), нарисованная самим больным:

А — поле зрения до ранения; Б — поле зрения после ранения (правая половина поля зрения выпала)


«Двое суток я просто глаз не смыкал, и в то же время как будто галлюцинации ко мне привязались... Вот скверно: закрою глаза и мигом спешу их открыть, а то в глазах видно что-то странное — лицо человеческое с ушами с громадными кажется мне, со странными глазами. А то просто кажутся мне различные лица, предметы и комнаты разные, и я скорей открываю глаза».

И так трудно жить в этом раздробленном мире, где выпала половина всего окружающего и где нужно заново ориентироваться во всем.

«Я вышел в коридор, но, пройдя несколько шагов по коридору, вдруг ударился правым плечом и правым лбом о стенку коридора, набив шишку на лбу. Меня взяло зло и удивление: отчего же это я смог удариться вдруг? Но отчего же я наткнулся на стену коридора, я же должен был увидеть стену и не столкнуться с ней?

Нечаянно я бросил взгляд еще раз по сторонам, на пол, на ноги... и вдруг я вздрогнул и побледнел: я не видел перед собой правой стороны тела, руки, ноги... Куда же они могли исчезнуть?».

Эти дефекты зрения остаются, проходят месяцы и годы, а они по-прежнему тут, зрение все так же разбито на куски, разрушено, и он мучительно начинает пытаться понять, что же с ним случилось, описывает каждый свой дефект, экспериментирует над своим разрушенным зрением.

«Я перестал видеть после ранения наполовину с правой стороны и левого, и правого глаз. Конечно, по виду глаза кажутся такими же нормальными, как и у всех людей... и поэтому по глазам нельзя определить, вижу я или нет.

Это значит, что, если я буду глядеть каким-нибудь глазом (все равно каким) в точку, то справа от точки по вертикальной линии и вправо от нее я не вижу правой площади поля зрения, а слева я вижу левое поле зрения, но только там тоже есть много невидимых мест — пустот в поле зрения. Когда я начинаю читать слово, хотя бы слово г-о-л-о-в-о-к-р-у-ж-е-н-и-е, то я сейчас гляжу на букву „к“ — на ее самый верхний правый кончик — и вижу только буквы слева „в-о-к“, справа же от буквы „к“ и во все стороны я ничего не вижу; слева же от буквы „к“ я вижу две буквы „в-о“, а дальше еще влево и опять ничего не вижу. Но если вести карандашом дальше влево, то я опять начинаю видеть движение от карандаша, но букв я еще не вижу. Значит, мало того, что я не вижу ничего с правой стороны поля зрения и левого и правого глаз, я еще не вижу окружающий меня мир в некоторых частях глаз, находящихся по левую сторону поля зрения».

Тело

Но разрушенное, раздробленное зрение — это только начало его новой, такой непонятной, такой трудной жизни.

Если бы только зрение... Но и свое собственное тело стало ощущаться как-то по-новому, и оно стало вести себя совсем не так, как было раньше.

«Частенько я впадаю в какое-то оцепенение и не понимаю происходящего вокруг меня движения, не понимаю предметов, стою и раздумываю о чем-то минуту, другую в каком-то беспамятстве... А потом вдруг прихожу в себя, оглядываюсь направо и вдруг с ужасом замечаю отсутствие половины своего тела. И я с испуганным видом раздумываю, а куда же делась моя правая рука и нога, и вообще вся правая половина тела. Я шевелю рукой и пальцами левой руки, ощупываю ее, чувствую ее, а правую руку с пальцами я не вижу и даже почему-то не ощущаю их, а в моей душе какая-то тревога...

Я пытаюсь что-то вспомнить, но ничего не могу вспомнить... вдруг я опять „потерял“ правую половину тела, так как без конца забывал, что я ослеп справа и никак не мог привыкнуть к этому положению и часто пугался исчезновением своего тела».

Но и это не все. Он не только теряет правую половину своего тела (ранение теменной области левого полушария неизбежно приводит к этому). Иногда ему начинает казаться, что части его тела изменились, что его голова стала необычно большая, а туловище — совсем маленьким, что ноги находятся где-то не на своем месте, что распался не только зрительно воспринимаемый мир, что на какие-то причудливые куски распалось и его тело.

«Иногда я сижу и вдруг чувствую, что голова моя в стол величиною, не меньше, как будто бы... вот во что она превратилась. А руки, ноги и туловище стали малюсенькими... Чудно самому и смешно, когда я вдруг вспомню об этом!

Такое явление я называю коротко — смущением тела.

...А когда закроешь глаза, я даже не знаю, где находится моя правая нога, и мне даже почему-то всегда казалось (и ощущалось), что она находится где-то выше плечей и даже выше головы...

И еще бывают со мною (хотя тут владею собой) неприятности вот какие (хотя они и небольшие). Вот сижу я на стуле и вдруг... я становлюсь высоким, туловище же — коротким, а голова же вдруг малюсенькая, точно... цыплячья, не вообразишь нарочно!».

И часто он не может найти частей своего собственного тела. Оно распалось на куски, он не сразу соображает, где его рука, где нога, где затылок, и он должен долго и мучительно искать их. Как это непохоже на то, что было до ранения, когда каждая часть тела занимала свое прочное место и когда ни о каких «поисках» их не могло быть и речи.

«Я часто забываю, где в моем теле находится хотя бы „предплечье“ или „ягодица“. Я часто забываю и вновь запоминаю названия этих двух слов. Я знаю, что такое плечо, и знаю еще, что близко связано с ним слово „предплечье“, но вот я забыл опять место предплечья: то ли оно находится вблизи шеи, то ли вблизи руки? То же самое можно сказать при значении слова „ягодица“. Я тоже забыл, где находится настоящее место ягодицы, то ли это место в мускулах ноги выше колен, то ли в мускулах в области таза? Подобного много в моем теле и к тому же еще и не вспомнишь слова из частей своего тела...

„А теперь покажи мне свою спину!“ — просит профессор. Странное дело, но я так и не мог показать свою спину профессору. Я уже знал, что слово „спина“ относится к моему телу, но вот где она находится эта часть тела, я почему-то не мог вспомнить или вовсе забыл про нее от ранения. Таких названий в своем теле, „забытых мною“, было немало...

То же самое повторяется, когда он говорит мне: „Лева, покажи, где твой глаз?“. И я опять долго думаю, что же означает слово „глаз“, и наконец, вспоминаю значение слова „глаз“. То же самое повторяется со словом „нос“. Но он делает это со мной часто и уже требует: „Ну, покажи быстро, где твой нос? Где глаз? Где ухо?“. Но от этого я только путал слова, вот эти три слова: нос, ухо, глаз, хотя без конца тренируюсь с ними. Я не мог почему-то быстро вспомнить то или иное слово, уже знакомое мне...

Он мне скажет: „Руки в боки!“ — А я стою и думаю, а что означают эти слова. Или он мне скажет: „По швам руки!“ — и я опять все думаю или шепчу втихомолку: „...по швам руки... по швам руки... по швам руки... что это такое?“.»

Иногда это приводит к совсем странным явлениям: он не только потерял обычные ощущения своего тела, он забыл, как пользоваться ими.

Вот совсем раннее воспоминание об этом: оно относится к первым неделям после его ранения, ко времени пребывания его в госпитале, где-то под Москвой.

Оно несколько необычно.

«Ночью я неожиданно проснулся и почувствовал какое-то давление в животе. Да, в животе что-то мешалось, но только мочиться мне не хотелось, но чего-то мне хотелось сделать, но что? Я никак не мог понять, а давление в животе все усиливалось. И я вдруг решил сходить на „двор“, но только долго догадывался, как же это нужно сделать. Я уже знал, что у меня есть отверстие для удаления из организма мочи, но требовалось чего-то другое, другое отверстие давило мне живот, а я забыл для чего оно нужно».

Что-то совсем странное проявлялось не только в этом. Очень скоро он обнаружил, что ему нужно снова учиться тому, что раньше было так обычно, так просто: поманить рукой, помахать рукой на прощанье... Как это сделать?

«Я лежу на постели, мне нужна няня. Как позвать ее?.. Я вдруг вспомнил, что человека можно манить, и я пробую поманить няню к себе, то есть тихонько шевелю левой рукой то влево, то вправо. Но няня прошла мимо меня и не обратила никакого внимания на мою „мимику-жестикуляцию“. И я понял тогда, что я совсем забыл, как надо манить человека...

Оказывается, я просто забыл, как нужно делать жесты руками, как управлять мимикой, чтобы человек понял меня и догадался подойти ко мне».

Пространство

К «странностям тела» он скоро привык и они стали беспокоить его только иногда, когда позднее начали появляться припадки.

Но появились другие странности, он назвал их «странностями пространства», и от них он уже не смог избавиться никогда.

К нему подходит врач и протягивает руку — он не знает, какую руку ему подать; он хочет сесть на стул и промахивается: стул стоит гораздо левее, чем это ему кажется; он начинает есть — вилка его не слушается и попадает мимо куска мяса; а ложка — с ложкой происходит что-то непонятное: она не хочет вести себя правильно, располагается ребром, и суп выливается из нее...

Это началось еще давно, в госпитале, продолжается и дальше, и длится долгие, долгие годы...

«Узнав мое имя, врач сказал: „Ну, здравствуй, Лева!“ — и подает мне руку. А я никак не попаду своей рукой в его пальцы. Тогда он снова говорит мне: „Ну, здравствуй же, Лева!“ — и он снова подает мне свою руку. А я, как нарочно, позабыл про правую руку, которую я в это время не видел, и подаю ему левую руку...

Я спохватился и начинаю подавать ему свою правую руку, но почему-то никак не могу правильно подать ему руку, и рука попадает ему только на один палец. Тогда он снова отрывает мою руку и снова говорит: „Ну, здравствуй еще раз!“ — и он мне снова подает свою руку, и я снова неправильно с ним поздоровался. Тогда он берет мою руку и показывает мне, как нужно правильно здороваться...

После ранения я иногда сразу не сажусь на стул или на табуретку, или на диван. Я сначала посмотрю на него, а потом, когда начинаю усаживаться, вдруг еще раз хватаюсь за стул с некоторым испугом, боюсь, что я сажусь на пол.

...Иногда бывает и так, что я начинаю садиться и падаю на пол, потому что, оказывается, стул далеко не около меня».

Особенно мучительно эти «странности пространства» проявляются за столом.

Вот он садится за стол, хочет писать — карандаш не слушается его: он не знает, как его держать; он садится обедать, но как взять нож, вилку, как держать ложку?.. Нет, он действительно забыл самые простые навыки...

«Вот я держу в руках карандаш — и не знаю, что с ним делать, как с ним обращаться... Я разучился пользоваться, владеть им.

...Я пытаюсь ложкой поесть „первое“, но рука, ложка, рот не слушаются меня, промахиваются. Я медленно шевелю рукой, ложкой, тарелкой, обливаюсь, пачкаюсь.., руку с ложкой подставляю к щеке, к носу, а в рот никак не попаду точно...

Я стал замечать также, что ложка как-то уродливо держится в моей руке: я никак не мог правильно есть ей, я ее вертел туда и сюда, стараясь узнать, как же правильно нужно держать ложку. Но я так и не мог узнать, отчего так ложка не слушается меня, когда я собираюсь есть пищу или уже ем ее...

Этот труд — есть пищу, двигать ложкой по тарелке и потом подносить ко рту, видя только кусочек пространства тарелки или ложки, которые не слушаются меня, — был просто мученическим для меня...

И странным было это дело для меня самого, что до сих пор не смог привыкнуть к своей ложке, вилке, тарелке. Я не мог удерживать равновесия подчас до сорока пяти градусов. А когда я закрою глаза, то я вообще не могу угадать, в каком состоянии находится тарелка, ложка, тут уже не зрение виновато, а что-то другое, что случилось после ранения».

И то же самое происходило с ним в мастерских госпиталя, куда он ходил на «трудовую терапию», где он хотел снова включиться в какой-нибудь труд, убедиться, что он может что-то делать, быть полезным, что он на что-то годен... И там снова те же трудности, те же мучения.

«Мастер подает мне в руки иголку, катушку с нитками, кусочек материи с узором и просит меня, чтобы я сам попробовал вышить такой же узор и тут же ушел к другим больным, у которых после ранения то нет ноги, то руки, то паралич половинной доли тела. А я... я держу в руках катушку, иголку и тряпицу с рисунком, и не могу понять, для чего мне их дали в руки. Я долго сидел без движения. Вдруг ко мне подошел мастер и говорит: „Что же вы сидите без движения? Возьмите нитку и вставьте ее в иголку!“. Я взял в пальцы нитку одной рукой, а в другой держу иголку, но никак не могут понять, что же с ними делать и как соединить иголку с ниткой. Верчу иголкой и так и эдак, и ничего не пойму, как же с ними обращаться...

...Когда я еще не брал эти предметы в руки, а только глядел на них, то они мне казались знакомыми вещами, и о них незачем и думать. Но когда я теперь стал держать их в своих руках, то я почему-то не мог понять, для чего же эти вещи нужны. Я впал в какое-то отупение и никак не мог сообразить, как же связать эти принесенные вещи с моим соображением, словно я забыл, для чего эти вещи существуют. Я верчу в руках нитку и иголку, но никак не могу догадаться, как же нужно связать нитку с иголкой, т. е. не могу догадаться воткнуть нитку в ушко иголки.

Но вот неприятная история еще и в другом деле. Я уже теперь знал, что такое иголка, что такое нитка, что такое наперсток, что такое лоскут, и понимал немного, как с ними обращаться, а вот вспомнить их названия и названия указанных предметов (нитка, иголка, катушка, лоскут, наперсток) ну прямо-таки никак не могу, хоть убейся! Я вот сижу и втыкаю иголку в лоскут, но не могу вспомнить названий вещей, чем работаю...

На первый взгляд, когда я смотрю на предметы: на стол, на доски, на рубанок, на работающих в мастерской людей, мне кажется, что все нормально у меня, что я знаю все эти предметы и их названия. Но когда мне дали в руки рубанок и доску, я долго копошился с ними, пока мне еще раз не показали уже больные, как нужно строгать рубанком и другими инструментами. Я начал строгать, но правильно строгать я так и не научился, вернее, не могу почему-то. Я начинаю строгать — у меня получается криво, косо, с ямами, с буграми, да вдобавок я быстро устаю... Ну, а так, когда я строгаю или просто гляжу на инструменты столярные, на брусок дерева, на стол, то я опять как и в тех мастерских, не в состоянии почему-то вспомнить ту или иную вещь, тот или иной инструмент...

Сапожник тщательно обучал меня и, убедившись, что я очень бестолков, недогадлив и не имею каких-либо понятий в сапожном деле, как держать молоток и как им забивать гвозди, как их вытаскивать и чем; я только и обучался, что заколачивать деревянные гвозди в доску и обратно их вытаскивать. И это для меня было делом трудным, потому что глаза мешали правильно смотреть в то место, куда нужно забить гвозди, и я без конца промахивался, протыкая свои пальцы шилом до крови, и все равно работу эту выполнял очень и очень медленно. И мне не давали никакой работы, кроме забивания гвоздей в доску».

Значит и здесь он непригоден? Значит это не только то, что он нередко называл «странностями ложки». Он не может работать.

И это осталось у него на все дальнейшие годы; это продолжалось, когда он вернулся домой и когда он должен был выполнять там самые простые работы.

Вот мать говорит ему: «Лева, наколи дров», «Лева, почини забор», «Лева, принеси молока из погреба», — а он не знает, как это сделать, и каждая задача ставит его в тупик, вызывает новые мучения.

«Вот я положил пенек, беру топор, нацеливаюсь, размахиваюсь топором и... попадаю топором в землю! После ранения у меня всегда так получается: или попадаю топором в землю или так зацеплю топором по кусочку чурбака, что чурбак подпрыгнет или покатится, а то ударит по руке или по ноге, оставив синяк или ушиб на теле. Когда я замахиваюсь топором, то я очень редко попадаю в центр чурбака, а большей частью отклоняюсь от центра в размахе в левую или в правую сторону, словно какая-то неведомая сила отклоняет куда-то мой размах. От этого плохо колются дрова...

...Вот сестры меня просят прибить дверь в сарае, которая еле держится на одном гвоздике, и я хочу прибить дверь к сараю, но долго вожусь в сарае, желая понять, где чего и откуда взять ту или иную вещь, чтобы прибить дверь. Я не могу догадаться, откуда взять молоток, гвоздь, хотя в сарае есть и гвозди, и молоток... Но я после ранения почему-то боюсь дотрагиваться до предметов, до вещей, до всего того, что меня окружает. То же самое я ощущаю не только в сарае, но и в комнате. Я не знаю, не понимаю где находятся те или иные предметы и вещи. Я не могу почему-то разбираться в вещах, в предметах, не понимаю или не могу разобраться в них. Но вот, родные, видя, что я не могу ничего найти ни в сарае, ни в комнате, приносят мне сами гвозди, молоток. Я беру гвоздь, молоток и начинаю долго раздумывать, как же нужно дверь починить. В конце концов, после долгих размышлений, я начинаю бить молотком по гвоздю. Молоток бьет не прямо, а как-то полубоком, криво, и гвоздь тоже идет не прямо, а криво. Я отшибаю то и дело пальцы, а гвоздь уже кривится, загибается. Я начинаю раздумывать, а как же исправить гвоздь, и не могу найти способа, чтобы выпрямить гвоздь и его исправить. А тут мать опять начинает ругаться... Она отбирает из моих рук молоток... и сама прибивает дверь.

...Вот я начинаю пробовать чинить стеклышко в окне: набираю стекол, беру молоток, гвозди. Стекла плохо подходят к окну, а тут гвозди очень большие — не лезут в дерево — трещит стекло, да и молотком я не так бил, забыл как нужно правильно бить им. Я долго думаю, размышляю, переставляю стекла и так и сяк... И тут опять подходит мать, отбирает у меня из рук все, делает за меня все сама и не велит мне больше соваться к стеклам.

Вот я иду за водой с ведрами, наливаю воду, несу и вдруг на ровном месте — бах, упал вместе с ведрами, да прямо навзничь. Хорошо, что головой не задел ни обо что, я ударился спиной, и ведро одно сразу прохудилось.

Но все же частенько я вдруг ударяюсь ведрами о какую-нибудь изгородь или о стенку правым краем, или просто споткнусь от неровности местности. Все же, когда я только что начинаю нести ведра с водой, то я бодрствую, затем начинаю утомляться, начинаю нервничать все более и более. Ноги, руки дрожат, гудят, я делаюсь раздражительным, злым, хотя воду я пронес всего каких-нибудь сто метров, не более, так как я живу от колонки с водой по соседству».

И все это не только в работе: те мучения распавшегося пространства, раздробленного тела — в быту, в гимнастике, в игре... Он испытывает их всюду, каждый час, каждую минуту, и какой мучительной становится самая простая обычная жизнь.

«Я выхожу на середину комнаты и пробую делать какую-нибудь зарядочку. До ранения я помнил четыре вида вольных упражнений, которые я заучил еще в детстве — в пионерском лагере — под музыку. Но теперь я не могу их почему-то вспомнить, забыл совсем все четыре приема. И я просто начал делать сам разные движения: поднимать, опускать руки, садиться, вставать. Но мне было почему-то неприятно делать зарядку, так как я быстро устаю да и какая-то апатия ко всему накладывается на организм...

...Я пробовал играть в городки, но никак не мог попадать, куда нужно, разучился играть во что бы то ни было, при этом мешали глаза, мешала и сообразительность. Вот я бросаю палку, но она летит далеко не туда или куда-нибудь, только не в цель. То же самое получалось и с другими играми, когда я их уже вновь начал осознавать и воспринимать зрительно».

Весь мир стал раздроблен на части, все вещи стали непонятными, вся жизнь - сплошным пароксизмом поисков и мучений.

«Вот мне хочется надеть чистую рубашку, но я не знаю, где ее найти. Я пробую даже перерыть всю комнату, но не могу найти нужной мне рубашки. И я даже не пробую рыться в комнате, так как я все равно ничего не найду, что мне нужно. Я даже боюсь подходить к комоду или к другим вещам и предметам, находящимся в комнате. Я даже не знаю, что лежит в посудном столе, что лежит в комоде, что лежит под кроватью.

Все вещи и предметы стали для меня непонятными, особенно когда я их не вижу, я их не могу найти, словно я их не знаю. Когда мать ставит передо мной пищу, то я не знаю, как она называется, хотя уже знаю вообще, что это за пища».

Что же лежит в основе всех этих мучительных трудностей? Почему он промахивается, когда рубит дрова, почему он неправильно держит ложку, почему он не может сразу найти нужные вещи в комнате и принужден беспомощно блуждать по ней, мысленно нащупывая каждую вещь так, как человек с завязанными глазами на ощупь ориентируется в окружающем пространстве?

Что лежит в основе тех «странностей пространства», о которых он сам так часто говорит?

Он видит какую-нибудь вещь — в этом нет никаких затруднений. Он узнает ее, знает, для чего она, что с ней нужно делать. Это просто.

Но вот когда ему приходится ориентироваться в пространстве, различать правое от левого, схватывать взаимное расположение вещей — вот тогда все меняется, и здесь он становится беспомощным, здесь возникают неразрешимые задачи.

Мы подошли к центральному дефекту, и сам он знает об этом и постоянно возвращается к этому.

«Странности пространства» появились рано — он впервые начал осознавать их еще в госпитале. Он выходит из палаты и не может найти пути назад. Коридор длинный. Куда идти - направо или налево? И что такое это «правое» и «левое»? Это было так просто; сейчас, после ранения, это полностью разрушено. Над этим приходится думать, это приходится решать, как сложную алгебраическую задачу, для копой надо подбирать, какие-то опорные средства, а они еще неясны - где они?

И он возвращается к этому на многих страницах своего дневника.

«Но, когда я вышел из уборной, я забыл куда мне нужно теперь идти, где моя комната. Но я все же пошел куда-то, подхрамывая, как вдруг ударился правой стороной о дверь, чего со мной никогда в жизни не случалось. Я даже разозлился почему-то, но все же удивился, почему же я ударился. Но все дело в том, что я забыл, куда мне сейчас идти, где моя комната и койка. Где же я нахожусь теперь и где теперь находится моя палата? Я оглядываюсь кругом, смотрю во все стороны, но ничего не могу понять, где что находится, куда мне теперь идти?..

Я повернулся в другую сторону и упал, забыв опять, по какому направлению мне идти теперь, хотя бы обратно в свою палату. А тут мне еще вспомнились вдруг слова „вправо“, „влево“, „назад“, „вперед“, „вверх“, „вниз“, и я никак не мог разобраться в этих словах, не мог почему-то понимать их на практике. Заодно мне вспомнились слова „юг“, „север“, „восток“, „запад“, и я еще хуже не мог понять, как два слова друг с другом, связаны, т. е. я не мог понять „юг и запад“ по расположению своему рядом связаны или напротив и даже забыл, как и с какой стороны находится юг или запад, и т. д. Ну тут меня вдруг окликнули по имени, но я все же сначала пропустил мимо ушей этот оклик. При повторении же я начал оглядываться во все четыре стороны: кто же меня окликнул?.. И когда я оглядывался на все четыре стороны, то я увидел, что ко мне идет больной и машет мне рукой...

Я вышел погулять — и опять то же самое. Я забыл где же наше здание... куда мне идти сейчас? Я смотрю на солнце, но не вспомню, куда же теперь должно двигаться солнце — влево или вправо? Я давно уже забыл, куда я шел и как я шел, хотя и недалеко прошел от здания. Но наше здание окружено хвойным лесом, чуть подальше — озеро, потом другое озеро, а там всюду лес, лес. Что мне делать, как мне быть?».

И то же самое происходит в кабинете глазного врача.

«...Вот врач начал меня спрашивать, показывая указкой на фигуру незамкнутого кольца: „Куда смотрит это незамкнутое колечко?“. А я смотрел на нее и не понимал ее вопроса, и по-прежнему молчал. Врач с неудовольствием смотрела на меня. „Ну что же вы молчите? Куда смотрит это разомкнутое кольцо — влево или вправо?“. Теперь я смотрел на незамкнутое кольцо, наконец, понял вопрос, но не в силах был решить задачу, что значит слово „влево“ или „вправо“. После ранения я, видно, перестал понимать, что значит „влево“ или „вправо“, „вперед“ или „назад“ и т. д...

...Я вижу кружочек, который был заметен и был очень крупным, и его нельзя было не заметить, в одной стороне этот кружочек словно был недорисован. Я не понимаю вопроса, а она, нетерпеливая, снова повторяет его. Я снова долго смотрю на неполный кружочек и не могу ответить на вопрос, так как я не знаю, что значит левая или правая стороны. И я опять вынужден был сказать: „Я не знаю...“. Врач начала повышать на меня голос и сказала: „Не притворяйся, что не знаешь“, — и она снова показала указкой, но уже на более крупный значок. Она снова начала: „Куда смотрит кружочек, влево или вправо?“. Но я снова не знаю, что ей ответить, где же в кружке лево или право. Странно, что я таких пустяков почему-то не могу понять».

И все это вовсе не ограничено его зрением. Те же трудности он начал испытывать, сталкиваясь с миром звуков. Вот его окликнули. А откуда? Откуда доносится звук? Он не знает: его звуковое пространство так же распалось, как пространство зрительное. Нет, это что-то гораздо более глубокое и более общее, чем какой-то дефект зрения.

«Во время прогулок еще хуже теряю ориентацию местности, а где же я нахожусь? И часто блуждаю у „себя под носом“ даже в своем небольшой поселке. Ориентация в звуках — откуда они происходят — исчезла после ранения и я сразу не улавливаю этого и до сих пор. Я часто вынужден оглядываться во все четыре стороны, пока не узнаешь или не увидишь, кто произнес звук...

Я заметил еще одну неприятность в своей голове — я перестал ориентироваться в звуках, т. е. в направлении звуков, а проще сказать, я перестал ориентироваться в пространстве звуков.

Я не знаю, почему это так случилось после ранения, но оно случилось, и откуда звук раздается, с какой стороны — я не могу понять, если только не догадаюсь по губам, по лицам, по обстановке...».

Вот он выходит из госпиталя. Кругом — улицы, сады... Уже довольно, пора обратно. Но как найти путь? И снова — мучения.

«Возвращаюсь обратно... Но свой дом никак не найду... Возвращаюсь сто раз обратно... — запутался совсем, не пойму, куда мне идти, и где дом мой: очертания его забыл, даже улицы все позабыл, по каким мне идти домой... Санатория номер забыл, и документов нет на руках... Так я ходил до вечера... Вдруг я вспомнил о „книжечке“... ах... ведь она же в кармане моем! Показал ее... меня кто-то до дому довел. Взглянул я на здание — вроде... вроде оно... а вроде нет... Палату ж свою узнал вроде — ошибок здесь, вроде, уж нет, — и лица знакомых узнал враз — все обошлось благополучно, лишь врач запретил совсем выходить из дома... А мне так хотелось в лесочек, по ягоды там, по грибы куда-нибудь эдак сходить, погулять где-нибудь в садочке».

Как трудно стало ему ориентироваться в окружающем, какие неразрешимые задачи возникают перед ним на каждом шагу?

Эти задачи возникали перед ним уже в госпитале, насколько их число увеличилось, когда после госпиталя его отпустили домой!

Перевернем еще несколько страниц его дневника. Вот он прощается с госпиталем. Он едет домой. Медицинская сестра довезла его до вокзала. Ему надо ехать в Тулу. Но как сделать это? Куда обратиться?!

«Как только ушла сопровождавшая меня до вокзала медсестра, я начинаю беспокойно оглядываться и озираться, где же узнать, откуда станция, где посадка, в какую сторону мне ехать придется. Я сижу на Курском вокзале в комнате для раненых. Сопровождающего до дома мне не дали, да я и не знал, должны ли мне давать, раз я могу ходить и кое-как говорить, а потом я даже надеялся доехать до дома легко, ведь ездил же раньше до ранения по железной дороге. Но когда я увидел, что пассажиры то уезжают, то приезжают, а я все сижу, я вдруг вскочил и стал беспокойно ходить с небольшим чемоданчиком, растерянно думая, куда же мне идти, как же быть, как же попасть на поезд. Я совсем растерялся, стал совсем бестолковым. Странное беспокойство охватило меня за свое личное состояние и существование. Я не могу понять окружающую обстановку и все, все, что меня окружает в этот момент. Я стал каким-то непонятным, какой-то страх беспомощности охватил меня. Наконец, я догадался подойти к женщине с красной повязкой на руке и нашивками железнодорожника. Я начинаю говорить ей, что мне нужно ехать на Тулу, но я сильно заикаюсь, не могу вспомнить нужных слов для ведения разговора, в отчаянии кусаю губы. Она сразу замечает бессвязность речи на моем языке и спрашивает: „Ты ранен?“. — „Да... в это... в голову“, — доканчиваю я. Она больше ничего не стала спрашивать меня, поняла меня... Она подвела меня к другой женщине и приказала меня посадить в поезд на Тулу, когда тот придет».

Но вот он в поезде; поезд подъезжает к его родному городу, где он учился, где каждая улица была ему так хорошо знакома...

Но опять что-то не так; опять он попал в странный, чужой мир...

«В Туле я слез с поезда, так как мне нужно перейти с одного вокзала на другой, т. е. с одного конца города на другой.

Трамваев не было почему-то в это время, и я решил пойти пешком, это было не так далеко — километра два или три не больше. Но странное дело, я почему-то не узнавал Тулы, не узнавал ее улиц и проездов, а главное — не помнил ни улиц, ни проездов, ни трамвайных остановок, ни их направлений. А ведь совсем недавно, перед самой войной, я три года учился в механическом институте, а тут вдруг — не знаю Тулы, не знаю ее улиц, не помню, а как же мне добраться до другого вокзала. Смешно самому, но очень больно на душе...

Неужели я забыл уже и Тулу от ранения... странно, но это так и есть, черт возьми! Я захотел вспомнить какие-нибудь улицы Тулы, по которым я часто ходил, но я ни одной не припомнил, почему-то я забыл Тулу. Я иду и без конца спрашиваю, а где же Рижский вокзал найти, и мне кто-нибудь показывал дорогу или улицу, куда идти. Мне очень странным казалось, что я забыл Тулу, которая-то и не такая уж большая.

Я уже забыл названия станций, куда мне нужно ехать. Хорошо, что сестра в письме уже заранее написала адрес пути следования до самой местности нашей. Я прождал в Туле целые сутки на вокзале. Потом я услышал, что поезд пойдет через узловую станцию, и мне посоветовали ехать на этом поезде. А когда я поехал, то оказалось, что я не доеду до своего места жительства, что нужно еще сделать две пересадки. Так меня учили люди, и я их без конца спрашивал, чтобы не проехать куда-нибудь дальше».

Он сходит с поезда. Теперь дом уже близко... Но путь, тот путь, который он проделывал тысячи раз, теперь для него чужой. Он не узнает его, он не знает, куда ему идти.

«Я пробую вспомнить даже, а где же находится юг, север, восток, запад по солнцу, но я не могу почему-то определить теперь и даже затрудняюсь в такой момент понять, куда движется солнце — влево или вправо, и я даже путаю запад с востоком, не могу вспомнить, как понимается восток и запад. Но попадаются прохожие, я спрашиваю: „На Казановку куда идти?“. Прохожий ухмыльнется и промолчит, потому что Казановка прямо перед носом, даже видна, кажется, из-за кустов, а другой скажет: „Оглянись, вот она!“. И действительно, я оглядываюсь и вижу дома Казановки. Вот странное дело, я не могу ориентироваться на местности, не могу ориентироваться в пространстве...».

Но вот, наконец, он дома, в своей родной Казановке — теперь она называется Кимовск. Поселок совсем маленький, и все здесь родное, здесь он родился, здесь он вырос.

И опять эти «странности пространства»: все стало чужим, незнакомым. Как же разобраться во всем, как же ориентироваться в этом — раньше своем, а теперь потерянном, городке?

«В первые дни и месяцы я никак не мог привыкнуть к своему поселку, не узнавал своего дома, когда подальше отходил от домов, все они мне казались одинаковыми, и я даже пугался, что не найду своего дома».

Шло время, проходили годы, а «странности пространства» оставались, и он по-прежнему не мог ориентироваться в своем родном поселке.

«Да, вот я почти два года, как живу в городе, но почему-то не могу запомнить улицы, проезды даже ближайших мест, по которым я вынужден ходить для прогулок. Хоть город небольшой, можно пройти город с того конца города на другой за один час, не больше, но построен этот город как-то нескладно, непонятно, неархитектурно. Поэтому я далеко не отходил от двух-трех улиц и всегда хожу по улицам вокруг и около — вблизи Парковой улицы. К тому же я быстро устаю, быстро все забываю, а потом еще я побаиваюсь резких вспышек приступов, а особенно припадков, после которых я всегда тяжело болею и лежу в постели. И я далеко не отхожу от дома, от далеких улиц, проездов. Я до сих пор не могу запомнить ближайших улиц, проездов, по которым я хожу ежедневно для небольших прогулок. Ну, а другие улицы, переулки, проезды, которых в Кимовске тоже порядочно, я и не думаю запоминать или вспоминать, раз это дело не держится в моей памяти после ранения».

А через несколько лет — новые трудности. Семья перебралась в новое место. Двухэтажный дом, поодаль — лес, так хорошо, удобно.

Но как ориентироваться в новом месте? И снова — мучительные трудности.

«Я смотрю на солнце, на небо, на вершины деревьев, вижу своими глазами, как они колеблются, плывут, как на волнах, и я еще хуже теряюсь и не могу определить, куда мне идти, и часто ошибаюсь, иду еще дальше от поселка, пока не замечу конец лесочка и не пойму, что надо идти в обратную сторону.

Как только я переехал жить на новое место, то первые дни и недели я не мог привыкнуть и угадывать, где я теперь живу. И в первые дни и недели я не отходил от дома. А как только отойду от дома, хотя бы к зданию клуба шахтеров, который находится от нашего дома всего через три дома, стоит только перейти еще одну улицу, Октябрьскую, и передо мной стоит клуб. А возвращаться обратно к дому, где теперь живу, — я уже не могу, начинаю теряться, быстро забываю, где я нахожусь, где я живу, где моя квартира, и часто не могу вспомнить название своей улицы. Такая уж стала голова после ранения. Приходится без конца держать в кармане записную книжку, где я уже записал и свою улицу, где я теперь живу, и адрес своего дома и квартиры».

Раненый мозг раздробил мир, разбил его на куски, которые уже сейчас никак не собрать...

Ну, как после этого делать работу, которая раньше была такой простой, такой понятной... Как ориентироваться в географической карте, которой он, как командир, с такой легкостью пользовался?.. Как ориентироваться в простом чертеже ему, студенту механического института, для которого чтение чертежа всегда было самым простым, повседневным делом?

Теперь он в этом совершенно беспомощен, и каждая простейшая задача ставит его в тупик. Что делать?!

«Недавно в нашей семье купили керосинку (печку-керосинку с духовкой). К этой керосинке приложена книжонка с наставлениями, как надо обращаться с печкой-керосинкой, показаны, нарисованы отдельные части керосинки. И я несколько недель пробовал разобраться в этой керосинке и многие части недопонимал почему-то, к чему отнести ту или другую часть. И долго не мог догадаться, как надо вставлять снова фитиль, чтобы заработала гребенка. И я даже посчитал, что эта керосинка не работает, что она бракованная. Да, когда я пробую разбираться в чем-нибудь, то я начинаю подолгу думать, а от дум меня начинает тревожить что-то неясное, непонятное, собирается в голове какая-то тревога, беспокойство, которое может перерасти в приступ, в припадок, отчего я ухожу теперь от книг, от лишних дум и мыслей».

И вот итог: осколок прошел в мозг и раздробил его мир. Он разрушил пространство, нарушил связь вещей.

Он живет сейчас в распавшемся на тысячи частей, раздробленном мире, он «не понимает пространства», он боится его, он потерял «определенность мира»...

«После ранения я не представляю сущности пространства, я не понимаю пространства, боюсь его... И даже когда я сижу сейчас возле стола и вижу окружающие предметы, то я и почему-то боюсь дотрагиваться до них...».

Чтение

Он потерял «определенность мира», его мир был раздроблен. Но и это еще не все.

Давно, в первые месяцы после ранения, он сделал ошеломляющее открытие: он потерял свои старые знания, он, студент четвертого курса механического института, стал неграмотным!!

Это внезапное открытие было сделано давно — он только-только стал подниматься с постели и выходить. Какую же злую шутку сыграла с ним судьба?!

«Я вышел из комнаты в коридор посмотреть и найти самому уборную, о которой говорили мне, что она находится тут же, рядом. Я подошел к ближней двери и стал смотреть на вывеску. Но сколько я ни смотрел на вывеску и на буквы, я никак не мог что-либо прочесть. Какие-то странные буквы, иностранные буквы... и, главное, нерусские буквы были передо мной! Когда я спросил у проходившего мимо больного, показывая на вывеску: „Это что?“, — то он ответил мне: „Это мужской туалет. А ты что, или читать не умеешь?“ — и прошел мимо. А я словно прирос к вывеске и никак не могу понять, почему же тогда я не прочту вывеску, вижу ее, я же не слепой. Но отчего же буквы иностранные? Не подшутил ли надо мной больной?..

Я пытаюсь разобраться снова — и... тоже самое!.. Я подошел к одной двери и посмотрел на вывеску. На вывеске что-то написано, но опять не по-русски. Я смотрю на вывеску и мне кажется, что это не иначе, как уборная. Но я уже подхожу к другой комнате и опять смотрю на вывеску. И она мне опять кажется такой же непонятной, иностранной. Я долго рассматривал эти две вывески, очевидно, предназначенные для двух уборных — женской и мужской, как мне говорили. Но как же понять, которая из уборных мужская, а которая женская».

Вот он идет к глазному врачу. Он должен проверить остроту зрения, и вдруг — снова то же самое, снова это удивительное открытие: он не знает букв, он стал неграмотным!

«Глазной врач посадил меня на стул, включил электрическую лампочку и просил меня смотреть на табличку, на которой были нарисованы буквы разных размеров. Врач взял указку и показывает на букву, сначала на среднюю. А я вижу какую-то букву, но не знаю совсем, что это за буква и молчу. Я снова молчу, потому что не знаю и этой буквы. Врач-женщина, начинает нервничать: „Что же вы молчите?“. Наконец я вспомнил что-то и говорю: „Не знаю!“ Врач в гневе, но удивлена, как мне показалось: „Неужели вы до сих пор неграмотны?“.

...Любая буква для меня кажется незнакомой, иностранной, когда я просто смотрю на нее, на ту, на другую... Но когда я начинал напрягать память свою на данную букву и начну пересчитывать вслух алфавит, я обязательно уже вспомню букву, как она произносится».

Ему читают газету. Как хорошо ее слушать. Он снова включается в жизнь.

Он берет газету, хочет сам взглянуть на нее.

«Но что это такое? Мне буквы показались иностранными, и я подумал, что эта газета напечатана не по-русски. Я посмотрел на заголовок газеты. Он был большой, и мне показалось, что это знакомая газета, но почему она не по-русски написана? Может это газета написана на языке какой-нибудь одной из наших республик СССР... Но командир читает ее вслух и по-русски. Странно. Я останавливаю чтеца и спрашиваю его: „Это... как ее... газета наша... по-русски?“. Товарищ засмеялся, но не очень громко, потому что он видит разбитую и забинтованную голову, и начал отвечать: „Ну, конечно, это наша газета „Правда“, неужели ты не видишь, что она очень даже по-русски написана“. Я еще раз посмотрел на заголовок, но прочесть не смог названия газеты, хотя я видел несколько крупных букв, и мне даже показалось, что эти буквы похожи на газету „Правда“, но почему же я не прочту этого названия, даже если оно крупное?..

...И я думаю: „А все-таки, наверное, я все еще сплю, и все это мне снится во сне“, — так решил я для своего успокоения, — неужели и вправду я не умею читать теперь, нет, не может этого быть.

Я вдруг привстал и взглянул на газету, увидел в газете портрет Ильича, сразу узнал его, обрадовался знакомому лицу! Но вот печатных букв газеты, даже самых крупных букв „Правда“, я никак не мог узнать и прочесть. Странно что-то.

До меня тогда никак не могло дойти, что от ранения головы я могу очутиться неграмотным и глупым.

Неужто я не могу теперь считать, не могу прочесть даже своих русских слов, хотя бы слова „Ленин“ и „Правда“? Странно как-то, смешно».

Он озадачен, растерян. Что же с ним?! Ведь этого не может быть. Ведь только недавно он был студентом, сдавал экзамены, зачитывался книгами, он был командиром, он сам вел работу с бойцами. Что же это?!.

«И вдруг я опять, когда стал взрослым, забыл все буквы и не могу их запомнить заново. Я смотрел на новую учительницу и без конца глуповато улыбался. Я не верил сам себе, что я вдруг стал неграмотным, что я забыл все буквы. Ведь так не бывает. Ведь я же учился, ведь я много знал и вдруг ничего не знаю. Я начал верить, что это я вижу сон... страшный сон!

А как это тяжело лишиться возможности читать, когда каждый человек в результате чтения узнает многое, многое и начинает представлять себе окружающий нас мир в более простом и понятном свете, и видеть все то, чего никогда не мог видеть, ощущать, понимать. Научиться читать книги и читать их — это значит владеть чудом волшебным, и этого чуда лишен теперь я... И это страшное бедствие для моего сознания... да, я лишен чуда чтения, и это страшное горе».

Нет, так быть не должно! Ему надо снова учиться. Как странно: надо снова учиться, чтобы стать грамотным. И учение начинается.

За учебу!

Ему дан преподаватель, логопед, специально подготовленный, чтобы восстанавливать речь больных, таких, как он, больных, у которых ранение разрушило, их прежние знания. Он будет учиться!!

«Неужели это правда, что я снова учу букварь, который я когда-то в детстве учил? — быть не может!.. Это сон мне снится, я скоро проснусь ото сна! Только странно, почему так долго не просыпаюсь? Странным все это мне кажется. Неужто и вправду я так ранен, что стал снова неграмотным?

А на другой день я уже скромно сидел за столом рядом с учительницей. Перед нами лежал русский букварь, а учительница показывала на буквы, а я смотрел на буквы и глупо улыбался... Ну как же, я вижу ту или эту букву, но не знаю, что это за буквы. Я же учился, знал их, знал буквы не только русские, но и немецкие и английские, а тут вдруг я не знаю ни одной русской буквы, не только что иностранные! Не может этого быть, это я вижу сон, не иначе! И я глупо улыбаюсь, и эта глупая полуулыбка не сходила с лица моего в течение многих и многих лет.

Но противоречивые мысли меня тревожили, а вдруг это не сон, а действительность, что тогда? Тогда надо мне быстрее научиться говорить, читать, писать и стать снова таким же, каким был до войны, каким был до этого последнего ранения».

И вот начинаются уроки. Они трудные, ведь ему приходится начинать все с самого начала. И какой это адский труд!

«О. П., показывая в букваре на букву М, спрашивает меня: „Лева, как называется эта буква?“. Полуулыбка почти сходит с моего лица, так как мне надо отвечать учителю. Я уже запомнил за три урока буквы М и А, а вот вспомнить букву М, сразу назвать ее, я почему-то не мог. Я пробую что-то вспомнить, но голова словно пустая, словно нет в ней ничего...».

Дело двигается очень медленно, каждый шаг требует все новых усилий. И ему приходилось находить все новые способы осмысливать буквы, запоминать их.

«Так, например, буква 3 связана с моей фамилией — Засецкий; буква Ж — „Женя“, так зовут мою родную сестру; буква Ш — „Шура“, так звали родного брата. Это я, конечно, делаю с одобрения учительницы, так как она замечает, что от этого у нас с ней успехи пошли гораздо лучше. Но некоторые буквы никак мне не удается запомнить, так как не находится подходящих слов. Вот я придумаю слово, а оно через минуту забудется, хоть убейся. Особенно я долго не мог запомнить три буквы: С, К, М. Но позднее я вспомнил про слово „кровь“, которое я частенько вспоминаю и не могу забыть его. Я обратил на это внимание, и вскоре буква К, связанная со словом „кровь“, стала регулярно появляться в моей памяти. А вслед за словом „кровь“ я таким же образом запомнил слово „сон“, которое я часто вспоминаю, когда ложусь спать, а спать приходится ежедневно ложиться, и вот эту букву С, которую я до этого никак не мог запомнить, после этого слова „сон“ стал регулярно вспоминать. А вслед за словом „сон“ я начал вспоминать для буквы Т какое-нибудь подходящее слово, и вдруг я вспомнил про слово „Тамара“, т. е. имя моей родной сестры.

...Так я и двигался, опираясь на укрепительное слово, чтобы ее запомнить. Но я ее помню минуту, другую, а потом ее ни за что не вспомню!

Но все же количество запомнившихся букв увеличивалось от пройденных занятий — все больше и больше. Вот я уже запомнил букву Л, от слова Ленин, букву Ж — от слова „Женя“, букву Ш — от слова „Шура“. Учительница сказала, чтобы я запомнил букву К, от слова „кошка“, букву С от слова „стол“ и букву Т от слова „том“.»

Скоро он сделал еще одно открытие, на этот раз давшее ему новое облегчение.

Оказывается, он мог вспоминать букву другим путем; для этого ему нужно было только перебрать буквы по порядку так, как он заучивал их в детстве, перечисляя алфавит, опираясь на какой-то устный, двигательный навык, не пытаясь сразу найти ее зрительное изображение! Этот путь оставался для него открытым, такое припоминание букв было полностью сохранным! Ведь осколок, разрушивший зрительно-пространственные отделы коры, пощадил речедвигательные системы.

И он пошел этим путем.

«Букв теперь стало много, я их запоминал с различными словами, а вот когда нужно вспомнить очертания буквы и зацепку к слову, то я долго вынужден был ожидать какого-то срока времени, чтобы, наконец, показать О. П. букву К.

Я вдруг, припомнив букву а, начинаю перебирать по алфавиту вслух: „а, б, в, г, д, е, ж, з, и, К...К!“ — громко говорю я, показывая в алфавите букву К.

Через несколько месяцев я запомнил все буквы от А до Я, но зато сразу вспомнить ту или иную букву я не мог. Когда учительница скажет: „Покажи мне букву К“, я сначала подумаю, подумаю, наконец, начинаю перебирать вслух алфавит по очереди: „а, б, в, г, д, е, ж, з, и... К!“ — говорю я ей, и показываю в алфавите букву К. А очередность алфавита по слуху я почему-то хорошо знал и помнил без запинки!».

Скоро он стал читать.

Но он по-прежнему никогда не видел целое слово, он оставался принужденным складывать его по буквам, мучительно осознавая каждую, вспоминая ее значение и удерживая ее в памяти, чтобы не забыть, когда он переходил к следующей.

«Когда я пробую читать книгу, то я могу видеть только до трех печатных букв, а самого начала чтения я вижу одну букву, причем я стараюсь смотреть центром зрения немного правее и выше самой буквы, чтобы увидеть саму букву.

Но и все же при чтении я вот таким образом вижу букву, но зато не могу сразу ее вспомнить, как она называется и произносится; в голове происходит какая-то задержка с памятью, какой-то тормоз памяти.

Основными причинами этого тяжелого чтения были три, и вот какие:

1. Я вижу букву, но долго не могу вспомнить или произнести ее.

2. Когда я таким образом прочитываю буквы, то часто, особенно в большом слове, я забываю в слове первые начальные буквы, и мне приходится читать это слово снова, так и не узнав еще само слово.

3.Я вижу буквы и левым, и правым глазом слева от центра зрения глаз, а в центре зрения обоих глаз я вижу все только до трех-четырех печатных букв газетного шрифта. Когда я начинаю читать с первой страницы, то сначала вижу одну букву, стараясь смотреть не прямо на эту букву (я тогда увижу только часть буквы), а немного правее и выше ее только тогда и только так я увижу всю букву...

Печатный шрифт я читаю по буквам. В первое время мне приходилось читать и опираться на алфавит: а, б, в, г, д, е..., но позднее уже стал все реже и реже обращаться к алфавиту, а просто старался вспоминать букву без алфавита, ожидая ее некоторое время, когда буква вспомнится сама. И часто я даже забывал, пока прочту все буквы, само слово, и приходилось снова перечитывать буквы в слове, чтобы понять слово. И часто я читал и читаю текст без всякого смысла слова, лишь бы прочитать. А когда я хочу понять смысл слова, то тоже приходится выжидать, пока поймешь смысл слова, т. е. его значение. Но когда я прочту слово и пойму его значение, я иду дальше, прочитываю второе слово и пойму его смысл, прочту третье слово, пойму его значение, а про первое слово, иногда и второе слово и их значение я уже не помню, т. е. уже забыл и не в состоянии вспомнить, сколько бы я ни хотел и ни пытался...

Я прочитываю вторую букву, третью, четвертую — также я делаю и со значением слова — прочитываю слово, другое, пойму значение, прочту четвертое слово, опять пойму значение. Я останавливаюсь на четвертой букве, вижу и помню ее произношение, а вот первую, вторую, третью буквы я уже забыл, как произносятся они, хотя и вижу еще вторую и третью буквы, а первую букву вовсе не вижу».

Так он и стал читать, буква за буквой, слово за словом, боясь, что буква, которую он только что узнал, исчезнет, а слово, которое он только что прочел, будет забыто.

«Я взялся читать главу по указанной книге, собирая глазами букву за буквой, слог за слогом, слово за словом. Страшная медленность при чтении резко раздражает меня, а тут еще оба глаза мешают друг другу, особенно правый глаз, и глаза словно расходятся куда-то в сторону, унося букву, на которую я только что хотел посмотреть. Я снова спешу найти ту же букву или слово в тексте книги... время бежит.., а я уже забыл, на чем остановился, на каком слове, на какой букве.

А за последние эти месяцы труднее стало читать текст из газеты или книги, отчего у меня стали возникать задержки с чтением еще больше. Вот я читаю, читаю одну главу... и не смогу осилить — прочесть эту главу и до половины. Все слова, которые я прочитываю, быстро „улетают“ из памяти. Мне было бы легче и проще на некоторое время помнить такие слова, как затмение солнца, затмение луны...».

И так шли годы. Он читал, судорожно пытаясь узнать буквы, сложить их, не забыть слова. И с годами это не становилось легче.

А потом появились новые задержки, новые трудности.

«В последнее время (в эти годы) при чтении у меня стали появляться значительные остановки, то есть еще большая замедленность чтения, и вдобавок еще стали чаще возникать исчезновения буквы из поля зрения. В этот раз (второго мая 1967 г.) во время чтения я заметил вдруг, глядя на букву, которую я только что прочел сначала левым глазом, а потом правым глазом, что правым глазом я не могу прочесть букву, так как она была настолько мала (раза в два или в три меньше, чем буква, на которую я мог смотреть левым глазом, почти нормально видя ее), что я не мог узнать, что это была за буква, а если ее и вижу, то она кажется слишком маленькой до неприятности».

Какой фантастический труд пришлось проделать ему, чтобы овладеть чтением. А как же с письмом?

Письмо. День решающего открытия

Сначала с ним было так же трудно, как и с чтением. Быть может еще труднее.

Он разучился держать карандаш, он не знал, каким концом его брать, как им пользоваться. Он забыл, какие движения надо сделать, чтобы написать букву. Он стал совсем беспомощным.

«Я разучился владеть карандашом: верчу его туда и сюда и никак не могу начать писать. Мне показывают, как надо держать в руке карандаш, и просят меня, чтобы я написал что-либо. Тогда я взял карандаш и провел им по бумаге какую-то кривую линию и ничего больше...

Я долго думаю, гляжу то на бумагу, то на карандаш, и, наконец, решительно двинул карандаш по бумаге, и на бумаге остался след от карандаша совершенно неопределенного происхождения, а впрочем, он напоминал, примерно, вот такую линию, т. е. обычное чирканье ребенка, который еще не знает азбуки. От этой прочеркнутой мною линии мне стало смешно и страшно; удивительно, ну как же, ведь я же умел прекрасно писать и быстро читать, и вдруг... и мне опять стало казаться, что это я вижу сон, не иначе... и я начинаю без конца улыбаться своей учительнице какой-то бессмысленной улыбкой».

А потом наступил день, который перевернул все. Это был день великого открытия, которое он сделал.

Все было очень просто.

Сначала он пытался писать, вспоминал образ каждой буквы, пытался найти каждое движение, нужное, чтобы его написать.

Но ведь так пишут только маленькие дети, которые только учатся письму. А ведь он писал всю жизнь, за спиной почти два десятка лет письма... Разве взрослый человек пишет так же, как ребенок? Разве ему нужно задумываться над каждым образом буквы, искать каждого движения, нужного, чтобы ее написать?!

Мы давно уже пишем автоматически, у нас давно сложились серии привычных движений письма, целые «кинетические мелодии». Ну разве мы думаем над тем, какие движения мы должны сделать, чтобы расписаться? Разве мы пытаемся при этом вспомнить, как расположены линии, составляющие каждую букву?!

Почему же не обратиться к этому пути, к пути, который должен оставаться доступен ему? Ведь ранение, разрушившее зрительно-пространственные аппараты мозга, не затронуло его кинетических, двигательных аппаратов. Ведь слуховые отделы мозга и все двигательные навыки сохранились у него. Почему не использовать, их и не попытаться восстановить письмо на этой новой основе?

Он хорошо помнит этот день и много раз возвращается к нему на страницах своего дневника; ведь этот день дал такую простую находку, которая перевернула его жизнь!

«С письмом же дело вначале пошло точно так же, как и с чтением, т. е. я долго не мог вспомнить буквы, когда уже кажется знал их, проделывая ту же процедуру в порядке алфавитном. Но тут вдруг ко мне во время занятий подходит профессор, уже знакомый мне своей простотой обращения ко мне и к другим больным, и просит меня, чтобы я написал не по буквам, а сразу, не отрывая руки с карандашом от бумаги. И я несколько раз (переспросил, конечно, раза два) повторяю слово „кровь“ и, наконец, беру карандаш и быстро пишу слово, и написал слово „кровь“, хотя сам не помнил, что написал, потому что прочесть свое написанное я не мог».

И он стал писать! Теперь ему не нужно было мучительно вспоминать зрительный образ буквы, мучительно искать то движение, которое нужно сделать, чтобы провести линию. Он просто писал, писал сразу, не думая. Он писал!!

«Оказывается, что можно написать автоматически только некоторые слова, только короткие слова, а длинные, как, например, слово „распорка“ или слово „крокодил“ и другие подобные я уже не могу автоматически написать. Но все равно с тех пор, как профессор показал писать слова не по буквам, а быстро, автоматически, не задумываясь над буквами всего слова, я начал писать слова не по буквам, а пословно, автоматически, если слово не очень длинное, и по слогам, если слово очень длинное, вроде слова „распорка“, и еще более длинные. Но и это уже было для меня громадным достижением в развитии моей памяти, и этим я был обязан в первую очередь профессору и моей учительнице О. П.

Итак, месяца через три, как я приехал в К., я уже умел писать вот таким образом; правда, прочитать свое написанное я еще никак не могу».

Так прошли годы, но сделанное открытие дало свои плоды: теперь он мог писать, пусть трудно, с ошибками, но он писал, хотя и не мог прочесть только что написанное!

«В результате длительного лечения я наконец научился писать и читать за полгода, причем писать я научился гораздо быстрее (и почти пишу, как и раньше, примерно), а читать я так и не мог научиться, как раньше. Я читаю по буквам, по складам, и дальше чтение не развивается более...

Я уже научился писать автоматически: вспомнишь слово и сразу же напишешь его — быстро и легко. Правда, часто правую букву слова, особенно первого слова, приходится долго вспоминать, а потом — пошло писаться! Частенько я замечаю, когда пишу буквы в слове, что я глотаю или теряю буквы, а часто путаю буквы, и особенно те, которые сходно звучат (К-Х, 3-С и т. д.), или же заменяю букву, которая уже произносилась в этом слове, как, например, пишу вместо „золото“ — „зозото“. Знаки препинания я забываю часто ставить, а правила этих знаков препинания я забыл. Точку я обычно ставлю, чтобы отделить фразу одну от другой, причем фразы я ставил очень короткие, состоящие всего из нескольких слов, соединенных союзом НО, И. И хотя я сам пишу слова, я сам же затрудняюсь их прочитать и свое же письмо не могу понимать».

Так это и осталось: читал он трудно, медленно, по буквам и по слогам, наталкиваясь на препятствия каждую минуту (ведь зрительно-пространственный аппарат коры головного мозга был разрушен), но писать он мог, пусть автоматически, пусть мучительно подбирая слова и мысли. Но он мог писать!

«Случилось так, что я теперь мог писать „автоматически“, короткими словами, не думая почти, что получится из-под карандаша, не в силах даже прочесть, что написал только что. Но у меня „автомат“ по чтению почему-то не мог работать. Я гляжу на слово „головокружение“, гляжу на буквы этого слова и вначале ничего не понимаю, просто гляжу на непонятные буквы и на часть слова, как смотрит ребенок, не видевший букваря и букв. Но вот я начинаю что-то вспоминать, начинаю смотреть на первую букву — Г, жду какое-то время, наконец, я вспоминаю букву Г, спешу глядеть на следующую букву О. Жду какое-то время, наконец, говорю тихонько ГО, потом спешу глядеть направо на букву Л, жду какое-то время... назвал букву Л, спешу глядеть на букву О, потом говорю тихонько себе: „ГО-ЛО, — потом спешу глядеть на букву В, жду какое-то время... потом спешу глядеть на букву О... пока я глядел на букву О, из моего поля зрения ушло влево две буквы, то есть на поле зрения я вижу букву О, и слева еще только вижу две или три буквы, а те первые две-три буквы (ГО-Л) я уже перестал видеть. Вернее сказать, на том месте я „вижу“ теперь серую тьму с какими-то колеблющимися, мерцающими точками, нитями, тельцами...

И так буква за буквой я читаю каждое слово таким же медленным путем — буквами, слогами. „Автомат“ при чтении в моем положении невозможен“.»

И он решил писать дневник, описать историю своего ранения, ту страшную бездну, в которую его бросило, тот путь мучительной борьбы за себя, за восстановление потерянного, который ему пришлось пройти.

И он назвал свой дневник одной фразой: «Снова борюсь!».

«История страшного ранения»

Он писал этот дневник, историю своего заболевания, двадцать пять лет, изо дня в день, мучительно подбирая слова и иногда затрачивая целый день, чтобы написать половину страницы. Он сначала назвал его «История страшного ранения», а потом озаглавил «Снова борюсь».

Это был мучительный труд, полный судорожных попыток и минут отчаяния, подталкиваемый постоянной надеждой, труд, берущий все его силы, труд, которому он отдавал всего себя.

Конечно, он научился быстро, не думая, писать слова. Но как это далеко от письменного изложения своей мысли. Излагать мысль и делать это связно — это совсем другое. Для этого нужно переводить мысль в слова, а они-то не приходят сразу, их надо мучительно искать, рыться в памяти, связывая в фразы, а фразы должны воплощать и развивать мысль. Нет, это совсем не то, что просто, сразу, не отрывая карандаша от бумаги, написать слово.

Даже то, как пишут письма, как начинают их, как связывают фразы,— все это исчезло. И над каждым письмом приходится мучительно трудиться, искать, спрашивать, перебирать, а на это уходят дни, недели.

«Несколько недель я подолгу думаю, как и что написать, но хороших и нужных слов я не мог написать, потому что не мог что-либо вспомнить из своей разбитой головы. Я подолгу думал и думал, как надо правильно писать письмо, и главное — его начало. Я спрашивал у людей, как правильно пишется начало письма, пробовал читать в книге про это... И почему-то я всегда очень долго думаю, думаю и никак не решаюсь начать писать письмо — день, другой, третий, пока сильно не разболится голова.

„Привет из Казановки!“... Хотя я был тогда в Кисегаче. Мои родные, наверное, сразу поняли, что голова у меня пробита здорово, и сильно стали обо мне беспокоиться и думать, каким же теперь я стал?

В письме я мало писал, так как не знал, что писать в письме. По привычке старался писать слова автоматически, и писал подчас так, что не мог сам прочесть свои же написанные слова, так как не понимал своего письма, не понимал своих же написанных букв. И в письме, в связках я путал различные понятия. А над таким письмом я почему-то долго думал, и на это у меня уходит страшно много времени. Какая-то непонятная сила не позволяет мне сразу и быстро написать хотя бы письмо своей матери, а отчего это так — не могу и понять. Но все же я теперь мог сам написать письмо!

А ведь, чтобы написать одно письмо, мне приходилось подчас ожидать целый день и даже подчас больше недели, пока „сообразит мой мозг“, а что же мне надо написать? И мне приходится думать, думать... вспоминать, вспоминать, а как же надо написать письмо такому-то лицу. От этого думания немного голова тупела, от длительного соображения уставала еще больше...

Без конца тружусь над словом, вспоминая нужные слова. Иногда я берусь писать письма знакомым врачам и учителям по речи и памяти — по госпиталю, по лечебному институту. Писать письма после ранения для меня стало тяжелым делом, так как я всегда теперь стал находиться в затруднениях из-за забывчивости (из-за болезни), а что написать, как написать? Я подчас неделю, другую сижу и думаю над одним письмом. Долго думаю, соображаю медленно, медленно, без конца сравниваю разные письма, а как же правильно написать нужно мне письмо?

Я по-прежнему тружусь над словом, чтобы оно быстро вспомнилось из памяти, пока теплится возникшая мысль, или над образом окружающего думаешь, зная слово. Ведь у меня по-прежнему не вспоминаются нужные слова, когда хочешь говорить или мыслить, по-прежнему не схватываются сразу нужные понятия в речи или в мыслях своих...

Когда я сажусь писать кому-нибудь письмо, то у меня, как правило, уходит на это дело целый день, а то и два...».

Ну, а если написать не письмо, а рассказ?! Вот ему читают маленький отрывок, сказку; такие дают ученикам второго класса. Конечно, это легче: здесь все уже сказано, уже не нужно искать мысль, думать, с чего начать.

Но и это так трудно! Смысл известен, мысль ясна, но как сложить фразы! Как превратить мысль в связанную речь, когда все слова раздроблены, а фразы построены очень сложно, с запятыми, с такими трудными и недоступными грамматическими оборотами.

И слова роятся тучами, как пчелы, мелькают разрозненные предложения, и из них надо выбрать нужное, объединить слова во фразы.

А что если написать не рассказ, который ему только что прочитали, а попытаться изложить то, что с ним случилось? Если написать свою собственную историю, «Историю страшного ранения»? Если описать свои недостатки, сравнить себя в прошлом и теперь, написать, каким он был и чем стал теперь, осмыслить и связно изложить свои трудности, описать свое раздробленное на тысячи кусков сознание?

Конечно это неизмеримо труднее.

Надо было припоминать все по кусочкам, бережно собрать их, разместить в нужной последовательности, а потом — и это, конечно, самое трудное — превратить эти кусочки в стройные фразы, а из фраз построить целое связное изложение... А это почти невозможно...

Ну, а если это получится?!

И он принялся за эту непосильную, титаническую работу.

«И вот я приступаю к писанию. Я решаю писать по частям, по датам городов, в которых я лежал в госпиталях. Они на первое время являлись для меня основными данными.

И я начал вспоминать все, что мог вспомнить из своей разбитой памяти, и тут же писать. Мне, конечно, хотелось написать свою „Историю“ в виде правдивого рассказа, как пишут писатели. Но когда я начал писать свою „Историю“, то я сразу же понял, что у меня не получится такого писания, которое пишут писатели, у меня не хватало слов и мыслей для ведения писания. Вот у меня теплится мысль написать о начале наступления, но я никак не могу набрать нужных слов для этой мысли. Я долго копошусь в своем уме, стараясь выискать из памяти нужное слово для этой мысли, а тем более мне трудно вспомнить настоящие слова для данной мысли. Но нужно что-то, что-то вспомнить, хотя бы вспомнить примерные слова, приблизительные слова, неточные хотя бы. И я их набираю, эти подсобные слова для моей мысли. Но я все же не сразу пишу, так как мне нужно составить фразу. И я ее начинаю составлять, по многу раз перевертывая, чтобы фраза была похожа на те, которые я читал или слышал из книг правильных и нормальных.

А как тяжело писать. Вот придет в голову мысль описать тот или иной момент из воспоминания ранения и последующей болезни, его начало. Вот уже уловил хорошую мысль. Начинаю по этой мысли искать слово, другое.., третье же слово для нужной мысли никак не могу, не вспомню... ищу, ищу... стой! нашел! нашел! А где же моя нужная мысль?., забыл. А где же еще два слова, которые я нашел с трудом? — тоже забыл. Снова начинаю копошиться в памяти, снова ищу мысль для писания, ищу подобные слова для той или иной мысли, записываю их на разных листках и бумажках, прежде чем включить их в нужное мне писание, скрепляя их с нужной мыслью по течению потревоженного ранением разума. А как это мучительно тяжело... Без конца забываешь, а что же ты пишешь, о чем ты сейчас думаешь, где ты находишься — не помнишь, не знаешь целыми минутами...

Поэтому, прежде чем писать свою историю, мне пришлось сначала надписывать на различных листках бумаги разные слова, выражающие собой то просто названия предметов, то названия различных вещей, то различные явления, то различные мысли и понятия, и все эти слова писались где попало и как попало. А затем из собранных таким образом слов, фраз, мыслей на газетах, на бумаге я начинал писан, историю в тетрадь, перегруппировывал слова, фразы, сравнивая их с теми, какие пишутся в книгах, а уж потом записывал предложение целиком для моей мысли про историю болезни...

И когда я уже почти считаю, что составил фразу, я сначала на клочке бумаги (или па газете, или в блокноте) напишу, и, убедившись, что она — фраза более или менее подходяще читается или слышится, я се — эту фразу — записываю. Затем начинаю следующую, перечитывая без конца написанное ранее, хотя читать свое же написанное тяжело. Мне очень трудно, тяжело читать свое же написанное, потому что нужно прочитать каждую букву, которую я сам же недавно „автоматически“ написал.

Таким образом я напишу несколько фраз. Но я не могу писать дальше иначе, пока не прочту две или три фразы предыдущего писания, т. е. самые последние фразы, и это я должен сделать для того, чтобы понять мысль, о чем же я должен писать дальше. Иначе я не могу писать — такова моя теперешняя память.

...Я повторял многократно одно и то же в своем рассказе и, может быть, опять я начну писать об одном и том же, так как я без конца забываю, что я написал и что надо еще написать. И у меня в моем мозгу, в его разбитой памяти часто получается так, что я часто повторяю одно и то же в своем рассказе, а что-нибудь нужное, важное забываю, пропускаю и не вспомню в нужное время писания и упущу, что хотел написать.

...Я не в силах удерживать в голове что-либо многое, что-либо долгое, я только могу что-либо вспоминать и писать по маленьким кусочкам памяти разбитой, которую я все пытался и пытаюсь как-то и чем-то укрепить или закрепить, или „склеить“ в своем мозгу поврежденном и пораженном...

Я пишу свою собственную „Историю моей болезни“ с утра и до пяти часов вечера, пока мать и сестры работают в учреждении, а как только они приходят с работы, то я уже не могу писать, и всякий разговор, шум различный мне никак не дают возможности писать, думать, если я в комнате нахожусь не один...

И я подчас неделю, другую сижу и думаю над одним листком. Долго думаю, соображаю медленно, медленно, без конца сравниваю разные листки, а как же правильно написать то, что мне нужно...

Над этими бесконечными писаниями я страстно и страшно трудился и тяжело болел и от ранения, и от этого бесконечного труда „над своей головой“! Это был и остается титанический труд, который напоминал труд помешанного человека, который думает только об одном и том же...».

И так начались годы мучительного, титанического труда. Сначала год, потом второй, потом третий. А муки воплощения мысли в речь не исчезали, работа не становилась легче.

Он уже привык садиться с утра за стол, медленно и настойчиво искать слова, судорожно пытаться уложить непослушные слова во фразы — все это для того, чтобы за день получить десяток строк, иногда страницу. А легче не становилось.

«Третий год я думаю и добавляю, и заново пишу свой рассказ. Только я замечаю, что за эти годы я стал медленнее думать и соображать в своем писании, и подчас не напишу и полстраницы за весь день или вовсе целый день думаю, думаю и ничего не придумаю, что дальше хотел писать, и эдак могу думать несколько дней и ничего не напишу для своего рассказа — нет каких-то сил, нет памяти, и думы, и мысли, понятия куда-то исчезают из головы, проваливаются куда-то в пропасть беспамятства...

Это свое последнее писание почему-то затянулось и растянулось на долгие месяцы и не поддается до конца, чтобы его закончить. Третий год я стараюсь докончить это писание. И почему-то год от года мне тяжелее писать — вспоминать о всем случившемся, и год от года тупеет моя голова, забываются все подробности болезни, подробности из прошедшей и из сегодняшней жизни...

Но сдаваться я не хотел. Хотел довести начатое дело до конца! И я целый день сижу за столом и без конца тружусь над словом. Больше я ничего не мог придумать для спасения своего положения, т. е. помнить и говорить, когда бы я ни захотел. Целый день я сижу за столом, сильно уставший и ослабевший. А когда я приподнимаюсь из-за стола, то часто я внезапно спешу снова сесть за стол, хватаюсь руками за стол или за стул, так как меня охватывает резкое головокружение, словно трижды перевертываюсь кверху ногами вместе со столом, стулом и домом („толчки кружения“). Но я, конечно, не каждый день сидел за столом над рассказом. Когда я целый день просижу за столом, то на другой день (а то и два-три дня) так сильно разбаливается голова, что часто приходится лежать в постели».

И так потянулись годы.

На столе накапливались тетради — сначала тонкие тетради из пожелтевшей бумаги — он делал их сам, потом он отсылал их пишущему эти строки и принимался за свою повесть снова.

Теперь он уже писал в толстых серых тетрадях, а затем их сменили большие тетради в клеенчатых переплетах. Вот уже написана тысяча страниц. Потом вторая. Он пишет еще раз, он хочет написать полнее, лучше. И вот уже скоро почти три тысячи страниц, написанных мелким почерком. Страниц, которые он сам написал, и ни одну из которых он сам не может прочитать!

Он начал свою повесть, когда еще не кончилась война. Он продолжал ее десять, двадцать, двадцать пять лет.

Трудно сказать, есть ли в истории еще другие документы, на которых затрачен такой адский, мучительный труд и которые так и остаются недоступными для самого автора.

Для чего же он делал это? Для чего?!

Для чего он писал?

Он сам много раз спрашивал себя об этом. Для чего же он пишет? Для чего ведет свою мучительную, изнурительную работу? Нужно ли это?!

И он пришел к твердому решению: нужно!

Ведь он не мог быть полезным другим, не мог помогать по дому, путался выходя на улицу, не мог слушать и понимать радио, не мог читать книги... все это было потеряно. Но писать. По зернышкам выбирать кусочки своего прошлого, сопоставлять их друг с другом, размещать их в эпизоды, описывать картины прошлого, формулировать свои надежды, выражать свои переживания. Нет, это он еще может.

И писание его дневника, повести его жизни стало для него основной потребностью.

Это нужно ему самому. Это была единственная нить, связывающая его с жизнью, единственное, что он действительно мог делать, его единственная надежда на то, что он восстановится, станет таким, каким был раньше, разовьет свою мысль, сможет быть полезным, снова найдет себя в жизни.

Через воскрешение прошлого — к тому, чтобы прочно утвердить себя в будущем! Вот для чего он делает это, вот почему он начинает свой изнурительный труд, проводя часы, дни, годы в поисках утерянной памяти.

А может быть это будет полезно и другим. Может быть, поможет людям лучше понять, чем они обладают я что может быть потеряно от одного маленького осколка, проникшего в мозг, разбившего их прошлое, на тысячи кусков раздробившего настоящее, лишившего их будущего.

Это мучительно трудно — писать, это титанический труд, но все это оправдывает себя!

«Цель моего писания показать, как я боролся и борюсь за восстановление своей поврежденной ранением памяти... Это чрезвычайно тяжелая борьба...

Иного выхода у меня не было, кроме собирания слов от слушания радио, от чтения книги, от говора людей, а потом собирания слов, фраз, мыслей, и, наконец, писания рассказа все того же, который я начал писать еще в 1944 году. Чем-нибудь другим заниматься — хотя бы читать грамматику или физику — я по-прежнему не мог после этого странного и страшного ранения в голову...

Вот я берусь за перо, в моей голове возникла мысль написать — вспомнить из памяти моменты перед ранением, когда я пошел в наступление. В моей голове возникает смутный образ — начало наступления на Западном фронте, на небольшом участке фронта. Но вот, как описать этот момент наступления, когда никак не можешь набрать нужных слов для данного писания? Я терпелив, я подолгу ожидаю, когда вспомнится из моей головы то или иное слово, нужное для описания момента наступления перед моим тяжким ранением, сразу же записываю это слово на отдельном листке бумаги, затем другое слово. Но если из памяти не вспомнится ничего, то я слушаю радио и встречающиеся нужные или подходящие для момента слова выписываю. Затем я из этих собранных слов начинаю составлять фразу, согласую ее с подобной же фразой (или предложением!), которые пишутся в книге или говорятся по радио. Переделав на нужный манер фразу или предложение, я ее, наконец, записываю в тетрадь. Чтобы начать писать следующую фразу, я предварительно вынужден прочитать то, что я написал только что, потому что я уже забыл, что я написал в последнем предложении...

Так я пишу о том периоде сейчас, собирая из памяти различные слова, мысли, понятия для настоящего писания, скрепляя фразу за фразой, предложение за предложением, прочитывая нужные две-три фразы предшествующего писания, сравнивая их!

Я увлекся этим болезненным писанием, никуда не выхожу из комнаты, не хожу на прогулки, не хожу в кино, никуда не выхожу из дома, а все стараюсь писать свою историю, вспоминать об исчезнувшем моем прошлом, заниматься вспоминанием слова и мысли, которые меня по-прежнему тяготят с неуменьшающейся силой...

И вот я изо дня в день, месяц за месяцем регулярно собирал и собираю слова из своей рассыпанной памяти, собирал мысли, собирал и записывал их — и это продолжалось и продолжается до сих пор...».

И эта работа стала основным, что заполняло его жизнь. За ней лежала затаенная мысль, ставшая целью всего его существования: а не поможет ли писание своей повести победить болезнь, вернуть его к жизни, сделать из него человека, как все другие?

«Я хотел достигнуть этого почти ежедневным писанием своего единственного рассказа о случившемся ранении в голову, о последующей болезни головы и как я хотел победить эту болезнь путем моего рассказа, чтобы все знали об этом...

Я вот уже третий год тружусь над рассказом о своей беде и болезни вот этой. Это своего рода думы, занятия, труд и писания о себе и над собой. Этот труд все же успокаивает меня, все же я тружусь, и потом от этого труда многократного (сколько раз в разные годы я писал такой труд-рассказ) у меня улучшается речь — я лучше говорю, вспоминая слова, которые разбиты ранением и болезнью и рассыпаны где-то в голове в беспорядке, а от тренировки (думы, писания) они чуть лучше вспоминаются в простом повседневном общении людей путем таких слов!..

Ведь это писание остается тем, посредством которого я только и мыслю. Стоит только бросить это писание, закрыть листы его, как я вновь погружаюсь в область опустения и пустоты, в мир беспамятства и полной неграмотности, в мир „ничего незнания“...»

А может быть, он будет писать не только для себя? Может быть, это пригодится врачам, которые лечили его, поможет лучше разобраться в этой страшной болезни, сделать понятным, какие страшные последствия может вызвать ранение мозга, уяснить, как работает и страдает мозг?

Да, это должна быть не только борьба за свою собственную жизнь, за связь с миром, это может стать нужным и для других.

«Я решился писать рассказ о случившейся в моей жизни болезни от ранения головы. Эта мысль пришла мне в голову потому, что мне хотелось написать каким-нибудь врачам, что у меня не работает голова и ничего в ней не держится — в моей голове, в ее памяти.

Я решился описывать свою болезнь и потому, что ее легче описывать, так как все равно я ничего больше вспомнить не мог из своей памяти, кроме текущей в голове болезни, и потому, что хотел показать врачам, и тогда, может быть, они вылечат мою болезнь, и потому, что если врачи не смогут вылечить мою болезнь, то хотя бы я сам своим писанием улучшу память слова, чаще вспоминая те или иные слова по необходимой мысли...

Может быть, думал я, врачи поймут меня, когда я опишу свою болезнь подробнее, с записью, и тогда, наверно, они поймут меня и мою болезнь и вылечат ее. А то ведь я в госпитале плохо мог говорить и помнить, чем я болею, и врачи, может быть, и до сего времени не знают, что я страдаю, раз я не мог высказаться им подробнее. Другой причиной написать историю своей болезни было стремление развиваться и развивать свою память и улучшать ее, вести борьбу с афазией, уменьшая ее. И это писание „Истории моей болезни“ намного развивает мою память, развивает язык, развивает память слова и его значения...

Это верно. Но я знаю также, что мое писание „История моей болезни“ может оказать неоценимую услугу научным работникам в области мозга и памяти, психологии и медицины, неврологии и прочее...».

Он дал нам в руки не только трагический документ. Описывая свою судьбу, он дал нам исключительные по ценности знания. Кто может лучше описать событие, чем его очевидец, его участник, чем сам пострадавший?

Он был пострадавшим — теперь он превратился в исследователя.

Он дал нам описания исключительной яркости, и мы попытаемся пойти по его следам, шаг за шагом пробираясь в таинственный мир человеческого мозга.

«Я живу в беспамятном мире»

Сам он не считал «странности пространства» своим основным несчастьем. Основным несчастьем он считал «странности памяти», ее утерю, ее распад. Это его особенно мучило, это была катастрофа.

Он помнит первые недели после ранения, недели, предшествовавшие тем дням, когда он обнаружил, что не может читать.

Вначале его память была совсем разрушена: он плохо понимал ту речь, с которой к нему обращались, и что самое ужасное — не мог вспомнить ни одного слова, он все забыл. Он должен сказать свое имя, свою фамилию — он не помнит их, у него какая-то пустота. Ему нужно попросить «утку» — и этого нет. Язык слушается его, он легко повторяет то, что ему говорят, но, как найти слова? Откуда он? Где он живет? Какого района? Как зовут мать, сестер?! И снова — пустота, мучительные поиски. И снова слов нет, они куда-то пропали. Он потерял самое человеческое, что есть у человека, в памяти его нет ни одного слова. Можно ли представить себе что-нибудь ужаснее, чем эта потеря «речи-памяти»?

Все это обнаружилось уже в первые дни — в полевом госпитале.

«После обеда, когда все улеглись спать, мне вдруг захотелось... мне нужна была „утка“... но вот сложный вопрос, как вспомнить это слово, чтобы позвать няню. Но я никак не мог вспомнить это слово „утка“, хотя я не раз называл это слово и сам подчас вспоминал (после ранения я стал понимать смысл этого слова), но на этот раз, когда нужно было вспомнить это слово, я не мог его вспомнить... Какая-то бесконечная помеха в памяти, в каждом слове не дает мне возможность вспомнить то или иное слово, в данном случае „утка“ и „судно“...

Я не мог почему-то, не мог вспомнить названия своего района, своего поселка и даже своей области, хотя мне казалось, что я вот-вот назову их, но вот никак не могу вспомнить, хоть жди час, другой или жди весь день...

А мой сосед взялся вспоминать за меня различные области, районы, поселки, различные имена и отчества. Вот он назвал несколько областей... и вдруг я вспомнил среди них — Тульскую область, т. е. нашу область, где живут мои родные, и я радостно произнес: „Тульская область!“. Тогда мой сосед обрадовался и сказал, что мы оба земляки!..

Но неугомонный товарищ опять начал произносить при мне различные имена женские, и вскоре я вспомнил имя своей старшей сестры: „Евгения“ — вот таким же образом. И товарищ взял конверт и надписал на нем: „Тульская область, Епифанский район...“

Так я и лежу все время на правом боку или сижу понемножку в постели. Сижу и пробую вспоминать что-либо из памяти, из прошлого, но мне не удается что-либо вспомнить по своему желанию. А когда я ни о чем не думаю, мне вспоминаются различные слова, разные мотивы песен, и я их потихоньку себе под нос напеваю...».

Это было ужасное ощущение: оказывается — он не только живет в раздробленном мире: его покинула память, припоминание прошлого стало трудным, он не мог выразить свои желания, свои самые простые мысли. Окружающие предметы потеряли свои названия, из прошлого не возникало ни одного слова; не немой, не парализованный — он оказался лишенным самых простых средств общения.

И начинается новая мучительная работа над тем, чтобы вспомнить забытое, научиться припоминать слова, схватить слово, когда оно так нужно, общаться с людьми, вернуть свою речь.

На первых порах это было трудно, почти невозможно. Потом слова стали появляться — то одно, то другое, потом возникли простые фразы, они не сразу приходили в голову, ему нужно было делать усилие, чтобы вспомнить и не забыть их, но вот, через месяц самое тяжелое было уже позади — он мог общаться с людьми.

«А пока в это время я набирался главным образом зрительных образов памяти (предметов, вещей и прочее) и памяти словесной, развивал ее подвижность. Я заново осознавал все окружающее и старался его связать со словесным, с речевым, ибо я все забыл и живу сызнова, хотя я этого сам еще не мог наблюдать и замечать, как, что и почему все это происходит в моей голове, но отражение действительности понемногу регистрировалось такой памятью, какова она есть теперь в моем понимании вещей...

Уже к концу первого месяца после ранения или в начале второго месяца ранения я начал все чаще и чаще вспоминать о матери, о брате, о младшей и о старшей сестрах.

Я вспоминал их не сразу, а по частям: то вспомню о матери, то о брате, то об одной сестре, то о другой и все это вспоминал в разные дни, в разное время. И все приходило в голову неожиданно, не тогда, когда бы мне самому захотелось вспомнить, а тогда, когда все это само по себе вспомнится! Но вот к концу второго месяца ранения один товарищ по госпиталю начал интересоваться мною и стал записывать адрес моих родных по отдельным моим воспоминаниям — кусочковым. Я вспомню вдруг название района — он запишет; на другой день или через день я вспомню вдруг название поселка — он запишет; то вдруг я вспомню имя сестры — он запишет. И наконец, товарищ написал моим родным, на свое усмотрение, письмо с несовсем точным адресом, так как я не знал уже, забыл совсем улицу, номер дома и номер квартиры. Я, конечно, все еще не могу вспомнить фамилии своей младшей сестры и фамилию матери, которые носили иную фамилию (по второму отцу)...

Иногда я вспомню название города, но тут же быстро и забуду через минуты, а то и меньше, то иногда вспоминаю адрес района, и тоже быстро забуду, потом долго не вспоминая его.

...Я слушал все, что говорят кругом, и песни, рассказы, разговоры как бы понемногу наполняли голову... подвижность слова, его новое запоминание и вспоминание слова, которые затем понемножку будут входить в состав мышления, в состав моих мыслей.

Сначала я не мог припомнить нужных слов для письма. Но в конце концов я взялся писать письмо домой и быстро написал его — коротенькое и маленькое. Прочитать же то, что я написал, я совершенно не мог в этот раз, а показать товарищам, что я написал, мне почему-то не хотелось. А чтобы излишне не смущать свою душу, я быстро запечатал конверт, написал домашний адрес родных и отнес письмо на почту».

Самое тяжелое уже позади. Так ли это? Думал ли он, что первые успехи, которые были достигнуты, так и останутся последними, что то, что он понял в первые месяцы после ранения — распад его памяти, невозможность черпать из прошлого полной мерой, припоминать слова, вспоминать то, чему его учили, легко использовать свои знания, что все это невозвратно исчезло, что память так и останется у него раздробленной, недоступной, что над каждым кусочком, который он извлекает из памяти, ему нужно работать, работать, работать.

Если бы он с самого начала знал это — жизнь стала бы для него непереносимой. Но он надеялся, пытался делать все, чтоб «разработать» свою память, боролся за каждый участок, пытался разобраться в том, что же с ним произошло, понять, что же это?

Он писал как исследователь, с точностью психолога, который владеет всеми деталями этой науки; мучительно он подбирал выражения, фразы, чтобы описать свои трудности, сформулировать свою мысль, — и он дал нам классические страницы анализа своего дефекта.

И он делал это один, сидя за столом своей маленькой комнатки, в городке, который раньше назывался Казановкой, потом стал рабочим поселком Кимовском, не общаясь ни с кем, ни от кого не получая помощи.

«До ранения в моей памяти быстро и четко работала мысль в любом направлении, управляя моими желаниями. После ранения моя память как бы раздробилась на мельчайшие памятки, слово и значение его разобщилось друг от друга некоторыми промежутками времени, мысль уже перестала работать четко, она так же путается, как и слово и как значение его; главная часть памяти исчезла навсегда: любые понятия „доходят“ с большими затруднениями, а то и вовсе не „доходят“, от многих больших значений остались только одни слова безо всякого значения...

В голове происходит что-то непонятное, неясное, странное. Я пытаюсь что-то вспомнить, но не вспоминаю. Я пытаюсь что-то сказать, но не в силах что-либо сказать. Все мысли и слова куда-то разбежались. Вспыхивают в голове какие-то образы предметного-вещественного порядка, которые быстро появляются и мгновенно исчезают, заменяются другими образами и те исчезают. Когда я пробовал и пробую что-нибудь говорить или вспоминать словесно, то я без конца мучаюсь, ищу и часто не найду то или иное слово для своей же речи и мысли.

Эти бесконечные невспоминания того или иного слова, тех или иных мыслей, тех или иных воспоминаний или непонимание тех или иных понятий не дают мне возможности учиться, помнить, запоминать и осознавать все то, чему когда-то я учился, помнил, знал, осознавал...

Я уже писал, что после ранения я уже не имею памяти, память моя разобщена, разорвана, раздроблена на отдельные мельчайшие „памятки“. Причем и эти отдельные „памятки“ тоже сохранились не все, а лишь небольшая, незначительная их часть.

Я начинаю, я пробую вспомнить, что только могу, но... у меня ничего не получается из воспоминаний, ну, в крайнем случае — десяток, другой слов, не больше, из общих воспоминаний, и все тут. Больше я ничего не могу вспомнить...

Я не мог заниматься чем-либо, сразу все забывал и ничего абсолютно ничего не мог вспомнить. Чем я занимался — все куда-то исчезало из памяти! Словно навесили некий замок на память, когда я оставался один...

Какое-то странное дело произошло после ранения. Словно в голове оборвались какие-то связки памяти, от чего я страдаю и до сих пор. Найти бы эти связки и исправить их, как исправляют электрики оборванные провода в сети города!».

И все это тянется бесконечно: дома, в городе, на прогулках, когда он один, когда он пытается общаться с окружающими.

«Когда я хожу по поселку, гляжу на вещи, на предметы, на явления, то я всегда вынужден что-то вспоминать, напрягаясь, чтобы вспомнить, как же называется та или другая вещь, тот или другой предмет, то или другое явление... Я особенно не огорчаюсь... Когда же я сижу на скамеечке у своего дома, разговариваю со знакомыми из своего дома, в простом и обычном разговоре я уже немного повышенно напрягаюсь в памяти, чтобы припомнить и осознать, что говорят мне и что я должен говорить. А когда я берусь говорить со своей матерью или со своей младшей или старшей сестрой, я напрягаю свою память и нервы еще больше, чтобы осознать и понять, что мне говорят и что я должен говорить иди сделать... а тут невспоминание нужных слов или понятий...

Или вспомнится малая доля того, что хотел говорить, а большая доля памяти застряла где-то там, в голове и нельзя ее вытащить из памяти. Мои родные пробуют переспрашивать меня, что бы я рассказал им, но, не добившись от меня нужных слов, они отходят от меня или отмахиваются, что, мол, все равно не доскажет, не вспомнит, что хотел рассказать.

На собрании я боюсь выступать, так как все быстро забываю, что говорилось на собрании, и не знаю что бы я мог сказать, так как в голове словно пусто или бессвязно, как-то рассыпано в моей голове, что не соберешь слов, мыслей. Поэтому я и не пытаюсь что-либо на собраниях говорить.

...Прямо бесконечная забывчивость! Иногда я приходил к сараю, чтобы взять ведро угля, дровишек, но, увидев замок у сарая (я забыл ключ), я возвращался домой, а придя в квартиру, я уже забывал, что мне нужно снова идти в сарай, взять ключ...

В первые дни и месяцы жизни в поселке я сначала боялся далеко отходить от дома, так как я быстро забывал, где я нахожусь, совсем не мог ориентироваться ни на местности, ни в пространстве...

Я почему-то часто по-прежнему не могу сказать, какое сегодня число, какой сегодня день (среда ли, четверг ли и так далее), а когда я берусь вспоминать, что кушал на завтраке или на обеде — я тоже часто не могу сказать, что я кушал в этот день...

Но главная моя беда, главная болезнь — это забывчивость и беспамятство, а из-за этого невспоминание слова и невспоминание образа. Уж очень стал беспамятным окружающий меня мир. И до сих пор, куда я не взгляну — на вещи, на предметы, на явления, на животный мир, на человека — я не в силах припомнить сразу или даже за весь день нужное слово, чтобы его произнести своим языком или в уме своем. И хотя я общаюсь с людьми упрощенно — простыми повседневными словами, однако даже в своей квартире не могу вспомнить названия того или другого предмета, той или иной вещи, хотя бы там... „конфорка“, „шкаф“, „шторы“, „занавеска“, „подоконник“, „рама“ и так далее, и так далее. Еще хуже вспоминаются части различных предметов, вещей и так далее. А от долгого невспоминания различных слов, которые я не „тренирую“ для речи, для памяти или на которые я не обращаю внимания, хотя и вижу их, я начинаю забывать их, теряю их назначение, я даже забываю назначения частей своего тела...».

Что же с ним? Почему он не владеет своей памятью? Все ли в его памяти одинаково разрушено? И как именно распалась его память?

Надо разобраться в этом... И он начинает кропотливую работу, работу археолога памяти, пытаясь отделить то, что сохранно, от того, что неотвратимо утрачено.

«Я начал жить и вспоминать с изнанки»

Он начал думать об этом и скоро с удивлением обнаружил, что память нарушена у него неравномерно. Сначала он не мог вспомнить ничего: где он? кто он? откуда он?

Потом постепенно воспоминания прошлого начали всплывать, но обычно это были воспоминания давнего прошлого, картины детства, воспоминания о школе, о товарищах, учителях, воспоминания о годах, проведенных в институте. А картины недавнего прошлого не приходили в голову. Он начал вспоминать «с изнанки».

«В первые недели ранения я не мог вспоминать свое имя, отчество, фамилию, даже и своих близких (мать, сестер, брата). И лишь потом я начал понемножку вспоминать о том, о сем, и вспоминал больше о прошлом из детства и начальной школы, т. е. начал жить и вспоминать с изнанки, так как теперь легче вспоминалось давно прошлое — детский сад, его здание, здание начальной школы, игры, лица детей, учительницы, а вот недавнишнее прошлое, хотя бы житье-бытье на фронте, или совсем забыл от ранения, или долго не вспомню...

Странное это дело. Вместо того, чтобы все вспомнить и помнить последние времена перед ранением — наиболее яркие и живые — я вспоминаю больше из периода детства и начальной школы, — они мне легче приходят в голову — в ее пострадавшую память...

И я по существу живу памятью этого дошкольного и пионерского времени!? И так по сей день...

Я вот сижу или что-нибудь делаю и вдруг — образ или видение — картина, стоящая перед глазами минуты две. Так, например, мне встречались видения-картины из детского прошлого, хотя бы: берег Дона, где я в детстве любил купаться, или вид собора г. Епифани (где я жил — Тульская обл.), или выступление мое в клубе вместе с товарищем.

По этим видениям я узнаю свое прошлое (хоть и небольшими частицами), и мне даже кажется, что частое появление таких видений несколько восстанавливает зрительную память прошлого и мою общую память. Почему? Потому что, когда появляются эти видения-образы, то я смотрю на них, как на фотографии недавнего прошлого...».

Только позднее к этим воспоминаниям стали присоединяться другие: вот он вспоминает школу, где он проходил военную подготовку, у него всплывают картины фронтовой жизни, он вспоминает, как он шел в наступление, картины его последнего, трагического дня.

Потом — все пусто. А потом госпиталь, лица врачей, нянь, которые к нему подходили и спрашивали его: «Ну, как ты, Лева?..». А потом — всё новые и новые госпитали. И, наконец, восстановительный госпиталь на Урале, где впервые с ним начали заниматься и пребывание в котором так много внесло в его жизнь.

И как красочно описывает он этот госпиталь... Как ярко возникали у него позднее картины жизни у себя в Кимовске, потом — картины других госпиталей и санаторий.

«Место для госпиталя прекрасное: на несколько километров вокруг видны небольшие возвышенности, покрытые сплошным хвойным лесом, а частью и лиственным лесом, а среди лесного массива выступают то там, то здесь большие озера! Есть что посмотреть, есть чем позаняться и отдохнуть. Все тут же, среди разбросанных в хвойном лесу нескольких зданий-корпусов; слева и справа от корпусов — два большущих озера, где можно заниматься рыбной ловлей, ловлей раков и ловлей птиц... прогулки на лодках по озеру; прекрасная купальня, статуи и в воде и на суше, клумбы с цветами, цветы; порханье лесных птиц, бесконечный их гомон; прогулки за грибами, ягодами, различные игры на воздухе, танцевальная площадка, клуб, кино! Только отдыхай и развлекайся, да набирайся сил и здоровья!..».

И вот еще одно более позднее описание:

«Санаторий „Пумпури“ находится совсем близко от моря, и всплеск морских волн при порывистом ветре подчас, кажется, заплеснет здание, когда ветер дует с моря. Утром 10 июня я вошел в санаторий, где меня дружески приняли, провели нужную запись, врачебный осмотр, назначения врача, а потом включился в санаторную жизнь.

И вот я живу здесь. Санаторий мне понравился: недалеко от здания видишь песчаный берег моря, которое без конца волнуется от небольшого ветерка! Кажется, кругом не заметишь ни одной пылинки. Воздух чист и прозрачен. Сквозь облака видишь солнышко, но оно не жжет так сильно лицо или кожу, как жжет далеко, где-нибудь на суше. И как только я приехал в санаторий, я не ощущал ни жары, ни холода, что мне очень понравилось...».

Образы прошлого всплывали во всей их яркости, со всеми подробностями, только поэтому он и смог написать свой дневник.

Но когда он пытался вызвать их намеренно, самостоятельно вспомнить что-нибудь — это не удавалось ему.

Сначала это было совсем трудно: ему называют предмет, а он не может сразу же увидеть его образ. А за образом, который всплывал с таким трудом, не вспоминалось все, что раньше было связано с ним такими прочными нитями.

«Назовет мне профессор слово „кошка“ там или „собака“, просит меня: „Ну-ка, Лева, представь-ка себе собаку с глазами, с ушами. Представишь?“. Но я не могу представить ни кошки, ни собаки, ни любое существо после этого ранения. Я знаю, что значит собака — видел их, но в глазах представить собаку не могу после ранения... Не знаю, как муху, как кошку нарисовать или представить, как лапы, как уши у кошки представить, — я не представляю...

Если же я хочу представить в своих глазах какой-нибудь „образ“ с открытыми или закрытыми глазами, то мне не удается этого сделать, я не могу представить себе образ человека или животного, или растений. Лишь иногда появляются какие-то чувства, которые несколько напоминают подобие образа, быстро исчезающего. А так я все время вижу перед глазами какие-то точки и тельца...

Я пытался вспомнить и представить себе лицо моей матери, лицо старшей сестры, лицо младшей сестры, но почему-то не мог, образ не вставал из памяти. Но когда я стал входить в комнату и увидел лица родных, то я сразу узнал и мать, и сестер. Они очень обрадовались моему приезду и стали обнимать и целовать меня со слезами, а я-то уж сам не мог целоваться, потому что забыл, как нужно целоваться, а мать плакала, прижав меня к себе. Она плакала и от счастья, что сын приехал, и от горя, что сын приехал с разбитой головой, а от другого сына нет ни слуха, ни духа с самого начала сорок первого года, как началась война. Потом начались разговоры и расспросы, как доехал, то, се, а я пробую что-то отвечать, сказать, но у меня совсем ничего не получается. Язык что-то еще пробует мямлить непонятное. Я одно слово начну говорить, а еще нужных пять-десять слов никак не могу вспомнить...

Я не могу понять, как возникло дерево, из чего оно состоит, и все, все, к чему бы я не дотронулся — все стало для меня таинственным и непонятным, я не могу что-нибудь придумать, о чем-нибудь догадаться, что-нибудь создать новое. Я стал совсем другим человеком, противоположным по сравнению с тем, каким был до этого страшного ранения».

Потом стало легче. Память как будто начала возвращаться, воспоминания прошлого стали богаче, красочнее, но весь мир по-прежнему оставался таким странным, невыразительным, разбитым на куски, то, что стояло за каждой вещью, за каждым впечатлением, по-прежнему оставалось забытым.

«До ранения я хорошо все помнил, помнил чему учился очень долго, все легко понимал и осознавал, мог бы давать любые советы людям в любых направлениях! И вдруг после ранения я ничего не помню, ничего не знаю, на ходу все забываю. Я без конца удивляюсь этому, когда приходят в мою голову такие мысли. И при виде учительницы (или учителя) всегда полуглупо улыбаюсь, думая про себя: „Я это или не я? Сон это или не сон я вижу сейчас?“

...Бессмысленно и беспомощно гляжу я на проходящую мимо меня сегодняшнюю жизнь.

Да, жизнь проходит как-то без меня. Я часто слушаю радио, слушаю какие-нибудь рассказы или сказки, или пение, или музыку, и мне по старинке хочется все слушать по радио, слушать и вникать в суть дела, но оказывается, не тут-то было. Я не успеваю понимать, что говорится, или не понимаю вовсе, или понимаю, что говорится по радио, но тут же на ходу забываю все совсем — такова моя сегодняшняя память...

После такого страшного ранения моего весь окружающий меня мир стал выглядеть в моих представлениях как-то по-иному...

И что бы я ни делал, о чем бы я ни думал — все получается не так, как это нужно делать на самом деле...

По-прежнему все вещи, предметы, явления, живущие существа мне кажутся непонятными, неясными, я боюсь их понимать, трогать, щупать; по-прежнему тяготит меня пространство, я его боюсь, оно мне неясно. Окружающий меня мир остается непонятным и загадочным».

И все это не исчезало, все продолжало оставаться, хотя месяцы и годы — в трагедии памяти не изменялось ничего.

«Я понемножку читаю детские книжицы. Изредка я беру в руки учебник по грамматике или по физике, но опять я бросаю их в стороны: не идет в душу, болит и ломит от этого занятия голова...

И вот мне опять только и остается, что вспоминать из своей разбитой памяти свое прошлое, развивать свою память, слова и значения...

Да, всюду я встречаюсь с невспоминанием слова, подчас долгого его невспоминания, что является каким-то образом отражением поврежденного, пробитого и обожженного осколком и поврежденного путем нескольких операций головного мозга. Почему я до сих пор чувствую свою ненормальность в памяти, в речи, в мышлении, в сознании, где бы я ни был, куда бы я ни пошел (в кругу ли семьи или в различном обществе людей, или на прогулке, или в труде). До сих пор я чувствую сам свою ненормальность в разговоре с людьми, сам чувствую глуповатую улыбку при разговоре с людьми, глуповатый смешок и поддакивания, когда слушаю говорящего, или когда сам говорю и сам глуповато или ненормально подсмеиваюсь, хотя и сам не знаю чему...

Я ничего, абсолютно ничего не мог вспомнить, чем я занимался... все куда-то исчезло из памяти!.. Словно навесили некий замок на память, когда я оставался один. Когда же со мной разговаривают и я слушаю речь и слова, замок в моей памяти несколько приоткрывался — за счет говорящих со мной, от их слов — и я наэлектризовывался слегка словами и общением.

Странным я стал человеком после ранения и каким-то болезненным, и каким-то сызнова новым. Все, чему я когда-то учился и переживал в жизни до ранения — все куда-то исчезло, пропало из головы, из ее памяти после моего страшного ранения в голову. И вот я снова вынужден осознавать все то, что видел уже после ранения, что вижу теперь в повседневной жизни своей. Когда я выхожу из здания госпиталя на воздух — поближе к цветам, к деревьям, к озерам, — то я начинаю ощущать не только что-то непонятное и неопределенное новое, но и что-то страшно бессильное, не дающее возможности по-настоящему охватить и понять окружающее меня».

Что же это такое? Почему он забыл все? В чем корень этих «странностей памяти» - памяти, в которой так легко всплывают старые образы и которая никак не может восстановить прежние, навсегда утерянные знания?

Странности «речи - памяти»

Он назвал свой основной дефект распадом «речи-памяти». И это имело основание.

До ранения каждое слово имело четкое значение, которое всплывало сразу же, как только он его слышал. Каждое слово было частицей живого мира, с которым оно было связано тысячами нитей. Каждое слово пробуждало рой живых, меняющихся, наглядно ощутимых воспоминаний. Владеть таким словом означало вызывать любые впечатления прошлого, проникать в связь вещей, рождать понятия, владеть жизнью. И это у него исчезло, и исчезло невозвратимо.

«Я гляжу своими глазами на все окружающее меня тихо и спокойно, и мне кажется, что все это окружающее мне понятно, знакомо. А как только я начинаю думать обо всем окружающем и начинаю вспоминать о каждой вещи, что я вижу сейчас, и начинаю спрашивать себя, а как же называется та или иная вещь, то я почему-то наполовину или более перестаю понимать эти вещи, а главное — не в состоянии почему-то сразу вспомнить то или иное слово по видимой мною вещи. И я опять спрашиваю себя: А это что?.. Это... как ее... Ну, как его... Солнце! А это... это... не туча, а... облако! И рядом... как ее... как его... (про „мох“ я так и не мог вспомнить)... А это... это... деревья! И я без конца мучаюсь, ищу и часто не найду то или иное слово, для своей же речи и мысли. Это одна из страшных неприятностей в моей жизни после ранения. Эти бесконечные невспоминания того или другого слова, тех или иных мыслей, невспоминания или непонимания тех или иных понятий не дают мне возможности учиться, помнить, запоминать и осознавать.

А я после ранения не сразу улавливал смысл слов говорящего, не сразу понимал его речь и профессору приходилось неоднократно повторять свои вопросы.

Я не мог почему-то вспомнить и назвать различные предметы и вещи, на которые я смотрел непосредственно, наглядно, хотя бы там ручка, карандаш, тумбочка и шкаф, книга и этажерка, пол и потолок, рама и форт�

Скачать книгу

Предисловие, научный комментарий А. Ш. Тхостова, М. С. Ковязиной

© ООО Издательство «Питер», 2018

© Серия «Сам себе психолог», 2018

* * *

Уважаемый читатель!

Вы открыли две самые особенные книги советского психолога и невролога Александра Романовича Лурии, отличающиеся от всех его научных трудов по жанру, стилю и содержанию, – «Маленькая книжка о большой памяти» и «Потерянный и возвращенный мир».

Они необычны и тем, что являются образцами редкого жанра научно-художественной медицинской и психологической литературы, в которых хорошим литературным языком с минимальным использованием специальной терминологии описаны история болезни и жизнь людей, удерживающих внимание не просто как «случаи», а как люди, проживающие необычную, сложную жизнь и преодолевающие свои недуги. По содержанию – это подробный анализ личности героев, сделанный на основе многолетнего наблюдения, так называемая «клиническая казуистика».

Обе книги служат убедительным доказательством того, что психику человека лучше всего можно понять и изучить только в контексте его конкретной жизни и культурного опыта. Такой подход к научным исследованиям, к пациентам А. Р. Лурия называл, вслед за М. Ферворном, «романтическим»: «Имея дело с больным, мы никогда не должны забывать, что речь идет о человеческой жизни, а не о статической абстракции, которая подтверждает или опровергает теорию». Классические ученые – это те, которые рассматривают явления последовательно по частям. Шаг за шагом они выделяют важные единицы и элементы, пока, наконец, не сформулируют некие абстрактные общие законы. Затем эти законы рассматриваются как сила, управляющая явлениями в изучаемой области. Один из результатов такого подхода – сведение живой действительности со всем ее богатством деталей к абстрактным схемам… Иными чертами, подходами и стратегией отличаются романтические ученые. Они не идут по пути редукции реальности к абстрактным схемам… Романтики в науке не хотят ни расчленять живую реальность на ее элементарные компоненты, ни воплощать богатство конкретных жизненных событий в абстрактных моделях, которые теряют свойства самих явлений. Величайшее значение для романтиков имеет сохранение богатства конкретных событий как типовых…»[1]

На этом моменте стоит остановиться поподробнее. Сейчас использование термина «романтическая наука» по отношению к наследию А. Р. Лурии стало общим местом, однако совсем не самоочевидно его обращение к этому научному стилю, ограничения которого он очень хорошо осознавал: «Романтическая наука обычно не отличается логичностью, и она не идет по пути последовательно продвигающегося шаг за шагом доказательства, что характерно для классической науки, она с большим трудом дает четкие формулировки и общие законы. Иногда логический, последовательный анализ не дается романтическим ученым, и тогда в их работе преобладают художественные наклонности и интуиция»[2]. Тогда почему же его тянет к романтике, притом что основной корпус его работ вполне классический? Зачем он, ученый с мировым именем, возвращается к этим случаям через много лет и публикует их, хотя эти тексты лежат совсем не в русле его очевидных интересов? Почему, наконец, он упоминает их в отдельной главе своей научной биографии?

В его объяснении сквозит нескрываемое разочарование в классической науке, которой он сам столь плодотворно занимался, но не мог не замечать ее механистичности: «С появлением нового технического оснащения… классические формы медицинской процедуры были оттеснены на задний план. Врачи нашего времени, располагая батареей вспомогательных лабораторных средств и тестов, часто игнорируют клиническую реальность. Наблюдение больных и оценка синдромов начали уступать место десяткам лабораторных анализов, которые затем комбинируются с помощью математической техники в качестве средства диагностики и рекомендаций для лечения. Врачи – великие наблюдатели и мыслители – постепенно исчезают. Теперь редко найдешь действительно хорошего врача, равным образом искусного и в диагностике, и в оценке заболевания, и в лечении. Я не собираюсь недооценивать роль инструментальных средств медицины, но склонен решительно отказаться от такого подхода, когда эти вспомогательные средства становятся главными в медицине, вытесняя клинические наблюдения настолько, что клинический анализ слепо следует за инструментальными данными. В прошлом веке, когда вспомогательные лабораторные методы встречались редко, искусство клинического наблюдения и описания достигло своей вершины. Читая классические наблюдения великих врачей Дж. Лорда, А. Труссо, П. Мори, Ж. Шарко, Вернике, С. Корсакова, Хэда и А. Майора, нельзя не видеть красоту этого искусства, этой науки. Теперь это искусство наблюдения и описания почти утеряно»[3].

Здесь довольно подробно формулируются основания неудовлетворенности строго объективистской наукой, упоминаются великие имена, кроме одного, которое на самом деле наиболее важно – Зигмунда Фрейда. Это умолчание значимо, поскольку скрывает одну из важных причин тяги к «романтической» науке, связанную с личной историей. В студенческие годы Александр Романович проявляет активный интерес к учению З. Фрейда, который в то время занимается поиском и разработкой метода, способного выявлять и объяснять сложнейшую клиническую психологическую действительность, создает «психоанализ»[4] как вариант тончайшей «аналитической психологии» по аналогии с аналитической химией и долгое время пытается совместить объективистский и «романтический» подход. А. Р. Лурия настолько заинтересован новым направлением, что вступает с З. Фрейдом в переписку, организует психоаналитический кружок, пишет очень наивную работу по психоанализу костюма, становится ученым секретарем Русского психоаналитического общества. Но времена меняются, и впоследствии А. Р. Лурия старается все это не очень вспоминать[5].

Однако его обращение к «романтической» науке и неудовлетворенность строго рациональным знанием говорят о том, что психоаналитический подход З. Фрейда оказал на молодого А. Р. Лурию неожиданно глубокое и не совсем осознаваемое им самим влияние. Конечно он не может признать это открыто, может быть не может и для самого себя, и находит обоснование у М. Ферворна, делившего науку на «романтическую» и «классическую», хотя у последнего это вполне проходная цитата.

Зато он всегда следовал «романтизму» в своей практической работе. Те, кто работал с Александром Романовичем отмечали его особый стиль общения с больными, как он в этом общении просто и логично раскрывал, что действительно может и не может пациент. Он всегда «анатомировал реальность, как полагается классику» и никогда «не утрачивал перспективы и свойств живого целого», как полагается романтику (Зинченко В. П., 2011).

Прежде всего, это отразилось в описаниях клинических синдромов, наблюдаемых при афазии[6]. Именно в анализе таких единичных случаев зарождалось понимание особенностей нарушения психической деятельности человека. Лурия А. Р. никогда не забывал о своих медицинских корнях и всегда проявлял интерес к конкретному индивидуальному поведению, тем самым продолжая и развивая особую исследовательскую традицию.

Это влияние присутствовало во всей научной и практической работе Александра Романовича, начиная от его виртуозных клинических бесед с больными и заканчивая способом нейропсихологического исследования, процедура которого отличалась отсутствием четкой схемы, но обладала жесткой профессиональной логикой. В луриевском методе нейропсихологического синдромного анализа узнаются общие черты клинико-описательного метода Жан-Мартена Шарко, который З. Фрейд перенес из неврологии в психологию. Работая в клинике локальных поражений головного мозга и создавая новую аналитическую науку нейропсихологию[7], А. Р. Лурия понимал, что основной ее метод должен выявлять универсальные закономерности связи психики с мозгом. Александр Романович убеждался, что нейропсихология никогда не станет наукой о личности, так как личность не универсальна, а уникальна и не соотносима со структурами головного мозга. Экспериментальные методики и метод синдромного анализа обладают огромным преимуществом, но «живая» клиника всегда «преподносит» сюрпризы, не укладывающиеся в сухие схемы и рамки, так как в них теряется важная вещь – уникальность конкретного человека.

На сходство клинического метода А. Р. Лурии и З. Фрейда обращали внимание и зарубежные нейропсихологи. «Несложно догадаться, … что… часть клинического метода Лурии – “квалификация симптома” – совпадает с психоаналитическим подходом Фрейда. Можно сказать, что в неврологии метод Лурии это то же, что метод Фрейда в психиатрии…»[8]

Коллеги и ученики, наблюдавшие в НИИ нейрохирургии им. Н. Н. Бурденко работу А. Р. Лурии, отмечали, что у него никогда не было четкого плана беседы и обследования пациента. Александр Романович, наблюдая за больным, мог применить технику свободных ассоциаций, дать определенные задания, тесты, но все это было уникальным для каждого обследуемого. Такой подход к больному человеку был чисто клиническим, а не экспериментальным и напоминал по стилю психоаналитический сеанс. В результате такого клинического обследования складывался нейропсихологический «портрет», который соответствовал характеру и жизни человека. С одной стороны, в этом проявлялась верность А. Р. Лурии культурно-исторической теории Л. С. Выготского и своим основным научным идеям и взглядам, но с другой стороны – в этом проявлялось и влияние учения З. Фрейда.

Эти две стороны одной большой жизненной задачи так и остались непримиримыми для Александра Романовича Лурии. И этот его внутренний конфликт можно почувствовать, читая такие яркие работы, как «Маленькая книжка о большой памяти» и «Потерянный и возвращенный мир».

Возможно, работы, представленные в данном издании, и долгая история их написания были способом разрешить глубинный конфликт и более открыто высказать в этих «маленьких» книгах то, что трудно было показать в «больших».

Возможно и другое…

Как уже говорилось выше, А. Р. Лурия, одновременно являясь врачом и одним из ярких ученых-психологов прошлого века, оставил нам, в лице этих книг, богатейший фактический материал, описание ярких неординарных случаев, которые, кстати, до сих пор не получили своего научного объяснения. Проблема синестезий[9] и выдающихся способностей остаются мало изученными и в психологии, и медицине. С 30-х годов Лурия интересовался проблемой «плюс-симптомов», но так и не успел систематизировать этот материал (Хомская, 1992).

Возможно и то, что эти две книги являются обращением к более широкой (не профессиональной) аудитории. Они – своеобразное наследие широкому кругу читателей. Александр Романович как ученик Л. С. Выготского и в каком-то смысле последователь З. Фрейда верил в восстановление психических функций и всю свою жизнь разрабатывал вопросы реабилитации больных людей. Он всегда помогал людям лучше понять себя, знать свои возможности. Лурия как бы напоминает каждому из нас о ценности обыкновенной человеческой жизни, показывая на этих двух примерах, какой непростой она может быть или стать.

Периодическое переиздание таких книг необходимо, так как развитие науки всегда опирается на работы основоположников и классиков. Многое из того, что уже кажется несовременным, оказывается важным и актуальным в настоящий момент. Более того, именно знакомство с такими работами позволяет понять истинные научные мотивы автора, а именно к чему он стремился и что ему удалось или не удалось сделать.

Д-р психол. наук, профессор А. Ш. ТхостовД-р психол. наук, член-корреспондент РАО, профессор М. С. Ковязина

Предисловие к американскому изданию[10]

Со времени первой публикации, около двадцати лет назад, этой «маленькой, – как ее назвал А. Р. Лурия, – книжки», она стала образцом классического исследования в клинической литературе о нарушениях памяти и сыграла большую роль при понимании и изучении функции памяти в целом, В этом вообще-то не было ничего неожиданного, так как А. Р. Лурия уже в те годы был известен как один из наиболее талантливых исследователей влияния неврологических нарушений на протекание психических процессов человека. С тех пор он занял свое, так сказать, достойное место в ряду таких великих исследователей, как Хьюлингс Джексон, сэр Генри Хэд, Курт Гольдштейн и та небольшая группа клинических неврологов, которая столь основательно обогатила наши представления об афазиях, амнезиях, апраксиях и других нарушениях. И понять в полной мере психологическую значимость исследований и открытий А. Р. Лурия мы можем лишь сегодня, так как современный уровень наших знаний о памяти и ее механизмах позволяет нам осознать, что для своего времени А. Р. Лурия был пришельцем из будущего.

Но имеется и еще один, возможно, более интересный смысл, в котором эта книга стала классической. Можно сказать, что она ознаменовала собой появление нового жанра, не столько научного, сколько литературного. Дело в том, что успех книги А. Р. Лурия связан не просто с глубиной исследований, но с особым состраданием автора к человеческой судьбе и состоянию своего пациента. Это не холодное клиническое описание случая из практики, а гуманистический рассказ о том, что это значит – жить с психикой, которая, с одной стороны, педантично регистрирует мельчайшие подробности бытия, а с другой – оказывается не способной, так сказать, извлечь из всего этого значение, смысл, ответить на вопрос: «Что это всё значит?» С этой точки зрения человеческая и в то же время неприукрашенная история – А. Р. Лурия любил называть этот жанр «романтической наукой» – написана в духе Кафки или Бекетта, которые рисуют героев, лишенных возможности отыскать смысл в мире. Пациент А. Р. Лурия, о котором рассказывается в этой книжке, в каком-то смысле близок к Йозефу К. из «Процесса» или к целой галерее потерянных душ, выведенных в рассказах и пьесах Бекетта. Под этим новым углом зрения оказывается, что «патология» не является каким-то чужеродным для человека состоянием, а представляет собой одно из его естественных проявлений. Вместо того чтобы отвернуться от больных и лиц с повреждениями головного мозга, как от того, что выходит за рамки человеческого разумения, мы задаемся вопросами об их субъективном внутреннем мире, их имплицитной эпистемологии, их предрасположенностях. Они перестают быть «случаями» и вновь оказываются человеческими существами. Они становятся частью и литературы, и науки.

В этом новом жанре, основу которого составляет понимание последствий соматических поражений не просто как «органических синдромов», а как одного из возможных состояний человека, со времени публикации классических книг А. Р. Лурия появились новые талантливые голоса. Книга Оливера Сакса «Пробуждения» («Awakenings»), так же как и его более короткие описания отдельных случаев в недавно опубликованной книге «Человек, который принял свою жену за шляпу» («The man who mistook his wife for a hat»), была непосредственно стимулирована работами А. Р. Лурия. А Джонатан Миллер представил на Би-би-си два трогательных и проникновенных документальных видеоочерка: один – о больном с тяжелой формой болезни Паркинсона, который потрясает своим мужеством и силой устремлений; другой – о больном с корсаковским синдромом, который с завидным упорством держался за свои знания, полученные им до заболевания. Оба эти фильма не просто документальные описания «случаев», а рассказ о человеческой незаурядности и человеческом мужестве перед лицом калечащего недуга. Этот подход обогатил даже исследования последствий экстирпации различных отделов мозга у животных. Примером может служить классическое исследование Ника Хамфри, где он, изучая поведение обезьяны по имени Елена, анализирует не только ее органические дефекты, но и характер их влияния на ее жизнь. В соответствии с традициями работ А. Р. Лурия Хамфри видит в обезьяне субъекта и взаимодействует с нею скорее как с партнером, чем как с подопытным животным, к чьей клетке приходит вооруженный тестами экспериментатор.

И вот, наконец, проникаясь духом работ А. Р. Лурия, мы учимся понимать глухих, слепых, больных с последствиями инсульта, с ампутированными конечностями – понимать их как людей, хуже или лучше справляющихся с обстоятельствами своей жизни, а не просто как больных с «медицинскими проблемами».

Я склонен полагать, что описанные изменения в подходе к больным (изобретение этого нового напряжения) отражают также и новую тенденцию в философии, открывают новую главу в борьбе за освобождение наук о человеке из скучного плена позитивизма XIX в. Объяснение любых состояний человека столь тесно связано с конкретней ситуацией, их интерпретация на множестве различных уровней столь сложна, что невозможно при рассмотрении изолированных фрагментов жизни in vitro получить окончательные выводы. И даже самые блестящие исследования не смогут избавить от сомнения, ибо человеческое существо поистине не есть «остров, существующий сам по себе». Человек живет в сложном переплетении взаимодействий, и его сила и слабость вырастают из этих взаимодействий. Было показано, например, что степень нарушений памяти в пожилом возрасте определяется уровнем наших требований к памяти престарелых. Точно так же объем восстановления памяти при амнезии, как свидетельствует научный обзор Вильяма Херста, зависит от воли больного и его желания найти обходные пути к хранящейся в памяти информации, а это в свою очередь опять-таки определяется тем, что собой представляет больной как человек, и тем, в какой степени он чувствует поддержку своим усилиям в окружающем его мире.

Мне кажется, что А. Р. Лурия был одним из первых, кто отчетливо увидел все это, и, несомненно, одним из первых, кто нашел в себе мужество писать в таком духе. Он это называет – в особенности говоря о своих двух знаменитых историях болезни: «Потерянный и возвращенный мир» и «Маленькая книжка о большой памяти» – «романтической наукой». Здесь стоит ненадолго задержаться и попытаться понять, почему он прибегает к такому необычному выражению, бесспорно хорошо осознавая, что оно может пониматься неоднозначно.

Дело в том, что и само это определение, и работы, которые А. Р. Лурия относит к категории «романтических», были не столько неверно поняты, сколько вообще проигнорированы в большинстве традиционных серьезных комментариев к его трудам. В превосходном гарвардском издании научной биографии А. Р. Лурия «Этапы пройденного пути. Научная биография» библиографический список «основных работ, опубликованных на английском языке», не содержит двух названных работ, а Майкл Коул в своем проникновенном эпилоге «Портрет Лурия» проходит мимо этого аспекта научной жизни А. Р. Лурия, практически ничего не упоминая о нем. Однако последняя глава автобиографии, озаглавленная «Романтическая наука», оставляет у читателя убежденность в том, что это была не просто одна из его «тем», а исходно представляла для А. Р. Лурия одну из центральных философских проблем.

Несколько отрывков позволяют нам проиллюстрировать эту мысль. В своей заключительной главе автобиографии А. Р. Лурия противопоставляет «классическую» и «романтическую» науки. Первая посвящена анализу «живой действительности», расчленению ее на составляющие элементы, а цель ее – формулировка «абстрактных общих законов», с которыми могут быть соотнесены простейшие явления. Как объясняет А. Р. Лурия, «один из результатов такого подхода – сведение живой действительности со всем ее богатством деталей к абстрактным схемам». И далее: «Романтики в науке не хотят ни расчленять живую реальность на элементарные компоненты, ни воплощать богатство конкретных жизненных событий в абстрактных моделях, которые теряют свойства самих явлений». Обсуждая опасности, связанные с чрезмерным увлечением любой из этих крайностей, он отмечает: «Я долго не мог разобраться, какой из этих двух подходов в принципе ведет к лучшему пониманию живой реальности» – и признается: «Этот вопрос интересовал меня в течение первых лет моей интеллектуальной жизни». Фактически «одним из важнейших факторов, привлекших меня к Л. С. Выготскому, было то значение, которое он придавал преодолению этого кризиса».

Он указывает далее на разрушительные последствия применения абстрактной теории научения в психологии: «Богатая и сложная картина человеческого поведения, существовавшая в конце девятнадцатого столетия, исчезла из учебников психологии». И когда электронные записывающие устройства обеспечили возможность выделения все большего и большего числа элементарных единиц, ранее недоступных для непосредственного наблюдения человека, восторг и надежды, связываемые с абстрактным анализом, игнорирующим богатый контекст, оказались почти беспредельными. Наконец, отмечает он горестно, были построены компьютеры, которые позволили обеспечить быструю и сложную математическую обработку данных, получаемых с помощью этих электронных приборов и инструментов. «Многие ученые начали думать, что наблюдение за реальным поведением можно заменить электронным моделированием или математическими моделями. Учебники психологии и монографии были переполнены такими моделями и схемами. Этот поток принес с собой еще большую опасность: реальность человеческой сознательной деятельности заменялась механическими моделями». А затем в А. Р. Лурия начинает говорить ученый-толкователь: «Научное наблюдение – это только чистое описание отдельных фактов. Его основная цель – рассмотреть событие под возможно большим количеством углов зрения». В результате мы должны найти те «внутренние законы», которые обеспечивают уникальность каждого события в его окружении; мы, наконец, должны (говоря словами Карла Маркса) обеспечить «восхождение к конкретному».

В отношении своих двух классических историй болезни он замечает: «В этих книжках я попытался идти по пути Уолтера Патера с его “Воображаемыми портретами”, написанными в 1887 г., с той разницей, что персонажи моих книг не были воображаемыми портретами. В обеих книгах я описывал реальные личности и законы их умственной жизни». Он пишет: «Говоря о С. В. Шерешевском, нельзя ограничиться только его памятью. Самое интересное в том, как его фантастическая память влияла на его мышление, его поведение и личность в целом». И для ответа на эти вопросы А. Р. Лурия понадобилось целых тридцать лет совместных наблюдений, которые он и Шерешевский посвятили изучению этого случая.

Все сказанное представляется вполне ясным и понятным, и нет никаких сомнений, что «романтическая наука» не являлась одной из причуд последних лет жизни А. Р. Лурия. Однако давайте проясним еще один момент. А. Р. Лурия мог являться представителем «романтической науки», ученым, изучающим уникальность этого несчастного человека с уродливо огромной памятью и с преимущественно образным способом решения жизненных задач. Однако через всю его книгу (так же как и через «Потерянный и возвращенный мир») проходят две принципиально важные мысли, которые характеризуют А. Р. Лурия как «классического» ученого. Все его работы, как экспериментальные, так и клинические, показывают, что А. Р. Лурия был убежден, что целью психической активности является построение двух взаимодополняющих вариантов одного и того же мира. Он считал, что нервная система человека функционирует таким образом, чтобы помочь нам построить эти два представления и объединить их воедино. Одно из этих представлений мира является симультанным, в нем, как в панораме, мы «на лету» схватываем, что из окружающего нас необходимо. Другое – это мир, упорядоченный во времени, мир, организованный вокруг планов и намерений, мир, возможность которого обеспечивается работой лобных корковых систем. Поражения лобных отделов нарушают способность строить планы и замыслы; поражения затылочных и теменно-затылочных отделов приводят к нарушениям типа «симультанной агнозии», когда отдельные элементы и признаки могут восприниматься лишь изолированно, не объединяясь в «целостную», или осмысленную, картину. Вслед за своим учителем Л. С. Выготским А. Р. Лурия считал, что решающая роль в объединении этих сфер принадлежит языку.

На страницах данной книги читатель встретит множество вариаций на эти две темы. В случае Ш. богатство синестезий мнестических образов, сама их полнота препятствуют объединению симультанного представления с разворачивающимся в конкретном времени планированием, как если бы одна система брала верх над другой или гипертрофированное развитие одной мешало формированию другой.

Я затронул эти вопросы, лишь желая показать, что А. Р. Лурия как «романтический» писатель был не только в прекрасных отношениях с А. Р. Лурия – «классическим» ученым, но что они оба работали рука об руку, пытаясь выйти из того кризиса, к которому привлек внимание молодого А. Р. Лурия Л. С. Выготский. Я сомневаюсь, однако, что он когда-либо чувствовал, будто ему удавалось примирить этих двух [живших в нем] людей, он скорее обращался к одному из них для того, чтобы понять и объяснить другого, и это не только имело место в двух его великих историях болезни, но и происходило в течение всей его научной жизни. Для него, как и для его великого учителя, примирение этих двух способов мышления осталось «великим кризисом» психологии. И я полагаю, таковым это было для него в принципе.

Возможно, наилучшей иллюстрацией к сказанному будет один конкретный случай. Я вспоминаю, как мы гуляли с А. Р. Лурия во время одной из наших последних встреч, за год или два до его смерти в 1977 г. Дело происходило в Брюсселе, и мы обсуждали дилемму Л. С. Выготского. Речь, в частности, шла о том, что новые явления в языке и культуре приводят к раскрытию ранее неизвестных потенциальных возможностей человека, поскольку разум развивается благодаря постижению культурных и исторических инноваций. И я вспоминаю его слова: «Тщетно мечтать о построении полностью предсказательной психологии, исходя из человека и истории, каковыми они являются и каковыми они могли бы когда-нибудь стать. Но, по-видимому, наилучшим является то, что мы делаем сейчас, – понимать то, что можно понять, и иметь плодотворные идеи, помогающие нам с осторожностью наблюдать за всем остальным». Мне кажется, его собственные «плодотворные идеи» и блестящие наблюдения выросли из его романтической науки, причем это прослеживается не только в двух данных книжках, но и с самого начала его деятельности. И вероятно, именно поэтому он начинает последнюю главу своей научной автобиографии с известной цитаты из Гёте: «Каждая теория сера, но зеленеет вечно дерево жизни».

Однако и это еще не всё – здесь, конечно же, упущена одна деталь, благодаря которой эта книга превращается в столь выразительный человеческий документ. А. Р. Лурия испытывает сочувствие и сострадание, и это озаряет обе его книги с описанием случаев. Дело в том, что А. Р. Лурия не просто пытался понять двух людей, у одного из которых была грубо гипертрофирована память, а другой пострадал от проникающего осколочного ранения теменно-затылочной области черепа. Он ведь пытался возвратить их к сколь-нибудь полноценной жизни. И это питало его страсть к наблюдению; это да еще ненасытное научное любопытство. Здесь будет уместно отметить, что А. Р. Лурия в большей мере, чем любой из его современников, верил в необходимость реабилитации и самозабвенно работал в области восстановления функций у больных с поражением мозга. Он считал, что может помочь и этим двум людям, и, хотя успех был, возможно, выше в случае с больным, у которого был «потерян мир», он тем не менее помог им обоим. Как-то в совсем другом контексте Нильс Бор заметил, как непросто понять человека, глядя на него одновременно через призму любви и через призму справедливости, – по сути, он провозглашал невозможность примирения этих двух точек зрения. А. Р. Лурия был и врачом, и ученым, и его пример дает нам некоторые основания усомниться в несовместимости таких двух идеалов, как любовь и справедливость. И возможно, в конце концов, как гласит французская поговорка, «дорога лучше постоялого двора».

Дж. Брунер

Потерянный и возвращенный мир

О книге и об авторе

Это повесть об одном мгновении, которое разрушило целую жизнь.

Это рассказ о том, как пуля, пробившая череп человека и прошедшая в его мозг, раздробила его мир на тысячи кусков, которые он так и не мог собрать.

Это книга о человеке, который отдал все силы, чтобы вернуть свое прошлое и завоевать свое будущее.

Это книга о борьбе, которая не привела к победе, и о победе, которая не прекратила борьбы.

Пишущий эти строки не является в полной мере автором этой книги. Автором является ее герой.

Передо мной лежит кипа тетрадей. Пожелтевших, самодельных тетрадей военного времени. Толстых, в клеенчатых обложках тетрадей последующих лет мирной жизни.

В них почти три тысячи страниц.

На них герой книги затратит четверть века работы – изо дня в день, из часа в час, пытаясь записать историю своей жизни, последствия своего страшного ранения.

Он собирал свои воспоминания из мелких осколков, мелькавших без системы, пытаясь уложить их в стройную последовательность. Он испытывал мучительные затруднения, вспоминая каждое слово, собирая каждую фразу, судорожно пытаясь схватить и удержать мысль.

Иногда – в удачные дни – ему удавалось за целый день написать страницу, много – две, и тогда он чувствовал себя совершенно истощенным.

Он писал, потому что это была его единственная связь с жизнью, единственный способ не поддаться недугу и остаться на поверхности. Это была его единственная надежда вернуть что-нибудь из потерянного. Он писал с мастерством, которому мог бы позавидовать любой психолог. Он боролся за жизнь.

Это трагическая книга.

Эта книга о мучительной борьбе с болезнью. Книга о героической борьбе за жизнь. Книга незаметного героя, которого родила война.

Страницы дневника нашего героя, который он сам сначала назвал «История страшного ранения», а потом «Опять борюсь…», написаны в разные периоды. Он начал свой дневник на второй год после ранения и писал на протяжении четверти века, всё снова и снова возвращаясь к отдельным эпизодам.

Пишущий эти строки попытался со всей доступной ему тщательностью изучить удивительный документ. Он расположил его страницы в хронологическим порядке, ретроспективно восстанавливая историю ранения по записям больного, и попытался затем дать характеристику тех глубочайших изменений в сознании, которые были вызваны пулей, разрушившей важные для нормальной работы участки мозга.

Он присоединил к этому свои непосредственные наблюдения над героем этой книги, наблюдения, которые он, как специалист своей отрасли науки, вел больше четверти века – сначала в госпитале военного времени, потом на протяжении многих лет в условиях клиники. Он сдружился со своим героем; он понял, какую блестящую жизнь разрушила эта пуля, застрявшая в мозгу; и у него возникло желание поделиться с другими теми переживаниями и мыслями, которые сложились у него за годы работы.

И вот эта маленькая книга. Книга, которая в значительной части написана человеком, для которого написание каждой строчки было результатом титанических усилий и которому удалось собрать целые картины своего мира, раздробленного на тысячи отдельных кусков.

В этой книге нет ни строки вымысла. Каждое ее положение проверено сотнями наблюдений и сопоставлений. Пишущий эти строки не был вправе вносить какие-либо изменения в страницы дневника, написанного героем, выбирая лишь куски из отдельных тетрадей и не меняя ни стиля, ни смысла.

Читатель оценит эту книгу – книгу об одном живом человеке, который с таким упорством боролся за свой мозг, испытывая на каждом шагу непреодолимые трудности, но который в конечном счете вышел победителем из этой изнуряющей, неравной борьбы.

Александр Лурия

…Может быть, кто-нибудь из знатоков больших и серьезных мыслей поймет мое ранение и болезнь, разберется, что происходит в голове, в памяти, в организме, оценит мой труд по достоинству и, может быть, поможет мне в чем-либо, чтобы избежать трудности в жизни. Я знаю, что многие говорят о космосе, о космических пространствах. И Земля наша является мельчайшей частичкой этого бесконечного космоса. А ведь люди почти что не думают об этом, они думают и мечтают о полетах хотя бы на ближайшие планеты, которые обращаются вокруг Солнца. А вот о полетах пуль, осколков, снарядов или бомб, которые раскалываются и влетают в голову человека, отравляя и обжигая его мозг, калеча его память, зрение, слух, сознание, – это люди считают теперь обычным делом. Так ли это? Отчего же тогда я болею, отчего не работает моя память, отчего не возвращается зрение, отчего вечно шумит, болит голова, отчего я недослышу, недопонимаю речи людской сразу? Тяжелое это дело – понимать снова мир, потерянный мною из-за ранения и болезни, уже из отдельных мельчайших кусочков собрать его в одно целое…

Я решил назвать свое писание такими словами: «Я снова борюсь!» Мне хотелось написать рассказ, как со мной случилось это бедствие, которое не уходит от меня уже с самого ранения и до сих пор. Но я все равно не падаю духом, стараюсь улучшить свое положение, развивая речь, память, мышление и понятия. Да, я борюсь за восстановление своего положения, которое я потерял во время ранения и болезни.

Л. Засецкий

Прошлое

Вначале все было просто.

Прошлое было таким обычным, как у всех других; жизнь была нелегкой, но простой; будущее казалось таким заманчивым…

И сейчас он любил вспоминать это, и страницы его дневника всё снова возвращали его к этой – теперь потерянной – жизни.

«В 1941 году перед самой войной я окончил третий курс механического института и уж, кажется, начал собираться на практику на специальный завод. В моем воображении рисовался завод, моя практическая работа!.. А там лучшие проекты! Отличное окончание института… аспирантура и… самостоятельная работа для лучшего будущего!

С раннего детства я почему-то тянулся к наукам, к знаниям и с жадностью всасывал в свою память всё, с чем только успел соприкоснуться: в школе ли, в кружках ли, в текущей ли народной жизни. Мне почему-то хотелось быть многосторонне развитым советским человеком, способным оказать своему народу многостороннюю помощь в области науки и техники.

Я очень рано лишился отца, когда мне не было еще и двух лет от роду. Мой отец внезапно умер на угольных шахтах, где он работал горным инженером. Моей матери пришлось тяжело после смерти отца с четырьмя маленькими детьми. А ведь моя мать была неграмотной, она даже не сумела получить пенсии за детей. Зато она была трудолюбивая, не испугалась пришедшей новой и суровой жизни и как-то ухитрялась и одеть, и обуть, и накормить, и обогреть всех детей, а когда пришло время отдавать детей в школу, она сделала и это. Начал в школе учиться и я. Отлично окончил начальную школу, а затем через шесть лет закончил отличником и десятилетку!

Ну а институт я и вовсе быстро окончу, без сомнения, остаются какие-нибудь два годочка – пустяки, теперь мне никто не помешает кончить его! А как только кончу институт, сразу начну помогать своей матери, пусть она отдохнет теперь».

Иногда он возвращался к воспоминаниям детства, которые сначала казались смутными, а потом всплывали с такой ясностью.

«Оказывается, что я помню свое детство и даже помню свой школьный ранний период, когда я учился в первом-втором классе начальной школы. Я помню свою учительницу, которая меня учила в начальной школе, помню ее фамилию – Марья Гавриловна Лапшина, помню своих лучших товарищей – Миронов Санька, Саломатин Володька, Разина Таня, Протопопова Адя, Лучникова Маруся…

Я помню детские игры, мотивы детских песен. Я помню, как во втором классе сочинял стихи про плохих товарищей, я помню, как меня посылали на слет пионеров в Москву, который тогда состоялся. Помню пионерский лагерь, пионерский костер, помню свой родной город Епифань целиком и по частям; помню своих лучших товарищей по начальной школе; помню свою учительницу; помню, что такое земля, солнце, луна, звезды, что такое вселенная (как помнит и представляет ребенок-школьник!)».

И снова – жизнь тихого, забытого городка, где протекали и детство, и юность:

«Город Епифань был когда-то старинный купеческий городок. В центре города – большой собор с расписными фигурками богородиц с младенцами, на верхушке – золотой крест, а вокруг собора расходятся лучами улицы, сначала с двумя-тремя этажами, а потом уже одноэтажные деревянные купеческие дома… По окраинам – еще три или четыре церкви… За километр – речка, несущая воды с севера на юг… К ней приходится спускаться слева – по наклонной улице или идти там, где церковь Успения, – по крутой отрывистой тропинке… И наша семья… Она живет на небольшой улице – Парковой, на втором этаже… Через три дома идет небольшой парк… Все тихо, спокойно».

Война

И вдруг – всё оборвалось.

«Я шел рано по городу, размышляя о своем будущем и направляясь в свой институт, как вдруг услышал (я даже вздрогнул!) страшную весть: война с Германией. Практика отменяется. Наш институт вынужден без каникул переключиться – учиться в следующих курсах. И мой курс – теперь он стал называться четвертым – тоже включился в учебу. Но немецко-фашистские варвары начали занимать нашу территорию. Необходимо было помочь Родине. По комсомольской мобилизации комсомольцы нашего четвертого курса вызвались пойти на фронт, временно оставив институт до окончания войны…

И вот я уже воюю где-то на Западном. А вот я уже ранен в висок. А через месяц я снова на фронте, воюю с врагами. Время нашего отступления давно ушло. Наши войска только наступают, только движутся вперед и вперед. Шел уже 1943 год. Западный участок фронта. Смоленщина. Где-то под Вязьмой, на реке Воря, расположился взвод ранцевых огнеметчиков, которому поручено было соединиться со стрелковой ротой во время предполагаемого наступления против немцев. Взвод огнеметчиков во взаимодействии со стрелковой ротой собирался прорвать оборону немцев на том берегу Вори. Ожидали приказа к наступлению. Этого приказа рота и взвод ожидали вторые сутки. Начало марта месяца. Погода тихая, солнечная, но еще сырая. Валенки у всех промокли насквозь, и всем хотелось немедленно наступать. Скорей бы вышел приказ к наступлению, скорей бы…

Я еще раз обошел бойцов (а я был как раз командиром взвода ранцевых огнеметчиков), побеседовал с каждым из бойцов, распределил взвод равномерно среди стрелковой роты и тоже стал ждать приказа. Я посмотрел на запад – на тот берег Вори, на котором находились немцы. Тот берег очень крут и высок. “Но трудности нужно преодолеть, и мы их преодолеем! – думал я. – Лишь бы вышел приказ!”

А вот и приказ. Все зашевелились. Загрохотали наши орудия… Минута, другая, третья. И всё стихло. И вдруг всё быстро зашевелилось – все двинулись через ледяную реку. Солнце, казалось, ярко блестело, хотя оно уже и садилось. Немцы молчали. Два или три немца быстро исчезли в глубине местности. Ни выстрела, ни звука. Вдруг засвистели пули немцев, застрекотали по бокам пулеметы. Засвистели пули и над моей головой. Я прилег. Но ждать долго нельзя, тем более что наши орлы начали забираться наверх. Я вскочил со льда под пулеметным обстрелом, подался вперед – туда, на запад, и…»

После ранения

«Я начал приходить в себя в ярко освещенной палатке, где-то недалеко от передовой линии фронта…

Я почему-то ничего не мог припомнить, ничего не мог сказать… Голова была словно совершенно пустая, порожняя, не имевшая никаких образов, мыслей, воспоминаний, а просто тупо болела, шумела, кружилась.

Только изредка выплывал иногда мутный образ человека с плотным широким лицом, в очках, сквозь которые выглядывали раздраженные и даже свирепые глаза, показывающие врачам и санитарам, что делать со мной, когда я лежал на операционном столе.

Надо мной склонилось несколько человек в ярко-белых халатах, с ярко-белыми колпаками на голове, с марлевыми повязками, закрывающими лицо до самых глаз.

Я очень смутно помню, что лежал на операционном столе, а несколько человек крепко держат меня и за руки, и за ноги, за голову и так, что я не мог даже пошевельнуть ни одним членом.

Я только помню, что меня держали санитары и врачи, помню, что отчего-то кричал, задыхался… помню, что по моим ушам, шее бежала теплая, липкая кровь, а в губах и во рту ощущалась солоноватость.

Я помню, что мой череп трещал и гудел, что в голове ощущалась сильная и резкая боль…

Но сил больше нет, я не могу больше кричать, я задыхаюсь, дыхание мое остановилось, жизнь вот-вот отлетит от моего тела.

В то время у меня никаких мыслей не было. Я засыпал, просыпался. Думать о чем-нибудь, размышлять, вспоминать что-нибудь в то время я совсем не мог, так как моя память еле-еле, как и жизнь, теплилась и была очень плохая…

Я не сразу начал осознавать себя, что со мной, и долго не мог понять (в течение многих суток!), где же у меня рана… Я просто, кажется, превратился от ранения головы в какого-то странного ребенка.

Я слышу голос врача, который с кем-то разговаривает. Я не вижу врача и не обращаю на него внимание. Вдруг врач подходит ко мне, дотрагивается до меня чем-то и спрашивает: “Ну, как дела, товарищ Засецкий?” Я молчу, но уже начинаю думать, а что же это он мне говорит. И когда он мне несколько раз называет мою фамилию, я наконец вспоминаю, что фамилия “Засецкий” – это моя фамилия, и только тогда говорю ему: “Ничего”.

В начале ранения я казался совершенно новорожденным существом, которое смотрит, слушает, замечает, наблюдает, повторяет, воспринимает, а само еще ничего не знает. Таковым был и я в начале ранения. С течением времени и после многократных повторений в моей памяти (речи и мышлении) нарастают различные сгустки – “памятки”, от которых я начинаю запоминать течение жизни, слова (мысли) и значения.

К концу второго месяца ранения и я уже всегда помнил Ленина, солнце и месяц, тучу и дождь, свою фамилию, имя, отчество. Я даже иногда начинал припоминать то, что у меня есть где-то мать с двумя сестрами, что был и брат перед войной, который в начале войны (он служил в армии в Литве) пропал без вести.

И тогда мой товарищ по койке начал мной интересоваться и даже обещал написать моим родным письмо, когда я сумею припомнить свой домашний адрес. Но вот как мне припомнить домашний адрес?.. Это страшно тяжелое дело. И я, пожалуй бы, не смог припомнить свой адрес, раз я даже не мог вспомнить имена своих сестер и матери».

Что же со мной?

Он всё осознавал, он видел всё, что окружает его, он знал, что он в госпитале, что вокруг него товарищи, что сестры и няни ухаживают за ним, что он был ранен и что с ним произошло что-то ужасное, но он чувствовал, что живет в каком-то тумане, что мир стал не тот, что был раньше, что он сам стал какой-то другой, что теперь всё иное. Что же это? Что же с ним?!

«В результате ранения я всё забыл, чему когда-то учился и что когда-то знал… Я всё забыл, после ранения сызнова начал расти и развиваться до некоторого момента, а затем вдруг мое развитие приостановилось и так находится в недоразвитом положении и до сего времени. Главное же недоразумение было в моей памяти: я забыл всё на свете и теперь снова начинаю осознавать, запоминать, понимать уже той памятью, которой я пользовался еще в детстве…

Я сделался от ранения в полном смысле слова ненормальным человеком, но только я сделался ненормальным человеком не в смысле сумасшедшего – нет, вовсе нет. Я сделался ненормальным человеком в смысле утраты огромного количества памяти и длительного невспоминания ее остатков…

В моем мозгу все время путаница, неразбериха, недостатки и нехватка мозга…

У меня раньше все было так (а), а теперь стало так (б) (рис. 1).

Рис. 1

Я нахожусь в каком-то тумане, словно в каком-то полусне тяжелом, в памяти ничего нет, я не могу вспомнить ни одного слова, лишь мелькают в памяти какие-то образы, видения смутные, которые быстро появляются и так же быстро-быстро исчезают, уступая место новому видению, и ни одного видения я не в состоянии ни понять, ни запомнить…

Все то, что осталось в памяти, распылено, раздроблено на отдельные части пословесно, без всякого порядка. И так у меня происходит в голове вот такая ненормальность, с каждым словом, с каждой мыслью, с каждым понятием слова».

И это понимал не только он. Ему казалось – нет, он был уверен, что и другие видят это, что всем ясно, что теперь он стал другим, ни к чему не способным, видимостью человека, что в действительности он умер и лишь внешне продолжает жить, что на самом деле он был убит.

1 Лурия А. Р. Этапы пройденного пути: Научная автобиография / Под ред. Е. Д. Хомской. 2-е изд. М.: Издательство Московского университета, 2001. С. 171.
2 Там же. С. 172.
3 Luria A. R. The Making of Mind: A Personal Account of Soviet Psychology. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1979. P. 176–177.
4 Психоанализ – психологическая теория, разработанная в конце XIX – начале XX века австрийским неврологом Зигмундом Фрейдом, а также метод лечения психических расстройств, основанный на этой теории.
5 «Интенсивность и масштаб увлеченности Лурия психоанализом в течение этого периода хорошо иллюстрируется широким диапазоном серий сообщений, которые он опубликовал в то время в Internationale Zeitschrift fur Psychoanalyse (Luria, 1922a, 1922b, 1923a, 1923b, 1923d; см. также: Luria, 1923c, 1923e). Со скрупулезными наблюдениями, на которых основываются эти работы, всё ещё можно ознакомиться в архивах Лурия. На протяжении первых 17 заседаний Казанского психоаналитического общества, проходивших между сентябрем 1922 г. и сентябрем 1923 г., Лурия лично прочел 12 лекций. …Менее чем через месяц после представления благожелательной дискуссии о метапсихологии Фрейда, Лурия внезапно попросил освободить его от должности секретаря Русского психоаналитического общества. В течение ближайших двух лет он самостоятельно вышел из состава общества. В это же время он выступил с раскаивающейся речью (Lobner & Levitin, 1878, с. 19), в которой публично отрекся от психоанализа (Pappenheim, 1990). Он также опубликовал статью, в которой сознался в своих «психоаналитических заблуждениях» (Kozulin, 1984, с. 88). Несколько лет спустя Лурия написал статью о психоанализе для Большой советской энциклопедии (Luria, 1940), в которой отверг его как «ложную теорию», принадлежащую «сфере достижений вражеской буржуазной науки» на основании того, что психоанализ «биологизирует сложное, исторически детерминированное сознательное состояние человека» (с. 510). Он никогда больше не обсуждал тему психоанализа в изданных работах, за исключением автобиографии, где описал свое раннее увлечение этой «ошибкой»: «Я решил, что оно (психоаналитическое учение. – Примеч. пер.) может сочетать строго детерминистическое объяснение конкретного индивидуального поведения с объяснением происхождения сложных человеческих потребностей с точки зрения естествознания. Мне казалось, что психоанализ сможет послужить основой научной, реальной психологии, которая поможет преодолеть различия между номотетическими и идеографическими подходами… В конце концов я убедился, что ошибочно считать человеческое поведение продуктом «глубин» сознания, игнорируя его социальные «высоты» (Luria, 1979, с. 23–24)» (цитируется по: Каплан-Солмз К., Солмз М. Клинические исследования в нейропсихоанализе. Введение в глубинную нейропсихологию / Пер. с англ. К. А. Лемешко. Под науч. ред. докт. психол. наук, проф. А. Ш. Тхостова. М.: Академический проект, 2016. С. 31–32).
6 Афазия – это нарушение уже сформировавшейся речи. Возникает при органических поражениях речевых отделов коры (и «ближайшей подкорки» – по выражению А. Р. Лурии).
7 Нейропсихология – междисциплинарное научное направление, лежащее на стыке психологии и нейронауки, нацелена на понимание связи структуры и функционирования головного мозга с психическими процессами и поведением живых существ.
8 Каплан-Солмз К., Солмз М. Клинические исследования в нейропсихоанализе. Введение в глубинную нейропсихологию / Пер. с англ. К. А. Лемешко. Под науч. ред. докт. психол. наук, проф. А. Ш. Тхостова. М.: Академический проект, 2016. С. 42.
9 Синестезия – феномен, проявляющийся в сопутствующих ощущениях, характерных для определенного органа чувств. Оно характеризуется тем, что какой-либо раздражитель, действующий на определенный орган чувств, вызывает реакцию ощущений не только этого органа, но также ощущения или представления, характерные другим анализаторам.
10 Luria A. R. The mind of a mnemonist. Cambridge, Massachusets and London, 1987. Foreword by J. S. Bruner. P. IX–XIX.
Скачать книгу