Каменный Пояс. Книга 3. Хозяин каменных гор. Том 2 бесплатное чтение

Василий Федоров
Собрание сочинений в трех томах
Том 2

ЛИРИЧЕСКАЯ ТРИЛОГИЯ

ВСТУПЛЕНИЕ

Где началось,
В какие сроки
Завязывался узел тем?
Когда и как твердели строки
Моих лирических поэм?
Была зима.
На город падал
Тяжелый снег.
А время шло…
Был день, когда из Ленинграда
Пришел последний эшелон.
И сердце, как оно забилось,
Когда среди густой толпы
Мне бледное лицо явилось
Моей кочующей судьбы!
И грудь,—
О, как она вздохнула! —
Необычайное сбылось.
В ней что-то двинулось,
Толкнуло
До крика, —
Так и началось!

О НЕЙ

Не вынес я тоски недель…
По улице, опять преградой,
Метет, метет, метет метель,
А мне тебя увидеть надо.
В сугробы снега и лога,
Косматой буре на рога
Бегу — навстречу вихрей стадо.
Заполонило белый путь,
Ударило…
Что будет — будь.
Но мне тебя увидеть надо.
Вот клуба снежное крыльцо…
Увидеть, одолев преграды,
Глаза твои, твое лицо.
Во что бы то ни стало
Надо.
А на висках две жилки бьются,
Две жилки бьются…
Любовь кричит: как поступить?
Переступить или вернуться?
Переступить или вернуться?
И решено — переступить!
* * *
О, музыка!
Слепой подкоп
К душе взволнованной…
Не надо
Идти куда-то далеко,
Чтоб оказаться с милой рядом.
Высок балкон…
Вот свет потух,
Не затемняя лишь оркестра.
Мой взгляд,
Упавший в темноту,
Разбился о пустое место.
* * *
Все ждут чего-то,
Все молчат,
Тая подобие улыбки.
Вот на колени скрипачам
Уселись маленькие скрипки,
Совсем как дети.
Зал притих.
Напев смычка ударом начат.
Кричу:
— Зачем вы бьете их?!
Не бейте их, они заплачут!..
Я нехотя закрыл глаза,
Когда, откинувшись крылато,
Маэстро резко приказал
Наказывать невиноватых.
Но вдруг
Из глубины наверх,
Его велению послушен,
Летит необъяснимый смех,
Летит с эстрады
Прямо в душу.
То листьев шум,
То резкий треск,
В надломе веток — брызги соков;
То лебедей ленивый плеск
В зеленых зарослях осоки;
То ног босых звучат шаги
Над мягкою прибрежной глиной;
То зыбкие круги, круги
Под резкий всполох лебединый…
Воображенью нет границ.
Ведь это я лесной тропою,
Прилетных вспугивая птиц,
Пришел, как в сказке,
За тобою.
Как будто
В приступ доброты
Волшебной палочкой взмахнули,
Чтоб все вернуть.
Но где же ты?
Тебя-то мне и не вернули!
* * *
Как пламя яркого огня,
Не потухающего вечно,
Ты мне нужна не для меня,
Нужна ты истине сердечной.
Когда-то у родных полей
Я тайну о тебе подслушал.
Напев о красоте твоей
Запал в ребяческую душу.
Тогда к деревьям у пруда
Я обращался с горькой речью:
«О, неужели никогда
Я на земле ее не встречу?!»
Тогда с тревогою к воде
Я подходил как можно ближе:
«О, неужели же нигде
Ее лицо я не увижу?!»
Я в поисках провел года,
Переходя через утраты.
О, неужели никогда
И не поймешь ты,
Как нужна ты!
Нужна, как воздух для огня,
Чтоб не погас он скоротечно,
Нужна не просто для меня —
Ты истине нужна сердечной.
* * *
Зал без тебя
И пуст и незнаком.
Как будто зная о моей обиде,
Ты прошумела легким ветерком,
Чтоб я тебя,
Желанную,
Увидел.
Где ты была?
Откуда ты взялась?
А сам стою, не смея оглянуться.
Ты от моей души оторвалась,
Чтоб все пройти
И вновь ко мне вернуться.
* * *
И сразу чем-то полевым,
Забытым на сердце пахнуло.
С плеча ее, как легкий дым,
Сползала шаль на спинку стула.
Поношенная бахрома
Напоминала злые зимы.
Любовь, как музыка сама,
Словами мало выразима.
Большие
Звездные глаза,
Гася ресницами мерцанье,
Уже осматривали зал,
Наполненный рукоплесканьем.
Вот локон темный отвела
С лица
В бледнеющем отливе,
Откинулась и поплыла
То медленней,
То торопливей…
Она проходит.
Я стою
И чувствую, что стало душно,
Взглянула в сторону мою
И отвернулась равнодушно.
Но, даже залитый стыдом,
Я все чего-то жду упрямо.
Взглянула только…
А потом
Прошла —
И кончена программа.
* * *
Без тебя,
Без ушедшей,
Остались со мной
Лишь утраты.
Я почти сумасшедший…
Вот до чего довела ты!
* * *
Любовь к тебе,
Стыдясь, не спрячу.
Что ж, если сможешь — отбери!
Своей поэзии незрячей
Я брал тебя в поводыри.
Но незаслуженной обиде
Теперь надолго в сердце тлеть.
Я так хотел тебя увидеть,
Что смог и без тебя прозреть.
Но долог путь,
Тоска сильнее, —
Кто знает, может, до седин…
Мне будет без тебя труднее,
Пойми!..
Ведь я пойду один.
Иду с надеждою на встречу…
В мое лицо,
В глаза,
Как в цель,
Стреляя белою картечью,
Метет,
Метет,
Метет метель…
А вдруг придешь
И встанешь близко,
Уже спокойна и тиха,
Как равнодушная приписка
К моим взволнованным стихам.

НА ГЛУБИНЕ

Прости за то,
Что я не смог
Писать по линиям,
Что прямы, —
Ты видишь начертанья строк
Неровных и кривых, как шрамы.
Не отвергая,
Все прочти.
Душа окрепла, стала гибкой;
Она сумела прорасти
Сквозь горе радостной улыбкой.
* * *
На город мой
Опять парадом,
Под злое карканье ворон,
Плывет небесная армада,
Плывет железная,
И он
Насторожился.
Где спасенье,
Когда, сводящие с ума,
За потрясеньем потрясенье
Она бросает на дома?
То молний
Красные зигзаги
Пронзают край надземных круч;
То, словно траурные флаги,
Свисают клочья черных туч.
Она плывет
Над новой целью,
Она плывет. Пощады нет.
Настала ночь,
Но в подземелье
Спасительный зажегся свет.
* * *
Передо мной
Подземный ход,
Ступени вниз — входить бы надо…
Стою у заводских ворот
Под натиском дождя и града.
Казалось,
Каждый миг грозил.
По телу пробежали токи
Глубоких потаенных сил, —
Но я стою, читая строки:
«Перед тобою цех.
Ты в нем
Испытан будешь, — нелегко там! —
На твердость долгую — огнем,
На прочность — временем и потом
На верность — мукою».
И вот
Незримо кто-то дверь раздвинул,
Тихонько подтолкнул вперед
И надолго меня покинул.
В сиянье электроогня,
Сутуля старческие плечи,
Встречает у ворот меня
Начальник цеха:
— Добрый вечер!..
* * *
Со ступеней на мрамор плит
Струился отблеск розоватый,
И я спросил:
— Что там гудит? —
А он сурово:
— Век двадцатый.
И рокот стал еще грубей!..
У потолка, взлетевший шустро,
Ошеломленный воробей
Цеплялся лапками за люстру,
Затрепыхался и повис…
Лети за мною, птица-вестница!
Я сделал шаг,
И мы поплыли вниз
На темноватом гребне
Узкой лестницы.
Припоминалась тишина метро,
Блеск мрамора,
Не омраченный тенями.
А здесь за мной
Под музыку ветров
Война сползала
Теми же ступенями.
Уже внизу,
Где я стоял,
На плиты грянул свет картечью.
— Что впереди?
— Судьба твоя! —
Так надо же идти навстречу!..
* * *
И я пошел.
Какой простор
Скрывали узкие ворота!
Передо мной ревел мотор
Невиданного самолета
Так яростно, что я едва
Мог разобрать станков погудки..
Она шла мимо.
— Кто?
— Вдова…
— Давно?
— Пошли вторые сутки.
О, как же быстро угасал
Тот яркий золотистый локон!
Когда-то синие глаза
Глядели как бы издалека.
Но мнилось,
Здесь на глубине
Ее глаза, со мной встречаясь,
Через туманы шли ко мне,
Все шли и шли,
Не приближаясь,
— Вот мы и встретились с тобой.
Ты — все такой, а я повяла… —
И отрешенно повторяла: —
Ты — все такой, ты — все такой…
Скажи, чем жизнь оборонить,
Каким трудом,
Каким гореньем,
Чтоб навсегда похоронить
И войн
И болей повторенье?..
* * *
— Такое горе не пройдет!
Она навек затосковала…
Ты понял, что ее гнетет?
Ты слышал, что она сказала?
Мой спутник принялся ворчать:
— Подумай, да ответ неси ей.
А ведь на это отвечать
Всем миром надо,
Всей Россией,
Да так,
Чтобы ответ был крут,
Упруг и прочен, как пружина.
Я лично верю только в труд,
В труд и металл.
Нужна машина!
Ты самолету отдаешь
Все для того,
Чтобы взлетел он.
И потому он так хорош.
А знаешь, из чего он сделан?
Блестя,
От нас недалеко,
Стоял тот в солнечном металле.
— Все кажется — из пустяков,
Из хрупких, крохотных деталей,
Но мысль конструктора прошла,
Все оглядев и все потрогав,
И каждая деталь нашла
Свою великую дорогу,
Так в каждом,
Кто себя найдет,
Кто посмотреть вперед решится,
Все неживое — отпадет,
Все лишнее — отшелушится.
* * *
От купола
За белый круг
Перепорхнул и закружился
Мой маленький крылатый друг.
— Смотри, да он никак прижился
И вьет гнездо?
Ну, впору, вей!
Над радугой
Спиральных колец
Ловчился серый воробей —
Мой превеликий чудотворец.
«Чего-чего, — шумит, — я мал!
Чего-чего!..»
Взмахнул крылами,
Перевернулся и поймал
Он стружку яркую, как пламя,
Понес в гнездо.
И даже сон
Не каждому такой приснится:
Под куполом казался он
Какой-то сказочной жар-птицей.
* * *
Шурша разводами колес,
Ведущим новой эскадрильи
Наш Як торжественно пронес
Свои размашистые крылья,
Где надпись просто, без прикрас,
Мне говорила лучше оды,
Что этот фронтовой заказ
Получен был от пчеловодов.
А рядом,
К золотым словам
Приглядываясь оком древним,
Шагал неторопливо сам
Военный атташе деревни.
— Спасибо, детки, за труды,
Спасибо!.. Не видал такое!.. —
И луч библейской бороды
Свивал дрожавшею рукою.
— Машина эта — в самый раз.
Таких бы нам теперь поболе!.. —
Из-под бровей не видно глаз,
Но ясно, что старик доволен. —
Когда б еще была пчела
Здесь нарисована…
Смекнули?!
Чтоб, значит, знала немчура
Про необыкновенный улей!
Начнут враги атаковать,
А нашу марку тут и видно!..
— Дед, кровное-то отдавать,
Поди, ведь как-нибудь обидно?
Взглянул! из-под седых бровей
И чуть ворчливо:
— За два года
Я, дитятко, трех сыновей
И десять внуков
Миру отдал.
* * *
Дыханием горячей страсти
Обдав чешуйки-кирпичи,
Открылось чрево
В красной пасти
Проголодавшейся печи,
И, губы
Стоязыко тронув,
Мне высказала нрав крутой,
Подобно алчному дракону,
Не утоленному едой.
Глотает жадно:
Мало! Мало!..
Уже давно потерян счет
Брускам холодного металла.
Она все дышит:
Дай еще!..
Она все просит:
Мало! Мало!..
На брусья, взятые валком,
Из чрева пламя набегало
Чуть розоватым молоком.
Уже дымятся рукавицы,
На пальцах — иглы теплоты…
И, словно в сон, приходит рыцарь,
Приходит он из темноты.
Движения резки и грубы.
Казалось, презирая зной,
Он вырывал дракону зубы,
Сверкающие белизной.
А сталь кидало в белый холод,
А сталь бросало в ярый жар,
Под сокрушительный удар,
Под черный многотонный молот.
Он твердил:
«Ты такая! Такая!
И спасу, и пять раз погублю.
Не за твердость тебя упрекаю —
Я за твердость тебя и люблю».
И гуляли вокруг лихорадки,
Все двенадцать сестер,
Будто встарь,
И трясли в заведенном порядке
Добела накаленную сталь.
* * *
Часы идут,
Часы бегут,
Часы летят…
Рубаха преет.
Твердит боек:
«Ты тут, ты тут.
Спеши, спеши.
Там ждут, там ждут…»
— Товарищ, подавай быстрее!
Напарник поглядел в глаза мои,
Заметил, словно невзначай:
— Ты, брат, сегодня на экзамене,
Смотри того… Не подкачай!..
В глазах рябит.
Который час?
Не вижу…
Мой напарник рядом:
— Мне это — что!
Вот помню раз,
Над Волгою,
Под Сталинградом…
А сам стоит и улыбается,
Мне странную ладонь дает:
— Тебе пятерка полагается,
А у меня недостает…
* * *
Я дни и ночи пробыл тут.
Идем на свет.
Когда б вы видели,
Сказали бы, что так идут
Из первой битвы победители.
Туда, где заревел мотор,
Ведет нас путеводный вектор.
Минуем узкий коридор,
Проходим дальше,
Где прожектор
Огромным пауком повис,
Притянутый за палы блоком,
Без устали смотрящий вниз
Единственным молочным оком,
Прозрачно-белым, неживым…
Когда мы оказались рядом,
Он мерил глубь сторожевым,
Все время неподвижным взглядом.
Скажи, не ветер ли качнул
Лучей протянутые нити?
— Там самолеты.
Их начнут
Сейчас выкатывать.
Глядите!
И вот
С туманом вперехлест,
Урча и поводя плечами,
Входил на нерушимый мост,
Вплотную устланный лучами,
Наш Як.
Он выводок родни
Вел за собой:
Все Яки, Яки…
И вскоре шли как бы одни
Опознавательные знаки.
* * *
Прожектор двинул белым оком,
Лучами темень прободав.
Я весь пронизан
Страстным током,
Бегущим не по проводам.
Где золотистая пылинка
Летит в луче — не удержать,
Где каждая моя кровинка
Спешит до сердца добежать;
Где отстоялась воля предков,
Готовая отвагу влить,
Где каждая живая клетка
Спешит о жизни заявить.
Я вижу все, кто окружает,
И даже вижу, как в беде
Сама победа отражает
Свое лицо в моем труде.
Хотя ни мира, ни покоя
Мой труд еще не отразил,
Но я увидел в нем такое,
Что выше всяких темных сил.
И потому
В бою жестоком
Пощады недругу не дам.
Я весь пронизан
Страстным током,
Бегущим не по проводам.

ПОЭМА О ДОМЕ

«Любимая, когда и где мы
Найдем пристанище с тобой?»
Так появилась третья тема,
Заполнившая все собой.
Сначала — непонятным комом
Давила на сердце, потом
Я занялся проектом дома —
Любому счастью нужен дом.
* * *
Котенок, словно ниткой пряжи,
Играет тоненьким лучом.
Игра его — одна и та же,
Ему и горе нипочем.
Смотрю я на его наскоки,
Смотрю и думаю о том,
Как спроектировать высокий,
Необычайно светлый дом.
Пришли назначенные сроки,
Пришли, и стало невтерпеж.
Стоит в моем углу упреком
Мой забракованный чертеж.
Экзамен был, и, помню, некто
В неудовольствии большом
Мои красивые проекты
Перечеркнул карандашом.
Никто не проявлял участья.
Никто!
Все чертежи в тот миг
Я мог бы разорвать на части.
Боюсь вещественных улик.
Но я остался с ними — весок.
Был свиток всех моих обид.
Он, словно дерева отрезок,
Что белой берестой обвит.
Как незапамятную давность,
Развертываю на листе
Отображенную туманность
Упрямых творческих страстей.
Остановился на изломе
И думаю: пора решить,
Что будет, если в этом доме
Она не согласится жить?
Так для кого ж,
Себя спросил я,
Так для кого же строю я?
Он и высокий и красивый,
Но по всему — не для жилья.
Как по заснеженной долине,
На белом ватмане, вразброс
Метался вихрь забытых линий..
Трескучий северный мороз
Коробил широту проекта.
Я наклонился над листом,
Где некогда суровый некто
Перечеркнул тот вихрь крестом;
Где украшением портала
Колонна, не страшась высот,
Гиперболически взлетала
Под сказочно-хрустальный свод.
Но все, чем он был изукрашен,
Мне говорило об одном,
Что для такой любви, как наша,
Я должен строить новый дом.
То, что отцу всего дороже,
Передается сыновьям…
Хочу воздвигнуть непохожий
На тот, в котором вырос я.
Хочу, чтоб отдохнули шеи,
Что потолком утомлены
В подземных улицах войны,
В ее землянках и траншеях.
Но прежде чем коснуться камня
Искрометательным резцом,
Любимая душа нужна мне,
Что станет чистым образцом,
Который новый мир покажет,
Открыв его своим ключом…
А вдруг она на это скажет:
«Ну, что же, строй.
А я при чем?!»
* * *
О, музыка,
Где в каждой гамме
То вознесенье, то обвал…
Крадусь неслышными шагами
По лестнице, где я бывал.
Она, поблескивая тускло
В легко колеблемых лучах,
Легла, как высохшее русло
Большого горного ручья,
Где воды вечность испарила
И только камни сберегла…
Я опираюсь на перила
Руками, как на берега.
* * *
Свободней легкого эфира
Все скрипки,
Да, все до одной,
Звучат напоминаньем мира,
Давно порвавшего со мной.
О, как понятна и близка мне
Их тема мудрая о том,
Как выстроить, слагая камни,
Необычайно светлый дом.
Легко настроенные бродят
По неустроенной душе,
Как будто линию проводят
На непонятном чертеже…
Все видим,
Ничего не скроешь.
Надолго потеряв покой,
Ты новый дом зачем-то строишь,
Скажи нам, для какой — такой?
Скажи, мы дом с душою сверим.
Постойте, сам вас проведу —
Любимая сидит в партере,
Вы слышите, в седьмом ряду!..
Ушли, не закрывая двери,
Ушли, огней не потушив,
Чтоб линии мои проверить
По линиям ее души.
Невероятно резкой нотой
Я словно выброшен во мрак!
Почувствовал — неладно что-то…
Все не по-моему, не так!..
Обратно грустными приходят.
Я затаился и слежу,
Как музыка мой дом возводит
В душе моей по чертежу
По старому…
Все выше,
выше
Растет он,
все полней,
полней…
— Скорее возводите крышу
С большими башнями на ней!..
Но поздно!
Чей-то голос резко,
Почти в отчаянье кричит:
— Пробейте окна, дайте фрескам
Взглянуть на яркие лучи!
Нет — поздно!
Все уже дрожало.
Колонна, продолжая взлет,
Шатаясь, все еще держала
Мой сказочно-граненый свод.
Беда стрясется — придержите!
У окон, с криками — пробей! —
Метнулся в доме пленный житель
Неуловимый воробей…
Метался он,
Кружился около,
Не выдержал — рванулся вон,
Ударился, да так, что стекла
Заговорили вперезвон.
По убывающей наклонной
Летит на камни и на сталь…
И рушится моя колонна,
Хрустит и крошится хрусталь.
Перемешался крик со стоном,
Стон с криком…
Сердце — на куски!
Разрушен дом.
Скользят над домом
Пылающие языки.
* * *
Что будет, —
Все могу принять,
На что-то в сердце опереться
И снова, в сотый раз, понять
Свое непонятое сердце.
Хочу проверить, как звучат
Мои лирические строчки.
А в голове стучат, стучат
Пронзительные молоточки:
«Зачем пришел?
К чему пришел?»
Я к ней вернулся, я ликую.
Вам все равно, а я нашел,
Любимую нашел.
Такую
Мне было нелегко найти.
Она вошла спокойно-строгой.
Так захотелось подойти
И недоверчиво потрогать,
Проговориться впопыхах:
«Скажи открыто, что не лгу я,
Все думают, что ты в стихах,
А я нашел тебя живую».
Переменилось что-то в ней,
Не понимаю только — что же?
Глаза ли, ставшие темней,
Иль брови, поднятые строже.
Я вопросительно взглянул
И понял вмиг, что буду снова
У прежней робости в плену.
Но что же делать?!
Мне иного
Исхода нет.
Я все попрал,
Не понимая,
В чем спасенье…
«Мой дорогой, но ты не брал
В расчет земные потрясенья.
Ты главного не разрешил
В проекте невозможно узком:
Сопротивление души
Все возрастающим нагрузкам».
* * *
О, юность,
Каждому из нас
Ты открывала мир,
И каждый
Все видел только в первый раз,
Все делал только в первый раз,
Не утоляя в сердце жажды.
Любили только в первый раз —
Мы ничего не повторяли, —
Случилось — мы в тяжелый час
Друзей любимых потеряли.
Случилось так.
Покинув нас,
О, юность, нам оставь ту жажду —
Смотреть на все,
Как в первый раз,
Все начинать,
Как в первый раз,
Не повторив ошибок дважды.
* * *
О, музыка,
Где в каждой гамме
Напоминание о том,
Как возвести, слагая камни,
Ничем не разрушимый дом.
Такой, чтоб он,
Как бы в рассвете,
Живыми гранями возник.
Они звучат, как бы ответить
На главное хотят они.
«Иди за нами.
В отдаленье
В торжественно-прекрасном дне
Есть радостное примиренье» —
Так скрипки говорили мне.
Светало,
Солнце ли всходило
На темно-голубой экран —
Заря рассеянно цедила
Легко спадающий туман.
Такого дивного вовеки
Не видели глаза ничьи.
Спокойно разливались реки,
К разливу звонкие ручьи
Бежали по траве лугами,
Наперебой, как сорванцы,
Чтоб радостно найти губами
Золотоносные сосцы.
Деревья, точно исполины,
Вдруг увидавшие простор,
В темно-зеленые долины
Сходили с белогривых гор.
В народе шла Она.
Я с места
Рванулся по ее следам…
Но ту, что называл невестой,
Я больше не увидел там.
Мне скрипка шепчет: «Доведу я,
Пойдем, чего же ты притих?»
— Нет, чувствую, что не найду я
Любимую среди других!
И скрипки подтвердили хором,
Уже спокойно, не спеша:
«Ты видишь целый мир,
В котором
Невидима ее душа».
И растерялся я:
Да где я
Найду потерю?
Что скрывать —
Другой любовью не владею,
Не знаю даже, где и брать.
И вдруг увидел, как, ликуя,
Подобно всплеску чистых вод,
Любовь огромную, иную
Как знамя, поднимал народ.
«Бери! Ты заслужил страданьем,
Бери, но позабудь покой —
Построй нам города и зданья,
Достойные любви такой».
Строй выше,
Чтоб не гнулись шеи,
Что до сих пор утомлены
В подземных улицах войны,
В ее землянках
И траншеях.
Грудь необъятное вдохнула —
Давно желанное сбылось.
В ней что-то двинулось,
Толкнуло
До крика, —
Так и началось!
* * *
Мой дом поднимется красиво, —
Попробуйте потом сличить
Все, что душа моя просила,
С тем, что сумела получить.
Попробуйте детально сверить.
Устрою так, чтобы всегда
В него открыты были двери,
Пусть и Она войдет туда.
Но, повода не подавая
Для разговоров обо мне,
Она войдет, как рядовая,
Войдет с другими наравне.
Быть может, и вздохнет глубоко,
А если не вздохнет, так что ж!..
Передо мной лежит упреком
Мой забракованный чертеж.
Как по заснеженной долине,
На белом ватмане,
В наклон,
Шумит почти забытых линий
Неутихающий циклон.
«Пора проститься мне с тобою…»
Обрывки старых чертежей
Покачивались скорлупою
Отшелушившихся идей.
В душе,
Еще не утомленной,
Наметив светлый перелом,
Птенец мечты, чуть оперенный,
Слегка пошевелил крылом…
1943-1945

МАРЬЕВСКАЯ ЛЕТОПИСЬ

1
Одна, последняя верста…
Вот с высоты горы отлогой
В широкую ладонь моста
Упала узкая дорога.
Где, выступая с двух сторон,
Деревья, точно на параде,
Всей тяжестью душистых крон
Касались тонких перекладин;
Где на высокую дугу
Завился хмель, созревший в пору.
И я уже почти бегу
По травяному косогору.
Меня прохладою обдав,
Ручей примчался на братанье.
Гремела светлая вода,
Как будто по моей гортани.
Ручей, играя, то сверкал,
То меж ветвями хоронился,
Являлся, искры высекал
И мчался дальше…
Я склонился
Так низко, что была видна
Вся глубь.
Я посмотрел — и замер:
Не детство ли мое со дна
Глядело ясными глазами,
Забытыми давным-давно?
Губами в дрогнувшие губы
Я неотрывно впился,
Но
Лицо перекосилось грубо
И потонуло…
Долго вниз
Глядел я, затаив дыханье, —
Там плыл смородиновый лист,
Кружа мои воспоминанья.
* * *
За лесами ли, горами ли,
Будто с милой вновь сидим
Неподвижно, точно замерли,
Настороженно глядим,
Как высокою травою
Пробираясь в ранний час,
На дорогу вышли двое,
Так похожие на нас.
Впереди мальчишка смелый
Не мальчишка, а гроза.
У него спадает белый
Чуб на серые глаза.
А у девочки по ситцу
Бьются темные косицы.
Дни летят, как птицы в стае,
Соблюдая свой черед…
Смотрим, парень подрастает,
Видим, девушка растет.
Стали косами косицы,
Превратилась тропка в путь..
Но любовь, что часто снится,
Паренек еще боится
Поцелуем отпугнуть.
И стоит он безответно…
Мне бы, той межой скользя,
Подойти и незаметно
Подсказать бы, да нельзя.
Подсказать бы, что в разлуке
Будут раны, будут швы,
Будут всяческие муки,
Будет горе…
Что же вы?!
У синеющих отрогов,
На границе двух долин
Их широкую дорогу
Расколол зеленый клин.
К верстовым далеким знакам
Подставляя ветру грудь,
Он пошел широким шагом, —
И его не повернуть.
Мне прибредилось, приснилось,
Как, печальная, она
Незаметно растворилась
В голубом разливе льна.
Лен слепит голубизною
И качается врасхлест…
Никого передо мною:
Лишь ручей
Да старый мост.
* * *
Как тягостного разлученья
Необходимые посты,
Полны великого значенья
Простые сельские мосты.
Они дороги наши сводят
На бревна, павшие внакат;
По ним всегда вперед уходят,
Но не всегда идут назад.
Мост старили дожди и ветры,
Но я нашел и оглядел
Давно оставленные меты,
А свежих не было нигде.
Как в летопись,
По старым пятнам
Вписал я всем чертям назло:
«Домой вернулся в 45-м…»
А ниже — месяц и число.
В раздумье
Я сидел на слеге.
Мне слышался издалека
Неторопливый скрип телеги
И стук пустого котелка.
Мне слышалось воды теченье,
Заворожившее кусты.
Полны великого значенья
Простые сельские мосты.
* * *
А ветер, вея, льнул к лицу,
Шептал тихонько: «Насовсем ли?»
Допрашивал, взметнув пыльцу:
«Не позабыл ли нашу землю?»
Обидно было, что нельзя
Налюбоваться вдоволь ею.
Хотелось показать друзьям,
Где я живу и чем владею.
И огорчало лишь одно:
Пять лет назад вон там бескрайно
Синело озеро…
Оно,
Невозмутимое, как тайна,
Теперь травою заросло,
Осокой заросло зеленой.
И все-таки в свое село
Входил я,
Встречей окрыленный.
* * *
Домой уже брели стада,
Подернутые дымкой смутной,
Когда надвинется страда,
То улицы совсем безлюдны.
Лишь марьевские кузнецы
Стучат упрямо молотками.
Зато поля во все концы
Как бы усеяны платками.
Лучи косые вдруг блеснут,
Как будто, уходя с покоса,
Колхозницы домой несут
Зарю вечернюю на косах.
Мне трудно было бы узнать
Черты покинутой подруги.
Но мать… Ко мне шагала мать,
Раскинув для объятья руки.
В лучах зари она росла,
На холм входя тяжеловато, —
Казалось, на плечах несла
Всю тяжесть позднего заката.
2
Верила все, что дождется, —
Мать не умеет иначе.
Плачет, когда расстается,
Встретится — тоже поплачет.
С прежнею вносит заботой
Старую ложку и вилку,
Будто пришел я с работы
От полевой молотилки.
Будто пришел я и надо
Прежде поесть и напиться —
Просто пришел из бригады
В дядькиной бане помыться.
— Вот!..
Помоги-ка, сыночек!.. —
Вынесла, виданный с детства,
Желтый такой туесочек,
Круто промазанный тестом.
— Выпей!.. —
За сердце хватает
Сок, побежавший сильнее.
Пью я, а мать наблюдает
И почему-то пьянеет.
Вот он, мой дом!
Почему же
Верит душа и не верит?..
Стали и ниже и уже
Настежь открытые двери.
Тетка Агаша в просвете,
Меж косяками дверными, —
Вся как на старом портрете,
Только с чертами иными.
Сердце от жалости стынет,
Глядя на скорбные руки…
Думал, что спросит о сыне,
Думал, что спросит о друге.
Вот, отойдя понемногу,
К маме она обратилась:
— Анна, какому ты богу
Так терпеливо молилась?
* * *
А где-то рядом, за окном,
Играет гармонист
О том, что с веток, невесом,
Слетел последний лист.
Вослед стремительным годам
Он кружится,
И пусть
По тонко тронутым ладам
Перебегает грусть.
Ах, не грусти ты и не тронь
Потерянных имен,
Косноязычная гармонь
Неведомых времен!..
* * *
На горьком аромате трав
Настоян был горячий воздух.
Как прежде, голову задрав,
Гляжу на марьевские звезды.
Не надо б,
Но глаза косят,
Глаза глядят не наглядятся…
Мое хозяйство! Пусть висят,
Когда-нибудь и пригодятся.
Мне, видевшему столько зла,
Что мне теперь миры иные!
До звезд ли, если есть дела
Первостепенные, земные!
Она, мол, ждет, сказала мать,
И я иду по старым тропам
И начинаю привыкать,
Как пахнет тмином и укропом.
Широкая тропинка та
Казаться стала узкой-узкой…
Вдруг распахнулась темнота
Мелькнувшей рядом белой блузкой.
В тот миг не виден ни лица,
Ни черных кос, сплетенных туго,
Не мы сначала, а сердца
Узнали в темноте друг друга.
Крылами рассекая мрак,
Над нами птицы пролетели,
Так хорошо и чисто так
Давно-давно мы не глядели.
Сказал, что лучшей не встречал
Я в землях русских и нерусских.
Как будто ветер закачал
Цветы, расшитые на блузке.
И сразу замерли цветы,
Когда, склонившись к ней, красивой:
— Другого не любила ты? —
Некстати так ее спросил я.
Горячую струну лишь тронь,
Струна заплачет и застонет…
— Ты что!.. — И девичья ладонь
Сказала все моей ладони.
3
Не гость,
Не какой-то прохожий
Когда-то я здесь вырастал.
Чем дальше мы шли, тем дороже
Нам были родные места.
Мы шли на крутые отрога,
Мы шли по долине,
И нас
На пыльной широкой дороге
Шумливый догнал тарантас.
— Садитесь!..
На свадьбе на вашей
Вина с медовухой попьем!..
— На вашей на радости, Маша,
Мы грустную песню споем…
«Я на горушке стояла,
Я Егорушку ждала,
Кашемировым платочком
Я помахивала.
Молодова, удалова
Я приманывала.
Прилетели наши гуси,
Гуси серенькие,
Помутили гуси воду,
Воду светленькую.
Зачерпнула я ведерком
Воду мутную,
Понесла я свою долю,
Долю трудную…»
Мне больно и страшно обидно,
Что в тесном кругу среди них,
Как прежде бывало, не видно
Соперников гордых моих.
Я в жизни своей необычной
Себя не старался спасти.
Прости меня, друг закадычный,
Мой верный товарищ, прости!
Я знаю, печальная доля —
От ратных трудов отдыхать.
Не жаль тебе спелого поля,
Не сеять тебе, не пахать…
* * *
С пылью на лапчатых шинах,
Все довоенной поры,
Грузные автомашины
Мчались на гребень горы.
Словно узор рисовали
На подорожной пыли.
Вырвались, побуксовали
И потерялись вдали.
От молотильной бригады
Автомашинам вдогон
Пестрая шла кавалькада,
Пересекая загон.
* * *
Коровы круторогие
Домой везут воза,
Полуприкрыв широкие
Печальные глаза.
Трава густая снится им,
Зеленая скользит
За темными ресницами,
За длинными…
Вблизи,
Спокойная, вся белая,
Раскланялась со мной.
Мол, видите, что делаю, —
Приходится самой.
Что трудности имеются,
Понятно даже ей.
Мол, время ли надеяться
Теперь на лошадей?
Работа напряженная!
При деле при таком
Она и запряженная
Все пахнет молоком.
О том, чтоб не работала,
Вернула прежний вид,
На белой шее ботало,
Что колокол, гудит.
И звон тот не утишился
И не ушел на спад —
Он долго-долго слышался,
Тревожный, как набат.
* * *
И вскоре,
Молчанье нарушив,
У Маши спросил я, упрям:
— Зачем, бередя мою душу,
Ты водишь меня по полям?
Не рад я такому показу,
Его нелегко перенесть…
Сказала:
— Чтоб сразу…
Чтоб сразу…
Увидел ты все, что ни есть.
Чтоб не было места укорам,
Что встретил меня не в раю… —
Мы вышли к мосту, на котором
Оставил я надпись свою.
Сказал,
Что слова не сотрутся
Под ливнем, какой бы ни шел.
Сказал, что герои вернутся,
Что будет опять хорошо.
Сказал,
Что они не забыли
Крестьянскую сладость труда…
И слышу:
— Они приходили…
Ушли, не оставив следа…
Нахмурила строгие брови,
Продолжила с болью она:
— Ты прав, приходили герои,
Мы видели их ордена…
Ты прав, они храбро сражались
И кровь проливали не раз…
Там смерти они не боялись,
А здесь, о себе лишь печалясь,
В заботах оставили нас.
Я понял:
У женщины право,
У женщины высшая власть.
О женщины!
Русская слава
Под сердцем у вас зачалась.
Красавицы русских селений,
Из вас поклонюсь я любой
За то, что судьба поколений
Становится вашей судьбой.
Я слушал упреки подруги,
Целуя под аркой моста
Ее грубоватые руки,
Сказавшие правду уста.
4
Казалось мне,
Что воздух пашен
Меня, пришедшего, обмыл.
Я чище сделался и даже
Еще влюбленнее, чем был,
В свои поля,
В простор бескрайный,
Покрытый дымкою слегка,
В неповоротливость комбайна
Идущего издалека.
Ему легко,
Ему просторно!
И, чувствуя земную дрожь,
Волнуясь, перед ним покорно
Склоняется густая рожь.
Он движется
Все торопливей,
Врезаясь в голубой проем.
Он тонет в золотом заливе
Необычайным кораблем.
* * *
Сердце мое отвердело,
Руки окрепли в боях.
Нас оторвали от дела
На неоглядных полях.
В темножелезные ночи
В дальней немецкой стране
Стали мы, нет, не жесточе…
Дайте рукою рабочей
К миру притронуться мне!
* * *
Мотор движения просил
Настойчиво, до дрожи страстно.
Все сорок лошадиных сил
Вдруг двинулись вперед согласно.
Комбайн, качаясь, описал
Широкий круг.
Без возраженья
Нескошенная полоса
Попала в наше окруженье.
Мне слаще музыки был звук,
Которого давно не слышал.
Чем уже становился круг,
Тем солнце опускалось ниже…
И ночью
Явно неспроста,
Над головою нашей свесясь,
Выглядывал из-за куста
Наш с Машею
Медовый месяц.
На терпком аромате трав
Настоян был горячий воздух.
Как прежде, голову задрав,
Гляжу на марьевские звезды.
Не надо б,
Но глаза косят,
Глаза глядят не наглядятся…
Мое хозяйство!
Пусть висят —
Я ж говорил, что пригодятся.
1946

ЗА РЕКОЮ КЛЮЧЕВОЙ

Осенним золотом горят
Лесов густые кроны.
В садах и рощах
Все подряд
Горит огнем червонным.
А в небе лебеди трубят,
Их море ждет.
Недаром
Они летят, летят, летят
Над золотым пожаром!
Рюкзак набитый
Спину гнет,
Ремнями плечи грея,
К родной Шатровке
Путь ведет
Алданова Андрея.
Андрей когда-то из нее
Ушел от недорода,
Под вывескою «Живсырье»
Пересидел три года.
Пшеница!
Блеском острых пик
Все поле полонится.
Свернув с дороги,
Напрямик
Пошел он к той пшенице.
Стоит, по виду непроста,
И колосом солидна,
А в нем такая пустота,
Что даже тронуть
Стыдно…
И видит он
В лучах зари,
Как, путая колосья,
Без уваженья косари
Ее, такую, косят.
— Коси!..
— Своди позор к концу! —
Выкрикивал косец косцу,
Другой — из-за пшеницы:
— Слышь, кум,
Работа не по нас,
Здесь бригадира бы как раз
Заставить потрудиться.
— Должно, нет силы у земли.
Я ж говорил со сватом:
Сват, говорю, подшевели
Ее суперфосфатом.
Суперфосфат —
То сильный зверь!.. —
И заключил устало:
— Эх, все работнички теперь.
Хозяина не стало!
— Он есть, да интересу нет…
Андрей пошел быстрее.
—Коси, коси! —
Летело вслед
Алданову Андрею.
* * *
Померк закат,
И говор смолк,
Пропал
Запал
Умильный.
По звукам
Шел Андрей на ток
Бригады молотильной.
Как будто кто трубил в трубу,
Его приход почуяв…
Любил он с детства
Молотьбу,
Особенно ночную.
Любил,
Как грабли в темноту
Солому отметают,
Как барабан
На всем лету
Снопы за чуб хватает.
Любил он,
Как в кругу девчат
Ремни, шкивные ленты,
Сходясь и расходясь,
Звучат
Дружней. аплодисментов.
Скирды,
Что крепость,
Что редут,
И, споря,
Кто отважней,
Ребята приступом берут
Колосовые башни.
Мелькают руки молодух,
Всегрешных меж собою,
И хлебный,
Исто русский дух
Стоит над молотьбою.
Андрей
В труде негородском
Как будто причастился:
До хлеба жадным мужиком
Он заново родился.
* * *
В поймах неба
Над Шатровкой
Бродят звездные стада.
Над притихшею Шатровкой
Пала первая звезда.
Та звезда
Предвестьем горя
Над землей летела вкось.
Поздним вечером
В конторе
Полдеревни собралось.
Перед взбучкой неминучей
На смотру бригадных дел
Бригадир Антон
На случай
Критики
Медаль надел.
Опершись на стол руками,
Он косился на часы,
Оттопырив плавниками
Рыжеватые усы.
Ту пшеницу,
Как улику,
Как пример к его делам,
На позор и суд великий
Разложили по столам.
За Антона не тревожась,
Девушки из колосков
Ладят некую похожесть
Бригадировых усов.
Нарядившись
В серьги,
В бусы,
На Алданова глазят,
Перед новеньким,
Безусым,
Мокрохвостые, форсят.
Без особого почета
На Антона смотрит мир.
— Люди требуют отчета,
Отчитайся, бригадир,
За дела бригадные,
За неладные!..
Тут Антонова бригада
Высказалась напрямик:
— Снять!
— Такого нам не надо!
— Снять!
— Снимайте! —
Сел и сник.
И Алданову не легче
Принимать его дела,
Показалось, что на плечи
Межами
Земля легла.
Шел он позднею порою,
Шел и знал,
Что не заснуть.
В тихом сквере
Бюст героя
Преградил Андрею путь.
Показалось:
Из просвета
Смотрит, пристально суров,
С каменного постамента
Бронзовый Сергей Орлов.
Показалось:
Шевельнулся,
Показалось,
Что сказал:
«Я — погибший,
А вернулся,
Ты — живой,
А запоздал...»
* * *
Кому из нас
В краю родном
Покинутый не снился дом.
Тот дом,
Где старенькая мать
Улыбкой встретит кроткой.
Когда-то длинная кровать
Окажется короткой.
Проснись, Андрей,
Уже светло,
Уже, роняя листья,
Рябина в синее стекло
Стучит багряной кистью.
Проснись!
Уже давно восход,
Уже, затеяв игры,
На лавке полосатый кот.
Изображает тигра.
На конном
Перезвон уздец,
Смех, шутки у конюшен;
Прядет ушами жеребец,
Горяч и непослушен.
И под знакомый шум и звон,
Уже иной,
Не прежний,
Шагает пасмурный Антон,
Ступая по-медвежьи.
В душе — тоска,
В глазах — туман,
В бригаде — междувластье.
Легко неся
Свой вдовий стан,
Пришла Орлова Настя.
Ей,
Что работать,
Что плясать,
Что петь
В тоске глубокой.
Красавица
Ни дать, ни взять,
А ходит одинокой.
И то —
Героева жена,
Посватать —
С ним сравняться.
Ребятам нравится она,
А подойти боятся.
Любить бы ей,
Детей рожать,
Унять бы страстный голод…
Хотела даже убежать,
Как грамотные,
В город.
Ушла б,
Никто и не мешал,
Но, утишая муки,
Взгляд бронзовый
Ее держал
И бронзовые руки.
Нет, не ушла,
Не предала,
Задумала иное,
И до поры себе взяла
Смиренье напускное.
Зарей умылась,
Та заря
В ресницах полусонных.
Она, ни с кем не говоря,
Лущит себе подсолнух.
А у него кудрей кольцо
И конопатое лицо…
Андрей,
Излишне деловит,
Орловой Насте говорит:
— Три лошади возьмете,
Снопы с участка своего
На общий ток свезете.
— Как так?!
— А так. Тебе дано
Твое же бывшее звено.
Сполз с головы
Цветной платок.
— Мои снопы на общий ток?!
Не унимается она,
Тогда сказал он злое:
— Не стыдно?..
А еще жена
Погибшего героя!..
И — смолкла.
Вспомнились до слез
И вызвали заминку
Такой же лоб,
Такой же нос
С орлиною горбинкой.
Припомнился ей
Взгляд родной
Того, кто звал ее женой,
Кто милой Настенькою звал,
Кто в прелюбую пору
Команд суровых не давал,
Как этот…
Слишком скорый!..
И вдруг
Девчатам из звена,
Шумевшим, как галчата,
Сердито крикнула она:
— Поехали, девчата!
* * *
Через мир разноголосый
Мнит Андрей, кидая взгляд,
То на гречу,
То на просо,
По зеленому прокосу
К будкам тракторных бригад,
Где, взметая пашню ровно
И слепя глаза людей,
Пять плугов ныряют,
Словно
Стадо белых лебедей.
До чего ж
Кругом красиво
И вольготно до чего ж!
Иноходец машет гривой,
Подворачивает в рожь.
Но хозяин
Что-то крут,
Он зол,
Чего бы ради?
Глядит на поле,
Где растут
Две меленькие клади.
Отливает,
Словно жар,
Плеч девических загар.
Все без блузок,
Сноп — не сено,
Не засенится на грудь.
Рвется конь:
Стряхнувши пену,
Громким ржаньем,
Как сиреной,
Хочет девушек спугнуть.
Два коня
Столкнулись лбами.
Бригадир не с добротой
Перед возом со снопами
Поднял руку, крикнул:
— Стой!..
— Это превышенье власти!..
Это… Это… —
В стороне
Раскрасневшаяся Настя
Запинается в стерне.
На груди рукою узкой,.
Нервно пальцы сжав, в кулак,.
Незастегнутую блузку
Ухватила кое-как.
Позабыла стыд.
Руками
Преградила путь.
— Не дам! —
Блузка синими волнами
Разошлась по сторонам…
Конь в упряжке
С толку сбился,
Пятясь с возом.
Вперекос
Накренился,
Развалился
Невысокий Настин воз.
Вздрогнула,
Глаза закрыла,
Сделалась пьяным-пьяна.
Белой грудью придавила
Золотистый сноп она.
И Алданову невольно
Сразу стало
Больно-больно.
Словно спелые колосья,
Что под Настею сплелись,
Расколю-колючей остыо
Тоже в грудь ему
Впились.
Что поделать,
Он не знает,
Слышит —
Настя причитает,
Плачет, словно над могилой,
Той, единственной, одной…
— Да почему, Сережа милый,
Рядом нет тебя со мной…
Ты героем был,
Я тоже
Думала…
А тут…
А тут…
Мне с тобой,
Родной Сережа,
Поравняться не дают.
* * *
У дороги,
У проселочной,
Где рядами с двух сторон
И березовый
И елочный
Поднимался вверх заслон,
Где масленок
Землю вспучивал
Желтой шляпкой набекрень,
Не по возрасту задумчиво
Бригадир присел на пень.
Свет вечерний
Елка застила,
Но в глазах светилась та
Ослепительная Настина,
Озорная красота.
Сколько лет
С одним желанием
Звал любовь,
Не ведал сна,
Мучил сердце ожиданием:
Где,
Когда
Придет она?
И случилось необычное,
Вдруг любовь
В короткий миг
Приняла черты, обличие
Насти, острой на язык.
Обозвавшая бездельником,
Вся она в его груди —
С вечным
Бронзовым соперником,
Гордо вставшим на пути.
Даже лошадь
Стала кроткою.
Попаслась вокруг пенька
И губами, как бархоткою,
Плеч коснулась паренька.
Если та, о ком мечтается,
Душу, сердце обожжет,
Ничего не замечается.
Глядь,
Увидел:
Снег идет.
* * *
Зима…
На снежном полотне
Прострочен след лисицы.
Мороз рисует на окне
Ветвистую пшеницу.
Весь куст
Как будто переспел:
И стебель бел,
И колос бел.
И по канве узорной
От снега, бьющего в карниз,
Снежинки опадают вниз,
А кажется,
Что зерна.
Девчата за окном поют,
В клуб зазывают новый.
Девчата славят в нем уют
И аромат сосновый.
Назойливую пряча боль,
Андрей пошел на песни,
Чтоб героическую роль
Сыграть сегодня в пьесе.
Снежинок рой,
Сойдясь, кружил,
Чтоб снова разминуться.
Все, что хотел, запорошил,
Все, что сумел, заворожил,
Да так,
Что тополь затужил,
Не смея отряхнуться.
Береза старая в кругу
Других берез с азартом
Раскладывала на снегу
Свои сухие карты.
Их много в стуже ледяной,
И все они на счастье:
Одна к одной,
Одна к одной —
Одной червонной масти.
* * *
Привычно появляться им,
Да так,
Чтоб интереснее:
Ребятам с декламацией,
Девчатам с тихой песнею,
С припевками веселыми,
Со звуками со струнными,
Что плавают над селами
Ночами звездно-лунными.
«За горой, за лесом,
За быстрою речкой,
За горой, за лесом
Милый мой живет.
На тропинки лисьи
Опадают листья —
Жду-пожду, а парень
В гости не идет.
Мне самой, подруженьки,
Некогда ходить,
Как бы мне, подруженьки,
Парня заманить?»
На сцене
Парень в кителе
Ведет борьбу с фашистами,
А в темном зале зрители
Переживают истово.
Вот люди надают,
Встают,
Пшеницу топчут спелую.
В бойце Андрея узнают,
А рядом Настю смелую.
Вот ранили бойца враги.
С тоской неодолимою
Он просит девушку:
— Беги!
Спасай себя, любимая! —
Но говорит она ему,
Так говорит,
Что верится:
— Тебя у смерти отыму,
У всех,
Кто взять осмелится!
* * *
Но лишь закончилась игра
И до свиданья смелость.
Кто б знал,
На внука столяра
Настасья загляделась.
С тех пор,
Как будто кто украл
Язык ее шумливый.
Все чаще на душе играл
Котенок шаловливый.
Теперь уж кошкой не скребло,
А так:
Котенок вольный
Потрется спинкою — тепло,
Царапнет лапкой — больно.
Пожалуй,
Настю не понять,
Не помянув на слове,
Что ей минуло двадцать пять,
И пять последних —
Вдовьи.
Но вот сильнее стала боль,
Тревожней стали мысли,
Что в клубе сыгранная роль
Не удается в жизни.
Домой — одна.
Ускорит бег,
А с сердцем нету слада.
…Стоял февраль,
И мягкий снег
На землю тихо падал.
Лежал на крышах,
На полях,
На темных Настиных бровях.
До губ не долетая,
Он почему-то таял…
* * *
За столяркой
В белой роще
Прилетевшие грачи
Делят новую жилплощадь,
Каждый спорит и кричит.
И скворец своей скворешне
Песню теплую принес.
Бригадиру
Залах вешний
Сердце трогает до слез.
Набухает сердце почкой,
Чтоб потом
Раскрыться в нем
Не зелененьким листочком,
Не голубеньким цветочком —
Полыхающим огнем.
Тою самой чистой страстью,
От которой чуда ждешь,
От которой к милой Насте
Запросто не подойдешь.
Только, как бы ни пугала
Страсть, сжигающая их,
Бригадиру не пристало
Убегать от рядовых.
* * *
У Насти
Спросил он о том,
Каким бы она пожелала
Увидеть свой собственный дом?
И Настя, вздохнув, отвечала:
— Чтоб окна
Для каждой стены,
Чтоб милый,
Какой бы дорожкой
С какой бы ни шел стороны,
Выл виден
В большое окошко…
* * *
Настя ходит
Как в тумане,
Кто научит,
Как ей быть?
— Неужель всю жизнь, маманя,
Мне при памятнике быть?
Горьких мыслей разногласье
И свекровь свело с ума.
— Ты пойди к нему, Настасья,
Ты скажи ему сама.
Если сродственные души,
То признанье —
Не в укор. —
Шепчет:
— Господи, не слушай
Этот бабий разговор…
В горнице
Замолкли речи,
Слезы высохли давно.
Лунным оком смурый вечер
Стал заглядывать в окно.
Настя — в двери.
С плеч покатых
Падали, дрожа слегка,
Темно-синие квадраты
Барнаульского платка…
А на поле
Злаки крепли,
Из земли,
Как из ларца,
Дотянулись чудо-стебли
До Андреева лица.
С той поры,
Как снег растаял,
Зерна в борозды легли,
Он служить себе заставил
Силы неба и земли.
Шел Андрей,
Счастливый,
С поля,
А ему наперерез
Вышел кто-то…
Настя, что ли?
Переждал,
А рядом — лес.
Вскоре лиственно и хвойно
Он касался их голов.
Настя дышит беспокойно,
Не находит Настя слов.
Но подмечено, и метко,
Что бывало с давних пор:
Слезы женские нередко
Начинали разговор.
— Что ты, Настя! —
Всхлипы глуше.
— Не могу тебя понять.
— Я люблю тебя, Андрюша… —
И заплакала опять.
* * *
Заговорила, теребя
Углы плата:
— Не знаю,
Что скажешь ты, а я тебя,
Андрюша, понимаю. —
Спеша, слова летят из уст: —
Когда, такой похожий,
Поставили Сережин бюст…
День-ночь —
Я все к Сереже.
При нем и ночь светлее дня,
Смотрю — мне все в нем свято,
А он глядит поверх меня
Сурово вдаль куда-то.
Обидно — почему поверх?
И поняла я все же,
Что он за всех,
Что он для всех,
И я, как все — Сереже…
Лес и лиственно и хвойно
Над Андреем зашумел.
Он хотел сказать спокойно,
А спокойно не сумел.
Есть слова,
Но все словами
Невозможно передать.
Стал он жадными губами
Губы Настины искать.
— Ой, не надо!…
Дай мне малость
Отдышаться…
Погоди!.. —
Руки вскинула,
Прижалась
И притихла
На груди.
Разговор вели неробко
Про любовь и про дела.
Не заметили,
Как тропка
К памятнику привела.
Не свернули торопливо
К новым радостям своим,
Но, как дети, молчаливо
Постояли перед ним.
Жизнь подсказывает мудро,
Очень мудро!
Ведь не зря
Настя тихая, как утро,
Молодая, как заря.
Над зеленою травою,
Где влюбленных виден след,
За рекою Ключевою
Занимается рассвет.
1951-1952

МАЛЕНЬКИЕ ПОЭМЫ

МУЗА

В деревне
Пустовали гумна.
Лицом смугла и темно-руса,
По зреющим полям бездумно
Бродила марьевская Муза.
Был зной.
Трава от зноя вяла.
Полями, тропами лесными
Брела и землянику мяла
Она подошвами босыми.
И останавливалась часто,
И снова шла…
В разгаре лета
Среди таких, как я, вихрастых
Искала своего поэта.
Быть может,
И прошла бы мимо,
Ио рожь, стоявшую стеною,
Раздвинула, еще незрима,
И наклонилась надо мною.
С тоскою глядя, ворожила…
Меня в мое девятилетье
На чуткость испытать решила —
И, чуткий,
Я ее приметил.
Стояла
Скорбная такая!..
Вперед как будто поглядела
И, на тревоги обрекая,
Уже заранее жалела.
Миг —
Что зерно.
Вся жизнь в том миге.
В глазах печального свеченья
Легко, как по раскрытой книге,
Прочел я тайну обреченья.
«Мир повстречает новостями,
Но ты полюбишь эти земли,
Душою,
Телом
И костями
Почувствуешь ржаные стебли.
По жизни всей — до поседенья
Ты пронесешь в душе пытливой
Мучительное изумленье
Судьбой крестьянки
Терпеливой».
И вот
Глаза уже иные:
«Дитя земли и революций,
В тебя все радости земные
Одною радостью вольются.
Дитя голодного сусека,
От всех невзгод
Возьмешь ты долю;
Дитя мечты,
Все боли века
Войдут в тебя одною болью.
На все обиды и утраты
Гляди, преодолев страданья,
Как на торжественную плату
За свет
Душевного познанья.
Ты больше всех
Меня полюбишь.
Всю жизнь свою
В любой прохожей.
Искать похожую ты будешь,
Но так и не найдешь, похожей.
За тяжесть, что тебя не в меру
К земле пригнет
И горем тронет,
Я дам тебе такую веру,
Перед которой
Горе дрогнет».
Не знаю,
За какие вины,
Печалью глаз
И губ дрожаньем
Она раскрыла мне глубины
Своих земных переживаний.
Моя крестьянская, босая,
Прощально, помню, улыбнулась
Перед глазами угасая,
Ушла…
И только рожь качнулась.
Все — было.
С головой седою
Играть ли в рифмы,
Как в игрушки?
Все это было за Удою,
У старой
Дедовой избушки.
1960

ЧЕЛОВЕК

Природа
Не очень спешила
Провидеть свою благодать,
Пока, заскучав, не решила
Себе Человека создать.
Природа
В работе неспорой,
Незримое что-то творя,
Предгорья
Вздвигала на горы,
Бросала моря
На моря.
В горячке,
В бреду,
В наважденье
Земля, потерявшая стыд,
Так мучилась
В корчах рожденья,
Что даже срывалась
С орбит.
Громада
Кружилась,
Металась,
Глазеющих звезд
Не стыдясь,
Чтоб некая
Малая малость
Однажды живой родилась.
Не смея
В удачу поверить,
Ей некого было спросить,
Как малую малость лелеять,
Как ей
Человека растить.
Чтоб тело
Над миром парило,
Чтоб воды давались, легки,
Она ему крылья дарила,
Кроила ему плавники.
В заботе
И счет потеряла
Периодам,
Эрам,
Векам,
Когда не спеша
Примеряла,
Где быть
И ногам и рукам.
И снова
Дымила,
Чадила,
Крепила,
Чтоб сила была.
Сначала она начудила:
Трехглазым его создала.
И снова
Дышала могутно,
Чтоб свет его жизни
Не мерк.
Рожденный
Вот так многотрудно,
Чем занялся он,
Человек?
Чем?
С первой извилиной мозга
Он стал сучковатым древьем
Губить черновые наброски
Себя —
То, что стало зверьем.
За жизнь
Научившийся драться,
Губил он и рвал на куски
Улики недавнего братства,
Рожденья
Из той же музги.
Как нелюди,
Жившие в нетях,
Едва отойдя от горилл,
Природы нахальные дети
С дубиной
Полезли в цари.
Они
С первобытным пристрастьем,
Уже посягнув на миры,
Царят с превышением власти
С тех пор
И до нашей поры.
1971

Я — СЛОВНО ДОМ

Я — словно дом…
За беглецом — беглец,
В нем каждый год
Меняется жилец.
Сначала в доме
За его пазами
Жил мудрый мальчик
С тихими глазами.
Трудолюбивый,
Жадный до всего,
Все в дом тащил
И украшал его.
Для бурь и стуж,
Предвидя с ними встречи,
Он душу сложил
В меру русской печи.
Когда оставил он
Свое жилье,
В его проектах
Уже было все.
За мальчиком
Жил юноша в дому,
Во всем послушный
Мальчику тому.
Тот наказал взлететь
Во звездный рост,
И юноша взлетел
Почти до звезд.
Тот наказал не пить,
И он не пил,
Табачным дымом
Стены не коптил.
И вдруг явился,
Не подав вестей,
Неукротимый
Человек страстей.
Дом задрожал
И загудел от встрясок,
От переделок,
Выпивок и плясок.
Еще сырой,
Невыстоянный в лето,
Дом затрещал,
Огнями перегретый.
Не только в дом,
Теперь, страстьми ведомый,
Жилец уже
Потаскивал из дома.
Но тут на смену
Жизни гулевой
Пришел суровый
Мастер цеховой.
В нем уже все —
Бунт сердца,
Крик души
Смиряли
Заводские чертежи.
Те чертежи —
Дороги в бездорожье,
Как истины
Несовместимы с ложью.
Они учили
В их хитросплетеньях
Мир прозревать
Во многих измереньях.
И лишь потом,
Познавший тайну эту,
Я дал в себе
Прибежище поэту.
Мечтатель,
Истязатель сам,
И кроме
Он всех вернул,
Кто жил однажды в доме.
Всех, всех вернул,
Смешал в себе охотно —
И мальчика,
И летчика,
И мота.
Он мог весь дом
На бревна раскатить,
Чтобы дорогу к милой
Намостить,
Мог, как Нерон
С потемками в мозгу,
Полдома сжечь,
Чтоб осветить строку.
Душа поэта
Где-то кочевала,
Случалось, что в дому
Не ночевала.
Поэт строчит,
Пыхтит, дымит к тому же,
Поэту хорошо,
А дому — хуже.
Старело все,
Что прошлое скопило:
Кривились стены,
Падали стропила.
Венцы в беде.
Сменить бы два венца
И снова ждать
Хорошего жильца.
1972

ПУРГА

Боевая,
Во всем умелая,
Ты в одном у меня сдаешь:
Что ни выскажу, что ни сделаю
Все чего-то недопоймешь.
Вот беда!..
Не прийти к разладу бы,
Не нажить бы с тобой нам зла...
Что-то, милая, сделать надо бы,
Чтоб меня ты во всем поняла.
Черноспелую брать смородину
И грибы собирать в лесу —
Повезу я тебя на родину,
В даль сибирскую повезу.
Птичий посвист
В лесу послышится,
И когда ты пойдешь тропой,
Закачается, заколышется
Небо синее над тобой.
В тень присядешь,
В лесу — несмелая,
И услышишь ты:
«Чек… чёк… чёк», —
Это ягода переспелая
В тихий падает родничок.
Тронут сердце
Находки частые…
Тут черника…
А там опять
Грузди, белые, разгубастые,
В прятки вздумали поиграть.
А поверх,
Заручась согласием,
Молодую не тронув ель,
Двум соседям — березе с ясенем
Кружит голову белый хмель.
Может статься,
Наш край открывая,
Скажешь, ссору успев забыть:
— Милый мой, я тебя понимаю…—
Как задумано, так и быть.
* * *
Поезд замер
И бросил клич свой…
Я шутливо сказал жене:
— Мы приехали,
Ваше Лиричество,
Чемоданчик доверьте мне.
Эта станция узловая,
Называют ее Тайгой…
От нее до речонки Яя
Остается подать рукой.
За билетами,
За плацкартами
Не бегу к большому окну,
Не помахиваю мандатами,
На дежурного бровь не гну.
Где-нибудь
И пошел в атаку бы,
Ну, а здесь, в стороне родной,
Тсс! — мигаю
И палец на губы:
Дескать, молча иди за мной.
Тут я вспомнил
Приемы детские,
Чтобы «зайцем» пуститься в путь…
— Мы покажем корреспондентские!
Нет! О них ты совсем забудь!
Есть у страха
Своя гипербола…
Помню, в детстве, я ехал так, —
Было детство мое и не было
Никаких охранных бумаг.
В четком ритме
Движенья быстрого
Я рассказывал, где бывал, —
Словно жизнь свою перелистывал
И углы страниц загибал.
* * *
И пригорок,
И спад овражковый
Лишь успели мы с ней пройти —
Луг саранковый и ромашковый
Забелел на нашем пути.
Поглядев,
Как над всею местностью
Мотыльков мельтешила тьма,
Побледнел я смертельной бледностью:
Мне припомнилась та зима.
Снег кружился
Над лошаденкою,
Над кустами этих лугов,
Над притихшим в санях мальчонкою —
Безобиднее мотыльков.
Снег кружился:
Шутил, пошучивал
И, скрывая дороги даль,
Все сильнее, все злей закручивал
Небывалой пурги спираль.
Скрылось все,
Даже хвост кобылий…
Подгоняющая лоза,
Дрогнув, выпала,
И застыли
Слезы крупные на глазах.
И позднее,
Когда глубоко
Когти белые в грудь впились,
Думал холодно и жестоко,
Как проживший долгую жизнь.
Думал:
«Нет, не покину сани я,
Чтоб потом… не искала мать…»
И мальчишеское сознание
Торопилось все наверстать.
И всей волею,
И всей силою
Свое будущее призвал…
Жил, работал-
Встретился с милою…
И впервые поцеловал.
Между встречей и расставанием,
Помню, пробил мой горький час..
Только вместе с моим сознанием
Милый образ ее погас.
Не пойму,
Как меня увидели
В той пурговой глухой ночи?!
Отогрели меня строители
На горячей большой печи…
Я сказал ей,
Глядевшей с робостью,
Что меня — и не та одна! —
Наградила пурга суровостью,
Ну, а нежность дала весна.
Мы отметили
День прибытия,
Потому что с этого дня
Для нее началось открытие
Края нашего и меня.
1952

ПРОЛОГ

Здесь ночь светла.
Заснуть невмочь.
Сижу.
Гляжу.
Лицо забочу.
Нет, эту северную ночь
Я называть не смею ночью.
Урал стоял —
Гора к горе,
Там снег лежал,
Привыкший к лету.
Шел час, когда заря заре
Передавала эстафету.
Вагон,
Прошедший сто путей,
Трусил со скоростью убогой
От Лабытнанги к Воркуте
Еще не принятой дорогой.
На полированной доске
На шахту нанятый рабочий
Вздыхал,
Ворочался в тоске
По настоящей темной ночи.
Из Салехарда рыбаки
Подремывали в куртках жестких.
К ногам приставив рюкзаки,
Сидели девушки из Омска
Лицом к горам…
Жильцы веков
И стражи северных просторов,
Холодным блеском ледников
На девушек смотрели горы.
И спрашивали видом всем
Притихнувших на узелочках:
«Куда вы, девушки,
За чем
В своих нейлоновых чулочках?»
А в тундре
Было зелено.
Все чаще, раскосматив косы.
Наскакивали на окно
Кривые
Нервные березы.
— Мне страшно, Люда…
— Пустяки!.. —
И все же обе побледнели,
Когда мелькнули костяки
Изъеденных ветрами елей.
Улыбкою сменился страх,
Когда сказал вблизи сидящий:
— Ах, и шиповник цвел в горах!..
— И настоящий?!
— Настоящий!
На нас спускались сапоги,
На нас упал тяжелый голос:
— Ну, а пурга?..
Такой пурги,
Как здесь,
Не видывал и полюс.
Седой старик
Сошел к нам вниз
И рассказал, подсевши близко,
О том, как на горе Райиз
Погибла юная радистка:
«Любовь приносит много бед!..
А с той радисткой вот как было:
В своих неполных двадцать лет
Она охотника любила.
Она ждала его к себе,
А ночь была темна.
Не скрою,
Что снег уже шалил в гульбе
И ветер плакал над горою.
А из ущелья в этот миг,
Где смертное стелилось ложе,
Послышался ей слабый крик,
На зов любимого похожий…
Из теплоты,
От добрых снов,
Лицом встречая снег летучий,
Нетерпеливая,
На зов
Она шагнула с горной кручи.
Пурги тигровые броски
Мешали слуху.
Зов стал глуше…
Сжималось сердце от тоски,
Седели волосы от стужи.
Но шла она
Под вой и визг
В желании неодолимом.
И навсегда
Все вниз,
Все вниз,
Ушла за голосом любимым…»
Старик умолк,
Не досказав,
Как сбил радистку ветер злобный.
Я видел:
Девичьи глаза
Блестели гордостью особой.
И стало странно, что легко
Легенду приняли туристки.
— А вы, девчата, далеко?
— Мы на Райиз,
Мы с ней радистки.
И стали нам родней родни
Две пассажирки с рюкзаками.
А через час сошли они
На остановке Красный Камень.
И долго было видно мне
На повороте за березкой,
Как на дорожном полотне
Стояли девушки из Омска
Лицом к горам…
Жильцы веков
И стражи северных просторов,
Холодным блеском ледников
На девушек смотрели горы…
1960

ОТЕЦ

Мой отец
Конокрадом не был,
Как ходила молва тех дней,
Просто слишком уж раболепно
Он всю жизнь
Любил лошадей.
И меняться
И торговаться
С видом хитрого знатока.
Все хотел отец доменяться
До орловского рысака.
Все хотел,
Чтоб копыта били
Гулко, до неба,
Как в мороз.
Доменялся же до кобылы,
Что потом отвели в колхоз,
О, знаток
Лошадиных граций,
Он к тому же играл, как бес.
Все хотел отец доиграться
До каких-то больших чудес.
Все он верил,
Что за червонцем
Грив колышется ореол,
Что к ногам,
Поиграв на солнце,
Упадет золотой орел.
Все он верил
Той подлой карте,
Что доводит до маеты.
Так однажды
В слепом азарте
Проиграл горюн хомуты.
Не по низкой
Своей культуре,
А по-моему, верняком,
По широкой своей натуре
Был родитель мой игроком.
В играх силою он хвалился,
К супротивнику став лицом,
Но не дрался,
А только бился
И боролся
Честным борцом.
На веселой
На русской пасхе
И на празднике уразы,
Соблюдая устав татарский,
Забирал мой отец призы.
Эх вы, эх,
Золотые гривы,
Гривы синие,
Как туман!..
И ходил мой отец счастливый
И мечтал обхитрить цыган.
Подвела не гулянка-пьянка,
Горе в том,
Как признал он сам:
У цыгана была цыганка,
Ворожившая по глазам.
Умолила и упросила,
А ведь, помнилось, не хотел…
Все потом казалось красивым,
Все, на что бы
Ни поглядел…
Незнакомое
Так знакомо!
Мне б тихонько делать дела,
Но какая-то хромосома
Страсть отцову передала.
Для отца
И пьянеть при фарте,
И призы татарские брать
Было так же,
Как на бильярде
Мне Березина обыграть.
Все иное.
Иные вкусы.
Мне ни пасха,
Ни ураза,
Ни цыганка уже,
А Муза
Завораживает глаза.
Не манила и не просила,
Обмануться сам захотел.
Вот и кажется
Все красивым,
Все, на что бы
Ни поглядел…
Все хочу,
Чтобы в строчках были
Только огненные слова.
А по строчкам —
Трусца кобылья,
Будто снова
Везу дрова…
Вновь пишу,
Будто лезу драться,
Сжавши гневные кулаки.
Все хочу, хочу дописаться
До какой-то
Большой строки.
1965

СОВЕСТЬ

Упадет голова —
Не на плаху,
На стол упадет,
И уже зашумят,
Загалдят,
Завздыхают.
Дескать, этот устал,
Он уже не дойдет…
Между тем
Голова отдыхает.
В темноте головы моей
Тихая всходит луна,
Всходит, светит она,
Как волшебное око.
Вот и ночь сметена,
Вот и жизнь мне видна,
А по ней
Голубая дорога.
И по той,
Голубой,
Как бывало,
Спешит налегке,
Пыль метя подолом,
Пригибая березки,
Моя мама…
О, мама!
В мужском пиджаке,
Что когда-то старшой
Посылал ей из Томска.
Через тысячи верст,
Через реки,
Откосы и рвы
Моя мама идет,
Из могилы восставши,
До Москвы,
До косматой моей головы.
Под веселый шумок
На ладони упавшей.
Моя мама идет
Приласкать,
Поругать,
Побранить,
Прошуметь надо мной
Вековыми лесами.
Только мама
Не может уже говорить,
Мама что-то кричит мне
Большими глазами.
Что ты, мама?
Зачем ты надела
Тот старый пиджак?
Ах, не то говорю!
Раз из тьмы непроглядной
Вышла ты,
Значит, делаю что-то не так,
Значит, что-то
Со мною неладно.
Счастья нет.
Да и что оно!
Мне бы хватило его,
Нерасчетливей будь я
Да будь терпеливей.
Горько мне оттого,
Что еще никого
На земле я
Не сделал
Счастливей.
Никого!
Ни тебя
За большую твою доброту,
И ни тех, что любил я
Любовью земною,
И ни тех, что несли мне
Свою красоту,
И ни ту,
Что мне стала
Женою.
Никого!
А ведь сердце веселое
Миру я нес,
И душой не кривил,
И ходил только прямо.
Ну, а если я мир
Не избавил от слез,
Не избавил родных,
То зачем же я,
Мама?..
А стихи!..
Что стихи?!
Нынче многие
Пишут стихи,
Пишут слишком легко,
Пишут слишком уж складно…
Слышишь, мама,
В Сибири поют петухи,
А тебе далеко
Возвращаться
Обратно…
Упадет голова —
Не на плаху,
На тихую грусть…
И пока отшумят,
Отгалдят,
Отвздыхают, —
Нагрущусь,
Настыжусь,
Во весь рост поднимусь,
Отряхнусь
И опять зашагаю.
1964

ХОЗЯЙКА

Березник…
Заприметив кровлю,
Антенн еловые шесты,
Как перед первою любовью,
Вдруг оробел за полверсты.
Свет Марьевка!
Но где же радость?
Где теплота?
Где встречи сласть?
Томительная виноватость
В груди отравой разлилась.
Виновен?
В чем?
Припоминаю
Всю трудно прожитую жизнь,
Ромашки белые сминаю,
Топчусь на месте,
Хоть вернись.
Напомнили мне стебли-травы,
Напомнил голубынь-цветок,
Что я хотел ей громкой славы.
Хотел.
И сделал все, что смог.
Другой деревни нет известней
Ни по соседству, ни вдали.
Она заучена, как песня,
Поэтами моей земли.
Слова кресалами кресаля,
Высокий я возжег костер.
Что ж горько так?
Не от письма ли
С унылой жалобой сестер,
Что жизнь в деревне
Стала плоше,
Что хлеб попрел,
Раздельно скошен,
Что в роковом ряду имен
Их председатель.
Вновь сменен…
А помню,
Светлым и крылатым,
Когда и рук не натрудил,
Мальчишкою в году тридцатом
Я агитатором ходил.
Но главное не в окрыленье,
Не в силе слова моего.
Со мною был товарищ Ленин,
И люди слушали его.
К забытым радостям, причастен,
Я шел и мучился виной,
Что нет в моей деревне счастья,
В тот год
Обещанного мной.
Я тихо шел…
На повороте
Из придорожного леска —
Авдотья, что ль?..
Ну да, Авдотья
Гнала брыкастого телка.
В одной руке пушился веник,
Другой придерживала свой
В углах подоткнутый передник
Со свежей ягодой лесной.
Теперь усталой и болящей,
Когда-то, дальней из родни,
Высокой,
Статной,
Работящей
Записывал я трудодни.
— Вась, ты ли? —
С нежностью великой
Пахнуло в милой стороне
И веником,
И земляникой,
Душевно поднесенной мне.
— Поди, забыл… Испробуй нашу…
Ладонь, шершавая с боков,
Выла как склеенная чаша
Из темных,
Мелких черепков.
Румянясь,
Ягода лежала,
Тепличной ягоды крупней,
Светилась,
Нежилась,
Дрожала,
Как будто вызрела на ней.
Душистая, меня лечила,
С души моей снимала страх,
Но все-таки она горчила
Рассказом о простых делах,
Что жизнь в деревне
Стала плоше,
Что хлеб попрел,
Раздельно скошен,
Что в роковом ряду имен
Их председатель
Вновь сменен…
И продолжала без утайки,
Судила без обиняков,
Как вседержавная хозяйка,
Сельхозначальство и райком.
Кольнула областное око,
Бросала и повыше взгляд —
На тех, кто учит издалека;
Доить коров,
Поить телят.
На миг замолодели очи,
Расцвел и выцвел
Синий мак.
Про совещанья,
Между прочим;
Авдотья мне сказала так:
— Зовут все первых да первущих,
А им и так неплохо жить.
Собрать бы нас вот, отстающих,
Да с нами и поговорить.
Э-э, я претензию имею.
Передний, крайний — все родня.
Наш фельдшер, ежли я болею,
Так он и слушает меня.
И что болтаю! —
Хитро глянув,
Прутье перебрала в руке.
У нас, у старых, как у пьяных,
Не держится на языке.
А где ж телок?
Убег?
Гляди-ка! —
Простилась попросту кивком
И, пахнущая земляникой,
Поторопилась за телком.
А я-то думал,
Как зазнайка,
Что в чем-то виноватым был…
Она судила как хозяйка.
Своей земли,
Своей судьбы.
И все ж, не позабыв урока,
Я шел, виновный до конца,
Не в роли
Юного пророка.
А в долге
Зрелого бойца.
1960

СВАДЬБА

У крыльца толкутся люди,
Бабы шепчут у окна:
— Как же будет?
— Что же будет?
— Поженились! Вот те на! —
А старушка об одном:
— Самый главный агроном,
Городской,
В деревню пришлый…
Вот те крест,
А я б не вышла! —
Кто-то весело в толпе:
— Удержаться просто,
Если, бабушка, тебе
Стукнет девяносто…
Запоздавшего встречая,
Упрекают — ну и ну!
Агрономша тащит к чаю,
Агроном зовет к вину.
— Разорвут! —
Смеются гости. —
Вы свою стыдливость бросьте,
А не то в отместку вам
Я и эту выпью сам.
«Нашим девкам белолицым
Ваши парни не с руки!..»
Заскрипели половицы,
Застучали каблуки —
Застучали: ту-ки, ту-ки!
Подобрался, вскинул руки
И пошел дробить сплеча:
Ча-ча-ча!
Ча-ча-ча!
В белой вышитой рубашке,
Улыбаясь за двоих,
По одной тесовой плашке
Гусаком прошел жених.
Никому не верится —
То-то был серьезный!
С ним решил помериться
Бригадир колхозный.
— Эхма!.. Эх!
Гуляй, Антошка!
Молодая, не зевай!
Из просторного лукошка
Ножка в ножку
Понемножку
Бригадиру подсевай. —
Молодая не зевает —
Золотым дождем идет.
— Сею-вею, подсеваю,
Да боюсь, что не взойдет!..
Дед увидел неполад, —
На невесту строгий взгляд.
— Песня песней,
Пляска пляской
Не забыть бы и обряд:
Молодые, встаньте в ряд.
Тише, гости!
Тише, резвые!
Не воруем, чтоб спешить.
Нам, пока головки трезвые,
Надо дело завершить.
Говорю тебе сердечно,
Мне перечить — не моги!
Отдаем тебе навечно,
Век-то долог — береги!
На породу нету жалобы,
Красота! Не возражай.
Чтоб трудилась и рожала бы,
Как колхозный урожай.
— Отвечай, жених, словами!
— Отвечай, жених, делами!
—Только все во свой черед,
Подождет тебя народ!
— Что ответить?
Что сказать бы?
(Дед сказал и шасть на печь.)
Откровенно, я для свадьбы
Не успел придумать речь.
Чтобы с линией согласно,
С той, которой я иду,
Безусловно, дело ясно,
Так сказать, не подведу.
1941

ГАМЛЕТ В СОВХОЗЕ

Сто разных вздохов,
Как одно дыханье,
И, как одно лицо,
Сто разных лиц…
В совхозном Клубе
На киноэкране
Страдает Гамлет,
Юный датский принц…
Страдает Гамлет-
Золото венца,
Отечески светившее
Для принца,
Теперь,
Когда живет
Лишь тень отца,
Блестит все так же
На его убийце.
Страдает Гамлет…
Как же не страдать,
Не мучиться.
Не исторгать проклятий,
Когда из тьмы
Изменческих объятий
С улыбкой прежнею
Выходит мать!
Страдает Гамлет…
Как ему любить,
Как позабыться
В неге голубиной,
Когда уста
Офелии невинной
Уже успели
Ложью отравить!
Страдает Гамлет…
Волны мчатся к скалам,
Чтоб умереть
У датских берегов…,
И странный свет
Дрожит над кинозалом,
Как будто льется
Из глубин веков.
Страдает Гамлет…
Свет пылит пыльцой,
Бледней волос
Загубленной датчанки.
В нем вижу я
Скорбящее лицо
Еще не старой,
Но седой сельчанки.
Страдает Гамлет,
Отпрыск королей…
Сельчанка плачет
Тихою слезою.
Что Гамлету она,
Что Гамлет ей,
Чтобы терзаться
Над его судьбою?
Что Гамлет ей,
Когда о том,
Как быть,
Сто раз решала,
Путаясь в ответе.
О, сколько-сколько
Горестных трагедий
Она сама успела
Пережить!
Что Гамлет ей
С интригами дворца?
В тот смутный год,
Что страхами измерен,
К ней тоже приходила
Тень отца,
Но не ко мщению звала,
А к вере.
Что Гамлет ей?
Она дышала адом,
Прошла войну
Со смертною бедой.
Уже сраженный,
Муж нездешним взглядом
Ее увидел,
Ставшую седой.
Что Гамлет ей?
Холодною душою
Трагедию земли
Не все поймут.
Родную землю
Делали чужою,
Скупою,
Неотзывчивой на труд.
Но с высоты
Страданья своего,
С вершины веры,
Что неугасима,
Она в душе
Боится за него,
Как мать боится
За родного сына.
Сто разных вздохов,
Как ее дыханье,
И, как лицо ее,
Сто разных лиц…
В совхозном клубе
На киноэкране
Страдает Гамлет,
Юный датский принц..
1963

ПТИЧИЙ САД

Слушайте!..
Слушайте сказку-былину!..
Некогда знойной Ферганской долиной,
Ночью и днем охраняемый стражей,
Шел караван с необычной поклажей.
На полпути каравану навстречу
Вылетел всадник с неласковой речью.
— Э-ге-ге-ге! —
Закричал он с прискока. —
Кто вы, откуда вы, дети Востока? —
И, поравнявшись, спросил он вторично:
— Что за товар за такой необычный?!
Хиленький старец с седою бородкой
Тотчас ответил угодливо-кротко:
— С миром объехав далекие страны,
Птиц мы везем благородному хану.
Пусть он, не зная тоски и болезней,
Тешится их незатейливой песней.
Только за птиц этих старец боялся.
— Петь перестали!.. —
А всадник смеялся.
— Что же вести их под зноем и пылью,
Если у птицы есть вольные крылья?!
Надо, чтоб мудрые люди трудами
Землю свою покрывали садами, —
Так, чтобы птица сама прилетела,
Чтобы сама свою песню запела.
Зря ты качался, плывя по барханам, —
Нет твоего благородного хана!..
Люди свободны, раскрыты темницы,
В клетках остались твои только птицы…
Чтобы никто здесь обиженным не был,
Добрые люди, верните им небо!..
Клетки разбили… При первом ударе
Шум поднялся, как на птичьем базаре.
Песни недлинны и сборы недолги
Были у маленькой иволги с Волги;
С ней и другие, взлетев в поднебесье,
Быстро помчались в Сибирь и в Полесье…
Сталось, что всадник, измученный жаждой,
Крепко заснул в той долине однажды;
Спит и не видит герой смуглолицый,
Как отовсюду слетаются птицы.
Ночью над спящим в широкой постели
Крылья, как листья в саду, шелестели…
Каждая птица несла, сберегая,
Зернышко лучшего дерева края —
Южных каштанов, душистых магнолий,
Дуба и клена с придонских раздолий,
Не обошлось без любителя ветра,
Невозмутимо спокойною кедра,
Не обошлось без носящей рубины
Гибкой, как девушка, тонкой рябины…
Как и зачем —
Нам гадать бесполезно…
Но из земли тут пошло и полезло…
Всадник проснулся от песни звенящей,
Всадник увидел вдруг сад настоящий.
Слыша о том, затаил я охоту
Полюбоваться на птичью работу.
Еду долиной… И слева и справа
Видится мне за дубравой дубрава…
Вижу, как мудрые люди трудами
Землю свою покрывают садами…
— Так почему же идут небылицы,
Будто сады посадили здесь птицы?
Хиленький старец с седою бородкой
Тотчас ответил насмешливо-кротко:
— Если и в сказках ты хочешь увязок, —
Значит, не слыхивал в детстве ты сказок…
Сын мой, — сказал он, —
За труд свой народы
Видят во всем благодарность природы.
Вот и в песках, напоенных водою,
Саженцев племя растет молодое…
Зной их не губит и ветер не клонит,
Листья приподняты, точно ладони…
Тронет ли ветер молоденький кустик,
Листья зашепчут: «Не пустим! Не пустим!»
Слышишь, лопочут так ясно, так дружно?..
— Слышу! — сказал я ему простодушно.
Взглядом меня
Он насмешливо смерил:
— Что же ты птицам тогда не поверил?!
1949

КАРОЙ ЛИГЕТИ

От яра к яру
То вплавь,
То вброд
Красные мадьяры
Идут вперед.
Каждый смельчак,
Смелей не надо!..
(Позади — Колчак,
Впереди — Гайда.)
Ведет их,
Строен,
Черняв,
Но светел,
Поэт и воин
Карой Лигети.
Ведет,
Не сникший
В тоске и грусти,
К огню привыкший
В отцовской кузне.
Ведет их,
Молод,
Узнавший с ними
Отцовский молот
В гербе России.
Ведет бесстрашно
Землей приомской,
В гербе признавший
И серп отцовский.
Звезда узналась,
Всех звезд отборней,
Что зарождалась
В отцовском горне…
* * *
Степные ветры
Им лица жгут.
Красные венгры
На бой идут.
Что ты таишь,
Берега кромка?
Впереди — Иртыш,
Позади — Омка.
Ревет река,
Волна шальная
Бьет в берега,
Как на Дунае.
В пагубе вод
Уже так близок,
Идет пароход
Белый, как призрак.
По боку синяя,
Синяя с красным,
Ватерлиния
Горит лампасом.
— В родную дальность
Дорог немного.
Нам осталась
Одна дорога.
Два-три бота
И, хоть опасно,
Возьмем с налета
Этот пампасный!
Дойдем в боренье
До горных кряжей:
К Уралу,
К древней
Родине нашей.
* * *
Кипит разводье,
Звереют волны.
На пароходе
Блестят погоны.
Блестят погоны,
И огнебойно
Звенят патроны,
Входя в обоймы.
Вот первый выстрел
В тумане грянул,
Как будто вызрел
Цветком багряным.
Не цветом мая
Цветы горят…
Дети Дуная
Иртыш багрят.
В огне и дыме
Плывут средь волн,
И кровь за ними,
Как сто знамен.
Дуная дети
Домой плывут.
Слова Лигети
Еще живут:
— Мы в этой жизни
Вдвойне богаче:
Нас две отчизны
В беде оплачут.
Оплачут,
Верю я,
Где нас взрастили.
Оплачут Венгрия
И Россия.
1968

ЛЕНИНСКИЙ ПОДАРОК

На юге,
В подкове предгорья,
Где в марте отыщешь цветок,
У самого синего моря
Беленый стоит городок.
Бушует в нем зелень густая.
И мнится,
Коль с моря взглянуть,
Что там голубиная стая
Присела в пути отдохнуть.
Вот, кажется, город взовьется
И улетит далеко…
В нем сердце спокойнее бьется
И дышится людям легко.
Утрами
По улице тихой,
К шажку прибавляя шажок,
Чуть горбясь, седая ткачиха
На теплый идет бережок.
Не надо искать знаменитей:
Всю жизнь, что в труде прожила,
Она из тонюсеньких нитей
Большую дорогу ткала.
Трудилась,
Теперь отдыхает.
Ничто здесь ее не томит.
Она свою жизнь вспоминает…
А Черное море шумит…
* * *
В те дни,
Когда по снежным падям
Под Нарву шел за строем строй,
В настороженном Петрограде
Служила Надя медсестрой.
Бойцу привычно не бояться, —
Смерть у него одна,
А ей
В ту пору довелось сражаться
Со множеством чужих смертей.
Она была храбра,
Но в стуже
Неотопляемых палат
Боялась Надя встретить мужа
Средь умирающих солдат.
И все ждала о мире слова,
Так страстно, как солдатки ждут…
День приходил, второй — и снова
К подъезду раненых везут…
Опять сестра бежит к воротам
По лестнице особняка.
Навстречу Наде быстрый кто-то:
— Носилки не нужны… Пока!.. —
Порывист,
В жестах откровенен,
Столкнувшись с ней лицом к лицу,
Стремительно поднялся Ленин
По госпитальному крыльцу.
На многих рваные халаты,
Бинты замытые видны.
Ильич осматривал палаты
И повторял:
— Бедны, бедны!.. —
То добрый,
То сурово-резкий,
Вступая в темноту палат,
Он видел чистыми до блеска
В то время
Лишь глаза солдат.
Они, подернутые горем,
Светлели перед Ильичем:
— Товарищ Ленин, мы вот спорим…
Ильич подался:
— И о чем? —
Ответил юный, смуглолицый,.
С повязанною головой:
— Мы спорим… Надо ль замириться
С буржуазией мировой?
Ильич молчал
И только взглядом
Спросил: и вывод, мол, каков?
— Вот старики твердят, что надо.
— Вот, вот…
И я — за стариков…
Когда за власть буржуи ссорятся,
Война народу не с руки…
Нет, нет! И пусть не хорохорятся
То-о-варищи меньшевики!
Мир, мир! —
И только мир! —
При этом
Он, вглядываясь в полутьму,
Все щурился, как бы от света,
Который виделся ему.
* * *
Когда в глаза ему смотрели
С голодным блеском сотни глаз,
Он видел, как они теплели
От гордой мысли,
Что у нас
Все будет,
Только б укрепиться,
Чтоб на просторах всей страны
Светил нам не огонь войны,
А плавок-доменных зарницы.
Все будет,
Нужно лишь терпенье!..
У юной медсестры тогда
Забылись страхи и сомненья,
Забылись горе и нужда.
О многом
В этот миг забыли.
Почти никто не услыхал,
Как в ленинском автомобиле
Мотор голодный зачихал.
Ильич уехал…
Вслед солдатки
Глядели.
Вспомнили они:
— На нас заплатки и заплатки…
— Да что ж мы?!
— Надя, догони!..
— Ты смелая!.. Проси не пищи,
Проси обувку… Должен дать…
Она на рынке стоит тыщи,
Обувка-то!..
А где нам взять?!
Рванулась…
Вот пустырь, заводик…
Цель ближе… Вот совсем близка…
И догнала чихавший «фордик»
У неисправного мостка.
Ильич,
На мостик выйдя древний,
Пока саперы чинят путь,
Как мужики порой в деревне,
Присел на бревна отдохнуть.
Смеялись
Лучики-морщинки,
И Надя, прямо как на грех,
Увидела его ботинки,
Поношенные, как у всех.
«Ну как просить?!» —
Вдруг тесно стало
Уже заученным словам.
Она шагнула и сказала:
— Я от солдаток…
С просьбой к вам,
Они… Они не просят пищи…
Обувку бы… Пар двадцать пять…
Она на рынке стоит тыщи,
Обувка-то!
А где им взять?!.
— Да, верно, —
Ленин приподнялся
И, на ее взглянув башмак:
— А вам? — спросил
И рассмеялся
И весело и грустно так.
Он стал,
Как показалось Наде,
С мастеровыми чем-то схож;
Прикинул, на ботинок глядя:
— Э-э, нет!.. Уже не подошьешь
Вдруг резче
Меж бровями складка,
И сразу смех и шутка — прочь!..
— Так, вот, товарищ делегатка…
Вздохнул, —
Попробуем помочь!.. —
Глаза прищурились в заботе
При виде сбитых каблуков. —
Вы молоды, вы доживете
До модных туфель и шелков…
* * *
Весной,
К прилету первой стаи,
На улицах и берегах
Снег залежавшийся растаял
И по Неве прошла шуга…
А Брестский мир
Был слишком краток,
Бойцов измученных леча,
Забыли двадцать пять солдаток
Про обещанье Ильича.
Однажды в дождь,
Грозовый, сильный,
Затмивший все и вся кругом,
За Надею пришел посыльный
И пригласил ее в ревком.
Шла под дождем она, по лужам,
Готовясь горе перенесть:
Ей все казалось, что о муже
Недобрую там скажут весть.
Шла медленно,
Не торопилась
К неведомой судьбе своей.
Коса под ливнем становилась
Все тяжелей и тяжелей…
Вот и вошла,
Не замечая,
Как потекли с нее ручьи.
Ее, всю мокрую, встречают
Суровые бородачи.
И самый старший из ревкома
Спросил у медсестры тогда:
— Сестра, вы с Лениным знакомы?
Смутилась и сказала:
— Да!
Вдруг бородач оправил китель, —
Должно, с кадетского плеча, —
И вытянулся: — Разрешите
Вручить подарок Ильича. —
Тут Наде подали коробку.
«Неужто только мне одной?!» —
Подумала и робко-робко
Взяла подарок именной.
И даже вздрогнула немножко,
Когда вдруг скрипнули в руках
Красивые полусапожки
На аккуратных каблуках,
Не на шнурках, а на резинке…
И, кроме этих, именных,
Увидела в углу ботинки
Солдатские —
Для остальных.
Без красноречья, как умели,
Подарок Ленина вручив,
Заулыбались, подобрели
Суровые бородачи.
* * *
В подарок тот принарядиться
На праздник — вот бы хорошо!..
Дни пролетали вереницей,
А к Наде праздник
Все не шел…
Бывало, поглядит в окошко:
Вот, дескать, кончат воевать, —
Она в своих полусапожках
Пойдет любимого встречать.
И милому на удивленье,
Чтоб он ничем не укорил,
Она расскажет, как ей Ленин
Сапожки эти подарил.
Но нет!
И ей, как многим женам,
Судьба тяжелый путь дала:
На муку чувствам береженым
Любимого не сберегла.
Но от беды у ней устало
Не опустилась голова.
В дни мирные ткачихой стала
Двадцатилетняя вдова.
* * *
А вскоре боль другой потери
Хлестнула по сердцу, как плеть…
Она жила, как бы не веря,
Что Ленин может умереть.
А эти траурные звуки?!
Нет, нет! Казалось, не в беде,
А просто вытянулись руки,
Уставшие в большом труде.
А скорбь!..
Она текла, как Волга.
Он для тебя, Отчизна-мать,
Трудился так, что долго-долго
Ему придется отдыхать.
И день прощанья был неярок,
Боль, не стихая, сердце жгла…
В бесценный ленинский подарок
Обулась Надя и пошла.
Пришла.
Толпа у фабзавкома.
А снег над ней кружит, кружит…
— Ты, — шепчут, —
С ним была знакома,
Иди к трибуне, расскажи… —
А что она теперь расскажет,
Когда в глазах — круги, круги!..
То слезы вытрет,
То покажет
На дареные сапоги.
Сначала голос был невнятен,
Но вскоре даже с дальних мест
Стал удивительно понятен
Ее рассказ
И этот жест.
И то, как вождь сказал в заботе
При виде сбитых каблуков:
«Вы молоды, вы доживете
До модных туфель и шелков…»
* * *
— За жизнь-то
Хлебнула я лиха.
Достаток повелся не вдруг… —
Замолкла седая ткачиха
И радостно смотрит вокруг.
У стареньких
Счастье во взглядах,
Почти как у малых ребят.
Вон девушки в ярких нарядах,
Сбегая на берег, шумят…
Одна беззаботно смеется,
Другая с восторгом глядит:
Волна к ней навстречу несется,
И гребень на солнце горит.
Глядит и ткачиха влюбленно
На то, как за гребнем, вдали,
Приветствуя город беленый,
Спокойно идут корабли.
И кажется:
Слух отмечает,
Что тем кораблям из-за гор,
Как детям своим, отвечает
Заводов торжественный хор.
Все, все,
Что ее окружает,
Что радует сердце и глаз,
На сто голосов продолжает
Не конченный ею рассказ.
1953

ДАЛЕКАЯ

Права любви
Да будут святы.
Настроенный на этот лад
Все девять лет,
Я на десятый
Решил поехать в Ленинград.
Я поклонился Ленинграду
И предъявил законный иск
За девушку, что в дни блокады
Он отсылал в Новосибирск.
Скажу, в детали не вдаваясь,
Вам, ленинградцы, не в упрек,
Что я, и бедствуя и маясь,
Ее, красивую, сберег…
Шли дни.
Закончив подвиг ратный,
Еще горячий от огня,
Ваш город взял ее обратно,
Точнее — отнял у меня.
Мы можем боль нести годами
И все стерпеть,
Но иногда
Мы ссоримся и с городами,
Когда обидят города.
И вот
Над невскою волною,
Неподражаемо велик,
В час утренний
Передо мною
Предстал любви моей должник.
Еще тогда,
В перронной давке,
Он, хитрый, на моем пути
Поставил будочку Горсправки:
Мол, так легко ее найти.
И, отсылая к доброй даме,
Он знал, что та меня убьет
Обыкновенными словами:
«У нас такая не живет».
Мне объясняют осторожно…
Нет, нет! Не надо объяснять,
Что девушкам совсем не сложно
Свои фамилии менять.
Зашел я в первый переулок
И, глядя на дома, стою…
В какой из каменных шкатулок
Ты скрыл жемчужину свою?
Скажи, куда заставил деться,
Ответь мне, за какой стеной
Стучит загадочное сердце,
Так и не понятое мной?..
И слышу:
Из соседней улицы,
Где люди толпами снуют,
Рояль и скрипки, как союзницы,
Мне тихий голос подают.
Хотят судьбу мою улучшить,
Совет спасительный мне дать:
Ходить под окнами и слушать —
Она не может не играть.
* * *
Она не может не играть,
Задумавшись, она не может
Наш снежный край не вспоминать
И трудный срок,
Что с нами прожит.
И я ведь тоже берегу
И в памяти несу сквозь годы
Костры на голубом снегу,
Где в холод
Строились заводы.
Она могла не полюбить
Немую строгость наших елей,
Но те костры,
Но плач метелей
Она не может позабыть.
Льет дождь,
Он хлещет по лицу,
Плащ мокрый
Липнет к мокрым брюкам,
Две ночи
От дворца к дворцу
Шагаю Невским,
Чуткий к звукам.
Рояль заслышу и бегу,
А где-то
Новый завлекает…
По звукам рассказать могу,
Кто,
Где,
Когда
И как играет.
Вот эта:
До чего ж юна!..
Рыбешкой в чешуе нарядной
Все хочет вглубь,
А глубина
Выносит, легкую, обратно.
Отчаясь в глуби заглянуть,
Она без муки повторенья
Спешит на солнышке блеснуть
Своим красивым опереньем.
А этот
Все постиг уже
И, неприступный и холодный,
На самом нижнем этаже
Живет, как сом глубоководный.
Там воды тяжки и темны,
Но с ними нелегко расстаться…
В нем сердце может разорваться
От недостатка глубины.
* * *
Весь город утопал в закате
Необычайной густоты.
Застежками на синем платье
Темнели невские мосты.
Без позолоченных уборов,
Забыв о боге вспомянуть,
Клонились головы соборов,
Чтоб на красавицу взглянуть.
Великий Петр,
Перед рекою
Вздымая дикого коня,
Грозил им медною рукою,
Осатанев: «Она — моя!»
Лишь я,
Уставший от исканий
И от мелодий, чуждых мне,
Без этих царских притязаний
Свой взгляд покоил на волне.
Катились волны еле-еле,
Но плеск их был притворно тих…
Вот так прошли,
Отшелестели
Все лучших девять лет моих.
И снова к ней душа стремится,
Как будто я в горячке дней
Забыл как следует проститься
С ушедшей юностью моей.
Не нарушая горькой думы,
Еще дремотней, чем волна,
В привычные для слуха шумы
Вплелась мелодия одна.
Родившись где-то за стеною,
Она, чуть слышимая мне,
Пришла как будто не за мною,
Бродила долго в стороне.
Сидел
И слушал и не слушал,
Но, как бывает только в снах,
Она вдруг захватила душу
И сердце понесла в руках.
Другие звуки налетели —
Как пленник шел я в их кругу
И вот почудились метели,
Костры на голубом снегу.
И те костры, со мной блуждая,
Вели куда-то вдоль Невы…
Подъезд…
И здесь,
Чуть-чуть зевая,
Лежат египетские львы.
Я подошел,
Стою на месте,
И львы ленивые лежат.
Что — честь ее или бесчестье
Они, слепые, сторожат?
А было,
Я не сомневался,
Не отравлял мне душу яд,
Когда вот так же поднимался
К любимой
Девять лет назад.
* * *
На меня удивленно глядит
Глазами широкими,
Будто знала, что был я убит,
Будто знала, что был я зарыт,
И, как многие многими,
Был за давностью ею забыт.
С огоньками-зарничками
Вижу те же глаза и не те…
Будто кто-то шалит в темноте
Отсыревшими спичками.
Как прежде, при встрече
К груди не прижат.
Вот и рядом, а так далека!..
И губы дрожат,
И ресницы дрожат,
И дрожит золотая серьга…
Даже соболя
Тронула легкая дрожь:
На плечах удержаться не мог.
На огонь потухающий
Был он похож,
Чуть заметный сквозь сизый дымок.
Предо мной
Распахнулась сибирская даль,
Где мне встретилось горе мое,
Мне припомнилась
Старая-старая шаль,
Согревавшая плечи ее.
Образ тот
На тяжелом стальном полотне
Девять лет я алмазом врезал.
А она:
Дескать, кто вам сказал обо мне?..
Кроме сердца,
Никто не сказал!..
Удивляешься?
Полно!
С любовью моей
Было просто тебя подстеречь.
Так охотник
По следу прошел соболей,
Что твоих удостоены плеч.
…Представь себе, в глуши лесов
Нет соболиных адресов.
Там соболь по снегу петляет,
Потом, глядишь, найдет дупло.
И если только в нем тепло,
Он прячется и отдыхает.
Охотнику не шлет он весть
Ни прямо почтой, ни окольно…
Охотник знает: соболь есть —
И этого уже довольно.
И ест охотник на бегу,
И засыпает на снегу.
Зверь то внизу,
То в темной кроне
Среди разлапистых ветвей…
В тяжелом поиске, в погоне
Проходит много-много дней…
Когда усталый зверь в пути
Между корягами забьется,
Охотник ставит сеть.
К сети
Подвешивает колокольца.
Трещит мороз, и снег идет.
Охотник ждет, и соболь ждет.
Ночь...
Зверю мнится: нет засад…
И раздается звон, похожий
На тот, что полчаса назад
Вдруг зазвенел
В твоей прихожей.
Охотник тот настойчив был,
Чтобы твои украсить плечи…
А он тебя ведь не любил
И не мечтал, как я, о встрече.
Ему от чьей-то красоты
Ни сладко не было, ни больно…
Я знал, что в Ленинграде ты, —
И этого уже довольно.
* * *
Свое достоинство храня,
Как с гостем говорит случайным,
И за столом
Сервизом чайным
Отгородилась от меня.
Заводит речь о жизни райской,
О безупречности своей,
О муже…
И фарфор китайский
Как бы поддакивает ей.
И я заметил на стене:
Добавкою к семейной притче
Из рамки улыбался мне
Семьи удачливый добытчик.
Безделицами окружен,
Которым так легко разбиться,
Задумчиво, как умный слон,
Сижу, боясь пошевелиться
Ее оглядывая «рай»
И прошлое припоминая,
Прошу доверчиво:
— Сыграй!..
— О нет… Давно уж не играю!.. —
И чтоб упрашивать не стал,
Лениво повела рукою…
«Но кто же, думаю, играл,
Но кто же бредил здесь пургою?..
Чьи руки воскресить сумели
Те ночи давние, те дни:
Непотухавшие огни,
Незатихавшие метели?»
А в это время из дверей,
Где лак рояля засветился,
Несмелый мальчик вышел к ней
И, сделав шаг, остановился.
В лице незрелой красоты
Слились, сплелись,
Как звуки в гамме,
Ее красивые черты
С чужими смутными чертами.
И понял я
Сознаньем всем:
Меж нами
В маленькой квартире
Легло пространство
Больше, чем
От Ленинграда до Сибири.
Опять далекая!..
И жаль,
Что даже не с кем
Мне проститься:
Той девушке, носившей шаль,
Здесь не позволят появиться.
А что без той любовь моя?..
Безрадостна и сиротлива!..
Дверь…
Лестница…
Очнулся я
На жестких космах
Львиной гривы.
Мои ли тронули слова,
Но плакал зверь,
Большой и грозный.
Я видел, как по морде льва
Катились каменные слезы.
Себя в дороге веселя,
И так беспечно,
Так не к месту
Пел кто-то, подходя к подъезду:
« Тру-ля-ля-ля!.. Тру-ля-ля-ля!..»
При встрече,
Сделав поворот,
Успел заметить я,
Что это
Беспечно трулюлюкал тот,
Глядевший у нее с портрета…
* * *
Рассвет.
Еще улицы немы,
И город в безмолвии строг…
Он, как пушкинская поэма,
Из которой не выбросишь строк.
Окна
Моют светлые блики.
Мне же с глаз моих
Ночи не смыть…
Вот и утро,
О город великий,
Ты проснулся — давай говорить.
Как мне быть?
Если, горем согнут,
В суд приду я с болью своей,
Мне суды твои не помогут,
Нет у них подходящих статей.
Я приехал
Из дальней дали
И уеду, о том скорбя,
Что ее у меня украли…
Но украли и у тебя!..
И не думаю, что случайно
В тот же миг за моей спиной
Засмеялся звонок трамвайный —
Ну, конечно же, надо мной.
Дескать,
Эй, оглянись, прохожий!
Так и замер я на мосту
Перед девушкою, похожей
На потерянную мечту.
Вышла,
Словно ее и ждали,
Еще сонная поутру,
В той же кофточке,
В той же шали,
С прядкой, вьющейся на ветру.
И любовью той же любима,
Той же песней увлечена…
Но уже,
Пробегая мимо,
Не признала меня она.
1954

ОБИДА

Из черпака
Глоток испивши,
Ты вскинешь воду —
И твой взгляд
Увидит, что к земле застывшей
Не брызги падают, а град.
Здесь хватка у мороза злого
Крепка, остра, как волчий зуб...
Ты слово вымолвишь —
И слово
Ледышкою слетает с губ.
Весною
Стан березки волглой,
Как хочешь, гни и выпрямляй.
А в эти дни ее не трогай,
Легко сломаешь —
Не ломай!..
В низинах,
Выстланных снегами,
Шумит пожухлая куга…
Ты можешь проследить глазами,
Как начинается пурга.
Вокруг бело.
Как бы в погоне,
По гребням здешних полугор
На белых, белых, белых конях
Метельный вылетит дозор.
Замрет…
Попляшет…
И по краю,
Присвистнув и гигикнув зло,
Метнется, как бы выбирая
Короткий путь
В твое село.
А вслед за ним,
Грозя бедою
И даже гибелью самой,
Пурга надвинется ордою
И все покроет белой тьмой…
* * *
Село стояло у реки,
В плену у бури неуемной…
Не помнили и старики,
Чтоб сотрясались от пурги
Домов обтесанные бревна.
Семь дней тяжелый длился плен,
Семь дней она пугала воем.
И под защиту крепких стен
Повсюду скрылось все живое.
Укрылись люди и стада.
И страшен стал разгул метельный
На ту восьмую ночь,
Когда
Иссяк кормов запас недельный.
Мигает свет.
Шуршит, хрустит
В губах ягнят последний веник.,.
В просторном тепляке не спит
Лишь сторож, старый инвалид,
Да Настя, юный зоотехник.
Она, лицо к печи склоня,
Глядит, глядит,
Как угли млеют…
У Насти щеки то бледнеют,
То пламенеют от огня.
Любовь к ней в сердце постучалась,
Как путник в обогретый кров…
Она с Олегом не встречалась
Семь длинных зимних вечеров.
Вдруг чувства все ее заполнят,
Как теплота,
Как пламя — печь…
Еще и нынче губы помнят
Счастливые минуты встреч.
Припомнит —
Будто обожжется,
И вновь горят ее уста…
В них и поныне- бережется
Тех поцелуев теплота…
Очнулась…
Кажется, скрипят
Саней железные полозья…
Нет, это только плач ягнят
Да тихое блеянье козье.
Уж не любуется огнем,
Что пляшет над сухим поленом.
Все ждет,
Что, посланные днем,
Вернутся фуражиры с сеном.
Чтоб заглянуть в ночную мглу
С ее глухими голосами,
К оледенелому стеклу
Прижалась теплыми губами.
И вот увидела в глазок,
Как в детстве видела когда-то,
Что будто зверь,
Большой, косматый,
Урча, о раму чешет бок.
От бури, жди немало бед,
И Настя слез сдержать не может.
— Ты вышел бы, взглянул бы… дед!
А дед твердит одно и то же:
— Где я с централкой, там уже
И лютый зверь не порезвится.
А голод, Настя, сторожей,
Сама ведь знаешь, не боится.
Не выйду, не-е… —
И вновь старик
Твердит про вора да про зверя…
Подняв высокий воротник,
В слезах
Метнулась Настя к двери.
* * *
Снежный дым
На сугробах курится,
Вихри снега свистят над селом,
Будто белая-белая птица
Приопустится вниз, разлетится
И ударит по Насте крылом.
И она,
Разгораясь, как в пляске,
Осмелела — бывать не бывать! —
Теплой варежкой
Праздничной вязки
Перестала лицо закрывать.
С ней такой
Ничего не случится;
И девическая рука
В затемненные окна стучится
Чуть сильней.
Чем стучала пурга.
«Тук-тук!» —
«Время ли тешиться с нами?!»
«Тук-тук-тук!» —
«Одевайся теплей!..
Фуражиры с пустыми санями
Возвратились на фермы с полей…»
И опять,
Забывая о тропах,
Настя тонет в холодных сугробах…
Вот заслон частоколов знакомых,
Вот она узнает на бегу
Эти тонкие ветви черемух,
Этот низенький домик в снегу,
Этот старый скворечник тесовый,
Вознесенный на самый конек,
Эти ставни и эти засовы,
А за ними слепой огонек.
По болтливому
Бабьему сказу,
Настя смелой не в меру слыла.
Но ни разу, ни разу, ни разу
В этом доме она не была.
Ей случалось порой вечерами
В палисаднике с милым сидеть,
А когда проходила утрами,
На окошко стыдилась глядеть.
Шла немая, прямая…
К тому же
Почему-то все чудилось ей,
Что в окне
Через дырочки кружев
Мать любимого смотрит за ней.
А у той
За плечами полвека,
Если что не по ней, то беда!..
День и ночь она точит Олега:
Дескать, больно уж Настя горда.
То и дело твердит, не смолкая:
Мол, такую не тронь, не обидь.
И поженитесь, будет такая
Из тебя же веревочки вить.
Мол, отца я за то и любила,
Что не бегал за мной, как телок.
Делай так, чтоб по-твоему было,
Настя скажет,
А ты поперек…
Только Настя об этом не знает,
На крыльцо она смело взбегает.
Может, сплетня поутру помчится…
Пусть их!..
Настя не видит греха,
Что в закрытую дверь жениха,
Не стыдясь,
Так упрямо стучится.
«Тук-тук-тук!..»
В темноту за порог
Настя крикнула, малость робея:
— Быстро!.. В красный иди уголок!..
Только слышишь…
Оденься теплее!..
* * *
Когда любовь
Не увлеченье,
Девчата в селах для ребят
(То знак особого значенья)
Перчатки вяжут и дарят.
В надежде,
Что и Настя свяжет,
Ее Олег, то смел, то тих,
Все чаще спрашивал: «Когда же
Ты, Настя, мне подаришь их?»
Она сначала лишь смеялась,
А после в красном уголке
Уже частенько примерялась
Ее рука к его руке.
* * *
Уголок
Называется красным,
Хоть на диво всегда побелен.
В нем лишь стол
Покрывается ясным
И торжественным цветом знамен.
Чтобы каждый, светлея душою,
У такого стола
Мерой самой большою-большою
Измерял свою жизнь и дела.
Уголок
Называется красным.
В нем
У яркого кумача
Много времени отдано страстным
Комсомольским речам.
Все здесь было:
Друзей пререканье,
Смех и шутки, обиды и страсть,
Даже слезы…
А это собранье
Провели в пять минут, не садясь.
А за окнами
Комнатки тесной
Уж затеяли спор, как враги,
Громкий дизеля голос железный
И разбойничий посвист пурги.
Дизелист оглядел комсомольцев
И сказал, что в опасный поход
Только шесть или семь добровольцев,
Самых смелых,
С собою возьмет.
Труден путь,
И опасен, и долог!..
С этой мыслью девчата глядят
Из-под длинных ресниц на ребят,
Выбирая, кто люб им и дорог.
Все ли
Трудности встретят достойно —
И пургу, и сугробы, и тьму?
За любимого Настя спокойна:
Как себе,
Она верит ему.
Вот и он в молодежном кругу,
Ее милый Олег.
У Олега
Темный чуб еще в звездочках снега,
Даже брови густые в снегу.
Только взгляд у него беспокоен,
Грустен он.
И задумалось ей
Что-то доброе сделать — такое,
Чтобы стало ему веселей.
И в любви
Не пугаясь огласки,
Чтобы не был тревожен и зол,
Свои варежки праздничной вязки
Настя первой бросает на стол.
Шесть подруг,
Шесть улыбок задорных,
Одобряющих Настю вполне, —
И семь пар,
И простых и узорных,
Запестрели на алом сукне.
Оживилась влюбленная юность:
Парни, цвет выбирая родной,
Шесть особых путевок —
На трудность —
Разбирают одну за одной.
Настя вздрогнула, как от удара,
Стыдно стало на стол ей глядеть:
На девичий позор
Ее пара
Остается на алом белеть.
«Ну возьми же… В такие метели
Не помилует холод степной…»
У Олега глаза потемнели.
— Что ты, — крикнул, —
Мудруешь со мной?!
— Нет же, нет… Это ради поездки… —
Говорит она тихо ему.
— Знаешь, Настя, на данном отрезке
Предоставь мне решить самому…
Так они
Говорят меж собою…
А у двери,
Не очень речист,
Окруженный готовыми к бою,
— Ждем седьмого! — зовет дизелист.
Сжалась Настя,
Не рада участью,
На которое дружба легка:
Из-за спин
К белым варежкам Насти
Протянулась чужая рука.
Добрый жест для нее не спасенье.
Повторяет, бледна и пряма
От нежданного оскорбленья:
— Я сама… Я поеду сама!..
Настя — в двери
И сразу морозный
На Олега подул ветерок…
Он уже спохватился,
Да поздно —
И стоит у стола
Одинок.
* * *
Чтоб от гибели
Фермы колхозов спасти,
Дизель, торных не зная путей,
Шел, играючи силой восьмидесяти
Большегрудых степных лошадей.
Он дрожал,
Продираясь сквозь дикий буран,
Сквозь сугробы почти по прямой.
Ослепительный свет
Пробивал, как таран,
Белый снег, перемешанный с тьмой.
Нет ни звезд, ни луны,
Ни всевидящих глаз,
Отличающих юг и восток.
Может, Северный полюс
Доступней в сто раз,
Чем на поле затерянный стог.
Горько Насте…
У ней все Олег на уме,
Как на ране едучая соль.
Расшумись, Бараба!
Пусть в твоей кутерьме
Приостудится Настина боль.
* * *
С шумом
Бросились к стогу ребята,
Чтоб в работе себя разогреть.
В пять минут штыковая лопата
Откопала июньскую цветь.
Заструился настой ароматный,
Как в покос
На меже луговой:
И ромашкой запахло, и мятой,
Подсыхающей в полдень травой.
Тем обиднее чувств перемена,
Когда, злой нагоняя мороз,
Две охапки пахучего сена
Ветер вырвал из рук и понес!..
И с обидой подумалось Насте:
У нее лишь
Средь многих подруг
Неудачливо взятое счастье
Тоже вырвано прямо из рук.
Чем она
Перед кем провинилась?..
Вихревой проклиная буран,
Вдруг ослабла она, опустилась
На цветы
С приозерных полян.
Не успела пахучая мята
Молодой головы закружить,
Как заметили Настю ребята,
Стали Настю они тормошить.
— Встань же, встань!.. —
Дизелист ее просит.
И она отвечает ему:
— Что мне делать, коль ветер уносит
Все, что в руки свои ни возьму!.. —
Встала Настя.
Никто не приметил
Набежавшие слезы у ней.
Тает стог:
Часть уходит на ветер,
Часть — на длинные жерди саней.
Жизнь не луг:
Лишний раз не покосим,
Лишних дней про запас не найдем.
На воз много кладем,
А привозим
Половину того, что кладем.
Стихли бури,
И ветры ослабли.
Уверяют нас сказок творцы,
Будто первые вешние капли
Прямо с юга приносят скворцы,
К деревенским карнизам подвесят,
Намекая на близкий апрель.
Капли многие вдруг забелесят,
Задрожат…
И начнется капель!..
И начнет
Всею силой земною
Из себя выходить Бараба.
Зазвучит над озерной страною
Лебединая в небе труба.
Схватят за сердце
Страстные звуки,
И тогда
От неясных тревог
Будешь тихо сжимать свои руки,
Если ты, молодой, одинок.
Затомится душа, затоскует,
Если девушка, нежно любя,
И целует тебя, и милует,
И не смотрит потом на тебя.
Боль-обиду от горьких насмешек
Растравляет капризная мать:
— Ах, какую невесту, Олежек,
Упустил ты!..
Нельзя упускать!..
И неробкая властная сила
Снова к Насте Олега ведет:
— Настя, ты же наш садик любила..
В нем — черемуха…
Видишь, цветет!..
— Не ломай!..
Цвет черемухи белый
Мне напомнил опять о пурге…
— О пурге?!. —
Замер куст онемелый,
Задрожал у Олега в руке.
С болью цвет обрывает он с веток
И упрямо твердит:
— Погляди,
Погляди мне в глаза напоследок!..
Настя, я ухожу…
— Уходи…
А сама
С опечаленным взором,
Опасаясь повторной мольбы,
Торопливо уходит к озерам.
Знойной,
Пестрой от стад Барабы.
А на этих озерах в условный,
Запримеченный Настею час
Тихо лебеди выплывут,
Словно
Легкий сон,
Чуть коснувшийся глаз.
Под лучами перо серебрится,
А вода то светла, то темна…
И дрожат камыши, как ресницы,
Пробуждаясь от легкого сна.
Долго Настя в тени простояла,
Притаившись за ивой густой,
И как будто несчастнее стала
Перед этой земной красотой.
У тропинки,
Что с детства знакома,
Все березки нарядны, прямы,
Лишь одна из них
С меткой надлома
Не оправится после зимы.
Кто-то в стужу прошел этой тропкой,
Тронул тонкую, сердцем не чист,
Оттого-то так робко, так робко
Развернулся узорчатый лист.
Вот и ранка чуть-чуть затянулась.
Не затроньте ее невзначай!..
Ячат лебеди…
Милая юность,
Боевая, смешная, прощай
1954

ПЕРВЫЕ СЛЕЗЫ

В черемухе, нависшей гроздьями
В кустах густого тальника
Под крупными степными звездами
Неслышно катится река.
За дни, что утекли немалые,
Еще никто ни разу в ней
Не освежал лицо усталое,
Косматых не поил коней.
И лишь на дне,
Во мгле пропевшая
Коротенькую песню зла,
Лежит, случайно залетевшая,
Кучума длинная стрела.
И вот река
Костер заметила.
И без того-то не быстра,
Она движение замедлила
В горячем отблеске костра.
Звучат два голоса
Двух жителей,
Двух покорителей степей —
Один все громче и решительней,
Другой все тише и слабей:
— Не мучай, Вера.
— Я не мучаю… —
Теряя над собою власть,
Еще одна звезда падучая
С небесной кручи сорвалась.
Не подмочив черемух кружево,
Еще минуту лишь одну
Река помедлила, послушала
И поспешила в тишину.
* * *
А утром
Под росой обильною
Вся степь
Как стол с кривым углом,
Покрытый скатертью ковыльною,
И солнце
Гостем за столом,
Как будто ждет гуляш с подливою.
Вот поднялось, покинув стол,
И норовит, нетерпеливое,
В бригадный заглянуть котел.
А в нем,
Чуть видное сквозь марево,
Пыхтит, бурлит густое варево.
А Вере отоспаться хочется.
И, отгоняя гам и звон,
Двадцатилетняя учетчица
Еще досматривает сон.
В черемуховом окружении,
Где каждый кустик,
Как в снегу,
Влюбленной снится
Продолжение
Свидания на берегу.
Объятья снятся, ей незнамые
До сей поры…
И, как укор,
Ей снится
С поседевшей мамою
Смешной и странный разговор.
Как в детстве,
Вера к ней прижалась,
Веселый не сдержала смех.
— Ты отпускать меня боялась…
А видишь — я счастливей всех. —
Мать смотрит на нее тревожно,
А почему, и не поймешь.
— Родная, будь же осторожна…
— Ну что ты, мама, он хорош!
Проснулась.
Новая картина.
Над ней, простынку сдернув прочь,
Стоит прицепщица Марина,
Пять смен работавшая в ночь.
Глаза темны,
Глядят упрямей,
Как будто девушка со зла
Под неподвижными бровями
Остатки ночи принесла.
Меж губ, кривясь,
Легла усталость.
Сказала, их разжав не вдруг:
— Пробегала!.. Процеловалась!..
У Веры захватило дух,
Приподнялась — и нет дремоты,
Державшей только что в плену.
— Ты мне завидуешь!
— Да что ты?!
— Да-да, завидуешь!..
— Чему?..
Усталый взгляд еще жесточе.
— Чему? Чему? Ну, говори! —
Твердит пришедшая из ночи
Другой, пришедшей от зари.
И Вера, ставшая смелее,
Решилась на словесный бой:
— Тому, что я ему милее,
Что он со мной, а не с тобой!..
* * *
Счастливей нет,
Чем сердце Верино,
Стучащее: «Не уступи!»
С любовью девушке доверена
Вся красота,
Вся ширь степи.
Она идет степной дорожкою,
Ей двадцать верст
Пройти не в труд.
Недаром Верой Длинноножкою
Ребята девушку зовут.
Она идет,
Где пашня новая,
А рядом с ней, вперед спеша,
Саженка скачет двухметровая,
Похожая на букву «А».
Сверни — и степью цветотравною
Шагнет за Верой хоть куда
Та буква — первая, заглавная —
Из мудрой азбуки труда.
Счастливей нет,
Чем сердце Верино,
Приветливое, как весна.
Вот черная гряда замерена
И в книжицу занесена.
Взгляд вскинув
От листка шуршащего,
Она глядит в степную ширь
Довольней Ермака, вписавшего
В родные карты
Всю Сибирь.
Над нею плавно кружат кобчики,
А в травах, выбравшись на свет,
Как истые регулировщики,
Все суслики свистят ей вслед.
Такая добрая акустика,
И только для нее одной!
Нет, не одной…
Вот из-за кустика
Выходит Женя Черемной.
Легко ему
С улыбкой, с шуточкой,
Неотразимой для девчат.
На нем шагреневая курточка,
И зубы и глаза блестят.
В нем все для форсу и бравады:
И темный ус, подбритый в срок,
И чуб для девичьей привады,
Положенный на козырек.
И вот рука руки касается.
— Ты ночь не спал и все в степи?
— Ночей не сплю,
Все жду, красавица,
Счастливой ночи…
— Потерпи…
Легко тому,
Кто и отшутится,
И скажет правду.
— Ждать мне лень
То счастье,
Что когда-то сбудется.
Мне нужно счастье каждый день.
Загородясь саженкой длинною,
Чтоб не посмел он цап да лап,
Она корит его Мариною.
— Марина — пройденный этап.
— Ты груб!.. —
В ответ лишь смех удачника:
— Пусть любит Павла своего! —
Упреки Веры легче мячика
Отскакивают от него.
Он знает, что из уст девических
Сейчас сорвется:
— Мой родной!..
На зависть всем
В делах лирических
Всесилен Женя Черемной.
* * *
Удачлив Женя,
Счастлив Женя,
Бежит по жизни, как с горы.
Капризы сердца,
Чувств броженье
Прощались Жене до поры.
Играл он,
Жизнью избалован,
Покамест лучший из друзей
Однажды не был обворован
В любви неузнанной своей.
Марина?
Э-э, Марин немало!
За нею Женька Черемной
Не сразу заприметил Павла,
Хоть жил под крышей с ним одной.
А тот страдал, не спал ночами,
Пока по праву чувств больших
Не отнял сильными руками
Свою любовь из рук чужих.
Марина шла за ним покорно,
Не унося с собой вины,
И было им в степи просторно,
И были их сердца пьяны,
Чисты в порывах вечной жажды,
Неистощимы, как поток…
Так мог бы поступить не каждый…
Но Павел сильный, Павел смог.
Он землю твердую корежил
И трубным голосом гудел:
— Железо было тверже.
Все же
Я гнул железо, как хотел.
И все-таки пришло мгновенье
Когда, забытое уже,
Пустое зернышко сомненья
Дало росток в его душе.
Узнал он, презиравший страх,
Что нет обиднее иного,
Чем имя на ее губах
Пройдохи Женьки Черемного.
И вот услышал.
Тихим стал
И ждет, когда неровный трепет
Почти семейного костра
Глаза Маринкины осветит.
И, торопясь огню помочь,
Он бросил веточку посуше —
И тотчас отбежала ночь,
Легла в траве и стала слушать.
Трещали сучья в тишине,
За искрой искра вверх летела,
Но даже при большом огне
Лицо его не просветлело.
— Ты не пойдешь к нему!
— Пойду!
— А стыд?
— Не время быть стыду.
— А честь?
— Твоей не трону чести. —
Он смотрит,
С бровью бровь связав,
В ее цыганские глаза.
— Ты мстишь ему?
— Он плох для мести.
Их спор
Как острый меч к мечу,
Но скрыть ли чувство дорогое?
Припав плечом к его плечу,
Марина обняла другое.
— Послушай… —
Сник и приослаб
Огонь горевшей хворостины,
И ночь обратно приползла
Послушать шепоток Марины.
Кто сердце женское поймет,
Добру и злу отыщет меру?!
Да-да, она к нему пойдет,
Чтоб уберечь подружку Веру.
Да-да, заслуженный удар
Она для Женьки приготовит:
— Я выйду, встану в свете фар,
И он свой трактор остановит. —
План прост.
В полынной тишине
Марина слово к слову нижет:
— Он сразу бросится ко мне,
И Вера пусть его услышит.
Поймет, что страсть его — туман,
Что нет любви, а есть обман…
Тогда,
Не в меру разогрет,
Всегда спокойный Павел с болью
Прикрикнул на Марину:
— Нет!
— Позволь мне, Паша!
И процедил:
— Молчи! Не глуп.
Чтоб… Чтобы он еще губами
Хоть раз твоих коснулся губ,
Чтоб вечно грязными руками
Он на тебе оставил след!..
— Но, Паша!..
— Нет, Марина, нет!
Кто сердце женское поймет,
Завязку увязав с развязкой?!
Все, что по долгу не возьмет,
Марина заполучит лаской.
— Я больно сделала… Прости!.. —
Добавила не без укора:
— Беду хочу я отвести,
Избавить Веру от позора.
Пойду?
— Иди, но знай одно… —
Не досказав, махнул рукою.
Не каждому дано такое,
Но Павел добр,
Ему дано.
* * *
Ушла.
Как будто в глубину
С береговой шагнула кручи.
Скрывая звезды и луну,
Клубятся над Мариной тучи.
Неторопливая луна
Крутую выбрала дорожку.
То в тучах скроется она,
То, как неверная жена,
Пугливо выглянет в окошко.
То светом травы обольет.
То скроется и краски смоет
И девушку от плеч до бот
Полою темною прикроет.
Железо Павлу легче гнуть,
Чем в горьких думах пепелиться.
Бежать,
Догнать ее,
Вернуть,
Взять на руки
И возвратиться!..
А он все смотрит, боль глуша,
Сомненья отгоняя стойко.
Терпи!
Вот так, созреть спеша,
У молодых растет душа —
Мучительно растет и горько.
* * *
Спит Вера…
За день нахлопочется,
А ночью к думке на поклон.
Двадцатилетняя учетчица
Недобрый, смутный видит сон.
«Ш-ш-ши…»
По траве межою новою,
Небоязливо, как своя,
С саженкой споря двухметрового,
Ползет очковая змея.
И лишь саженка кверху вскинется
И новый сделает прыжок,
Змея замрет, лениво выгнется,
Блеснет в траве —
И тоже скок!
Но вот узлом свернулась греческим,
Вот закачалась перед ней
Со взглядом, будто человеческим,
С улыбкою, как у людей.
Она качается и, щерится
И, видя девичий испуг,
Рогатым жалом в сердце целится…
«Тук!»
Вера вскрикнула.
«Тук-тук!»
Не придавая снам значения,
Вдруг Павла увидав в окне,
Она вздохнула с облегчением,
Подумав:
«Это же во сне».
А тот с гримасою невинною,
Но грустный, на слово скупой,
Интересуется Мариною:
— Марина разве не с тобой?!
— Нет.
Вера ходит как незрячая
По узеньким половикам.
И кровь, тяжелая, горячая,
То к сердцу хлынет,
То к ногам.
Дверь…
Степь…
Бежит травой немятою,
И ноги, словно с пыла снятые,
Не охлаждаются росой.
Бежит…
Скользя подошвою босой,
Зарниц приметит всполохи,
Как птица чуткая замрет,
Послушает ночные шорохи,
Плечами зябко поведет.
И отлетают подозрения.
«Он пашет!»
Далеко за тьмой
Знакомое ей тарахтение
Приятней музыки самой.
И каждый звук,
В тиши встречаемый,
И запах трав со всех сторон,
До сей поры не замечаемый,
Взял сердце Верино в полон.
Что было некогда обещано,
Она сама отдаст ему.
В ней с ревностью
Проснулась женщина,
Узнавшая вдруг, что к чему,
Она спешит.
Теперь ей кажется,
Что поняла давным-давно,
Зачем земля весною пашется
И высевается зерно.
Впервые в радостном смятении,
Как будто крайний вышел срок,
На тракторное тарахтенье
Она бежит через лесок.
И вдруг, на малом расстоянии
Увидев что-то, замерла
И тонкую,
В недомогании,
Она березку обняла.
Там Женька
Методом заученным
Известный проявляет дар
И, как петух
С крылом приспущенным,
Марину ловит в свете фар.
— Не мучай… —
Подступил решительно.
— А Вера?.. —
Цедит он слова:
— Что Вера?! —
И пренебрежительно
Отбросил в сторону:
— Трава! —
Прикинулся:
— Умру… Не вынесу!.. —
Тогда, гонимые тоской,
Тревожно вылетели из лесу
Два крика —
Женский и мужской.
Смутился лишь
В секунду первую
И подбодрился на второй:
На этот раз уже за Верою
Метнулся Женя Черемной.
Догнал.
Дурные сны сбываются.
Ей кажется, что пальцы рук
Скользят по телу, обвиваются
Могильным холодом гадюк.
И Вера стала непокорною,
…Давно ль к нему,
Чтоб все отдать,
Себя несла, как чашу полную,
Боялась каплю потерять!
Теперь бежит,
Лишь бусы звенькают
Да мокрая трава шуршит…
Невесть откуда перед Женькою
Встал хмурый Павел.
— Не спеши!..
У Женьки глаз шальные выкаты
Блеснули зло.
И Павел груб.
— Смотри,
На пакость больно прыток ты!..
— Пусть прыток!..
Вышло: зуб за зуб.
— И заяц прыток — прытче льва,
Да шкура зайца дешева!
* * *
Горяч,
Еще в порыве бега,
Чтоб скрыть обиду куражом,
Смеется Женька:
— Ха!.. Олеко!
Ты что, Олеко, не с ножом?
— Ты любишь острые приправы?
Ну?.. —
Женька не умерил прыть.
Мол, со своей хорошей славой,
Он драться не имеет права.
— О праве правому судить. —
И как судья:
— Прими в известность,
Как истину и как совет:
У нас есть право лишь на честность,
У нас па подлость права нет.
— На счастье есть? — и нагловато
Хихикнул Женька. —
Ждать мне лень
То счастье,
Что придет когда-то.
Мне нужно счастье каждый день. —
Он все наглей:
— За все дела я,
За трудности, что люб вам,
Наград высоких не желаю.
Тружусь и награждаюсь сам.
Овал скулы отметив взглядом,
Рванулся Павел сгоряча.
— Зачем же избегать награды?!
Напрасно, Женя…
Полу-чай!.. —
Схватились.
Каждый не сдается:
Один с отчаяньем лихим
За право чистым быть дерется,
Другой — за право быть плохим.
* * *
В реке ни звезд, ни рыб играющих,
Ни волн, готовящих прыжок,
Вокруг черемух облетающих
Лежит нетающий снежок.
Притихли волны,
Не всклокочатся,
Не заиграют меж собой,
Как будто им подслушать хочется,
Чем кончится горячий бой.
А из былого вспомнить нечего.
За все минувшие века
Ни слез, ни горя человечьего
Еще не видела река.
И лишь на дне,
Во мгле пропевшая
Коротенькую песню зла,
Лежит, случайно залетевшая,
Кучума длинная стрела.
С тех пор как степь,
Повсюду гладкая,
Веселым смехом ожила,
К ней на берег походкой шаткою
Впервые девушка пришла.
Река журчит, ее жалеючи,
Река блестит в рассветный час.
Ей все впервые.
Слезы девичьи
В нее упали первый раз.
И если горькою настойкою
Все слезы мира в речку слить,
Вода в реке не будет горькою,
Ее все так же будут пить.
Не все равно ли каплям,
Канутым
В степную речку иль в Неву?..
Не плачь,
Я тоже был обманутым
И тоже плакал…
Но живу.
1956

БЕЛАЯ РОЩА

На степь,
Спеша с травою спиться,
Нисходит ласковая мгла.
Заря вечерняя,
Как птица,
Давно сложила два крыла.
И над палаткой островерхой
В потухшем небе, как всегда,
Всечеловеческою вехой
Зажглась высокая звезда.
Опять, вздыхая и волнуясь,
Гармонь о городе поет.
И все же юность — всюду юность,
Она везде свое возьмет.
Скачать книгу

© Федоров Е.А., наследники, 2018

© ООО «Издательство «Вече», 2018

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018

Сайт издательства www.veche.ru

* * *

Часть третья

Глава первая

1

В Нижнем Тагиле отстроился кабак, лавки, магазеи. Демидовская контора в долг отпускала работным мясо, хлеб, крупу, деготь, рукавицы, грубую ткань. При выдаче заработка управитель удерживал долги.

В субботу к заводской конторе сошлись работные, женки их, и Любимов вел с ними расчет. Спесивый, тяжелой походкой вошел он в расчетную, взобрался на табурет и зажег лампаду перед потемневшей и облупившейся от времени иконой Спаса Нерукотворного. Поддерживаемый под руки повытчиками, он слез, опустился на колени перед образом и с умилением стал молиться.

– Господи, пошли меж нами мир и согласие! Иисусе Христе, подай нам!

Позади толпились чающие расплаты: истомленные бородатые работные и женки с испитыми лицами. Управитель обернулся и строго прикрикнул на них:

– Становитесь, христиане, Господу Богу помолимся и приступим к святой получке!

Все покорно стали в ряд и молились вместе с управителем. Вперив большие, навыкате глаза в тусклый лик Спаса, Любимов со слезой молил:

– И прости прегрешения наши вольные и невольные…

Помолившись, он утер вспотевший лоб и неторопливо сел за конторку:

– Ну, подходи, народ крещеный, получай за труды праведные пятаки, алтыны да копеечки! Эй, Сидор, бери свое! Рукавицы брал? Хлеб получал? Постное масло выдавали? Два рубля должен! Так, так! Ишь ты, ни полушки не приходится. Не обессудь, брат, можешь идти! Степан, где ты? – обратился он к рудокопу. – Подходи сюда! Э, ты, братец, рукавицы брал, гляди и полушубок спогадался прихватить. Так, так… Ха-ха, тебе, братец, приходится целковый! Ишь ты, целковый! – усмехнулся в бороду управитель.

– Помилуй, Александр Акинфиевич, да я полушубка вовсе не брал! – взмолился Степан.

– Как не брал? – багровея, вскрикнул Любимов. – А это что? Книга живота и смерти! – Он сердито застучал костяшками пальцев по толстой шнуровой книге. – В ней записано: брал Степан Андронов полушубок, а раз записано, выходит так, а не инако. Уходи, уходи, братец! Не брал? Ишь ты! Знаю я вас. Получил рубль-целковый, ну и ступай с богом! Захарка, ты тут? Подходи!

К заводской конторке подошел весь перемазанный рудой, с тяжелыми корявыми руками коногон. Управитель внимательно посмотрел на его обветренное лицо.

– Это ты, Захарка? В кабаке три штофа зелена вина брал? Брал! Скащиваю с тебя…

– Александр Акинфиевич, да побойся ты Бога. В кабаке я и не был, не до того: семье еле-еле на хлеб хватает…

– Не перебивай, суетная душа. Я-то Бога боюсь и чту! Что у меня, креста на шее нет? Зря в грех вводишь! – гневно закричал Любимов. – Повытчик, погляди, что тут записано?

Конторщик сломя голову бросился на зов управителя и изумленно заглянул в книгу.

– Верно! Так и записано: за коногоном Захаркой три штофа! – угодливо подтвердил он.

– Ну вот видишь! – удовлетворенно вздохнул Любимов и насупился. – Проваливай, червивая душа! Андрейка, сюда!

Подошел коренастый мужичонка-рудокопщик со взъерошенной бородой. Глаза управителя смеялись.

– Ты гляди, сколько заработал. Три рубля приходится, а ну-ка вихрь тебя забери, получай рубль. Все равно пропьешь. Давай не давай тебе, одинаков будешь! На что тебе три целковых? Непременно сопьешься. Нет, я не такой человек, чтобы не порадеть о твоей душе, два рубля отложим на черный день… Получил? Ну, иди, иди с богом, нечего болтаться перед глазами.

– Родной мой, да за что обидел? – не отступал от конторки рудокопщик. – Отдай мне мое, женке с ребятами надо!

– Ну вот еще чего вздумал! – ухмыльнулся управитель. – Авось твоя женка и ребятенки с голоду не подохнут. Господь Бог не оставит их своей милостью. Иди! Эй ты, Иван! – крикнул он повытчику. – Налей-ка Андрейке «петушок» водки, пусть помнит доброго хозяина. Ну, иди, иди, алчные глаза, там и опрокинешь стакашек зелена вина…

В час-два разобрался Александр Акинфиевич со всеми работными и, закрыв железный сундук, снова стал перед образом и помолился:

– Благодарю Тебя, Господи, что не оставил без милости Твоей. Хлеб наш насущный даждь нам днесь…

Сотворив молитву, он надел шляпу и ушел из конторы вполне удовлетворенный собой.

Управитель старался не замечать недовольства рабочих.

«Что ж, – рассуждал он, – человек вечно недоволен. Дай много, захочет большего! Жаден! Вот и смирил на малом!»

Он упорно соблюдал строгости на заводе. Правда, держался он всегда ласково, льстиво, не грубил, но и приветливое слово в его устах звучало предостерегающе.

– Распусти вожжи, тогда, как обезумевшие кони, разнесут! – говорил он повытчикам. – Народ любит, чтобы его в узде держали.

Но как ни старался Любимов уйти от неприятностей, они следом за ним ходили. После того как триста жалобщиков из Нижнего Тагила добились относительной свободы – стали государственными крестьянами, на заводе участились попытки «отыскания вольности».

Среди тагильских крепостных значился Климентий Константинович Ушков, весьма зажиточный человек, на заводе он сам не работал, а платил Демидову оброк. Вся конница, которая возила руду от горы Высокой, принадлежала Ушкову, и волей-неволей с ним приходилось считаться. Второй из той же породы – Ведерников. Договорились они вдвоем подать прошение на высочайшее имя о восстановлении их в свободном состоянии. Оба считали, что Демидовы незаконно зачислили их в крепостные.

По санному пути в феврале 1812 года верные ушковские люди повезли эту челобитную в Санкт-Петербург.

Вспылил Демидов. Ушкову и Ведерникову грозила барская расправа. Но в эту пору в стране произошли грозные события: в июне 1812 года французская армия перешла пограничную реку Неман и вторглась в пределы России…

2

В августе 1812 года Николай Никитич вызвал Черепанова в Москву. Ефим впервые попал в Белокаменную. Подъезжая к ней, он долго любовался сверканием на утреннем солнышке золотых глав церквей и колоколен. Москва пробуждалась от сна, умытая холодной росой, свежая, просторная. У плотинного учащенно забилось сердце. Он снял шапку, слез с тележки и пошел рядом с возком, разглядывая Кремль, соборы и дворцы. Сверкала зеленая черепица, глазурь, позолота – все играло, переливалось на фоне голубого ясного неба. Тихо падали первые желтые листья на бульварах. В распахнутых дверях встречных часовенок трепетно мелькали огоньки свечей, и ранние богомольцы – старушки и нищие – толпились на паперти. Вправо мелькнула Москва-река, над гладью вод высились зубчатые высокие стены с башнями, высоко вознесшими свои зеленые конусные шапки. Сиреневая дымка таяла под солнцем, которое поднялось над Красной площадью. Каждый камень, каждый шаг по древней русской земле волновал душу Черепанова.

«Москва, Москва – сердце России, надежда наша!» – с благоговением думал он.

На улицах и площадях отмечалось большое движение. По рассказам, Белокаменная славилась широкой, раздольной жизнью, – ничто здесь не возмущало покоя людей, но сейчас Ефим подметил другое: тревогу и беспокойство на лицах встречных. На перекрестках толпились купцы, мещане, бабы и слушали чтеца, который оглашал им что-то с бумажного лоскута. Такие же толпы он увидел и у кулачной избы, и у блинной – и там читались листки.

– Эй, ваше степенство, что это объявляют? – окликнул он купца.

Дородный, бородатый гильдеец махнул рукой:

– Иди-ка, братец, сам послушай! То ростопчинские афиши оглашают!

Ефим пробрался поближе к толпе. Стоя на поленнице, чей-то дворовый, бойкий грамотей, отчетливо читал листок. Слова у него выговаривались крепкие, ядреные, словно каменные катыши.

«Братцы, вооружайтесь чем попало! – оповещала афиша. – Особливо вилами, которые против французов тем более способны, что они не тяжелее снопа!»

Черепанов не шелохнулся. Каждое слово оповещания жгло ему грудь.

«Неужто в Москву заявятся неприятели? Ядер и пушек у нас, что ли, нехватка, что за вилы берутся!» – в раздумье разглядывал он чтеца. Грамотей был в сером кафтане, стрижен под кружок, глаза жгучие.

– Как тараканов поморим! – бойко выкрикнул лохматый мужичонка и весело оглянулся на Ефима. – Видал, что деется?

Одет он был скудно: зипунишка латаный, сапожонки стоптаны. Несмотря на эту нищету, держался бойко, с задором. Вскинув рыженькую бороденку, он крикнул:

– А ну, читай дальше!

Ефим выбрался из толпы, сел в тележку и неторопливо покатил дальше, к Басманным, где разместилось демидовское поместье. Навстречу ему потянулся поезд из многих подвод, груженных тяжелыми коваными сундуками. Кладь оберегали усатые солдаты при двух сержантах. «Казну, знать, вывозят!» – подумал Черепанов, и внимание его привлекли шедшие в рядах, в серых суконных кафтанах и с крестами на шапках, бородатые ополченцы. Они, не унывая, горланили песню:

  • Мы за Рассю-мать пойдем,
  • Бонапартию побьем,
  • Бонапартию побьем
  • И привольно заживем!

Уралец снял перед ними шапку и безмолвно проехал мимо. «Помоги вам бог!» – мысленно пожелал он удачи ратникам. К полудню он въехал во двор хозяина. Среди дворни шла суета: укладывали в ящики демидовское добро, заколачивали их пахучим тесом. За экипажным сараем кучера рыли глубокую яму, в которую собирались спрятать от врага ценности.

Старик дворецкий опечаленно сказал Ефиму:

– Эх, милый, дожили мы до ненастных дней. Идет гроза с громом и молоньей. Как и устоим?

– Надо устоять! – твердо ответил тагильский мастерко. – Мы, русские, дедушка, не такие напасти видели и перенесли! Как дубы, выстоим!

– Вот спасибочко за утеху! – Дворецкий снизил голос и сокрушенно поделился: – Золото и камни самоцветы из матушки-Москвы повезли. Вот и мы со скарбом наутро из дома тронемся. Кто знает, доведется ли когда-нибудь увидеть родные стены Белокаменной?

Старик невольно смахнул слезу.

– Николай Никитич давно поджидает тебя. Иди! – заторопил он вдруг уральца.

Ефим сдал коня и тележку конюхам, умылся, выбил от пыли кафтан и направился в господские покои. Демидов был неузнаваем: одетый в щегольской военный мундир, он словно помолодел, вырос, движения его стали энергичнее. Встретив недоуменный взгляд Ефима, хозяин горделиво сказал:

– Выставляю свой ополченский полк! Коштовато обойдется, но надо отечество оборонять! Видно, придется нам, Ефим Алексеич, хлебнуть горя! – Он встал и, звякая шпорами, прошелся по комнате. Ровным, спокойным голосом он продолжал: – Выпала нам и печаль и радость. Враг идет сюда, может, и на Тулу повернет – то великая скорбь: надо спасать наши заводы. И вот Господу угодно стало, чтобы в эти дни пребывающая во Флоренции супруга наша Елизавета Александровна родила нам второго сына, которого мы нарекли Анатолием. Это безмерная радость нам!

Тагилец неловко поклонился:

– Поздравляю вас с наследником, господин!

– Спасибо! – весело отозвался Демидов. – А вызвал я тебя, Ефим Алексеич, для Тулы. Великий знаток ты машин и заводов, наказываю тебе ехать туда и вывезти наше оружейное дело! Пока же день-два тут пособи: враг близок, а мне надо ратников вести из Москвы. Я тут отлучусь на чуток, а ты обожди меня. Понял?

– Ясно, господин. Постараюсь.

– Ну, ступай и делай свое, коли ясно! – Он слегка наклонил голову и погрузился в свои думы.

Вечером за окном послышался глухой стук конских подков о настил двора – Демидов на вороном иноходце отбыл по своему делу. Никто из дворни не знал, куда со своими ополченцами направится барин.

В сумерки со двора следом потянулся обоз с домашней кладью. В старом обширном доме с гулкими залами остались дворецкий и несколько престарелых слуг.

Спустилась мягкая тихая ночь. Дворовые не расходились и, сидя на крылечке, обсуждали вести с Бородинского поля. Никто из них все еще не верил, что французы осмелятся войти в Москву. Черепанов забрался в горенку и распахнул окно. Город притих во тьме, отошел ко сну. На западе, над Поклонной горой, краснело зарево, – горели бивуачные огни, и это наполняло душу тревогой. Долго не мог уснуть Ефим, ворочался, прислушивался к осторожному говорку дворовых.

– Минутка для отчизны тяжелая, а только не для всякого, – жаловался молодой голос дворового. – Кому горе, а купцам – прибыли море!

– Ты, парень, не ропщи! – строго перебил старый дворецкий. – Так самим Богом положено, чтобы купец обирал. На то он и аршинник!

– Вестимо, обиралы, а ноне просто разбойники! Где это видано на беде народной жиреть? Ранее в лавках купеческих сабля и шпага продавались по шести рублев, а то и дешевле, а сейчас за них по тридцать и сорок целковых ломят. Тульские пистолеты с хозяйских заводов коштовали семь-восемь рублев пара, а теперь не получить и за тридцать. Бессовестные, грабят народ в этакое-то время!

– Глаза у иродов бесстыжие, салом заплыли! – сердито вымолвил дворецкий. – Великое испытание идет на русскую землю, а что творят!

– Да и господа помещики не лучше аршинников, в нашем брате мужике только одну подлость видят! – с возмущением продолжал молодой дворовый. – Намедни крепостной человек барина Бельского явился в присутствие для ратников и просил записать его в ополчение. Что думаешь, как рассудил начальник? «Ты, – говорит, – подлого состояния раб и не можешь иметь благородное патриотическое чувство!» После того он был отослан за «побег» к городничему для расправы.

– Скажи как! – с горечью выкрикнул старик и замолчал.

Тишина длилась долго. Черепанова стал обуревать сон. И вдруг снова заговорил молодой:

– А как думаешь, батюшка, после войны крестьяне волю получат?

– Типун тебе на язык. Молчи! – глухо перебил дворецкий. – За бунтовские речи не сносить тебе башки, Сашка! Видел я своими очами, как на Болоте Пугачу голову рубили. Страшенно!.. Молод да зелен ты! – упрекнул старик. – Эх, господи, какая темная туча ползет на Русь, а народу надо выстоять…

Послышались чьи-то шаги, и дворовые замолчали. Наступил глухой невозмутимый покой, и Ефим устало смежил глаза…

Проснулся мастерко от резких петушиных криков, будивших Москву. Он с наслаждением прислушался к мощным звукам, от которых, казалось, дрожала каждая частица воздуха. Когда в демидовском птичнике на секунду замолкали горластые запевалы, волна петушиного ликования катилась все дальше и дальше, до самых отдаленных застав, постепенно замирая, а затем, снова вспыхивая, возвращалась назад, нарастая и звеня серебристыми всплесками, залетавшими в горницу. Это обычное петушиное пение вносило покой, напоминая о хорошей, устоявшейся мирной жизни. Большая тягота слетела с души. Ефим встрепенулся, приободрился.

Он проворно оделся и, чтобы понапрасну не будить дворню, тихохонько ушел со двора. Перед отъездом в Тулу он хотел осмотреть город.

Только что взошло солнце, на травах блестела крупная холодная роса, под ногами шуршал первый палый лист, а в городе стыла тревожная жуткая тишина. Ефим вышел из дому на ранней заре и долго стоял у Драгомиловской заставы. Мимо двигались обозы, артиллерия, потянулась пехота. Солдаты шагали молчаливо, угрюмо. На улицах и площадях толпился народ. Жители безмолвно смотрели на полки. Лишь изредка раздавался женский плач или с обидой брошенный выкрик:

– Это что же, братцы, не отразили врага!

Мучительная боль звучала в этих словах. Солдаты проходили опустив головы: им самим нелегко было покидать Москву.

Черепанов скинул шапку, взволнованно глядел на обветренные солдатские лица, а по щекам катились слезы. Мастеровой мужичонка в серой сермяжке, обиженно моргая глазами, взглянул на Ефима:

– Горе-то какое! Гляди, и тебя слеза прошибла…

Войска проходили, город пустел, и на сердце становилось невыносимо тяжело. Уходило все лучшее, радостное, и гнетущая тишина томила, как перед страшной грозой.

В часу в восьмом у заставы показалась группа всадников. Впереди на карем коне ехал спокойный величавый старик в линялом мундире и в бескозырке с красным околышем.

– Глядите, батюшка Михаил Илларионович Кутузов! – пронеслось по толпе.

Мастеровой мужичонка скинул шапку, слезы набежали ему на глаза.

– Оставляем Москву! – с дрожью в голосе выкрикнул он. – Так неужто француз всю Расею прошагает! Эх-х! – укоряюще взмахнул он рукой.

Фельдмаршал встрепенулся, поднял глаза на мастерового. Лицо Кутузова было строго. Окинув взглядом толпившийся народ, он сказал крепким, молодым голосом:

– Не будет этого! Головой ручаюсь, что неприятель погибнет в Москве!

Позванивая удилами, конь медленно прошел мимо. Люди волной всколыхнулись следом. Михаил Илларионович оглянулся, народ затих, понял, что любопытство не к месту.

– Кто из вас хорошо знает Москву? – спросил Кутузов.

Мастеровой оказался рядом.

– Куда, батюшка, прикажешь провести? – с готовностью осведомился он, и глаза его с мольбой уставились на главнокомандующего.

Ефим протиснулся поближе и взволнованно разглядывал фельдмаршала. На круглом загорелом лице его играл старческий румянец. Один глаз был полузакрыт, другой приветливо рассматривал мужичонку. Движения Кутузова и выражение его лица выдавали страшную усталость. И она была не столько физическая, сколько душевная. Уралец понял, чутьем догадался, как трудно сейчас полководцу. Может быть, ему всех больнее покидать Москву? Ефиму глубокой русской жалостью стало жаль Кутузова. Скажи Ефиму сейчас: бросайся в огонь, – и Черепанов, не раздумывая, бросился бы. Огромное, чистое чувство любви к отчизне сроднило полководца с народом. Каждой кровинкой Ефим ощущал эту близость. Он не мог устоять перед соблазном и, рядом с мужичонкой, пустился впереди Кутузова.

Они провели его по бульварам и пустынным улицам до Яузского моста. Кругом все было на запоре, глухо, нигде ни души. Ефим поглядывал на фельдмаршала, который, задумчиво опустив голову, ехал вперед свиты.

У Яузского моста – крикливая, многоголосая людская запруда: полки перемешались с обозами, с экипажами, с толпами уходящих из Москвы жителей. Теснота, окрики, брань не остановили мужичонку. Он прикрикнул:

– Разойдись! Не видишь кто!

Народ потеснился, в сторону сдвинули обозы, и среди людского потока Кутузов проехал дальше. Давно не нужен был проводник, но он и Черепанов все еще шли за фельдмаршалом до Коломенской заставы. На всем пути с каждым шагом возрастало оживление; жители покидали родные дома: шли пешком, вывозили скарб, плакали женщины и дети. Москва на глазах пустела. Неподалеку от заставы к главнокомандующему подъехал граф Ростопчин – все знали его. Он что-то говорил Кутузову, но тот молча продолжал движение вперед. У заставы, близ старообрядческого кладбища, Михаил Илларионович сошел с лошади и уселся в дрожки, повернутые к Москве.

Мужичонка схватил Ефима за руку, крепко пожал:

– Гляди, братец, вот он какой!

Между тем Кутузов не торопился уезжать. Притихший, задумчивый, он долго пристально смотрел на покидаемую Москву. На ярком солнце блестели маковки соборов, от заставы доходил глухой шум, похожий на рокот моря. В клубах пыли двигались толпы народа, обозы и стройно, молчаливо проходили последние полки. Никто не знал, как тяжело было в эти минуты на душе полководца. Он вспоминал военный совет, который вчера вечером состоялся в Филях. Сколь разнообразные мнения высказывали старшие командиры! Особенно высокопарно говорил Беннигсен, который настаивал во что бы то ни стало дать решающее сражение под Москвой. Опустив седую голову, полузакрыв глаза, Михаил Илларионович молча слушал бесстрастную речь барона и горячие споры, которые вспыхнули после нее. В них звучала и горечь, и боль, и дерзость. Перед этим Кутузов тщательно изучал кроки, на которых было нанесено предполагаемое поле битвы под Москвой. Позиции выбирали барон Беннигсен и полковник Толь. Михаил Илларионович ясно представил себе, какие события могут разыграться в этих местах и как гибельно они отразятся на ходе всей военной кампании.

«Нет, это не Бородинское поле! – с горечью думал он сейчас. – Здесь нет места и глубины для маневрирования резервами. Всякий маневр из глубины позиции резко ограничен и стеснен на правом фланге, а с тыла крутым обрывом и рекой Москвой».

Выступая с речью, барон Беннигсен изредка поглядывал на главнокомандующего, и тот казался ему немощным стариком.

Однако барон жестоко ошибался: Кутузов думал о будущем стратегическом маневре, но твердо решил молчать о нем. Когда все выговорились, Михаил Илларионович встал во весь рост, подошел к столу, за которым разместились генералы, и сказал решительно:

– С потерею Москвы не потеряна еще Россия. Первой обязанностью ставлю себе сохранить армию, сблизиться с теми войсками, которые идут к ней на подкрепление, и самым уступлением Москвы приготовить неизбежную гибель неприятелю. Знаю, ответственность падет на меня; но жертвую собою для спасения отечества. Приказываю отступать!

…Сейчас, сидя в дрожках, он с грустью сердечной смотрел на сияющий великий русский город и шептал:

«Москва! Москва! Любовь к тебе не угаснет никогда. Армия и народ вызволят тебя! Прости нам недолгую разлуку!» – Он вскинул голову, снял бескозырку с красным околышем, истово перекрестился.

– Выстоим, матушка, и тебя выручим! – сказал он громко и приказал везти себя дальше.

Ефим переглянулся с мастеровым:

– Ну, брат, мне надо обратно!

– И мне! Видать, другого пути нет! – отозвался мужичонка. – Наказано господами беречь их домы. Вертаться надо, а поверишь ли, кипит все тут! Не стерплю злодеев на родной земле! Эвон, гляди, сколько горя разлилось! Идут, все идут, кажись, и конца не будет! В своих слезах захлебнутся бабы! Вон ребятенки! Эх, горькие вы мои, горькие!..

По дороге все двигались, торопились согбенные старики, женщины с узлами на плечах; ухватившись за их подолы, семенили ребятишки…

Черепанов вернулся в город. Расставаясь с мужичонкой, он спросил:

– Как звать, друг?

– Никита Ворчунок! – простодушно отозвался тот. – Доброго здравия, – поклонился он и зашагал прочь.

В городе все лавки и магазины были заперты на тяжелые железные запоры, многие наглухо заколочены; дома опустели, безмолвны. Гулко отдавался каждый шаг. В эту пору обычно в Москве благовестили к обедне, но сегодня ни один звук не пронесся в ясном небе. Тяжелое, гнетущее безмолвие повисло над древним русским городом. Отяжелевшей походкой Ефим приближался к дому, а беспокойная мысль сверлила мозг: «Что же делать? Уходить из Москвы? Но сказано: ждать хозяина… Да теперь разве появится Николай Никитич, раз так обернулось дело?» Он порывался уйти, но чувство долга удерживало его. С волнением он вошел в демидовский двор. Половина дворни ушла, остались ветхие старики. Все умолкли, с беспокойством прислушиваясь к затихшей Москве.

В это самое утро 14 сентября Наполеон подъехал к Москве. В сопровождении блестящей свиты он остановился на Поклонной горе. Отсюда открывался сказочный вид на русскую столицу. Наполеон долго восхищенными глазами разглядывал сияющие золотые маковки церквей, кремлевские башни, раскинувшийся перед ним огромный красочный город, озаренный солнечным сиянием. Молодые офицеры наполеоновской свиты не смогли сдержать своего восторга. Они захлопали в ладоши и, задыхаясь от радости, закричали: «Москва! Москва!»

Наполеон самодовольно улыбнулся. Наконец-то у его ног лежала поверженная древняя русская столица! Взор его перебежал на большую дорогу, подле которой расположились войска. Старые ветераны его походов оживленно жестикулировали, лица их преобразились. Многие обнимались, и отовсюду доносились возбужденные голоса:

– Вот и Москва! Наконец-то Москва!

«Однако почему русские не торопятся встретить меня?» – обеспокоенно подумал Наполеон, и скрытая тревога закралась в его душу. Только сейчас он обратил внимание на тишину и безмолвие, которые не предвещали ничего хорошего. Не слышалось обычного городского шума, ни одной струйки дыма не поднималось из многочисленных труб. Казалось, какой-то волшебник в одно мгновение усыпил этот великий город, поразил его немотой и неподвижностью. Перед Наполеоном лежал безмолвный призрак пустыни.

Резким движением Наполеон забросил за спину руки и нервно заходил по возвышенности. Он привык к установленному ритуалу. Еще в Средние века, когда победитель занимал город или крепость, навстречу ему выходили самые уважаемые жители и почтительно вручали ключи от городских ворот. Наполеон покорил половину Европы, и везде строго соблюдали эту традицию. Ему нравилась эта пышная церемония, когда обычно выходили седобородые старики в дорогих одеждах, неся на серебряном блюде огромные ржавые ключи, которые по сути дела давно хранились только как реликвия. Почтенные делегаты города становились на колени и униженно подносили ключи – символ безоговорочной сдачи на милость победителя.

Волнение с каждой минутой все более и более овладевало Наполеоном. «Почему не идут с поклоном и ключами от ворот Москвы русские бояре?» – Он сердито крутил в руке перчатки и думал: «Я вырву им седые бороды за эту бестактность!»

Увы, бояре перевелись на Руси! Да и никто не собирался к нему с поклоном. Прождав более часа, Наполеон понял, что никакой депутаций из Москвы не будет. Чувствуя, что дальнейшее промедление его на Поклонной горе вызовет недоумение в свите, он махнул рукой:

– Вперед, в Москву!..

Вражеские полки вступили в опустевшую столицу…

В эту минуту тяжелого ожидания беды в калитку демидовского поместья вбежал старый дворецкий; лицо его побледнело, на глазах туманились слезы. Задыхаясь от быстрого бега, он сообщил:

– Идут, идут, батюшка Ефим Алексеевич! Саранчой ползут. Тьма-тьмущая, все улицы и проулки забиты французами. Как бы, на грех, сюда к нам вскорости не пожаловали!

Нежданно-негаданно беда настигла тагильца. Черепанов потемнел, бросился в конюшню. Дворецкий выбежал за ним следом.

– Теперь уж не уедешь, родимый! – сказал он с печалью и посоветовал: – Кидай коня и тележку, пробирайся пехом! В суматохе да в толчее, может, и проскочишь к заставе, а там, даст бог, добрые люди выведут из беды!

Не раздумывая, Ефим поспешил со двора, переулками и глухими задворками заторопился к заставе.

На Калужской дороге было пустынно. Город онемел, из ворот на звук шагов выглядывали немощные старики караульщики. Все лавки, герберги, фряжские погреба, харчевни и кабаки закрыты. У покинутого дома, надрывая людям душу, скулила собака. В одном месте послышались разноголосый шум и бранные выкрики, Черепанов еле успел спрятаться за палисадом. Французские солдаты грабили винный погреб: выбивали днища из бочек и черпали хмельное ведрами, тащили штофами и тут же пили. Многие, обнявшись, горланили, пели визгливые песни, а другие бросились в соседние дома и стали ломать мебель, бить окна и грабить все, что попадало под руку.

Вдруг раздался пронзительный крик, от которого по спине Ефима пробежал мороз. Французские мародеры вытолкали из соседнего дома молодую женщину и девочку лет двенадцати. Они изорвали на женщине платье и с насмешками толкали ее на лужайку. Синеглазая девочка упиралась, ее пинками заставляли идти. Тут же под общий солдатский гогот они, как звери, накинулись на беззащитных.

Черепанов дрожал от возмущения: вся кровь в нем ходила ходуном.

«Эх, господи, чему быть, того не миновать, а семи смертям не бывать!» – В страшном озлоблении он вырвал из забора добрый смолистый кол и, выскочив внезапно из своей засады, нанес сокрушительный удар по первой подвернувшейся вражьей башке. Откуда только и сила взялась! Разъяренный и сильный, он бесстрашно шел на врагов, круша их направо и налево.

– Держись, супостат! – выкрикнул он и в неистовстве мести хряснул красномордого насильника по голове так, что тот, не охнув, распластался на земле.

Пьяные грабители что-то заорали в ужасе и бросились врассыпную. Только двое, размахивая палашами, что-то кричали, видимо призывая на помощь. Пользуясь замешательством, женщина схватила девочку и незаметно укрылась среди строений. Не дремал и Ефим, он легко и проворно перекинул свое сильное тело через глухой забор и очутился среди зарослей малинника. Под ногами шуршал палый лист, над головой синело ясное небо, и все так не походило на свершившееся, что Черепанову казалось: он видит дурной сон. Но явь напоминала о себе на каждом шагу: то здесь, то там раздавались дикие крики, загрохотали пушки. «Неужто по мирным людям палят злодеи?» – с возмущением подумал уралец и осторожно стал пробираться к реке Москве. Он думал перейти ее вброд и скрыться в лабиринте кривых улочек Замоскворечья.

«Эх ты, горе-то какое! Не чаял, не гадал – попал в самую кипень!» – подумал он и замер: на ясной лазури неба появились черные витки густого дыма, – захватчики подожгли Москву. «Не успели войти, а уж губят нашу матушку!» – с ненавистью вымолвил он и еще крепче сжал смолистый кол.

Вот рядом, рукой подать, большое белокаменное здание Воспитательного дома, который строил Прокофий Акинфиевич Демидов. Черепанов хорошо знал это величественное здание. «Что же с сиротами теперь?» – в тревоге подумал он. И, словно в ответ на его думку, вдруг раздался громкий и смелый окрик:

– Куда бежишь, добрый человек? Помоги нам!

Перед Черепановым стоял солидный пожилой человек в форменном платье. Заметив удивленный взгляд Ефима, он сказал:

– Я Тутолмин, главный надзиратель Воспитательного дома. Каждый русский человек нам дорог. Французские поджигатели рвутся предать пламени сие сиротское убежище!

Он заторопился по садовой дорожке к главному фасаду, откуда раздавались крики. Толпы разбушевавшихся мародеров поджигали величественное строение. Служители Воспитательного дома с пожарными трубами старались погасить поднимавшееся пламя, готовое охватить стены. Черепанов не ждал больше слов. Оттого, что он не один, что рядом свои, русские, он ободрился и почувствовал в себе силы.

Между тем солнце поднялось высоко, оно сверкало на крестах кремлевских соборов, главах церквей, играло переливами на черепичных крышах башен Китай-города. Но постепенно все стало заволакивать дымом.

– Жгут, проклятые! Жгут храмы божии! – закричал седовласый служитель. – Гляди-ка, эвон пламя какое вздымается на Сретенке! – показал он правее Китай-города. – Эй, дьявол, куда лезешь? – крикнул он и бросился на толстого солдата, который с факелом подбирался к сеням.

Потный, перемазанный сажей Черепанов старался изо всех сил. Кругом уже пылали дома, и огонь каждую минуту мог перекинуться на Воспитательный дом. Стоило больших усилий, чтобы погасить очаги пламени, вспыхивавшие все чаще и чаще. Среди суеты Ефим несколько раз встречался с Тутолминым, который с толпой подчиненных появлялся в самых опасных местах и старался то угрозами, то мольбами отогнать поджигателей. Он успевал всюду: и проверить посты, и позаботиться о воде, и заметить вовремя перелетевшую с соседнего пожарища искру. Но больше всего Черепанова поразила беззаветность служителей Воспитательного дома, которые готовы были положить свою жизнь: они бросались в огонь; вооруженные одними дубинками, они готовы были вступить в неравный бой с наглым врагом.

– Ты не удивляйся, милый, – разглядывая Ефима добрыми глазами, сказал сухопарый, с нависшими седыми бровями служитель. – Разве можно допустить, чтобы разорили наше гнездо? Тут-ка, почитай, тысячи сирот, а они, разбойники!..

Старик погрозил кулаком:

– У-y! Был бы молодой, я бы показал им!..

Вдруг на набережной стало тихо, пьяные солдаты, беспорядочно шлявшиеся в расстегнутых мундирах, присмирели. Некоторые из них с мешками под мышками и узлами с награбленным добром на плечах затрусили в переулок. Черепанов глянул вперед и увидел медленно приближающуюся группу конников, на головах которых развевались пышные султаны.

– Гляди-ка, братец! – вскричал в изумлении старый служитель. – Никак сам Напальён сюда жалует!

Старик не ошибся в своих догадках. Из ворот вышел Тутолмин и, склонив голову, стал ждать. Был он при шпаге и в мундире.

Блестящая свита поравнялась с воротами Воспитательного дома. В окружении маршалов на тонконогом белом коне ехал Наполеон. Черепанов с любопытством взирал на невиданное зрелище. Наполеон был коренаст, одет в серый мундир, в треуголке, из-под которой выбилась прядь каштановых волос. Рука у него была заложена за борт мундира, лицо бледно, неподвижно, словно маска. Он ехал, зорко поглядывая по сторонам. Заметив Тутолмина, он спросил приближенных:

– Кто это?

От толпы свистских отделился штаб-офицер, но узнавать не пришлось, так как главный надзиратель Воспитательного дома сам поспешно подошел к свите, учтиво поклонился Наполеону и заговорил на отменно чистом французском языке. Наполеон молча выслушал сообщение Тутолмина, пожал плечами.

– Не может этого быть! – воскликнул он. – Мои солдаты не способны на грабежи и поджоги! – Тронул поводьями, и белый конь, осторожно ступая, понес его дальше вдоль набережной.

– Эх, живодер, аль прикидывается, что не видит? – укоризненно покачал головой старый служитель. – Погоди, придет ужотка час, ударит времечко, рассчитаешься за все наши муки! – пригрозил он вслед и, оборотясь к Ефиму, с горькой печалью сказал: – Гляди-ка, пылает наша матушка, а у меня кровью сердце обливается. Москва всем городам город… Это понимать душой надо! От нее началась вся русская земля… Без Москвы как без головы. Попомни мое слово, «отблагодарит» его Русь за нее… Не с таким народом связался…

За кремлевскими соборами погасал закат, когда Черепанов оставил ограду Воспитательного дома и пустился в блуждания: ему хотелось поскорее выбраться из пылающего города, где каждое движение врага терзало его сердце! Выйдя на пустырь, Ефим свернул в сторону, в большой и глухой сад. И только он пробежал сотню шагов, навстречу ему вдруг вышел знакомый мастерко Никита Ворчунок.

– Куда, братец? Стой, стой! – приглушенно окликнул он Черепанова. – Не ходи туда. Сам лезешь в пасть ворогам! Идем!

Он строго посмотрел на уральца, с досадой сказал:

– Попали, друг, в беду, как кур в ощип! За мной держись! Господи, пронеси!

Мужичонка с опаской оглядывался по сторонам, прислушивался. На этот раз его глаза не искрились задором. Он озабоченно сказал:

– У меня тут есть потайное местечко, переждем до ночи, а там, даст бог, темью и прошмыгнем.

Бесшумно ступая, Ворчунок провел Черепанова в темный подвал барского дома. Мужичонка оказался здесь своим человеком. В тусклом свете фонаря возилось несколько человек.

Ворчунок прошептал Ефиму:

– Не бойся, то свои, русские люди!

Он усадил тагильца на пустую бочку, а сам присел к огоньку. Томительно медленно потянулось время. Пламя фитиля потрескивало. Люди молча смотрели на огонек, полудремали. Никто не обратил внимания на Черепанова. Безмолвствовал и Ворчунок.

В глубокой тишине в подземелье раз за разом докатились три выстрела. Ефим встревоженно взглянул на мужичонку.

– Пустое! – отмахнулся тот. – Случись настоящее, по земле гром загудит. Видать, наши далеко отошли от Москвы-матушки.

Мастерко не знал, что в эту минуту пролилась первая русская кровь на московской земле. В тот час, когда передовые французские войска вступили в Кремль, они встретили неожиданное сопротивление. Полтысячи патриотов, вооруженные оставленным оружием, заняли Никольские ворота и дороги, ведшие к дворцам и кремлевским соборам, решив не допустить врага до русских святынь. Едва король неаполитанский Мюрат в окружении свиты въехал в Кремль, как один из смельчаков пальнул в него из ружья. Второй немедленно набросился на польского офицера, на месте зарубил его и с криком: «Братцы, бей супостатов!» – врезался в толпу врагов, но пал под ударами. В отместку за товарища прогремел залп. Французы смешались, но Мюрат восстановил среди них порядок, приказал выставить пушку и ударить ядрами. Прогремели орудийные выстрелы, и защитники стали отступать, жестоко отбиваясь. И тут один из храбрецов, невзирая на опасность, с топором в руках кинулся к орудию и одним взмахом раздробил череп французскому офицеру. На смельчака набросились артиллеристы, но он изо всех сил отбивался. Французы все же растерзали его, и только тогда Мюрат с осторожностью выехал на Кремлевскую площадь…

Целый день не прекращался поток французских войск, которые по вступлении в Москву, как ручьи, растекались по многочисленным улицам и переулкам, разбегались по кварталам и приступали к грабежу. Вскоре все было пьяно, начальники и солдаты растеряли свои полки и дебоширили.

В сумерках Ефим с Ворчунком выбрались из подземелья на огороды. Над городом вздымалось багровое зарево.

– А пожар все больше! Французишки зажгли со всех сторон! Что теперь будет? – с болью выкрикнул Черепанов.

– Лиходеи! Жгут, грабят, насильничают! Доберется наш Кутузов до них! За все ответят! – сердито отозвался Ворчунок. – Днем сам видел, как грязные, вшивые французишки грабили Гостиный Двор. Чего, братец, не тащили! Ящики с чаем, бочонки с сахаром катили, с медом, с вином, мешки с изюмом и орехами волокли, сукна, холсты. Да, видать, жадность обуяла их, не поделили, и пошла драка… Эх, злодеи! Эх, разбойники!..

– Да этак весь город спалят!

Ворчунок призадумался, вздохнул:

– Верно, братец. Выпало нам большое народное горе. Но, может, Господь не допустит до того, чтобы всю захватило огнем. Идем, поторопимся, братец! – потащил он за собой тагильца.

Не успели они отойти от укромных мест, как с десяток французов перехватили их. Ефим и не опомнился – ему связали руки и, подталкивая штыками, погнали вперед.

Ночь опустилась на покинутую Москву, а по земле разлились красные разводья пожаров. В багровом озарении озлобленные конвоиры гнали двух русских на допрос. Ворчунок с ненавистью поглядывал на врагов.

– Испугались, варвары! – злился он. Сбив шапку набекрень, русский озорно смеялся в лицо французам: – Что, самим жарко приходится от своего злодейства? Погоди, еще жарче станет!

Ефим шел молча; ныли скрученные руки, но еще больше ныло сердце. «Неужели конец? Так больше и не увижу ни Евдокиюшки, ни сына, ни уральский заводов? Тяжело! А что я сделал худого? Шел по родному русскому городу, а враги поймали, повязали, как ночного татя[1], и гонят неизвестно куда!»

Конвоиры привели пленников и загнали в каменный подвал. Высокий тощий француз толкнул Ефима прикладом в спину, и когда тот, спотыкаясь, полетел в полуосвещенный подвал, за ним захлопнулась дубовая окованная дверь, загремел железный запор.

– Ну, вот и прибыли! – с горькой иронией вымолвил Ворчунок. – Хоть бы веревки отпустили, а то руки начисто затекли! Где ты? – обратился он к Черепанову, который, морщась от боли, поднимался с каменного пола.

От мутного огонька навстречу поднялись бородатые люди.

– Эх, горемыки, и как вас угораздило! – с жалостью сказал широкоплечий мужик.

Черепанов растерянно посмотрел на него и, опустив голову, рассказал про свою неудачу.

– Поди разберись теперь! – опечаленно отозвался кто-то у огонька. – Нас за поджоги будут судить, и вас заодно с нами!

– Господи, да какой же я злодей! – с обидой выкрикнул Черепанов.

– А мы злодеи, что ли? Разве мы поджигали Москву? – громко отозвался кто-то у огонька.

Только теперь рассмотрел Ефим, что перед ним сидит поручик с повязанным лбом. Он улыбнулся уральцу и сказал:

– Тут, братец, собрались все честные русские люди. Нет среди нас ни одного прохвоста. А собрала нас вместе горячая любовь к отчизне. Так, что ли, ребята?

– Так. Садись да поговорим напоследок. Гляди, на зорьке подымут и поведут! – сказал бородач.

– Мне не страшна смерть за родную землю! – решительно сказал поручик и, ласково посмотрев на прибывших, предложил: – Что ж, добрые люди, садись к огоньку!

Седой старик потеснился, дал место. Черепанов огляделся; все были свои, русские. Слабый огонек озарял их лица, и ни отчаяния, ни сожаления не прочел на них уралец. Хотя они знали о страшной угрозе, нависшей над ними, никто не падал духом. Старик степенно огладил бороду и, продолжая прерванную беседу, заметил:

– А что, ребятушки, может, это наша последняя ночка; не пришел ли час подумать о содеянных грехах?

– Погоди! – перебил его Ворчунок. – Обожди, дед! Не к спеху, да и какие грехи могут быть у бедного человека! Вот бы руки развязать, а то сердце зашлось!

– Погоди, дядя, дай помогу! – к мастерку придвинулся худенький голубоглазый мальчик. – Дозволь, я зубами узел!

– Постой, погоди! – удивленно разглядывал его Ворчунок. – Да откуда ты взялся? Видно, Напольён малых ребят боится, коли сюда в темницу бросил.

– Так наши ребята не простые. Знай, сердяга, – это наш, русский отрок! – горделиво сказал старик.

Мальчонка припал зубами к узлу и скоро развязал его.

– Слава тебе господи, перекреститься можно! – вздохнул Ворчунок. – Ну, милок, давай и тебя ослобоним!

Черепанов облегченно потянулся. Он молчаливо смотрел на огонек и думал свою думу. По всему видно, не выбраться ему из беды. Плотинный присмирел, стиснул зубы.

«Обидно, но старого не вернешь! Вот только бы спокойно встретить страшную минуту!» – подумал он.

Как бы в ответ на его мрачную мысль Ворчунок с удалью сказал:

– Послушай, народ: от смерти никуда не уйдешь, рано или поздно она каждого настигнет! А все же попытка не пытка. Сбежать надо! – решительно предложил он.

– Бежать! – надежда горячей волной обдала Ефима. Он вместе с другими склонился к огоньку и стал обсуждать возможности побега…

Ночь проходила быстро. Каждой минутке хотелось крикнуть: «Стой, не торопись! Так хорошо жить!» В оконце, захваченное железной решеткой, заглянул рассвет. Где-то далеко, на пустырях, среди покинутых домов, неожиданно раздалось предрассветное петушиное пение.

– Вот и утро! – со вздохом вымолвил Ворчунок. – А петька-то, видать, от французов хоть день да уберегся! Слышите, как заливается, певун!

Гасли звезды, петушиный крик смолк, и на смену ему загремел тяжелый запор. Медленно распахнулась дверь, и гнусавый голос французского часового выкрикнул:

– Виход! Виход!

Все не спеша поднялись, размялись и попарно в ногу вышли во двор. Робкие солнечные блики заиграли на золотой маковке звонницы Ивана Великого. Старик взглянул на темные контуры строений, на розовеющее небо и проговорил уверенно:

– Здравствуй, матушка Москва! Здравствуй, родимая! Дай нам силы, чтобы честь не уронить! – Он жадно вдохнул свежий воздух. Конвойные плотным кольцом окружили пленников и погнали по сонной улице.

Над тихим городом, озаренным восходящим солнцем, тянулись густые синие дымы пожаров, где-то совсем близко потрескивало сухое дерево.

Ворчунок подбодрил Черепанова:

– Ну, друг, не вешай головы, еще не вся песня спета! Видно, на допрос или на суд поведут. Есть еще у нас выигрыш…

3

Ворчунок угадал. Схваченных русских привели в большой светлый зал; в нем за длинным столом, покрытым зеленым сукном, разместились члены военного суда французской армии.

Пленники вошли молча, с достоинством. Они встали в ряд перед судилищем, охраняемые конвоем.

Председатель суда, генерал Лауэр, низенький толстый француз, с ненавистью посмотрел на русских и что-то прокартавил. К столу немедленно подошел офицер-поляк.

– Шляхта! – выкрикнул Ворчунок. – Аль тебе мало своих холопов, так русской крови захотел!

Офицер схватился за саблю, но под грозным взглядом главного судьи опустил руки и угодливо смотрел в глаза начальству.

– Это переводчик. Держись, ребята! – прошептал поручик.

Лауэр снова что-то прокартавил. Поляк немедленно перевел:

– Вас обвиняют в поджоге! Понимаете?

– Понятно! – глухо за всех отозвался старик.

– А вот доказательства! – показал глазами на стол переводчик.

Там лежали фитили, ракеты, сера, куски фосфора, пакли. Ворчунок поднял пытливые глаза.

– Этими припасами ваши разбойники Москву подожгли. Эх вы, вояки! – сказал он презрительно.

– Мольшать! – багровея, закричал на него Лауэр. – Вот ти!..

Свинцовыми глазами он уставился в поручика и что-то залопотал часто-часто. Русский офицер горделиво поднял голову и в ответ с улыбкой громко заговорил по-французски. Ефим не знал, что отвечает он генералу, но по тому, как все гуще багровело лицо главного судьи и как отвратительно затряслась от гнева его опущенная длинная челюсть, тагилец догадался, что поручик за живое задел генерала. Глаза Ворчунка заблестели восторгом, он переглянулся с Черепановым, и тот понял его настроение.

Между тем поляк заявил:

– Вы есть главный поджигатель. Это вы делали зажигательный прибор?

Русский офицер спокойно посмотрел на судей и сурово ответил:

– Ни я, ни мои товарищи не поджигали российской столицы. Мы защитники отчизны, и прошу обращаться с нами как с воинами.

– Замольшать! Смотри сюда! – Он глазами показал на куски серы, фосфора и фитили. – Что скажешь в свое оправдание?

Поручик отважно ответил:

– Я стою на своей земле и оправдываться перед вами не намерен. И ложь тоже на себя не приму. Ваши солдаты-мародеры подожгли Москву! Вы потеряли самое главное – солдатскую честь!

Глаза переводчика-шляхтича позеленели, но он с брезгливым видом слушал. Офицер продолжал смело, со страстью:

– Я сам видел, как ваши солдаты зажгли Кудринский вдовий дом, где находились наши раненые русские воины. Их было три тысячи человек, и до семисот их сгорело! Это ли воинская доблесть? Ваш Наполеон не укроется от ответа за эти подлости! – с гневом выкрикнул поручик.

– Мольшать! – стукнул вдруг кулаком по столу француз, обнажая гнилые зубы. Он что-то выкрикнул переводчику. Шляхтич отвернулся от пленника, но тот резко и твердо выговорил:

– За свои преступления вы казните честных русских людей!

Делая вид, что не слышит его, переводчик обратился к седовласому деду:

– Но ведь ты поджигал?

– Татем николи не был, а вот сейчас кабы силы хватило, то всех вас, ворогов родной земли, передушил бы и за грех не почел бы, а за доблесть! – строго ответил старик.

Председатель суда свирепо обежал взором пленников. Они стояли, подняв головы, открыто глядя на своих врагов.

Ни один из русских не побледнел. Они казались сплавленными из одного куска металла. Каждый из опрошенных отвечал дерзко, смело.

Взгляд Лауэра остановился на мальчугане. Генерал задал вопрос, и шляхтич угодливо перевел:

– Ведь ты вместе с ними был? Ты можешь остаться живым, если скажешь, кто из них главный поджигатель. Если будешь молчать, то тебя ждет смерть!

Подросток встрепенулся, глаза его сверкнули. В эту минуту он был особенно прекрасен.

С горящим ненавистью взглядом гневно выкрикнул французу:

– Смерти не страшусь! Тут все честные русские люди! Каины, захотели сделать меня подлецом!

Французский генерал густо покраснел, выслушав переводчика.

– От тебя одно требуют: скажи, коханый мой, они тебя учили так дерзко говорить? – с деланной лаской спросил шляхтич.

– Одному меня учили – любить свою землю! Так этому и матушка наставляла!

Ефим залюбовался юнцом. Он выдвинулся вперед и сказал генералу:

– Ну что к мальцу пристали! Ребенок. Лучше меня казните, а его не трожьте. Ему жить надо!

Поляк немедленно перевел слова уральца. Главный судья спросил через шляхтича:

– Кто ты такой, откуда?

– Я демидовский механик. Позавчера только прибыл сюда и не знаю, за что меня схватили.

Судьи переглянулись.

Лауэр поднял перст.

– Демидофф! О, слышаль Демидофф!..

Генерал встал, крикнул конвойным, и те, подталкивая пленников в спины, увели их из зала.

– Приговор сочинят. Заранее, братцы, уже решили! – сказал поручик. – Душа моя радуется за всех, а за Гришеньку особо. Ловко отбрил французишку.

– Инако и быть не могло! – непререкаемо сказал дед. Оборотясь к Черепанову, ободрил его: – Ну что голову повесил? Не мы первые, не мы последние за Русь умирать будем. Таков наш народ: не предаст, не загубит своей души подлой изменой!

Они расселись прямо на полу в пустом, холодном зале, в котором были выбиты стекла. С упругой силой дул ветер и шевелил оборванными обоями. Ефим пожаловался Ворчунку:

– Родные так и не узнают, что со мной!

– Слов нет, тяжко! Но ты, голубь, крепись! Виду не показывай, что тяжко! И мне, ух, как больно, сердце разрывается, и жить-то хочется, но что ж, – так положено! Верю я, милок, не повергнут нашу Россию. Изгонит она супостата, зацветет земля, и будут знать русские люди, что в этом цветении и наша доля есть! – Он говорил ласково, задушевно, и Черепанову сильно полюбился этот маленький, щуплый, но сильный духом крепостной. С ним и страдать легче!

Вскоре вышел сержант, прокричал конвойным команду, и пленных снова ввели в зал.

Судьи сидели мрачно, как черные нахохлившиеся вороны перед ненастьем. Лауэр брезгливо поджал губы и немерцающим взглядом смотрел на пленников. Переводчик выдвинулся вперед и зачитал приговор.

Десять человек, в том числе Ворчунок, мальчонка и поручик, приговаривались к расстрелу. Ефим Черепанов и старик за недостаточностью улик приговаривались к тюремному заключению. Мастерко приуныл. Грустно взглянул он на товарищей. Ни один из них не склонил головы, не побледнел.

– Попрощаться с друзьями можно? – выкрикнул Ворчунок и, не ожидая разрешения, бросился к Ефиму: – Ну, прости, братец, не поминай лихом. Ну-ну, оставь это! – сердито посмотрел он на тагильца, заметив в его глазах блеснувшую слезу.

Председатель суда махнул рукой, это означало: «Вывести осужденных».

4

Пленных снова отвели в подвал. Пахнуло затхлой сыростью. Ворчунок оглядел глухие стены, вздохнул:

– Ну, теперь, братцы, скоро. Прости-прощай все! Поисповедоваться надо во грехах!

– Французы священника не пришлют! – хмуро отозвался поручик.

– А мы и без попа такое дело исполним. Бог поймет и примет наше раскаяние во грехах, потому за народ свой легли! – рассудительно сказал Ворчунок. – Вон дед Герасим пусть поисповедует да отпустит грехи! Дедко, слышишь?

– Слышу, милый! – отозвался старик. – Что верно, то верно, зачем грехи на тот свет тащить.

– Давай исповедуй, вон в уголку, а вы, братцы, подвиньтесь! – предложил мужичонка.

Дед отысповедовал осужденных. Все молчаливо жались в углу. Видя их тяжелое душевное состояние, Ворчунок, преодолевая свою муку, предложил:

– А ну-ка, братцы, развеем тоску – споем песню! Давай назло врагу покажем, что за русский народ!

В глухом подвале раздалась русская песня. У Ворчунка оказался звонкий ласковый голос. Склонив голову на ладонь, чуть прижмурив глаза, он заводил запев широко и раздольно:

  • Ах ты, ноченька, ночка темная,
  • Ты темная, ночка осенняя!..

Быстрокрылой птицей взвился тонкий, серебристый голос мальчугана.

Глаза его расширились, заблестели. Он склонился к деду и понес песню вдохновенно:

  • Нет ни батюшки, ни матушки,
  • Нет ни батюшки, ни матушки,
  • Ты детинушка-сиротинушка,
  • Бесприютная твоя головушка…

Жалоба и скорбь слышались в этой песне. Ефим привалился спиной к стене и подхватил песню. Казалось, что сюда, в мрачное подземелье, вошло зеленое поле, шумливый лес, засветило солнце, – пахнуло родной сторонушкой.

– Эх ты, мать Расея, русская земля! – выкрикнул Ворчунок, скинув шапку. – Братцы, давай плясовую! – Он вскочил, затопал ногами, замахал руками и медленно-медленно поплыл по кругу. – Веселей, родные! Эй, жги-говори! – закричал он, встрепенулся и, весь сияя, учащенно затопал ногами…

Вступил в пляску и поручик и мальчонка, даже старый дед не утерпел, – и его захватила удаль. Сидя на соломе, он задвигал плечами и в такт плясу захлопал в ладоши.

В самый разгар разудалого русского размаха дубовая дверь распахнулась, и на пороге встали конвоиры.

– Прощайте, братцы, – со вздохом сказал Ворчунок. – Отплясали свое! – Он стал со всеми прощаться, волнуясь.

Ефим трижды поцеловался с каждым. Ему хотелось навзрыд заплакать, но, собрав все силы, он крепко обнимал уходящих и напутствовал:

– Жив буду, донесу память о вас, други!

Мальчонка прижался к его груди, хмыкнул носом и горько пожаловался:

– Батюшка, батюшка, не могу…

– Крепись, братцы! – сурово сказал уралец. – Не дайте радости врагам!

Юнец встрепенулся, утер слезу и стал рядом с поручиком в первой паре.

– Пошли, братцы! – позвал Ворчунок. – Пройдемся еще разик по родной земле! – Он независимо вскинул голову и со жгучей ненавистью сказал французам: – Веди, ироды!

Спустилась ночь. Лунный свет пробивался в пыльное окно, на светлой серебристой дорожке темнела измятая шапка Ворчунка. Чудилось, вот он рядом здесь сидит и прислушивается, как вливается в подземелье зеленый поток.

Склонив голову на согнутые колени, пленники дремали, Черепанов же не мог уснуть: из головы не выходили Ворчунок, мальчуган, поручик, все други-товарищи.

«Русь, могуча и велика ты! Необозримы просторы твои! – с душевной теплотой думал Ефим. – Но величавее всего, красивее и сильнее всего духом – самоотверженный русский человек! Через все беды проходит он, не склоняя головы перед врагом и лихим злосчастьем! Верен и предан он своей земле до гробовой доски!»

5

Прошли ночь и день, и снова в решетке окна засинел вечер. Заключенным не принесли ни пищи, ни воды: французам было не до пленников. Не знали осужденные, что страшный огненный вихрь бушевал над Белокаменной, пожирая строения, храмы, богатства, – прекрасный и величественный русский город. В эти часы Москва стала местом позорных злодейств французской армии. Среди пламени и стонов иноземцы совершали разбои, душегубство и поругание всего святого, что было в русской жизни. Враги не щадили ни пола, ни возраста, ни девичьей чистоты, ни народных святынь. Французские генералы состязались в грабеже с простыми солдатами-мародерами. До осужденных ли было в эти часы наполеоновским насильникам?

В эту темную ночь крепкий рыжий бородач сказал Ефиму:

– Чего нам ждать? Намыслился – самое время бежать!

– Надумал хорошо, но как уйти из подземелья, когда камень кругом? – возразил мастерко.

– Камень крепок, а руки и воля наши крепче! – уверенно ответил дядька. – Ковач я, и силы во мне много. Рой подкоп! – Он первый руками стал рыть у стены рыхлую землю.

Ефим не верил своим глазам: мягкая, сырая земля рылась спорко. Он опустился рядом на колени и попробовал кирпич. Слежавшаяся, прозеленевшая кладка с трудом, но разбиралась.

– Братцы, вот где спасение! – обрадовался уралец, и все вчетвером стали трудиться у подкопа…

Глухой ночью выбрались в тенистый темный сад. Сверкали звезды, шуршал палый лист, и так глубоко и хорошо дышалось!

– Господи, неужто воля? – полной грудью вздохнул старик. – Осторожней, братцы, по одному уходи!..

Не видно было златоглавого прекрасного города, он скрылся в сизом горьком дыму, который клубился над развалинами. Среди дыма потрескивало старое сухое дерево строений, раздавались одиночные выстрелы. Ефим прислушался к звукам и тихо побрел в синюю едкую мглу.

Он шел задыхаясь, а кругом бушевал огонь, раздавались стоны, ржали кони – неистовствовал враг. Мастерко осторожно ступал на обгоревшие бревна, обходил черные скрюченные трупы. Местами они лежали грудами, – истерзанные тела русских людей.

«Оскорблены и замучены! Ух-х!» – сжав кулаки, опаленный душевной мукой, весь дрожал от гнева Черепанов. Вот лежит с проломленным черепом мать, прижимая к сердцу загубленное дитя. Неподалеку, раскинув руки и уткнувшись в золу лицом, распластался седовласый дед. Сколько замученных, опозоренных, ограбленных русских людей! Глаза Ефима все время застилались слезами, не от едкого дыма, не от горечи пожарищ, а от большой невыносимой тоски, от ненависти к врагу за содеянное. И эта ненависть гнала его вперед, обостряла его слух, зрение, делала его хитрым, лукавым.

«К своим! К своим!» – подбадривал он себя, удесятеряя силы. Под утро он переплыл дымившуюся осенним туманом Москву-реку и вышел на зеленое поле. Мокрый, голодный, он упал в старую борозду, тяжко дыша от усталости, и не мог надышаться запахом своей земли. Он взял ее в горсть, мял; так он полнее, сильнее ощушал радость своего освобождения. Вот она, земля, великая русская земля отцов и дедов! Какая великая, несокрушимая сила в ней; напоили ее потом своим русские люди, взлелеяли-вспахали золотые руки родного пахаря. Нет, ни за что на свете не отдаст своей святой земли русский человек, во веки веков!

6

Однако не так-то легко было Черепанову теперь добраться до Тулы. По всем дорогам и проселкам действовали ратники ополчения, а по укромным местам все леса и деревушки полны были партизан. По главным дорогам на Москву со всех сторон: от Твери, Ярославля, Касимова, Рязани и от Тулы и Калуги – отовсюду стягивались части ополчения, охватывая Москву, занятую противником, крепкими клещами. Хотя император Александр I строжайше запретил вооружать простых людей – ремесленников, мещан, мастеровых – огнестрельным оружием, а тем более артиллерией, Кутузов не посчитался с этим. Мало того, он организовал партизанскую борьбу с оккупантами. Михаил Илларионович прекрасно понимал все значение партизанских отрядов, действия которых входили в его стратегический план. Народные мстители воевали в тылу врага: они нарушали связь противника с его базами, лишали его пополнения людьми, боевыми припасами и продовольствием. Ни один неприятельский солдат или отряд не мог отлучиться от главных сил, чтобы не быть истребленным. В народе кипела лютая ненависть к насильникам. Тем временем ратники ополчения все ближе и ближе стягивались к Москве, не пропуская подозрительных лиц по дорогам. Они проверяли каждого, кто ехал в ставку Кутузова или возвращался оттуда. Так, 24 сентября они арестовали как шпиона самого Клаузевица, хотя у него и оказались все документы в порядке.

В эти дни Кутузов тщательно проверял ряды офицерского состава, среди которого было много иностранцев. В первую очередь он старался избавиться от иноземцев в своем штабе. Полководец давно убедился в бесполезном пребывании Клаузевица в штабе и, воспользовавшись его просьбой отпустить по болезни в Петербург, охотно удовлетворил его желание. Клаузевиц уехал, но не прошло и дня, как ополченцы доставили его арестованным в штаб. Узнав, в чем дело, Кутузов улыбнулся и подумал:

«Чуют сердцем, что не наш человек…»

Через несколько дней Клаузевиц снова выехал в Петербург, на этот раз под охраной русского фельдъегеря.

Ополченцы задержали и Черепанова, который брел по дороге. Они окружили его и допытывались:

– Куда идешь, кто такой?

– Братцы! – обрадовался своим Ефим. – Наконец-то среди русских оказался. Сбег из Москвы. Попалили матушку!

– О том давно известно! Даст бог, батюшка Михайло Ларионович к ответу вскорости хранцузских курощупов стребует! – заметил бородатый ополченец в сермяжном кафтане. – Ты скажи-ка нам, кто таков есть?

– Ефимка Черепанов, крепостной механик господ Демидовых.

– Э, милый, да ты свой брат. Идем-ка с нами полдневать! – пригласили они уральца.

Ефим охотно отправился с ними к поскотине, где над ямой висел большой черный котел, в котором пыхтела горячая каша. Черепанов сразу почувствовал голод. Ему сунули в руки деревянную чашку, и кашевар положил жирной каши.

– Ешь, земляк! – ласково предложил он.

Ефим уселся на траву и стал жадно есть. Кругом него толпились бородатые ополченцы. Все они были одеты в свое крестьянское платье, на ногах – широкие черные сапоги, – в таких удобнее носить суконные теплые онучи. На суконных же фуражках – латунные кресты. У каждого ранец, а в нем рубаха, порты, рукавицы, портянки и всякая хозяйственная мелочь. Вооружены чем попало: и топорами, и пиками, и саблями, – не все имели кремневки.

Над полем стоял разноголосый гул, крепкие, белозубые богатыри шутили, подзадоривали друг друга, подбадривали Черепанова:

– Ты, механик, иди к нам служить! – предлагали они.

– А кто оружие будет робить? – улыбнулся Ефим. – Как без него бить лиходеев? То-то…

– Верно! – согласился рябой ратник. – Вилы да топоры хороши, слов нет, а меч ратный аль ружьишко куда способнее! Работай, друг, доброе оружие!

– А ты в Москве был? – спросил его Черепанов.

– Не довелось бывать, мы дальние – сибирские…

– А как же ты ее крепко любишь? – с лукавинкой полюбопытствовал уралец.

– Эх, дорогой! – вздохнул ратник и отозвался душевно: – Да без Москвы, как без головы… За нее и на черта полезешь! Слышь-ка, как в песне поется:

  • За тебя до черта рад,
  • Наша матушка Россия! —

запел он разудалым голосом, и все ратники разом подхватили любимую песню. Веселые, бодрые голоса поплыли над полями и перелесками, и Ефиму стало легко и хорошо на душе.

«Эх, русский человек, милый, хороший человек, какая добрая земля взрастила-взлелеяла тебя! – с умилением подумал он. – Нет мужественнее и честнее тебя! нет у тебя ничего крепче любви к отчизне!»

На лагерь надвигались сумерки, зажглись первые робкие звезды. Бородатый ратник предложил Черепанову:

– Ты, милый, не ходи ночью. Поди-ка в овин отоспись до утра!

Ефим с охотой воспользовался его приглашением. С облегчением он растянулся на хрустящей свежей соломе, еще пахнувшей ржаниной. В прорезь сруба глядела вечерняя звезда, и все здесь напоминало домашний уют и родную деревеньку. Он быстро уснул…

Ранним утром Черепанов продолжил путь. Шел он густыми лесами, наслаждаясь бодрящей прохладой, приглядываясь к осенней красоте леса. В пурпур оделись трепещущие осины, золотились густые кроны берез и тополей.! Сердце радовалось яркому солнцу и веселым краскам русской осени. Навстречу часто летели утиные стайки. Вот и река, над ней стелется туман. Ефим подошел к берегу, разулся и вымыл ноги, сразу стало легче. Он загляделся в воду, она была прозрачной, чистой, на дне можно разглядеть мелкую гальку. По течению плыли упавшие листья березы и клена.

Глядя на всю эту лесную красоту, просто не верилось, что сейчас идет жестокая война и Москва сожжена врагом.

«Эх ты, горе какое!» – со вздохом подумал Ефим и склонился над водой, чтобы освежить лицо. Там, в прозрачной глуби, как в зеркале, Черепанов увидел свое отражение. На него смотрело худое обросшее лицо, в волосах серебрилась седина.

Высоко в небе, над лесом, извиваясь, с трубным криком летела лебединая стая.

В ближних кустах затрещало, и сразу, как медведи, на берег вывалились здоровенные мужики в желтых полушубках, с вилами в руках.

– Стой, варнак! – закричал черный, как жук, детина.

– А я и не думаю бежать, – спокойно отозвался Черепанов. – Кто такие, братцы?

– Аль неведомо тебе, какое ноне время и на кого с рогатиной мужики вышли? – сердито ответил мужик. – Айда с нами, пока цел!

– Что ж, можно и с вами, – согласился Ефим. – Уж не партизаны ли вы?

– Угадал! – повеселев, отозвался мужик. – Ну, идем!

Они привели уральца в лесной стан. Перед избушкой лесника на скамье сидел степенный солдат в поношенном мундире и курил трубочку. Завидя захваченного, он прищурил глаза и засмеялся:

– Это вы, ребята, зря! Своего заместо курятника, хранцуза поймали. Кто такой?

Черепанов назвался, и улыбка прошла по лицу солдата.

– Ружья можешь счинить? – спросил он.

– Попытаюсь.

Три дня пробыл Ефим в партизанском стане, починил кремневки, отковал наконечники для пик. Солдат понимал толк в оружии. Все внимательно оглядел и похвалил Черепанова:

– Золотые руки у тебя, мужик! Иди к нам, теперь вся Русь поднялась на врага!

– Рад бы, да спешу на заводы! – пояснил уралец. – Сказывают, сам Михайло Илларионович написал письмо оружейникам – крепче дело вершить.

– Коли так, пусть будет по-твоему! – согласился солдат. – Только, если надумаешь, – приходи, всегда рады будем! Спроси Четвертакова, каждый укажет!

Ефим радостно смотрел в открытое, мужественное лицо солдата. Он еще дорогой прослышал о его подвигах. Раненный под Смоленском, воин свалился с лошади и был взят в плен, но, едва отдышался, сбежал и укрылся в деревушке. Там он старался поднять крестьян, но те побоялись идти с ним. Тогда Четвертаков подговорил одного охотника и вместе с ним в поле подстрелил двух французских гусар. Храбрецы вооружились их пиками, саблями и, оседлав добрых коней, поехали в большое село. Тут к ним присоединились еще сорок мужиков. Вооруженные вилами и топорами, они напали на французский отряд и перебили его. С той поры отряд Четвертакова превратился в грозную силу. Он рос с каждым днем и вооружался, не давая спуска врагам.

– Так неужто ты и есть сам Четвертаков? – не веря своим глазам, спросил Ефим.

– Он самый. Почему не веришь, милый? – добродушно спросил солдат.

– Да как же ты управляешься со своим воинством?

– А таким же манером, как и ты ладишь свои машины и пускаешь их в ход! – весело ответил Четвертаков. – Эх, милый, так говорится: мужик сер, да ум его волк не съел! Погляди-ка на свои руки, все фузеи в порядок привел, а почему мне не справиться с ратниками? Каждому свое дано! – Он пыхнул трубкой, посмотрел на тихое небо и сказал: – Есть и получше меня мстители. Вон Степан Еременко, Ермолай Васильев, а еще самый славный – Герасим Курин. Этот, прямо скажем, партизанский генерал! Слыхал такого? Нет? Жаль! А про Василису Кожину тоже не слыхал? Опять жаль… Ну, брат, иди в Тулу да получше пищали роби! Эй, ребята, накорми работничка да проведи на верную дорожку! – выкрикнул он и протянул Черепанову руку. – Ну, друг, в добрый час!

Они расстались друзьями. Ефим пробирался по лесной дороге и думал о встрече, и мысли были радостные и светлые.

7

В то самое время, когда Черепанов пробирался в Тулу, Николай Демидов трусливо сбежал из Москвы. Обещанного полка он не выставил. Отсиживался в Калуге и ожидал дальнейших событий. И вдруг словно среди ясного неба грянул гром – его срочно вызвали в ставку к Михаилу Илларионовичу Кутузову.

С тяжелым чувством Демидов ехал в маленькую деревушку Леташевку близ Тарутина, где сейчас находился штаб главнокомандующего русской армией. По проселку, торопя коней, проносились всадники, катились двуколки и шли просто пешие озабоченные люди. Все тянулись к незаметной деревушке, в которой только что устроился Кутузов.

Не знал Демидов, что за этот короткий срок в армии произошли большие изменения. Да и вряд ли кто знал стратегический план войны, кроме самого Кутузова. Он тщательно сохранял в тайне свои замыслы, и это обеспечило ему успех. Русский полководец перехитрил Наполеона. Оставив Москву, русская армия стала отступать по Рязанской дороге. Кутузов убедился, что французы следуют по пятам, и распространил слухи о том, что русские уходят к Рязани, а сам, дойдя до Боровского перевоза, неожиданно повернул к Подольску, а затем всю армию вывел на Калужскую дорогу в районе Красной Пахры.

Этот гениальный маневр был совершен так скрытно, что французы потеряли след русской армии, и Наполеон только через двенадцать дней дознался, где она находится.

Марш Кутузова в корне изменил стратегическую обстановку. Русские войска сейчас прикрывали Тулу с ее оружейными заводами, Брянск и Калугу с большими продовольственными запасами и весь богатый юг России. Наполеон был потрясен, но все еще надеялся на свою счастливую звезду. Он послал к Кутузову парламентера Лористона. Генерал поехал в ставку главнокомандующего русскими войсками под видом якобы размена пленными, а на самом деле поговорить о мире. Француз взволнованно пожаловался на партизанскую войну. Он учтиво сказал Кутузову:

– Такой образ войны противен всем военным постановлениям просвещенных наций.

Михаил Илларионович прищурился и подумал про себя: «Ишь, варвары, вдруг о цивилизации вспомнили. Значит, допекло!» Опустив устало голову, он вздохнул и расслабленно промолвил:

– Ваша правда, генерал, но крестьянами, простите, я не командую.

– А казаки, ваши казаки ведь люди военные и тоже никаких правил признавать не хотят! – вскричал Лористон.

Кутузов лукаво взглянул на парламентера и грустно покачал головой:

– Ох, уж эти казаки, казаки! Я и сам не рад, да что с ними поделаешь? Иррегулярное войско! Ведь они, пожалуй, по-своему расправляются с вашими фуражирами?

– Весьма грубо! – обрадованно отозвался Лористон. – К тому же ни для кого не секрет, что русские сожгли Москву.

Казавшийся старцем, Кутузов вдруг выпрямился, лицо его стало багровым. Еле сдерживая гнев, он сурово ответил Лористону:

– Что касается московского пожара, я стар, опытен, пользуюсь доверенностью русского народа и потому знаю, что каждый день и каждый час происходит в Москве. Известно мне, что вы разрушили столицу по своей методе: определяли для пожара дни и назначали части города, которые надлежало зажигать в известные часы. Я имею подробное известие обо всем. Доказательством, что не жители разрушали Москву, служит то, что вы разбивали пушками дома и другие здания. Мы постараемся вам отплатить!

Французский парламентер побледнел, заикаясь, заговорил о перемирии, но Кутузов повернулся к нему спиной и отрезал:

– Мы только что начинаем воевать, а вы говорите о перемирии!

Так и убрался Лористон восвояси. Его мысленному взору представилась грозная картина: блокированная армия Наполеона в Москве. Он вспомнил восклицание Сепора, который наблюдал московский пожар.

– Ах, боже мой! – признался граф. – Что скажет о нас Европа? Мы становимся армией преступников, которых осудит провидение и весь цивилизованный мир.

16 сентября Кутузов писал императору Александру I об оставлении Москвы и о своих стратегических замыслах. В письме сообщалось, что «вступление в Москву не есть еще покорение России. Напротив того, с армией делаю я движение на Тульской дороге. Сие приведет меня в состояние прикрывать пособия, в обильнейших наших губерниях заготовленные. Всякое другое направление пресекло бы мне оные, равно связь с армиями Тормасова и Чичагова. Хотя не отвергаю того, чтобы занятие столицы не было раною чувствительнейшею, но, не колеблясь между сим происшествием и теми событиями, могущими последовать в пользу нашу с сохранением армии, я принимаю теперь в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, партиями моими буду пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы, и, тем самым отвращая всякое пособие, которое бы неприятельская армия с тылу своего иметь могла, и обратив на себя внимание неприятеля, надеюсь принудить его оставить Москву и переменить всю свою операционную линию. Генералу Винценгероде предписано от меня держаться самому на Тверской дороге, имея между тем по Ярославской казачий полк для охранения жителей от набегов неприятельских партий. Теперь в недальнем расстоянии от Москвы, собрав мои войска, твердою ногою могу ожидать неприятеля, и пока армия Вашего Императорского Величества цела и движима известною храбростью и нашим усердием, дотоле еще возвратная потеря Москвы не есть потеря отечества. Впрочем, Ваше Императорское Величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска».

Рапорт главнокомандующего вызвал у царя негодование: он не сумел понять всю глубину замысла Кутузова. К этому времени в Петербург подоспел донос барона Беннигсена, враждебно настроенного против Михаила Илларионовича. Барон докладывал Александру I о том, что он был против сдачи Москвы неприятелю без боя, и старался представить Кутузова безвольным человеком.

Царь, и без того настроенный против Кутузова, решил, что наступил момент разделаться с ним, и приказал комитету министров расследовать причины сдачи столицы. Император хотел этим самым опозорить Кутузова в глазах общественности и удалить с должности главнокомандующего. Но положение в стране было настолько серьезное, что даже угодливый царю комитет министров, обсудив рапорт Кутузова, не поставил вопроса о смене главнокомандующего. Министры побоялись чем-либо обидеть полководца, но царь все еще не мог успокоиться. Он осыпал Кутузова упреками, а в особом императорском рескрипте позволил себе угрозы по адресу главнокомандующего:

«Вспомните, что вы еще обязаны ответить оскорбленному отечеству в потере Москвы…»

Демидов зорко следил за придворными интригами и думал, что они свалят Кутузова. Он представлял его дряхлым, озлобленным стариком, и, по совести говоря, Николай Никитич сильно побаивался его. Прибыв в Леташевку ранним утром, он хотел спозаранку попасть на прием к главнокомандующему. Заводчик обрядился в пышный военный мундир и поторопился в штаб. В приемной уже поджидал Кутузова разный люд, среди которого было много сермяжников. Барин поморщил нос и тихо спросил адъютанта:

– Столько холопов! Для чего они понадобились его сиятельству?

– Это не холопы! – спокойно ответил молоденький офицер. – Правда, среди них есть и крепостные, но сейчас они выполняют великую роль. Здесь, господин Демидов, уважают партизан! Кроме того, вглядитесь: вон тот в углу, кучерявый с усищами, в сермяге – дворянин и герой Денис Давыдов!

Не успел Николай Никитич толком разглядеть знаменитого партизана, как того вызвали в кабинет Кутузова. В избе – тонкие дощатые перегородки. Демидов представил себе, каким увальнем в крестьянском армяке ввалился Давыдов в горницу главнокомандующего. Он напряг слух: «Интересно, что на эту вольность скажет князь?»

Раздался громкий голос Кутузова:

– Полноте извиняться! В народной войне это необходимо. Действуй, как ты действуешь, головой и сердцем; мне нужды нет, что одна покрыта шапкой, а не кивером, а другое бьется под армяком, а не под мундиром!

Услышанное потрясло Демидова. «Что за крамольные речи! – с возмущением подумал он. – То ли было при покойном Потемкине!» Он старался еще уловить кое-что, но за перегородкой стало тихо.

Время тянулось томительно. В избе было дымно от махорки, которую, не стесняясь присутствием адъютанта, курили сермяжники и какие-то солдаты. Никто не обращал внимания на пышный мундир Николая Никитича, никому до него не было дела. Все вели себя сдержанно, говорили о пустяках и делах, которые ничего общего не имели с войной. В оконце вонзился золотой луч осеннего солнышка, где-то на дворе горласто прокукарекал петух, на его призыв откликнулся другой. Во всей обстановке штаба не было ничего показного, пышного, величественного, к чему в свое время привык Демидов в потемкинской ставке в Бендерах. «Да, не те времена пошли!» – с грустью подумал он, и в этот миг дверь распахнулась и адъютант пригласил Николая Никитича:

– Господин полковник ополчения, главнокомандующий вас просит.

Демидов с волнением переступил порог горницы. За простым тесовым столом в стареньком мундире сидел Кутузов. Его седые пышные волосы на массивной голове были причесаны слегка к вискам, сам Михаил Илларионович – дороден, величав.

«Совсем не старик!» – успел только подумать Демидов, когда командующий крепко пожал ему руку. Однако он не предложил ему стула.

Мягкое ласковое лицо Кутузова вдруг стало строгим. Он взглянул на Демидова и спросил:

– Где расквартировали ваш полк? Я что-то не нашел его в планах…

Николай Никитич на мгновение замялся, потупился.

– Я еще не сформировал полка, – волнуясь, признался он.

Лицо полководца помрачнело, он облокотился на стол и из-под ладони хмуро смотрел на заводчика.

– Выходит, пока есть один отменно обряженный полковник. Кстати, откуда сию форму взяли? Перья, ленты, кантики. Вы, батенька, как индейский петух вырядились! – слова Кутузова прозвучали насмешкой. Демидов покраснел и ждал горшего. Однако Михаил Илларионович перестал шутить. Он встал из-за стола, вытянулся во весь рост, плечи его оказались широкими, крепкими, и сам он выглядел осанистым крепышом, хотя был и сед и морщинист. Главнокомандующий выговорил громко и твердо:

– Сударь, вам надлежит выполнить свои обязательства. Оставьте фанфаронство, оно у нас ни к чему! И еще запомните: Тулу мы не отдадим, завод оружейный вывозить не разрешаю. Все, сударь! – Он круто повернулся к Демидову спиной, давая понять, что прием окончен.

Взволнованный, пристыженный заводчик вышел из штаба. Вернувшись на квартиру, он торопливо снял свой пышный мундир, обрядился в дорожное платье и велел закладывать лошадей…

А Кутузов в этот час уселся за стол и стал писать письмо уральским рабочим, прося их ускорить отливку пушек и ядер.

8

Кружным путем, трудными дорогами и тропами, под пронизывающим осенним ветром и косым непрестанным дождем, лесами, оврагами, полями и запутками, усталый, измученный, прибрел в октябре Черепанов в Тулу. Николай Никитич так и не появился на заводе, он отправился в Ярославль, где проводил время за ломберным столом. В городе оружейников царила тревога, чувствовалась близкая гроза. Наполеон прекрасно понимал значение Тулы и после захвата Москвы собирался идти на юг и разорить заводы. Грозная опасность нависла над оружейными заводами. Черепанову стало известно от мастеровых, что царь наказал заводскому начальству «иметь верные сведения о движении неприятеля по направлению к Туле. При достоверном и необходимом уже случае остановить работу, взять мастеровых, инструмент и следовать по тракту к Ижевскому заводу».

Туляки не хотели покидать родных мест, намереваясь встретить врага с оружием в поле. Они день и ночь ковали железо, заваривали стволы, делали ружья, а иные уходили за город и помогали саперам рыть рвы и строить редуты.

Ефим даже заикнуться не решился о вывозе демидовского завода на Урал. Работные люди волновались и знали только одно: отбить врага! К счастью, в эту пору в Тулу прискакал курьер от Кутузова: Михаил Илларионович наказывал не вывозить оружейников и заводы, так как Тула может не опасаться неприятельского вторжения.

В октябре наполеоновская армия покинула Москву и устремилась на юг. Перед уходом французы решили выместить свою злобу на русской столице. Генерал Мортье со своими саперами начал взрывать Кремль и самые лучшие здания, уцелевшие от пожара. 21 октября от громовых взрывов в Кремле задрожала земля. На воздух взлетели арсенал, часть кремлевской стены, Водовзводная, Петровская и частично Никольская и Боровицкая башни, расположенные вдоль Москвы-реки. В соборах и Грановитой палате начались пожары. К счастью, пошел сильный осенний дождь, фитили отсырели, и оттого многие заложенные мины не взорвались. К этому времени подоспели русские патриоты и стали гасить пожары, обезвреживать мины и истреблять последних насильников.

…Стотысячная французская армия двинулась на Калугу, стремясь уйти от генерального сражения, которое готовил ей Кутузов. Однако трудно было перехитрить опытного русского полководца. Он заставил Наполеона принять бой под Малоярославцем. Это была решительная битва, в результате которой Наполеон вынужден был повернуть на старую Смоленскую дорогу и испытать на себе возмездие русского народа.

В ноябре по санному пути Ефим покинул Тулу. Не утерпел он, чтобы не побывать на Орловщине. По степи гуляли метели, когда он добрался до имения Свистунова. Тихо и безлюдно было в поместье. Барский дом и глухой сад потонули под снежными сугробами. Здоровые и крепкие мужики ушли в армию, среди дворни остались старые да малые. В людской Черепанов встретил обросшего сединой дряхлого гайдука в старом изодранном кафтане, от которого узнал, что его бывший барин Свистунов умер, а имение отошло под дворянскую опеку.

– Грабят, кому не лень! – жаловался старик. – Хваткий был барин, доброй души. Погиб зазря. Коней диких, степных калмыки пригнали. Сам выезжать взялся. Разнесли, копытами истоптали, и лика человеческого на нем не осталось.

Ефим с грустью смотрел на запущенные хоромы, на угрюмого слугу. Из оконца виднелись развалившиеся конюшни. Высокие тополя, что росли перед крыльцом, исчезли.

– Мужики посрубили после смерти барина, – пояснил старик и, пригорюнясь, утер слезы. – В то времечко вышло такое еще дело. На третий день после погребения барина на усадьбу цыган с цыганкой наехали, про усопшего расспрашивали. «Опоздали, милые, – говорю, – гвардии поручик Свистунов отошел, а вам приказал долго жить!» Что в диво было: слепая молодая цыганка навзрыд заплакала и все вторила: «Ах, Феденька, милый Феденька, так и не довелось встретиться нам!» Отвел я ее на могилу барина. Пора осенняя, ветер воет, а она села на бугорок, так и не сошла с него до вечера. Ни ветер, ни стужа, ни мокрядь ее не прогнали. Сидела и держала в руке горсточку земли. Растирала комки и горько плакала… А цыган на могилу не пошел, все барскими конями интересовался. Да что кони! – Рассказчик смахнул слезы и уставился на Ефима: – А помнишь, было времечко, эх, и жили мы!

Черепанов промолчал: он хорошо знал, что за жизнь была у Свистунова. Гайдук до дна осушил штоф, потряс его и огорченно покрутил головой:

– Скоро-то как! Эх, не та мера ноне стала, и крепость у вина иная!

Помолчав, он снова заговорил, почему-то вспомнив о цыгане:

– Уехал шароглазый со своей слепой бабой, а через трое ден пару золотистых коней свели. Известно, кто свел! Цыган хоть и жалел покойного, а все же не вытерпел – угнал коней!..

Гнетущее чувство охватило Ефима. Он не остался ночевать в покинутой усадьбе и, дав отдых коням, снова пустился в дорогу. Выл ветер, мела пурга, а он бесстрашно держал путь на восток, на далекий Каменный Пояс.

Трудные годы выпали уральским работным. Русской армии понадобились тысячи пушек, десятки тысяч добрых клинков, сабель, шпаг, казачьих шашек, штыков и больше всего ядер. Неустанно работали заводы на Каменном Поясе. Работные выбивались из сил, но заказы для войска выполняли в срок. В эту пору в Нижнем Тагиле появились пленные немецкие мастера и французы. Иноземцы изумлялись: как это так, работные живут в кабале, ходят тощие, оборванные, управитель Любимов жмет чрезмерно, а они добросовестно стараются. Один любопытный немецкий мастер не утерпел и спросил Черепанова:

– Ви, руськи, страни народ. Француз боитесь, оттого так работайте?

Ефим хмуро поглядел на чванливого немца:

– Почто боимся французов? Напальёна нам не надо! У нас своих хапуг да господ сидит на шее до беса. А отечество свое защищать до последнего будем!

Немец пожал плечами.

– Но ви живешь плёхо?

– Хоть и плохо, а отчизна. На родной земле мы сами порядок наведем! Не спросим у чужеземцев!

Под густыми бровями глаза русского механика вспыхнули раскаленными углями. Немец смутился; он вспомнил рассказы о Пугачеве. Здесь, на Урале, еще совсем недавно работные безжалостно расправлялись со своими господами и приказчиками. «Кто его знает, этот народ?» – со страхом подумал иноземец и прекратил разговор.

С далекого Урала по рекам плыли караваны, груженные железным литьем: пушками, ядрами, клинками. Зимой по санной дороге скрипели обозы. Русские работные люди вооружали свою армию. Никогда Ефим не работал так яростно, как в эту военную годину.

«Это вам за разоренную Москву, за поруганный русский народ!» – с ненавистью думал он о врагах и еще вдохновеннее трудился.

Оборванные, голодные, разбитые вражеские полчища бежали по разоренной ими же Смоленской дороге. К началу декабря 1812 года русские войска освободили Вильно, Ковно, Россиены и гнали оккупантов дальше.

Михаил Илларионович прибыл в Вильно и на площади осматривал захваченные знамена. Войска, выстроенные на парад, замерли, любуясь бодрым видом своего любимого полководца.

Кутузов приказал склонить наполеоновские знамена перед русскими солдатами.

Это до глубины души потрясло воинов. Ликуя, они всей грудью кричали:

– Ура спасителю России!

Кутузов низко опустил голову, лицо его зарделось, и он сконфуженно, со слезами на глазах, громко выговорил:

– Полноте, друзья, полноте! Не мне эта честь, а славному русскому солдату! – Подбросив папаху, он встрепенулся и закричал зычным молодым голосом: – Ура, ура, ура русскому солдату!

Приняв парад, главнокомандующий написал из Вильно донесение императору:

«Война окончилась за полным истреблением неприятеля».

Это признали и сами насильники. Французский маршал Бертье в декабре доносил Наполеону:

«Я должен доложить Вашему Величеству, что армия совершенно рассеяна и распалась даже ваша гвардия; в ней под ружьем от 400 до 500 человек. Генералы и офицеры потеряли все свое имущество… Дороги покрылись трупами».

Страшные орды иноземных насильников нашли себе могилу на русской земле. Наши славные полки перешли границу, чтобы освободить народы Европы от наполеоновского ига.

Глава вторая

1

Медная руда на реке Тагилке была открыта давным-давно, еще при Акинфии Демидове. Помогли ему сыскать медь охотники-вогулы. Они занимались тормованием: на лодке плыли по тихой реке и били притаившегося на берегу зверя. Кочевники хорошо знали места, где и какой камень лежит. Акинфий наказал приказчикам допытываться у вогулов о рудах. Наемники Демидова не поскупились на посулы. И вот в один из осенних дней с тормования, с реки Выи, явился вогул Яков Савин и рассказал по тайности заводчику, что он знает целую гору из магнитного камня. На другой же день вместе с охотником Акинфий Демидов направился по Тагилке к устью Выи и там увидел широкую гору, поросшую лесом. Опытный взгляд заводчика заметил выходы магнитной руды на поверхность. Ее было столько, что за целые столетия не выбрать, и добыча не представляла трудностей. Залегание руды начиналось сразу, снимай покрышку и бери, сколько хочешь! Это и была гора Высокая. Подле нее расположился вогульский пауль. Кочевники не трогали магнитных руд. Демидов удивился и спросил:

– Из чего вы куете наконечники стрел? Где добываете металл?

– Идем со мною, хозяин, и ты увидишь, из чего наши добывают металл! – позвал его Савин и повел в пауль.

Там, у горы, Акинфий увидел вогульские кузницы с сыродутными горнами[2], а плавилась в них не магнитная руда. Это были другие руды, более мягкие, местами красноватые, нередко с прозеленью малахита.

«Медная руда!» – догадался Демидов, забрал образцы и вернулся домой.

Испробовав руду в литье, заводчик окончательно убедился в том, что у реки Выи обнаружены медные залежи. Да и магнитная руда с горы Высокой не обманула ожиданий. Хоть сейчас строй завод! Однако у Демидовых не хватало ни средств, ни рабочих рук, и решили они до поры до времени молчать о своем открытии, а вогулам-охотникам пригрозили:

– Изничтожим, если проболтаетесь и наведете сюда крапивное семя!

Кочевники и сами сильно боялись царских чиновников и поэтому охотно поклялись молчать обо всем.

Шли годы, и Демидовы исподволь, потихоньку готовились к постройке нового огромного завода у подножия горы Высокой. Однако в 1720 году царь Петр издал указ, в котором поощрялась добыча и плавка руд, и в то же время тем, кто утаит открытые рудные места, грозила жестокая кара.

Никита Демидов всполошился и поспешил подать заявку на гору Высокую. Зная крутой нрав царя и боясь его гнева, Демидовы решили раз навсегда спровадить подальше опасного свидетеля Якова Савина.

Вогул охотился в притагильских лесах, когда в пауле появился приказчик Щука со своими головорезами. Он в один миг разорил чум Савина, избил его жену и прогнал ее с детьми за реку.

– Живей убирайтесь, пока целы! – пригрозил он.

Умные охотничьи псы вступились за хозяйку, напали на демидовского приказчика, и тогда разъяренный Щука перестрелял собак.

Когда вогул Яков вернулся в пауль, то не нашел ни жены, ни чума, ни собак. Он бросился с обидой к Демидову:

– Где такой закон, губить бедного охотника?

Никита глазами показал на жильную плеть:

– Вот тебе закон и правда! Убирайся, а то шкуру спущу!

Разоренный, обиженный, вогул еле унес ноги из Невьянска…

Тем временем Демидов в 1721 году отстроил Выйский медеплавильный завод, а четыре года спустя, незадолго до смерти Никиты, неподалеку возвели на четыре домны чугуноплавильный Нижнетагильский. С той поры у горы Высокой пошла иная жизнь. Гору вскрывали и прямо в отвале брали руду. Кругом под топором лесоруба затрещали вековые леса, закурились дымки в синем небе, – демидовские жигали добывали уголь для прожорливых домен…

Гора Высокая оправдала надежды. Совсем иное получилось с медным рудником: руда в нем вскоре оскудела, и завод стал работать на привозной меди. Думный дьяк де Генин доносил царю Петру Алексеевичу:

«Ныне я был на демидовском медном промысле и усмотрел, что та руда его оболгала: сперва набрели на доброе место, где было руды гнездо богато, а как оную сметану сняли, то явилась сыворотка: руда медная и вместе железо, а железа очень больше, нежели меди».

С тех пор Выйский завод влачил жалкое существование. Но вот в 1814 году, почти столетие спустя, горщик Кузьма Кустов, расчищая на своем огороде колодец, внезапно напал на богатое месторождение медной руды. И залегала она всего в трех верстах от завода. Снова ожил медеплавильный завод. Николай Никитич Демидов старался все выжать из рудника…

На этот рудник и угодил Ефим Черепанов. Двадцать пять лет он проработал плотинным Выйского завода. Помогал ему в хлопотах возмужавший сынок Миронка. Ему только-только миновало двадцать два года, и его поторопились женить, чтобы покрепче привязать к семье, да и Евдокия уставать стала, – ушли силы. Сын перенял от отца влечение к механике и теперь с охоткой постигал отцовское искусство.

2

На Выйском заводе все держалось по старинке. Круглые сутки по кругу ходили кони, с помощью привода вращая огромное колесо, которое, в свою очередь, заставляло работать шатуны. По деревянной трубе двигался поршень, он засасывал и выталкивал воду.

Ефима Алексеевича всегда удивляла первобытность и хлопотливость этого способа откачки грунтовых вод. Для обслуживания несложной водоподъемной машины содержался большой табун в двести лошадей, а при них состояло не менее ста сорока погонщиков и конюхов. Кони при напряженной работе быстро выбывали из строя, изнашивались и люди, кляня свою долю.

Несмотря на огромные затраты на содержание машины, она не могла справиться с откачкой подземных вод, которые день и ночь сочились изо всех земных пор и постепенно затапливали шахты. Каждый день только и слышалось, что под землей снова стряслась беда: то рухнула подмытая порода, то крепи не выдержали, то вода прорвалась в штрек.

Рудокопы с большой опаской спускались в шахту.

– Ну, прости-прощай, батюшка плотинный! – кланялись они Черепанову. – Незнамо, увидим ли снова белый свет?

В словах горщиков слышалась тревога. Шахта в самом деле превратилась в мышеловку. Лежа в забое, рудокоп прислушивался к таинственным шорохам, к плеску и бульканью воды, коварно, капля за каплей, точившей породу, к легкому потрескиванию крепей, на которые нажимала страшная тяжесть породы, оседавшей под действием вод. Внезапная беда подкарауливала рудокопа на каждом шагу. В этом подземном аду люди до того издергались, что каждый звук порождал у них страхи, и под влиянием их среди горщиков велись суеверные разговоры о нечистой силе, которая якобы ютится в таких гибельных шахтах. Больше всего запугивал горщиков старый хитроглазый старик Козелок. Он всю жизнь провел под землей, всего навидался и много натерпелся, сам, пожалуй, не верил в свои вымыслы, только посмеивался:

– За что купил, за то и продаю! Сказка не сказка, а быль с небылицей. Сами разбирайтесь, где и что! – отшучивался он, когда к нему приставали работные…

Над горами в эту пору синело небушко, зеленый шум леса веселил душу, – весна украшала землю, горы и воды. Только в подземелье все оставалось по-старому, и даже стало страшнее: прибавились талые воды. В эти светлые погожие денечки так не хотелось забираться в шахту!

Все с большей тревогой спускались горщики в штреки. Тускло светил огонек в шахтерской лампешке, журчала вода, и мрак ложился и давил грузной глыбой на сознание. Нет-нет да и собирались в минутки передышки горщики к стволу подышать свежим воздухом, который струился сверху, с нагретой земли. И казалось, нет ничего слаще и приятнее этих весенних запахов, которые шли сверху, – дышишь и не надышишься.

Щурясь на далекий-предалекий клочок неба, видневшийся над столом, Козелок однажды начал свою бывальщину:

– Иду я, братцы, в прошлую ночку с работы. Темень непроглядная! И на каланче об эту пору раз за разом отбили двенадцать ударов. Полночь, стало быть, настигла. Ох, господи, – думаю, – время-то какое, самое что ни на есть глухое, только и разгуливать всякой нечисти. Лишь подумал я об этом, братцы, свернул за угловую избушку, а меня вдруг кто-то цоп за полу. Я вперед – не пускает. Оглянулся назад и обмер. Стоит она позади меня, вся в белом, волосы распущены, а глаза по-кошачьи горят… Как закричу я…

Рассказчик осекся, все повскакали с мест: в эту минуту где-то совсем близко в потемках что-то зашуршало и сильно-сильно захлопало.

– Братцы! – схватил соседа за руку Козелок, а сам побледнел, затрясся, не в силах вымолвить слова. Горщики тоже присмирели и со страхом стали озираться на штольню.

– Ведьма! – крикнул вдруг в страхе старик и кинулся бежать по штреку. Все – кто куда. Один в уступ бросился, другой к подъемнику, третий сидел ни жив ни мертв.

Рудокопы побросали инструменты и поспешили к выходу:

– Спасайся, братцы, в шахте нечистая сила!

В эту пору снова кто-то захлопал крыльями, закричал-загоготал так, что многих мороз продрал по коже. Горщики – поскорее к стволу, а за ними кто-то зашлепал по воде.

Насилу выбрались на-гора, а позади все еще доносился такой гогот, такая возня, что сам Козелок закричал:

– Спасайте!

Выбравшись наверх, он упал перед товарищами на колени:

– Простите меня, окаянного, не ко времени помянул нечистую силу. Вот, ей-ей, лопни мои глаза, сам видел, как она и сейчас белым махала. Забей меня на месте, не спущусь больше в шахту. Это она и водой балует!

– И я не пойду больше, дорогие. Раз нечистая сила завелась, не к добру! – отозвался молоденький рудокоп, который до этого похвалялся своей храбростью.

– И я не спущусь! – закричал третий.

– Кому надоело жить, пусть сам попробует! – поддержал четвертый.

Всем было страшно заглянуть в черный зев шахты, а над горами так блестело-играло солнышко, так дивно распевали птицы и так радостно пестрели цветы в лугах и звенели мошки, так проворно летали над Тагилкой синие стрекозы, что рудник перед всеми этими весенними щедротами и впрямь показался могилой.

Молоденький горщик не утерпел и запел так жалобно, что тронул всех. Он пел о горькой доле демидовских рудокопов:

  • На-гора весна меня встречает,
  • Закипает пламенная кровь…
  • Жить хочу… Но шахта убивает,
  • Отнимает трезвость и любовь…
  • На-гора – пахучая прохлада,
  • Яркий луч природу осветил,
  • Только мне спускаться в шахту надо, —
  • От живого к мертвому идти…

Глубокий, приятный голос певца ласкал слух горщиков. Дед Козелок вздохнул.

– Хорошо, парень, про судьбину нашу поешь! – задумчиво похвалил он. – Только не надо больше. И без того сердце от горя заходится…

– Это что ж вы, злыдни, разлеглись на травушке да пятки греете! – раздался за спинами рудокопов злой окрик.

Козелок поднял голову и увидел перед собой приказчика Шептаева. Багровый от гнева, он бросился на старика с правилом:

– Это ты, трухлявый бес, затейщик всему!

– Помилуй бог! – вскочил горщик. – Да разве ж мы самовольщики… Не можем мы там! – кивнул он в сторону шахты.

За Козелком поднялись и другие горщики. Приказчик встревоженно стал всматриваться в хмурые лица работных:

– Да что тут случилось?

Козелок блеснул глазами и поманил приказчика подальше от ствола.

– Ты не кричи громко, – сказал он таинственно. – Не по своей воле мы поднялись на-гора. Нечистая сила выгнала!

– Да ты сдурел! – закричал Шептаев и напустился на старого рудокопа: – Где это видано, чтобы на христианском руднике да нечистая сила? От хмельного померещилось тебе, сивому мерину. Марш-марш в забой!

Но сколько ни кричал, ни бесился приказчик, ни один горщик не тронулся к стволу.

– Сам полезай, а мы пропадать не думаем! – запротестовали рудокопы.

– Ах, так! Погоди, сейчас до господина Любимова доведу! Он покажет вам нечистую силу! – пригрозил Шептаев. – Сами на чертей похожи, а туда же – нечистой силы испугались!

Размахивая полами жалованного кафтана, приказчик устремился в главную контору. Он уже скрылся за Высокой, а горщики все не расходились. Они расселись на траве и снова завели тайные разговоры. Козелок – самый старый и матерый горщик, посмеиваясь в бороду, повел свой сказ:

– Уж это, братцы, испокон веков так заведено: на каждой шахте свой «хозяин» имеется и по-разному его горщики кличут. То давненько случилось, был я еще совсем молоденьким пареньком, – силенки слабенькие, а робил я в ту пору под Тулой, на угле. Вот в нашем руднике и объявился свой «хозяин» – Шубин[3]. Своенравный старик. То помилует работяг, тогда все в руку идет, дым коромыслом. Наломишь в лаве столько – знай успевай отвозить. То вдруг осердится «хозяин», ну, тогда такие колена пойдет выкидывать, просто убежишь от страха из забоя! И вишь ты, заладил он каждое утро старичком управителем казаться. Придет седенький, сутулый, покашливает, и как только выйдет последняя клеть с народом, он садится в нее и опускается в шахту. На другой день после этого беды жди, – затоплена штольня! А то бывало и так: спустится он в виде невидимки и ну работать: рубит, кряхтит, таскает салазки с углем и натаскает всем на радость. Бери, за горщиков сработан! Выходит, в этот день в добром настроении пребывал наш «хозяин».

– Гляди-ка, и у них совесть-то, поди, просыпается! – вставил один из рудокопов.

– А то как же! – охотно согласился Козелок. – Он хоть и нечистая сила, а посовестливее будет нашего Демидова! Так вот слушайте, мои други. Как-то раз Шубин пошутил над одним горемыкой. По совести сказать, парень он был молодой, душа нараспашку, но под Рождество так кутнул в кабаке, что все до грошика отдал целовальнику. Что тут делать? Пить-есть надо человеку, да и праздники только что начались. Приходит он к штейгеру и просит:

– Беда стряслась, дорогой. Промотался в кабаке, а опохмелиться не на что! Дай в долг!

Штейгер в насмешку предлагает ему:

– Деньги нужны, так полезай сейчас же в шахту да подай на-гора весь зарубленный уголь. Вот и прибыток! Наличными получишь!

Шахтер считался не из робких, согласился.

И только клеть опустила его в шахту, как на рудничном дворе увидел он седого старичка. Впрягся тот в салазки и молча таскает уголь. Взглянул он на парня и весело окликнул его:

– Добро пожаловать, молодец! Скучновато было мне, не с кем побаловать…

Горщик ласково посмотрел на старика и подумал:

«Да это, наверное, наш новый штопорной[4]. Приветливый работяга!»

И попросил его:

– Дедушка, я буду тут самосильно робить, а ты не посчитай за труд, наведайся. День ноне какой, – со мной в наказанье, может, что и случится!

И давай таскать уголь…

Прошел, может, час-два. Парень натаскал изрядно угля к стволу. Сам вот и грузится, будто кто его плетью гонит! Только нагрузил он первую подачу – слышит, кто-то идет. Не торопится, покашливает старчески на ходу:

– Кхе! Кхе!..

Из потемок выходит старик и по-приятельски спрашивает:

– Ну что, парень, как идет дело? Есть уголек?

И тут только заметил наш горщик, что-то ярко горят глаза у старика. Однако он не испугался и ласково ответил:

– Есть немного!

– Вижу, – ответил тот. – Ну, вот что: ты грузи, а я потихоньку таскать буду на подачу.

– Ладно, дедушка! Спасибо за подмогу! – согласился парень, и пошла, братцы вы мои, работа. Ой и работа! Не успевает шахтер и грузить, а уголек все прибывает. Да крепкий да ядреный, блестит на изломе, как серебришко!

– Давай, давай живей! – покрикивает старик, а парня и пот, и страх пробирает. Ноги и руки дрожат.

Старик это заметил и говорит работяге:

– Ты это зря! Сходи теперь да посмотри, сколько угля в лаве осталось!

Парень полез туда, видит, весь уголь отбит, вся мелочь собрана, будто метлой подмели…

Сколько часов горщик в шахте пробыл, один бог знает, только когда он поднялся наверх, то увидел: весь откаточный углем завален.

Тут-то он и спогадался, кто к нему угодил в помощники. Дух захватило у горщика, побежал он к рудничному двору. Там – никого. Еле от страха на-гора выбрался. Сам не свой прибежал в казарму, отовсюду к нему сбежались дружки. Ахнули они:

– Да где ты был, милый человек! Зачем побелил голову?

И впрямь, парень стал в одночасье седым-седехоньким. Дошел он до нар и упал вниз лицом. Так и проспал целый день, а наутро хватились его. Сбежал! С той поры никто так удалого горщика и не видел на шахте!..

– Ты только послушай, чего старый леший набрехал! – раздался внезапно позади горщиков насмешливый голос управителя Любимова.

Никто и не заметил, как он подобрался к работным.

Все сразу повскакали, но он с льстивой улыбочкой неторопливо присел рядышком.

– Что за беда случилась в шахте? – сдержанно спросил Любимов. – Это все Козелок надумал. Откуда могла нечистая сила там взяться? Погляжу на вас: народ вы храбрый, а пустяка какого испугались!

– То не пустяк, Александр Акинфиевич. Сам слышал и краем глаза приметил, – сурово отозвался Козелок.

– А ты не перебивай меня! – строго остановил его Любимов. – От мысли человеку всякое может померещиться. Да и то надо знать, братцы, что на всякую нечистую силу есть поп с крестом! – убежденно сказал управляющий. – Ныне же приведу священника, и он святой водой окропит шахту, вот вся нечисть и покончится! – Любимов говорил ладно, приветливо, но все время пытливо разглядывал лица работных, а сам думал: «Не может того быть, чтобы нечистая сила их испугала. Тут что-то другое! Вода. Она, коварная!»

Управляющий и сам изрядно переволновался и перетрусил, но не за работных, а за шахту. «Помилуй бог, если медный рудник затопит, что тогда скажет Демидов? Никому несдобровать!»

Он, кряхтя, поднялся, внимательно осмотрел насосную машину. Она работала с большим хрипом. Деревянные дощатые трубы пропускали воду, и половина ее со звоном падала обратно в шахту.

Однако хотя и с опасностью для жизни, но работать все же было можно.

Управитель не тянул долго, забрался в тележку и крикнул рудокопам:

– Не расходись! Сейчас священник сюда с молитвой пожалует!

В полдень наехал батюшка с дьячком. Тут среди терщиков находился и Любимов, пришел и Ефим Черепанов. И все, казалось, шло хорошо. Только Черепанов оставался угрюмым: понимал он, что руднику грозит беда, – большая неминучая беда, и не от нечистой силы, а от подземных вод. Сколько раз докладывал он об этом управляющему, но тот отмахивался: «Потерпим еще годик, а там увидим!»

А чего ждать, когда все ясно! Конная машина явно не справлялась с водой, сюда бы поставить паровой двигатель, тогда бы все по-иному пошло.

Священник отслужил молебен, окропил шахту святой водой. Горщики, понуря головы, выслушали молитвы иерея, а когда он кончил, покорно подошли приложиться ко кресту.

– Ну, ребятушки, теперь все хорошо. Давай, давай в забой! Работа стала! – заторопил управляющий.

Однако никто из рудокопов не двинулся с места. Наступила такая тишина, что слышалось сопенье насоса да тихое журчанье воды. Ефим молча смотрел на горщиков. Согбенные, усталые, они вызывали сочувствие. Одетые в холщовые портки, в зипунишки да в истертые шапчонки, они посинели от стужи. Вся одежонка их пропиталась влагой. А тут еще беда с водой! Кому охота обречь себя на погибель? Не сегодня завтра вода возьмет свое, затопит шахту, – тогда поминай как звали!

– Что же вы приуныли? А ну давай! – повышая голос, строго прикрикнул на горщиков Любимов.

– Боязно! – прошептал Козелок. – А вдруг опять кто почудится!

Черепанов видел: кто-кто, а старый опытный рудокоп Козелок понимал, что работать на затопляемой шахте опасно.

– Ну, тогда ты первый и полезешь! Из-за тебя туману напустили тут! – сердито сказал Александр Акинфиевич, и его серые глаза в упор уставились на старика.

Горшик опустил голову, мялся.

– Не плутуй! Полезай! – отрубил управляющий.

Своей грузной фигурой он стал наступать на рудокопа.

Козелок почесал затылок: упирайся не упирайся, а выходит – надо опускаться в забой. Он первым подошел к стволу и стал спускаться. Плотинный не утерпел, его занимала работа грунтовых вод: следом за Козелком полез и Черепанов…

Один за другим рудокопы стали опускаться под землю.

Только-только добрался Козелок до рудничного двора, как ахнул от страха и от радости.

– С нами крестная сила! – весело закричал он. – Гляди, братцы, да тут гусь! А может, то один морок! – не доверяя своим глазам, с сомнением добавил старик.

– Га-га-га! – весело загоготал гусак.

Черепанов подбежал к нему, а гусь, уставясь на плотинного бусинками глаз, и не думал убегать.

– Ишь ты! – удивился мастер. – В беду попал, крылатый! И каким ветром его сюда занесло? Ба, да это соседская птица! – признал гусака Ефим и растопырил руки.

Гусь захлопал было по лужам, но проворный плотинный поймал его и прижал к груди.

– Гляди, как сердце с перепугу колотится! Ишь ты, сам напугался, да и людей переполошил! – засмеялся он.

Однако на сердце было невесело: вода журчала всюду. Вот-вот, того гляди, совершится потоп! Черепанов с грустью посмотрел на промокших, усталых рудокопов.

«Эх, горемыки вы, горемыки! – тоска защемила сердце. – Подумать только, работать в таком месте: сыро, грязно, вода сочится, холодно. Хорошо еще летом, вылез после работы, и обсушиться на солнышке можно и обогреться, а зимой что за муки!»

Ефим Алексеевич представил себе курную убогую избенку, которая стояла в трех верстах от рудника. Проработав двенадцать-пятнадцать часов в забое, промокшие рудокопы выползают на свет божий и бегут что есть духу в эту отдаленную избушку! А на земле пурга, метели, уральский пронзительный ветер, от мороза одежонка становится мерзлым коробом. Не всякий выдерживает такую муку! Да и что с людьми делается от работы в медном руднике? Истощение, смертельная бледность губ – все выдает в них болезни. Все жалуются на шум в ушах, тяжесть в ногах и одышку. Еще бы! В конце концов человек быстро сгорает в подземелье. Наступает водянка, и сердце отказывается служить!.. Мысли плотинного прервали окрики.

– Ну, дед – божья душа, глянь, что за архангел слетел к нам! – закричал молоденький рудокоп и озорными глазами показал на гуся. – А ты за нечистую силу принял. Ай-ай! – покачал он головой.

– А ты помалкивай! – угрюмо отозвался старик. – Ты слушай да разумей, о чем вода земле шепчет!

Его простые слова утихомирили парня. Он вздохнул.

– Ну и жизнь! Того и гляди, угодишь во вселенский потоп!

Черепанов строго посмотрел на горщика, и тот прикусил язык. Под землей не шутят!

Прошла неделя, все, казалось, вошло в свою колею, но однажды ночью вдруг раздался набат. Плотинный вскочил с постели и бросился к окну. От волнения у мастера захватило дух: вдали над медным рудником алело зловещее зарево.

– Батюшки, пожар! – закричал Ефим. Он быстро оделся и поспешил к водоподъемной машине. Там пылали крыша и стропила навеса…

По набату сбежался народ, стали гасить. Одного за другим из шахты подняли рудокопов. Когда последним на-гора поднялся Козелок, кругом клубился синий дым погашенного пожара, а среди него со скрипом по-прежнему кружилось старое, почерневшее колесо: его и насосы сберегли от огня.

3

Полицейщик Львов повязал старому горщику Козелку руки, в таком виде провел его, позоря, по всему Нижнему Тагилу, а затем посадил за решетку в каменный подтюремок. Рудокоп не знал, за что его шельмуют. На другой день пристав начал допрос арестованного.

– Ты и есть главный поджигатель! – безоговорочно заявил он. – Рассказывай, старый плут, кто тебе помогал в злодействе?

– Помилуй бог, до такого додуматься! – с изумлением и испугом уставился горщик на Львова.

– Не отрекайся, бит будешь! – пригрозил полицейщик.

– Это что же, выходит, сам себя и своих дружков потопить я вздумал! Эх, лучшего, видать, ты не придумал! – с горьким сожалением отозвался шахтер. – Не диво старого человека побить, а вот ты правду разузнай!

Пристав сопел, багровел, рыжие тараканьи усы его топорщились:

– А кто нечистой силой в шахте пугал? Ты! Кто первым побег из забоя? Ты!

– Но я первый и опустился в забой! – строго перебил старик. – А что страх обуял, это верно. Попробуй сам спуститься туда, посмотрим, что запоешь!

– Цыц, плешивый козел! – стукнул кулаком по столу пристав. – Как ты смеешь так с начальством разговаривать!

Козелок опустил голову, замолчал. Веки его задергал нервный тик, и на морщинистую щеку покатилась слеза.

– Так! – крякнул довольный Львов. – Выходит, в грехах каешься!

– Я не о том, – с обидой сказал старик. – О жизни своей плачу. Полвека под землей на господ отробил, света не видел, под солнышком всласть не погрелся, горюшка досыта хватил, а иное новая беда настигла. За свой честный труд вон в чем заподозрили! Вот и награда демидовская! – Рудокопщик дрожал от обиды.

– Ты что ж казанской сиротой прикидываешься! – закричал полицейщик. – Коли так, пеняй на себя!

Он схватил старика за шиворот и заорал на всю избу:

– Давай сюда!

В допросную вбежали два стражника, схватили Козелка и повели в клоповник. Что там было, никто не видел. Только проходившие мимо подтюремка женки услышали тяжкий стон. Догадались они:

– Полицейщик Львов, гляди, издевается над старым человеком. Ух, и пес!

Растревоженные женки побежали на Тальянку и рассказали о слышанном горщикам. Рудокопы толпой тронулись к заводской конторе. Только миновали плотину, навстречу им – Ефим Черепанов. Плотинный догадался о беде.

– Погодите, братцы, не торопитесь! – остановил он работных. – Давай обсудим!

Спокойный, уверенный тон мастера подействовал на рудокопов отрезвляюще. Им нравился этот рассудительный, уравновешенный плотинный. Они видели, с каким достоинством он держался перед управителем завода: не лебезил, как другие мастера, не заискивал, не боялся говорить правду в глаза. И на этот раз они охотно послушались его, хоть и кипело на сердце. Тут же на травке, у дороги, расселись и завели разговор. Ефим уговорил их не ходить толпой, – сил мало, всего не перевернешь, а горшую беду на себя накличешь.

– Доверьте, братцы, мне пойти к управителю и толком поговорить! – попросил Черепанов. – В обиду я старика не дам. Великий труженик и честнейший человек он!

– Порадей, Ефим Алексеевич. Постарайся, милый! – раздались голоса, и рудокопы тихо и мирно разошлись по хибарам, а плотинный явился в контору.

Любимов сидел в своей комнате под образами, одетый в черный бархатный кафтан, сытый и важный. Он с озабоченным видом посмотрел на мастера.

– Не вовремя, Ефим Алексеевич, пожаловал, – посетовал он, но все же, указывая на скамью, предложил: – Присядь да рассказывай, что за спешка!

Плотинный не сел. Подойдя к столу управляющего, он недовольно сказал:

– Нехорошее дело дозволил полицейщик Львов. Весьма обидное для работных!

– Да в чем нехорошее? Это по моему указу сделано, дабы неповадно было! – догадываясь, о чем идет речь, с горячностью заговорил Любимов. – Суди сам, кто мог поджечь шахту, если не рудокоп? Не хочется робить в забое, вот и подожгли! Верно ведь? – Управляющий пытливо уставился на мастера.

– Неверно, Александр Акинфиевич! – совершенно неожиданно для Любимова отрезал Черепанов. – Кто это захочет сам для себя мучительной смерти? А оно ведь так выходит! Сжечь насосную машину – значит потопить себя!

– Да такие ворюги и себя не пожалеют! – выкрикнул управитель.

Лицо плотинного покрылось багровыми пятнами, но он сдержался. Холодным, жестким тоном он сказал:

– Не враги мы своему мастерству, а великие труженики! Каждому жить хочется. Хоть и весьма тяжело нам, а не малодушествуем.

В словах мастера прозвучала такая любовь к людям, что управитель рот раскрыл, – не ожидал он такой горячей заступы.

– Ты что ж, Ефим Алексеевич, заодно с работными? Ведь ты не того поля ягодка!

– Одной я черной кости с ними! Я крепостной, и они крепостные! Но не в этом сейчас дело. Зря народ мордуете. Вот что я по всей совести скажу! – Черепанов придвинулся к столу, за которым сидел управляющий, и заговорил с сердечной простотой: – Хоть и тяжка работа для каждого из нас, хоть и трудно им, но верь моему слову, Александр Акинфиевич, никто так свое дело не любит, как труженик! Судите сами, шахту затопляет, каждый день в забое подстерегает беда, а все же горщики не клянут свой труд. Им и самим горько, что их трудное дело может пойти прахом! Никогда рабочий человек не пойдет на вредительство своего дела. Разве только по страшной нужде, когда враг отчизны нагрянет!

Управляющий с изумлением смотрел на мастера. Серые глаза Черепанова выдержали строгий, упрекающий взгляд Любимова. Управитель опустил голову и глухо спросил:

– Чего же ты хочешь?

– Отпусти рудокопа Козелка! Ни в чем не повинен он. А что балясы точит, то это не причина. Шахту свою он любит и знает. А потом, как и балясы не поточить? Кругом такая темень и тягота, что надо хоть словом свою жизнь украсить!

– Не отпущу! – вдруг решительно и сердито заявил управитель.

– Воля ваша, – спокойно ответил Ефим. – Но если без опытного горщика шахту зальет, большая беда придет. Вы в ответе тогда перед хозяевами!

Любимов вскочил, забегал по комнате.

«А ведь и впрямь Демидов тогда не пощадит!» – подумал он и крикнул плотинному:

– Ну, что там еще?

– А еще думаю я, когда станете отписывать Николаю Никитичу о пожаре, то донести надо, что конная машина скоро не справится и затопнет драгоценная шахта. Ей-ей, так и будет в скором времени!

Слова плотинного прозвучали убедительно. Любимов сморщился, словно от зубной боли.

– Пусть будет по-твоему! – махнул он рукой. – Под твою поруку отпускаю рудокопщика. Только никому ни слова. О машине подумай! А когда надумаешь, приходи.

Он снова грузно уселся в глубокое кресло, а плотинный чинно откланялся и поспешил из конторы.

В тот же день управляющий Нижнетагильских заводов написал Демидову донесение о пожаре:

«От 16 октября всепокорнейший рапорт. К крайнему сожалению, нижнетагильская заводская контора должна донести, что на медном руднике на Анатолиевской шахте, где выстроены две водоподъемные машины, или погоны, из коих одна посредством лошадей действовала, а другая запасная в омшанике, где устроены железные трехколейные змейки, сделался пожар.

Сгорел погон, колесо, вал, и в шахте стены обгорели до вассерштольни. А на втором погоне – кровля и стропилы, а колесо и прочее с помощью пожарозаливательных труб от сгорания сохранены. Причина пожара еще не выяснена. Убытков до 1800 рублей. Дня через четыре погон будет восстановлен…

И как вашему превосходительству известно, во что обходится содержание конной водоотливной машины. На содержание конского табуна в год уходит 40 000 рублей, а на пропитание и прикуп людишек в конюхи да в погонщики и того более. К огорчению, надо признаться, что водоотливной конной машине не справиться с откачкой воды, и богатейший рудник может со временем затопнуть. Осмелюсь напомнить вам, что первосортной медной руды вынуто нынче мильон пудов.

По сему обстоятельству я беседовал с плотинным Ефимкой Черепановым да с надзирателем слесарного производства Козопасовым, как избегнуть затопления шахты. Каждый из них свое размыслил, и о том хотелось бы подробнее изложить вам лично…»

Донесение было отправлено в далекий путь, во Флоренцию, где ныне проживал Николай Никитич Демидов.

Тем временем плотинный и плотники исправили водоотливное колесо. Несмотря на улучшение конструкции, насос по-прежнему не справлялся с притоком воды, захлебывался, скрипел, жаловался.

Рудокопщик Козелок вернулся из заключения с потемневшим лицом, но при виде шахты у него по-молодому засияли глаза. Он по-хозяйски обошел водоотливную машину, прислушался к ее тяжелой работе.

– Как и я, с продухом! Эх, старушка милая! – ласково похлопал обновленное колесо старик. – Выручай, родимая! С тобой родились, с тобой и умирать!

Молодой горщик не утерпел и укорил Козелка:

– Нашел чему радоваться, – яме мокрой!

– А ты помалкивай: кому – яма мокрая, а нам – самое дорогое, потому своим трудом, мозолями да смекалкой выпестовали мы ее. Эва, гляди, на всю Расею медь добываем! – В речи старого рудокопа прозвучала неподдельная гордость. Он повернулся и уверенным шагом пошел к спуску.

Глава третья

1

Александр Акинфиевич вызвал в заводскую контору плотинного Ефима Черепанова и надзирателя слесарного производства Степана Козопасова. Каждый из них пришел к управителю со своим проектом. Сейчас они почтительно стояли перед Любимовым, словно перед иконой. Он деловито оглядел их. Мастера выглядели по-разному. Один был степенный, не суетный человек, с проницательными серыми глазами; он спокойно стоял перед конторкой. Высокий костлявый Козопасов без толку суетился: нетерпеливо переставлял ноги, не знал, куда сунуть снятую шапку. От него слегка попахивало винным перегаром. Управитель поморщился, но стерпел и начал разговор с мастерами:

– Призвал я вас потолковать о медном руднике. Как спасти столь драгоценную шахту от затопления? Начни ты, козопасов, потому что у Ефима Алексеевича одна мысль, как построить паровую машину. Шутка ли сказать, надумал он заменить паром двести коней и всю ораву конюхов!

Черепанов сдержанно промолчал. Козопасов молча посмотрел на плотинного, улыбнулся:

– Каждому свое дано, Александр Акинфиевич. Кому талант, кому и два! Спорить трудно, кто выгоднее придумает. Ефим Алексеевич – человек рассудительный, и у него своя правда. Но и у меня есть тоже думка!

Управитель остановил строгие глаза на выйском надзирателе.

– Ты вот что, не блудословь. Ближе к делу! – бесцеремонно оборвал он Козопасова.

Степанко виновато опустил взор, руки его задрожали.

– Слушаю вас, Александр Акинфиевич, – смиренно продолжал он. – Мыслю я, надо ставить вододействующее колесо. Верно, то не новинка, однако это и к лучшему. Испокон веков на сибирских заводах робили только вододействующие колеса, они и спасали!

– Сие мне известно! – вставил Любимов. – Но разумеешь ли ты о том, где ставить колесо, если у рудника ни порядочной речки, ни плотины!

– Это верно! – охотно согласился мастер. – Руднянка маломощна, не поднять ей колеса, а вот на Тагилке можно.

– Да ты сдурел! – рассердился управитель. – За кого меня почитаешь? Ведь от шахты до реки всех полторы версты наберется! Ты об этом подумал? – недоумевающе посмотрел он на Козопасова.

Мастер не смутился. Он переглянулся с молчаливым Черепановым и толково ответил:

– Вымерено мною: семьсот пятьдесят сажен, – и на всю длину эту сроблю штанговую передачу. А чтобы двигать ею, колесо поставлю в пятнадцать аршин в поперечнике, вот и сила!

Любимов задумался, мысленно соображая что-то.

– Ну, ты что на это скажешь, Ефим Алексеевич? – наконец обратился он к плотинному. Черепанов встрепенулся, глаза его оживились.

– Спорить не стану, умно придумано! – без зависти похвалил он Козопасова. – И колесо большое постазить можно. Выдержит! Только есть тут и свои затруднения.

Надзиратель слесарного производства нахмурился и ждал, что дальше скажет Ефим. Тот помедлил и со знанием дела закончил:

– Штанги на большое пространство будут подвешены на рамах, от сего по законам механики трение обозначится великое. Надо это учесть – раз. А второе, жаль речной силушки. Много воды заберет колесо, а она и заводу до зарезу надобна!

– И Ефим Алексеевич прав! Обо всем мною думано и учтено! – согласился Козопасов. – Немало трудностей будет, но не без этого такое дело родится!

– Н-да! – в раздумье произнес управитель. – Надо об этом помозговать да толком изложить хозяину. Их превосходительство в машинах разумеет, многое превзошли. А ты, Ефим Алексеевич, на своем настаиваешь?

– Настаиваю. И так думаю я, что паровая машина легче воду откачает! – уверенно отозвался Черепанов.

Любимов иронически прищурил глаз на плотинного:

– А помнишь меленки на речушке? Сколько твои паровички лесу перевели. А вода, хвала господу, вот она, бери и пускай! Как ты думаешь?

– Я на своем стою, – упрямо ответил Черепанов.

– Кремень, а не человек! – не без сожаления сорвалось с языка управителя. – Вот что, мастера, идите по домам и подсчитайте, во сколько стройка и та и другая обойдутся!..

По всему видно было, что Любимов не решался сам рассудить спора. Он встал из-за конторки и, скрипя козловыми сапогами, подошел к окну. Закинув руки за спину, он долго смотрел на отлогие скаты горы Высокой, на домики, разбросанные по Тальянке, как отары серых овец.

– Погоди, Козопасов! – остановил он мастера. – Неужто хибары срывать придется, чтобы пропустить штанги?

– Николи! Штанги на столбах над домами пройдут, выше крыш! – сказал тот, надевая шапку.

Вместе с Черепановым он вышел из конторы и пошел по заводскому поселку.

– Ну, спасибо, Ефим Алексеевич, – вдруг сердечно сказал Козопасов. – Шел я сюда и, по совести сказать, сильно боялся. Вдруг, думаю, да ополчишься ты против меня.

– Строй, Степан, свою штанговую машину! – доброжелательно отозвался Черепанов. – Каждый по своей стезе пойдет, а думка у нас одна с тобой, как бы рудник спасти!

Они шли по задымленной дороге, а вслед им в окно смотрел управитель и думал:

«Дивно, у обоих золотые руки, а стремления разные. Один назад оглядывается, а другой – Черепанов – вперед стремится! Пар или водяное колесо, чья возьмет? Вот и разберись, голова от дум ломится!»

2

Из Италии от Николая Демидова пришло в Нижний Тагил требование: прибыть во Флоренцию для доклада самому управляющему заводом Любимову. Видимо, владелец не на шутку забеспокоился о судьбе медного рудника. Предстояло проделать большое путешествие, но Александр Акинфиевич хорошо понимал, что Демидов не терпит оттяжек в исполнении своих желаний, поэтому быстро собрался и заторопился в далекую Италию. Через всю Россию проехал Любимов по санному пути, нигде не задерживаясь.

В феврале за Дунаем путешественника встретила весна. Здесь уже отшумели вешние воды, голубой Дунай разлился широко. Ветер был теплый, мягкий, навстречу летело много перелетных птиц. Любимов загляделся на величественную реку.

– Эх и силен! Эх и прекрасен свет Иванович Дунай! – восторженно вырвалось у него. Но тут же он загрустил: – Наша Камушка-река, поди, еще под ледовым одеяльцем лежит!

Перевалив Альпы, уралец сбросил тяжелые зимние одежды. Перед ним голубел необъятный синий простор. Все цвело, пело, радовалось жизни. Южный теплый ветер легонько колыхал платаны, каштаны, лавры, мирты – зеленый океан рощ, укрывавших небольшие итальянские городки. Коляска Любимова катилась мимо этих крошечных городков, где бедность капризно сочеталась с богатством: полуразрушенные лачуги, обвешанные сушившимися лохмотьями, грязные дворики и полуголые, голодные дети, которые долго бежали за экипажем, выклянчивая подачку. И рядом белоснежные виллы, как лебединые крылья, раскинувшиеся среди прохладной густой зелени садов. На площадях встречных селений высились старинные церкви ломбардского стиля с ажурными колоколенками. Александру Акинфиевичу казалось, что во всех узких амбразурах этих колоколен вставлены синие стекла, – такое чистое лазурное небо виднелось сквозь них.

Там, где вздымались горные отроги, по ущельям бешено неслись, клубясь пеной, стремительные потоки. В Апеннинах недавно прошли дожди и напоили пересохшие ручейки.

Земля дышала изобилием. Солнце беспрерывно слало свое тепло на хорошо возделанные нивы и сады, лучи золотым сиянием прорывались сквозь листву каштановых рощ.

Любимов встрепенулся, когда в голубой светящейся дали встала Флоренция. Чем ближе подъезжал он к ней, тем все оживленнее становилось на дорогах. В глубокой долине извивалась живописная Арно, над ее прохладными водами раскинулся чудесный город. Вот и улицы! На них кипит жизнь. Кажется, вечный праздник снизошел сюда. Купцы, ремесленники, горожане и вельможи одинаково непринужденно вели себя среди улиц и площадей прекрасного города. На площади – собор, уходящий ввысь ажурным орнаментом. Тяжелые, изукрашенные резьбой двери распахнуты, и из глубины храма несутся на площадь тихие тоскующие звуки органа…

Узнав в Любимове иностранца, за экипажем толпой побежали загорелые оборванные дети.

Управитель без труда отыскал местопребывание своего господина. Демидов занимал белокаменное палаццо, утопающее в зелени сада. В сияющем золотом и голубизной воздухе возносилось мраморное творение талантливого зодчего. Стройные колонны казались сквозными, а барельефы – четкими, живыми. На воротах этого старинного дворца помещался резанный на камне герб рода дворян Демидовых. Из-за ограды лился тонкий аромат цветущего сада, трав и цветов. Сюда не доносился шум торговых кварталов города, только в глубине сада раздавалась тихая и наивная песня садовника.

Любимов с волнением поднялся к двери и, взяв молоток, постучал им в толстую матовую медь. И сейчас же на стук вышел высокий, широкоплечий человек в бархатном камзоле, в шелковых чулках и башмаках с пряжками. Вид его был величествен и строг, он надменно взглянул на пыльного путешественника, но тут лицо его мгновенно преобразилось широкой радушной улыбкой.

– Александр Акинфиевич! – обрадованно вскрикнул слуга и бросился к тагильскому управителю. – Из России! Из наших краев!

– Орелка! – в свою очередь возопил уралец.

Они поздоровались и долго смотрели друг на друга. Слуга Демидова засыпал прибывшего вопросами, в которых сквозила нескрываемая и необоримая любовь к своей земле.

– Как там, еще снега? Только недавно Масленица минула? Блинами небось отъедались!

Каждый пустяк, сообщенный Любимовым о России, вызывал в Орелке взрыв радости. Он сиял весь, ахал и все повторял:

– Ну и ну! Дивно! Хошь бы на серого российского воробышка одним глазком взглянуть!

– Небось соскучал здесь? – пытливо уставился тагилец.

– Соскучился, ой, как стосковался! – искренно признался Орелка.

– Красота кругом: и небо, и сады, город столь славный и…

Начав свои суждения, управитель запнулся, впившись глазами в открытую дверь. В потоке солнца улыбалась, сверкая изумительно белыми зубами, подвижная и глазастая молодая итальянка.

– Кто же это? – полуиспуганно, почтительно спросил Любимов.

– Мариэтта, служанка! – небрежно ответил Орелка.

– Ох, и девка! – глубоко вздохнул от зависти Александр Акинфиевич и не мог оторвать взора от служанки. Глаза ее, полные пламени, смеялись, и вся она казалась воздушным видением – так дивно хороша была собой.

– Пустяк! – поугрюмел демидовский крепостной. – То не по нас девка! Близир один! – отмахнулся он.

– Какого же хрена тебе надо! – удивился Любимов. – Экая благолепность, красота. Очи чего стоят! С ума сойдешь!

– Суета! – не уступал Орелка. – Не в том счастье!

– А в чем же? – спросил тагилец.

– Ах, Александр Акинфиевич! – вскричал от всего сердца Орелка. – Мне бы в Россию, на санках промчаться да с морозу горячих щей похлебать! Да ржаного хлебушка пожевать! А здесь разве настоящее! – пренебрежительно оглянулся он на Мариэтту.

А служанка, очевидно не понимая русской речи, приятным взглядом обласкала Орелку.

– Господин выбыл по делам, а вас милости просим, – пригласил слуга. Он провел тагильца в покои для приезжих. Любимов с любопытством оглядывал дворец. Залы переполнены статуями, картинами, гобеленами, бронзой, вазами, невиданной мебелью.

– Музеум! Подлинный музеум! – в восторге прошептал управляющий и, завидя под широким окном обломок мрамора, остановился, пораженный мощью и красотой торса неведомого изваяния.

– То Геркулес! – пояснил Орелка.

В фигуре недоставало головы, ног, рук и верхней частя груди, но что за сила и красота чувствовались в этом дивном обломке! Он высился подобно мощному стволу прекрасного дуба, лишенного тенистой кроны, шелест которой в былые годы привлекал в свою прохладную тень утомленного путника. Орелка тоже воспламенился.

– Посмотри, а вот еще диво! – указал он на мраморную статую купальщицы. Молодая девушка, чистая и спокойная, сбросила с себя последнюю одежду и готовилась сойти в бассейн. На одно мгновение она задумалась, и столько было очарования, прелести в повороте ее строгой головки, в движении руки, стыдливо прикрывщей маленькую грудь, что Любимов не утерпел и, радуясь, как ребенок, сказал:

– Диво! Сама обнажена, и нисколь греховного!

– В том чародейство мастера! – отозвался с пониманием Орелка и предложил тагильцу: – Отдохните с дальнего пути, тогда поглядите, сколь дивные творения хранит в сем палаццо наш господин. Здесь имеются дары великого мастерства Рафаэля, Бартоломео, Пизано, Донатти… Сия купальщица его творение.

– Откуда тебе ведомо все это? – с изумлением спросил тагилец.

– Господин только и печется о сих произведениях мастерства. Наслышан и сам пленен чародейством. Довелось мне, сопровождая господина в Рим, побывать с ним в храме делла Ротонда, у гробицы Рафаэля, а до того в том храме, в древности, был пантеон римского полководца Агриппы, и сей государственный муж был человек незнатного происхождения. Это поразительно, сударь! – с горячностью сказал демидовский слуга и поразил Александра Акинфиевича своей осведомленностью в искусстве.

«Вот ты и гляди, мужик, истый расейский мужик, а сколь разумения в художестве!» – в раздумье покачал он головой…

Во дворце было пустынно, только слуги мелькали бесплотными тенями по залам и переходам. Овдовевший Николай Никитич жил в палаццо один-одинешенек. Сыновья Павел и Анатолий пребывали в Париже. Санкт-петербургская главная контора по указу Демидова слала им большие суммы. Старший, Павел, вел рассеянную жизнь, стараясь прошуметь среди французской знати, а младшенький, тринадцатилетний Анатолий, изучал науки в лицее. Оба совсем оторвались от родной земли, не знали ее, потеряли в себе все русское.

Орелка провел уральца в прохладную комнатку. В распахнутое окно виднелся цветущий сад. Указав на широкий диван, слуга предложил:

– Вот тут и располагайтесь, Александр Акинфиевич.

Но Любимову было не до отдыха. Он сидел у окна, смотрел в сад и думал о хозяине.

«Гляди, куда ведут пути человеческие! Строитель заводов Никита Акинфиевич сам не гнушался работой, а сынки Николая Никитича не знают, где и заводы их, не пекутся о них, а живут, яко птицы небесны. Тунеядство? Но то самим Господом Богом заведено: одним век свой на работе маяться, а другим – в богатстве и роскоши пребывать!» – старался он оправдать паразитство своих господ.

Голова тагильца кругом ходила – слишком много необычного довелось ему видеть в этот день. То глаза Мариэтты-служанки чудились ему, то дивный торс Геркулеса, то купальщица Донатти, или вставал разодетый важный Орелка, все еще сохранивший в себе русскую мужицкую душу.

Так незаметно и задремал гость.

Позвали Любимова к хозяину на другой день. Николай Никитич принял управителя в большой светлой гостиной. Подходил к ней тагилец с замиранием сердца – сказалась давняя рабская привычка. Демидов сидел в глубоком кресле, ссохшийся, сутулый, с впалыми щеками. Ему было немногим более полусотни лет, но старческие немощи одолели его. Тусклыми глазами он посмотрел на управителя и благосклонно протянул ему худенькую руку, сверкавшую драгоценными перстнями. Любимов почтительно поцеловал ее.

– Здравствуй, – приветливо сказал Николай Никитич. – Ну, как в нашем уральском царстве поживают подданные, холопы мои?

Любимов почтительно стоял перед ним, покорно склонив голову. Ему было жалко немощного хозяина и страшно перед ним. Маленькое, незначительное лицо Демидова, тщательно выбритое, с зачесанными вперед височками, выглядело старчески.

– Только вашими милостями и процветаем, господин наш! – льстиво заговорил управитель. – Заводы пребывают в прибылях и в изрядном устройстве по радению вашему.

– Ты мне о медном руднике скажи. Все ли благополучно?

– Грозит затопление, спасать надо, машину ставить новую, но коштовато весьма! – робко доложил Любимов.

– Ты не о расходах пекись. Ведомо тебе, что здоровье и жизнь самого ничтожного холопа моего дороже мне всего! Истомлюсь, если дознаюсь о беде. Найди искусника в гидравлике и в механике, дабы отвратить бедствие на шахте!

Хотя хозяин и делал вид, что тревожился о работных, но управитель чутьем понял, о чем на самом деле тужил он.

– Иноземцы дорожатся, господин мой, да и внедряться не хотят в нашем краю. Пример – Ферри! Да и кто их знает, сколь способны они на разумные дела. Шумят, хвалятся, а толку мало. Видимость одна!

Александр Акинфиевич говорил медленно, внимательно поглядывая на Демидова, стараясь по выражению его лица понять, угодил ли ему своей речью.

– У нас, на Камне, есть свои два крепостных умельца: Ефимка Черепанов и Степанко Козопасов. Они взялись с водою справиться и предлагают свои прожекты: в конторе рассмотрели их, все выходит умно, но к опытам не возымели смелости допустить мастеров, господин.

– Что же такое? В чем дело? – недовольно поморщился Николай Никитич.

– Машины, которые надуманы нашими умельцами, разные. Они отменят собою конские табуны, конюхов, – ни к чему сие окажется. То великий резон! Экономия. Но возведение каждой машины обойдется, господин мой, не менее как по семи тысяч рублей ассигнациями.

– Дорого! – вспыхнув, перебил докладчика Демидов. – Однако не семи тысяч жалко, а так разумею, наши доморощенные гидравлики все по глазомеру строят, а сие может подвести. И деньги наши трудовые впусте окажутся израсходованными. Ай, ай, семь тысяч! Подумать только! – заохал хозяин.

«Но в руднике же люди могут погибнуть!» – хотел вымолвить Любимов, но вовремя прикусил язык и, слегка заикаясь от волнения, сказал:

– Все так, господин мой, подлинно жалко такие деньжища кидать, но горше будет, если шахта обрушится и миллионы пудов меди от нас уйдут. Разор чистый!

– Разор! – согласился хозяин и неспокойно заворочался в кресле. – А скажи, сколько времени потребно на работу наших механиков?

– Просят сроку год! – ответил Любимов.

– Ох, горе, разоряют! А все жалости мои человеческие к холопам! – пожаловался Николай Никитич. – Но что же делать, если другого выхода нет. Пусть стараются, а который устроит машину ранее, объявить от меня особую награду. Ну, с сим делом покончили…

Демидов устало отвалился на спинку кресла, полузакрыл глаза. Управитель боялся пошевельнуться; так и длилось тягостное безмолвие.

– Ах, ты еще здесь! – поднял, наконец, голову хозяин. – Еще не все. Отправляйся на мою фабрику, где шелк прядут. Огляди! Может, чему и научишься для наших уральских заводов. Иди! – Он протянул руку, Любимов облобызал ее, и Николай Никитич снова устало закрыл глаза…

3

Управитель Нижнетагильского завода побывал на шелкопрядильной фабрике Демидова. На окраине Флоренции, в глухих скученных кварталах над рекой Арно, в тесноте гнездились грязные приземистые здания, сложенные из серого камня. Александр Акинфиевич, вступив за порог одной из таких трущоб, с минуту ничего не видел, так мало было света в низком мрачном помещении, по которому разносился ритмичный шум веретен. Казалось, в полутьме гудел потревоженный улей. Привыкнув к скудному освещению, тагилец увидел несколько десятков бледных, изможденных итальянок, стоявших у грубых ткацких станков, на которых впору было бы работать сто лет тому назад. Среди изнуренных работниц было много детей, мальчиков и девочек десяти-тринадцати лет.

«Гляди, что творится, – и тут без ребят не обходится фабрика!» – подумал Любимов и обратился к худощавой, с ярким нездоровым румянцем на щеках работнице:

– Скажи, милая, хорошо ли тут работается ребятенкам?

Сопровождающий управителя Орелка перевел итальянке его вопрос.

Женщина угрюмо посмотрела на Любимова и еще угрюмее кивнула в сторону станков. За ближайшим из них мальчик, работая, стоял на табуретке – так мал был этот хилый, с длинной худой шеей ребенок, кормилец семьи! Таких, впрочем, немало усмотрел тагилец за станками.

– А все-таки ты спроси ее о ребятенках! – снова попросил он Орелку.

Демидовский холоп с важным видом опять обратился к работнице. Она сверкнула сердитыми глазами и что-то вызывающе ответила.

– Дьяволица, как смеешь ты так говорить! – испуганно прикрикнул Орелка. – Дознается о том хозяин, худо будет!

Любимов схватил демидовского слугу за полу.

– А скажи мне, дорогой, что она ответствовала? Больно нехорошее?

Орелка в нерешительности топтался на месте.

– Кто их тут разберет! – недовольно проворчал он.

– Ну скажи, милый! – не унимался тагилец. – Мы оба холопы у одного господина, и нам все должно видеть и знать!

– То верно! – согласился Орелка и оглянулся. – Вишь, разошлась сия паскудница на хозяина. Хорошо, говорит, ребятам живется у Демидова: с утра до ночи тянет он шелковую пряжу из жил маленьких детей!

– Ух ты, сатана, что клепает на господина! – вспылил Любимов.

Из-за недостатка воздуха в помещении он тяжело хрипел, задыхался, давала знать одышка.

– Идем отсюда! – предложил Орелка. – Поглядели, и хватит!

– Голодная рвань, а тож – свое суждение имеет! – все еще не мог успокоиться управитель. – Не хочешь за кусок хлеба робить, не веди сюда дите! Вольно же тебе!

– Э, нет, Александр Акинфиевич, то не выйдет! Ребячий труд самый дешевый. А хозяева фабрик только и думают побить своих конкурентов низкой ценой на ткань! – Орелка говорил медленно, рассудительно. – Где найдешь дешевле рабочую силу, если шелкопряд получает гроши? Ни мяса, ни молока не видят эти детки, вот женки и пыхтят недовольством! Так живут по всей Ломбардии эти хлопотуны. А как обойтись тут без ребятенка? Хотели запретить, так Николай Никитич и здешние фабриканты выставили свое суждение: тонкость шелковой ткани требует нежных пальцев, а они только и бывают в отроческом возрасте!

– Согласен. Умно рассудили хозяева! – одобрил Александр Акинфиевич суждение Орелки; не знал он того, что холоп про себя хмуро подумал: «Умно? Ишь ты! Из-за нежных пальцев убивать ребят, как рогатый скот у нас в России бьют из-за кожи и сала!»

Жилось слуге у Демидова сытно, привольно, но дух у Орелки все еще сохранялся непокорный. Не любо его сердцу было холопство! Так и жил он раздвоенно, почитая и в то же время ненавидя своего господина. Бывали минутки, когда у него вспыхивало стремление к побегу, но он сейчас же старался погасить его. Тяжело вздохнув, повел он Любимова к экипажу.

– А шелк какой, нежнейший, с ясными отливами, ткут на фабрике нашей, ни в жизнь никому тут не сравниться с Демидовым! – оживленно заговорил Орелка, стараясь развеять мрачное впечатление от фабрики.

Они ехали в экипаже через всю Флоренцию, где каждый камень был напоен солнцем, согрет им и где высились чудесные дворцы, но среди всего этого богатства и веселья не было места простому рабочему человеку!

Придя к Николаю Никитичу, Любимов льстиво расхваливал фабрику и тем обворожил хозяина.

Демидов много говорил о Флоренции, о зодчих, о славе флорентийских торговых людей Медичисов, когда-то знаменитых в этом старинном городе Италии. Николай Никитич любил Флоренцию и всегда, как бы вскользь, сравнивал свой род с Медичисами. Это давно и хорошо усвоил тагильский управитель и сейчас рабски внимательно выслушал хозяина, не сводя с него восхищенных глаз…

«Вот идол, как ловко умеет притворяться!» – глядя на Любимова, подумал Орелка.

Пробыв в Италии месяц, Александр Акинфиевич собрался в обратный путь. Перед отъездом он выслушал указания Демидова по Тагильскому заводу и земно поклонился господину.

Прощаясь с Орелкой, он поблагодарил его:

– Ну, братец, спасибо за ласку и прием. Много благодарен. Скажи, чем порадовать тебя, что прислать из России?

– Ничего мне не надо! – смиренно сказал Орелка. – Стосковался я по своему небушку да белоствольной березке. Поклонитесь им. Ну а если уж думаете порадовать, пришлите мне горсть родной земли! Хоть глазком взглянуть на нее и подышать, чем пахнет! Эх, матушка Расея! – вздохнул он, и глаза его затуманились неподдельной грустью.

Экипаж тронулся, пересек площадь и скрылся за углом палаццо, а Орелка все стоял и думал о своей далекой и прекрасной земле.

4

Черепановы приступили к работе над водоотливной паровой машиной. Плотинному разрешили расширить свое механическое заведение, которое и до этого обслуживало Нижнетагильские заводы. В обширном бревенчатом срубе стояли слесарные и токарные станки, приводившиеся в движение заводским вододействующим колесом. Много положили труда механики на оборудование мастерской, из которой за последние годы вышло немало разных инструментов и диковин. Они изобретали, составляли проекты и строили самые разнообразные установки: воздуходувные, прокатные, молотовые, мельничные и лесопильные. В своей мастерской они сами придумали и изготовили станки: токарные, строгальные, сверлильные, винторезные и штамповальные. Все это они сделали чисто, необыкновенно точно, и инструменты, созданные их руками, отличались изяществом. Всякий из горщиков, беря такой инструмент, радовался и говорил:

– Ну, это черепановская работа!

Приятно было работать безотказным и точным инструментом.

Перед тем как приступить к выполнению своего замысла, Ефим с сыном спустились еще раз осмотреть шахту, чтобы вернее произвести расчет машины. Спуск шел по крутой скользкой лестнице-стремянке. Внизу – темная бездна, а по стенам колодца сбегает вода, сыро, грязно и неприветливо. С непривычки казалось страшновато лезть в эту сырую темную могилу. Лестницы сменялись узенькими и тесными площадочками, на которых можно было перевести дух, а затем спускаться глубже. Так, минуя лестницу за лестницей, с замиранием сердца мастера добрались до рудоразборного дворика, откуда, как черные норы, расходились низкие тесные штреки. Сразу стеснило дыхание: пахло серой, застойной гнилой водой, пороховыми газами. Рудокопы взрывали каменистые породы, прокладывая путь к медной руде. Под ногами хлюпала зеленоватая вода, она стекала по осклизлым бревнам-подпоркам. Царство вечной тьмы плотно охватило Черепановых. Подчеркивая этот мрак, по всем направлениям тускло мерцали робкие огоньки шахтерских ламп. Люди сливались с черным мраком, и поэтому казалось, будто светлые точки двигались сами собой, словно блуждающие огоньки, которые обычно вспыхивают и разгуливают над трясинами, наводя страх на суеверного человека.

Мирон с гнетущим чувством оглядывался на тусклые желтки света, прислушивался к звуку падающих капель. Так вот оно, таинственное подземелье, о котором среди горщиков ходило столько страшных рассказов! Угрюмо нависли сырые стены, грозившие придавить, как могильной плитой.

– Эй, эй, берегись! – разнеслось по штольне, и вслед за этим раздался оглушительный грохот, похожий на громовой удар. Секунда – и тотчас сверкнула молния. Казалось, над головами разразилась гроза с потрясающими раскатами. Эхо лабиринта подхватило и умножило грохот. И, как вспышка гневной бури, раскаты покатились вдаль, глухо ворча и постепенно угасая. Подземелье наполнилось удушливым дымом. Он густо, плотным туманом висел в воздухе и при свете рудничных ламп принял багровый оттенок.

Постепенно все поднялось кверху, и снова наступила гнетущая тишина.

Черепановы стояли в нише, плотно прижавшись к сырым камням. Из мрака в тусклом озарении лампы высунулось бородатое лицо и, ощерившись, смотрело на мастеров. Ефим обрадовался.

– Козелок! Эй, друг, принимай гостей! – повеселевшим голосом окликнул он.

Тяжело дыша, рудокоп отозвался:

– Жалуй, жалуй, давно поджидаем. Идем за мной, покажу наши дворцы! – в голосе горщика прозвучала горькая насмешка. Он повел механиков по штольням, тут и там мелькали огоньки. В мрачных забоях извивались, как черви, рудокопы, дробя кайлом каменную грудь своей норы. Их было много тут, неизвестных трудяг, создавших сказочное богатство Демидовых. Сколько их потонуло в разных шахтах, погибло от тяжкой работы, от скудной еды, от болезней и просто было покалечено жестокими заводчиками. Тысячи их многие годы надрывались, работали не покладая рук, создавая и умножая горные промыслы, но слава шла по свету не об этих людях, а о хищных тунеядцах Демидовых.

Завидев в шахте Черепановых, рудокопы повеселели: они знали, зачем механики спустились в забои.

– Родимые вы наши, порадейте для народа! Сил нет, одолела вода.

Мастера и сами видели, как тяжело здесь работалось людям.

Козелок время от времени приостанавливался, прислушивался к звукам падающей воды.

– Слышишь, по нас плачется! – с тихой душевностью сказал он. – Она, брат, жалеет нас. А мы ее тож бережем, согреваем ее своим потом, теплом и ласковым словом!

В полдень Черепановы выбрались на-гора. Под скупым солнцем сияли снега, под ногами весело поскрипывало от мороза. Не откладывая дела, отец и сын отправились в свое механическое заведение и взялись за работу. Обоих увлекло задуманное; они не жалели ни сил, ни времени. Не всегда все шло гладко. Хотя Ефим хорошо изучил чертежи Ползунова, но он придумывал свое, лучшее. Часто Черепановы часами просиживали молчаливо, обескураженные неудачей.

Ефим вставал ночью, бродил по избе и стонал, словно от зубной боли.

– Что же теперь делать?

Евдокия гнала его в постель:

– Будет, отец, будет! Не терзайся!

Она уже пожилая, но все еще красивая женщина, улыбалась ему:

– Не кручинься, не горюй: не все будут донимать печали, придут и радости! Поспи, глядишь, – и в голове прояснит!

Время между тем шло. Козопасов с плотниками строил у плотины огромное вододействующее колесо; по рабочему поселку разносился стук топоров, визг пилы. Над дворами, над полем, от реки до шахты побежали ряды столбов. В кузницах громыхало железо: кузнецы ковали штанги, крючья – необходимое поделье для задуманной машины. Степан ходил сейчас веселый, лицо его посвежело, и глаза молодо блестели. Он пересилил свою слабость к вину, а когда подходила «смутная минутка», то сам брал топор и становился в ряд с плотниками, в горячей работе отвлекаясь от соблазна. Нередко он забегал в механическое заведение Черепановых и рассказывал о стройке. Странное дело, теперь он не суетился, не егозил, как прежде, заикание его как рукой сняло. Говорил он неторопливо, толково, гордясь своей выдумкой.

В тихие зимние вечера в механическом заведении светились огоньки. Хорошо работалось в такие безмолвные часы! Иногда «на огонек» забегал Степан Козопасов и начинал мечтать:

– Работаю или сплю, а все перед собою вижу волю! Ах, Ефим Алексеевич, знаю, что я не только машину лажу, но и волюшку себе добываю! Эх, развернулся бы во всю силушку, да везде утеснение.

И Черепановы мечтали о том же. Не о себе думал Ефим. Он что? Век доживает. А вот сын Мирон – умная и светлая голова, как ему жить в крепостной неволе?

За окном выла вьюга, а они втроем присаживались к раскаленному горну, мечтательно смотрели на пламя и думали о будущем.

В душе Ефима иногда просыпалась зависть к Козопасову, но, твердый характером, он быстро тушил ее. Не знал он, что злые люди пытались стравить изобретателей. И кто бы мог подумать, что это шло от самого Николая Никитича, который обретался во Флоренции. Демидов слал письма, не переставая интересоваться медным рудником и механиками. Осторожно, по-иезуитски, он советовал Любимову:

«Как Черепанов и Козопасов люди одного ремесла, то всегда между ними есть ревность, зависть, а нам надлежит извлечь из этого пользу. Надо посоветоваться с Черепановым в конторе, потом порознь призвать Козопасова, но чтобы Черепанова тут уже не было, и с ним посоветоваться. Уверяет меня Николай Дмитриевич, что Козопасов умнее, опытнее и более свое дело знает, хотя и молчит. Нередко случается, что человек на словах боек, но на деле слабомощен. Впрочем, приказчикам оные люди коротко известны. Что по сему будет, тотчас мне рапортовать».

Управляющий Нижнетагильского завода хорошо знал своего хозяина, но на хитрость отвечал лукавством и в ответ писал:

«У Черепанова и Козопасова ссор, как они отзываются, никаких не имеется…»

Однажды Мирон, молодой и самолюбивый, заволновался и пожаловался отцу:

– Батюшка, Степанко опередит нас, и наша машина будет ни к чему!

Отец сдержанно улыбнулся в бороду:

– У тебя, сынок, глаза завистливые. Стоящий человек свое должен взять не завистью и не пакостью по отношению к другим, а творением своего ума и рук. Ты, Миронушка, веди себя спокойнее. У каждой машины будет свое, а наша выйдет с размахом на будущее! – ответил он ровно и спокойно.

Глядя на степенного отца, сын проникся уверенностью в успехе. Ефим продолжал:

– Я поболе твоего жил и видел, да и поработал немало! Многое сделали вот эти руки! – Взором показал он на мозолистые шершавые ладони. – Есть чем и мне похвастать, но не в хвастовстве дело! Кичливость – грязная пена! Снесет ее могутный поток, и никто не вспомнит. Вот гляжу на тебя и не знаю, что сказать. Не хочется уступать младшему, а скажу прямо: пойдешь ты, сынок, дальше моего, и то сильно радует меня! Только бери не хвастливостью и завистью, а трудом и думками!

У Мирона покраснело лицо. Похвала отца что-нибудь да значила!

В механическое заведение часто наведывался Козелок. Он приходил и молча усаживался в уголку, тихо наблюдая работу механиков. Мастер стоял перед станком, в котором быстро вращался валик, и дивным дивом казалась ему работа черепановского сына. От резца вилась дымящаяся стружка. Она вилась тонкой длинной змейкой и на глазах играла всеми цветами: то была золотисто-оранжевая, то густо-синяя и, как живая, дрожала, изгибалась и, обламываясь, падала в ящик. Металл под руками мастера казался мягким и податливым.

«Ну что за дивное мастерство!» – восхищенно думал старик и не мог оторвать глаз от станков.

Не один он ждал черепановской машины, ее с нетерпением ожидали все горщики медного рудника. Вода в штольнях в этом году прибывала сильнее, и все опаснее было спускаться в шахту.

Осенью 1827 года Степан Козопасов первый закончил свою штанговую машину. Со всех уголков Нижнего Тагила бежали люди посмотреть на пуск диковинки. Мирон волновался, нервничал, но отец твердо сказал свое: «Пойдем и мы, ведь это праздник для всех работных!»

Они вышли из мастерской. Стоял яркий солнечный день, однако лес на горах поугрюмел, притих. Полет ворон и галок стал тяжелее. Над прудом дымился туман, воздух был свеж и влажен. Среди густой тишины раздался металлический звук, а вслед за этим заскрипели-закачались штанги. Они качались размеренно, неторопливо, как длинные железные руки, и передавали силу водяного колеса к водоотливным помпам. Стаи ребятишек с восторгом носились вдоль столбов, разглядывая сооружения, а неподалеку, в обширном тесовом срубе, с шумом двигалось огромное колесо, ворочая толстый вал с железными шипами, подшипниками, приводя в движение штанги.

А на другом конце завода столпились коногоны, горщики, прислушиваясь к работе машины. Она добросовестно и жадно выкачивала из рудника воду. Вокруг бегал взлохмаченный, взволнованный Козелок и восторженно кричал:

– Братцы, братцы, гляньте, что робится! Милушка-голубушка, вот коли спасение пришло!

Все смотрели на Степанку Козопасова, который и сам ходил словно хмельной. Вот когда настал счастливый час! Он ждал, что Любимов вот-вот вынет из кармана указ Демидова о даровании ему воли, но управитель очень тщательно оглядел машину, со злой улыбкой посмотрел на коногонов и сказал им:

– Что, мужики, отробились! Ну, Степан, едем в контору! – пригласил он Козопасова в тележку.

Мастер сел рядом с управителем, и кони тронулись. От рудника до конторы рукой подать, но за этот короткий путь Козопасов много раз переходил от радости к отчаянию, от разочарования к надежде.

«Не может быть, чтобы обошли! Экий рудник спас!» – стараясь убедить себя, думал он.

В конторе Александр Акинфиевич выложил перед Козо-пасовым тысячу рублей ассигнациями.

– Гляди, милок, сколь щедры наши господа! – с лукавством сказал он.

Мастер медлил, все ждал чего-то. Управитель нахмурился.

– Аль недоволен чем? Забавно!

Степан молча взял деньги, нахлобучил шапку и, сгорбись, покинул контору…

Три дня никто не видел Козопасова. На четвертый его отыскал Черепанов у тайной кабатчицы. Степанко был пьян, мрачен.

– Негоже так! – сурово сказал ему Ефим. – Великое дело сробил, а загулял, будто с горя!

– С горя и от обиды! – хрипло выкрикнул Козопасов, и по щекам его покатились слезы. – Ждал вольной, а вот она где, вольная! – схватился за бороду механик. – Поманила, и нет!

– Обида, жестокая обида! – согласился Черепанов. – Но и то рассуди, сколько народу спасла твоя машина от потопа, радуйся. Того и ждали, что не сегодня, так завтра хлынет поток в забои… Идем, Степанко, тебя ищут! Чего стоишь?

Растрепанный, с блуждающими глазами, пошатываясь, Козопасов поплелся за Ефимом. И у Черепанова нехорошо стало на сердце.

«Вот она, наша доля!» – с огорчением подумал он, поглядывая на товарища.

Не знал он, что в письме о машине Козопасова Демидов писал управителю завода:

«А как во всем начальник должен быть еще более награжден, то чтобы сделать удовольствие Александру Акинфиевичу Любимову, даю отпускную его зятю, а сестре его приданое из конторы 2000 рублей ассигнациями».

Вот как обернулось дело!

5

Только в работе и забывались Черепановы. Мирон старался изо всех сил: сколько умных приспособлений придумал он, чтобы упростить машину, облегчить ее. Каждая выполненная им деталь, взятая в руку, сверкала чистотой отделки и радовала сердце. Большой талант таился в широкоплечем высоком парне, на верхней губе которого золотился пушок. Только он да отец могли с такой тонкостью отполировать цилиндры и подогнать к ним поршни. Работа спорилась. За нею незаметно ушла осень с темными волчьими ночами, убрались осенние воды из пруда: жадно выпил их большой Тагильский завод, не мало пропустило их вододействующее колесо Козопасова. Заметно для глаза понизился горизонт прудовой воды, обнажились прибрежные серые валуны. Река Тагилка хорошо замерзла. В заводях и протоках заблестел под скупым солнцем зеркальный лед, такой прозрачный и тонкий, что сквозь него видны были мшистые камни на дне, водоросли и рыбьи резвые стайки. По утрам потрескивали морозы, стужа сковала горные потоки. Могучие кедры над речным яром стояли тихие, темные.

В одно октябрьское утро в избе внезапно посветлело. Ефим подошел к окну. Все сверкало кругом чистой белизной. Ночью выпал снег, и он сейчас так лучился, что невозможно становилось смотреть. А на пруду, горах и в лесах лежала такая успокаивающая тишина, что у мастера замирало сердце от чистой радости.

«Вот когда наша машина покажет себя! – подумал Черепанов. – Осенью воды много, не жалко, в горах то и дело идут дожди, и пруд все время пополняется. А вот зимой попробуй набери ее, чтобы двинуть колеса!»

В это светлое утро Черепанов в первый раз пустил свою паровую машину. Она высилась на прочном каменном фундаменте, дышала ровно, ритмично. Плавно, размеренно ходили шатуны, и насосы не задыхались, не захлебывались, как прежде. По трубам, певуче позванивая, весело, торопливо бежала из шахты вода.

Очарованные Черепановы молча стояли перед созданием своих рук. Они казались пигмеями перед огромной машиной, а она покорно выполняла их волю. Радость, самая настоящая и глубокая, наполняла сердца механиков.

На этот раз в срубе, в котором работала машина, собралось не много народу. Любимов стоял в задумчивости перед механизмами и прикидывал выгоды. Его несколько пугало, что в топку уходило много дров. Подумать только, две кубические сажени в сутки! И все-таки работа паровой машины обходилась в двенадцать раз дешевле конной. Вода, конечно, даром, но где ее взять в мелководье?

– Спасибо, Ефим Алексеевич, – без спеси заговорил с механиком управляющий. – Выручил рудник! Чую я, что твоей машине будет почет на заводах!

Этими скупыми словами и ограничилась похвала. Александр Акинфиевич ушел из клети спокойный, горделивый: медный рудник спасен и будет процветать!

Он отдал распоряжение снять конные погоны, лошадей перевести на другие работы, а коногонов поставить на завод к гвоздарному делу. Этим он сберегал хозяину большие деньги.

Демидов остался доволен донесением управляющего и написал Александру Акинфиевичу письмо о весьма полезном действии механики. Вслед за этим письмом от Николая Никитича последовало распоряжение в нижнетагильскую контору о создании должности приказчика механических заведений и о назначении на нее Ефима Черепанова. Отцовское место плотинного на Выйском заводе занял его сын Мирон.

Глава четвертая

1

В России стоял апрель с его синими прохладными зорями, с водопольем, с вешним звучанием резвых ручьев и гомоном перелетных стай. Только-только забродили соки в белоствольной березке и на пригретых местах из земли полезли зеленые упругие иголки травинок. Милая русская земля! Николай Никитич только сейчас, на смертном одре, почувствовал тоску по родным краям. В большом флорентийском дворце своем умирал демидовский потомок. За окном буйствовала природа чужой страны. В апельсиновых рощах оранжевым цветом пылали плоды, и казалось, что кто-то заботливый щедро развесил среди густой зелени тысячи тысяч цветных фонариков. В распахнутые настежь широкие окна спальни вливалось благоухание, и большие пестрые бабочки вились над клумбами, подобно манящим огонькам. Густо синело застывшее эмалью небо.

На широком ложе, покрытом шелковым балдахином, утонув в пуховиках, отходил потомок уральских заводчиков. Ему только что минуло пятьдесят пять лет, но жизнь ушла из его хилого, истощенного тела. Лежал он маленький, тщедушный, с крохотным восковым лицом, и бесконечная усталость читалась в угасающих глазах. Ничего величественного, привлекательного не осталось от когда-то сильного и жизнерадостного гвардейца екатерининских времен. Радости, увлечения, зависть и страсти оставили больное, иссохшее тело.

У дверей, в кресле, сидел упитанный, большеглазый итальянец лекарь. Молчаливо и неподвижно смотрел он на облаченного в епитрахиль седенького православного священника, который читал отходную.

Вряд ли уже слышал Николай Никитич медленные грустные слова отходной молитвы: он лежал неподвижно, с остекленевшими глазами. В комнате стыла могильная торжественная тишина, и одинокие залетевшие в покой бабочки только подчеркивали ее. В луче яркого южного солнца беспомощно трепетал огонек тоненькой восковой свечки. Капельки ярого воска стекали по свечке и падали на лакированный столик, стоявший у изголовья умирающего.

Отзвучали последние слова молитвы, священник задул свечку, снял и неторопливо свернул епитрахиль. Он скорбно склонился над Демидовым и долго прислушивался. Все кончено! Иерей истово перекрестился:

– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего…

Лекарь подошел к ложу и почтительно склонил голову…

В ясный лазурный день уральский властелин покинул земную юдоль, а вместе с нею огромное богатство, созданное великими муками работных людей! Тридцать тысяч крепостных, не зная отдыха, голодные и оборванные, трудились над созданием демидовских сокровищ. Огромные пространства уральских земель и лесов, пятнадцать действующих заводов, десятки деревень, горы металла и груды драгоценных камней, картины великих мастеров, фарфор и золотая утварь, – все осталось наследникам – сыновьям Павлу и Анатолию Демидовым, так сходным между собой в тунеядстве и различным по характеру.

По воле покойного, его решили похоронить на далекой родине, для которой он являлся чужим и немилым. Тело положили в гроб, заделали в цинковый ящик и в ожидании приезда наследников поставили в склеп.

Вскоре прилетели осиротевшие птенцы в опустевшее палаццо. Никто из слуг не заметил на их лицах ни скорби, ни разочарования. Старший, Павел, среднего роста, заметно пополневший, с ранней лысиной, деловито распоряжался разделом. Младший, шестнадцатилетний Анатолий, только что прибыл из Парижа, где оставил лицей. Он предоставил хлопотать по хозяйству брату, а сам занялся молодыми флорентинками.

Павел Николаевич не покривил душой перед братом и произвел раздел поровну. Два огромных корабля по его приказу были нагружены демидовскими сокровищами и отправлены в Россию. Управителю санкт-петербургской конторы наказали срочно подыскать земельный участок и отстроить на нем приличествующее здание для размещения сокровищ. Павел Данилович по получении эстафеты немедленно наложил траур в Нижнем Тагиле, а затем быстро отыскал на Васильевском острове место для постройки и приступил к возведению хором для своеобразного музея.

Покойный Николай Никитич не забыл и Флоренцию, завещав городу огромные суммы. Итальянцы не остались в долгу, и на одной из флорентийских площадей, названной в честь его Piazza Demidoff, воздвигли ему памятник. Досужие люди дознались, что монумент этот возвели на средства Демидовых…

Тело Николая Никитича осенью 1828 года повезли из солнечной Италии в Нижнетагильский завод, отстоявший от Флоренции более чем на шесть тысяч верст. Гроб водрузили на особо сооруженный катафалк, накрыли черным покровом из тонкого сукна, обложенным по краям и посередине серебристым газом. Шесть черногривых сильных коней, покрытых черными попонами со сверкающей отделкой, повезли колесницу через всю Европу, вызывая удивление и любопытство встречных. Осенние дожди, грязь и ливни, зимние метели и снежные заносы, ледоставы и вскрытие рек не остановили мрачного кортежа. В России гроб с останками Демидова провозили через города с большой пышностью. Особенно торжественно встретили и провожали похоронную процессию в Киеве. Через весь город колесницу с гробом сопровождали киевский епископ Кирилл и многочисленное духовенство. Хор певчих огласил улицы. Возле каждой церкви, мимо которой везли прах, останавливались, читали Евангелие. Унылый звон колоколов сопровождал печальное шествие.

Спустя неделю за Киевом последовала Тула. Однако тульские оружейники только из любопытства вышли посмотреть на диковинное зрелище.

– И куда тащат мертвое тело за тысячи верст! – неприязненно встретили они своего былого хозяина. – У нас и своих живых живоглотов хоть пруд пруди!.. А кони-то, кони!..

Кроме духовенства и одиноких мещан, никто не провожал тульского заводчика.

Пошли унылые дороги, перелески, деревеньки, занесенные сугробами… Измученным крепостным не было дела до Демидова. Сопровождаемый четырьмя драбантами[5] в черной одежде, экипаж медленно катился среди полей, как мрачное привидение…

2

Похоронили Николая Никитича Демидова в Нижнем Тагиле с большой пышностью во вновь отстроенной Выйско-Николаевской церкви. По наказу наследников управляющий заводами Любимов не поскупился на расходы: храм отстроили с прекрасным резонансом, обилием света и драгоценной живописной росписью. Стены церхви снаружи в нижних частях обложили огромными чугунными плитами, пол тоже сделали чугунный. Отныне под полом стала находиться усыпальница рода Демидовых. Отслужили панихиды, сорокоусты, одарили нищих и с покойником покончили.

Теперь Александр Акинфиевич и вся нижнетагильская челядь стали с треволнением ждать наследников. На Каменном Поясе никто и никогда не видел демидовских потомков. Было лишь известно, что оба брата воспитывались во Франции. Старший сын – Павел Николаевич, которому перемахнуло за тридцать годков, в эту пору оставил военную службу и успешно подвизался при царском дворе в звании егермейстера. Младший, Анатолий, жил безвыездно в Париже, где только-только покинул лицей. Все остальное было покрыто мраком неизвестности – это особенно озадачивало управляющего заводом.

Любимов родился и вырос в Нижнетагильском заводе, возвысился до управляющего. Покойный владелец отличал его, и жизнь Александра Акинфиевича протекала плавно, гладко; Николай Никитич последние годы жил безвыездно в Флоренции, и управляющий заводами чувствовал себя властителем в Тагиле. Правда, на первых порах санкт-петербургская контора причиняла много хлопот и неприятностей, но умный и рассудительный тагильский управитель съездил в столицу и сумел столковаться с Даниловым. Оба они хорошо понимали друг друга.

«Так-то оно лучше: в ладу да в учтивости. Рука руку моет!» – думал Александр Акинфиевич и не скупился на поминки-подарки главному демидовскому управляющему.

Сейчас одно беспокоило Любимова: как поведут себя молодые наследники? Будут ли они по-прежнему жить на отлете или приедут и осядут в родовом горном гнезде? Ко всему этому у Любимова имелась своя тайная тревога и о другом. Управляющий жил бирюком: жена умерла от мучительных родов, оставив ему дочь Глашеньку. Девушке шел шестнадцатый годок. Она была стройная, беленькая, как весенняя березка в соку, а глаза синие. Обладала она чистым и приятным голосом; запоет – песня в душу просится. Любил отец после хлопотливого дня забраться в светелку дочки и послушать ее песни. Хороши и привольны, за душу берут русские песни, но в устах Глашеньки они звучали еще сердечнее, еще теплее.

Слушая дочь, Александр Акинфиевич умилялся:

– И в кого ты удалась, моя радость?

Склонив головку с золотыми косами, девушка улыбалась отцу и еще звонче пела. Жила Глашенька в верхней светелке, за дальними переходами барского дома, в той самой, в которой в давние-предавние годы томилась красавица полячка Юлька. Многое позабылось людьми о той стародавней поре, только среди седых горщиков да дедов-литейщиков, ныне изработанных, ходили тайные сказы о Катеринке Медвежьем огрызке да красавице Юленьке, казненной Митькой Перстнем. Сказы эти знала и Глашенька: их не раз тихими словечками, нанизывая, как жемчуг, по секрету рассказывала няня – старенькая ласковая Домнушка. То, что она живет в светлице, где когда-то распевала Юленька в жгучей ревности и страдала Катеринка, – все это волновало Глашеньку. В ее сердце рано проснулось неспокойное ожидание любви. Она пела, радовалась жизни, но приходили часы – и молчаливая, грустная девушка долго сидела у оконца.

Однажды на вопрос Домнушки, о чем грустит девушка, Глашенька сладко потянулась и призналась с беспорочной простотой:

– Ах, бабушка, как хочется полюбить всласть!

Старуха не на шутку перепугалась, бросилась к иконам, зажгла лампаду и весь вечер молилась:

– Пронеси, Господи, наваждение!

Домнушка скрыла от отца раннее пробуждение тоски в сердце Глашеньки. Морщинистая, сгорбленная няня не осуждала питомицу. Да и как осуждать, если даже сквозь каменные могильные плиты пробивается в щели зеленая травка, если и спустя полвека сама Домнушка не могла забыть своей счастливой поры!

Однако управитель догадывался о многом и, ожидая приезда молодых демидовских наследников, больше всего опасался, чтобы его единственная Глашенька не попалась им на глаза. Он отлично знал натуру столичных стервятников! Чтобы отвести беду, он подолгу беседовал с дочкой и, между прочим, заводил речь о любви.

– Нет ничего краше и дороже любви! – спокойно говорил он ей. – Но любовь – что облачко: дыхнешь и улетит, растает, а потому беречь ее надо и попусту нельзя звать это чувство к себе! Когда человек в поре, то оно краше и сладостней!

Однажды отец пришел в светелку, сел к столику и начал осторожный разговор с дочкой. Он вынул из одного кармана новенький золотой лобанчик[6] и положил его на ладошку девушки.

– Гляди, Глашенька, как горит! Красив. Вот и любовь, как этот лобанчик золотой: пока он у тебя цельной монетой в кармане – ты богач! А вот! – Он полез в другой карман и извлек из него горсть грязных истертых медяков. – Глянь-ка! Видишь? Разменял лобанчик на тысячу копеечек – стал нищим: и таскать медяшки трудно, и грязные они, тусклые! Так и любовь – беречь ее надо до настоящего часа.

Глашенька рдела, но внимательно слушала отцовские поучения.

…Старший наследник Павел Николаевич Демидов жил в отцовском особняке в Санкт-Петербурге. Утесненный в средствах, которые по наказу отца отпускали из главной конторы (а отпускали немало, сто тысяч рублей в год), молодой егермейстер двора потихоньку влезал в долги. Балы, которые он давал, не отличались роскошью. Не раз он вступал в перепалку с прижимистым Даниловым, но тот непреклонно гнул свою линию:

– Для вас же стараюсь! Придет время, господин, и помянете меня добрым словом!

Ждать приходилось долго, батюшке подходило только к шести десяткам; сколько он протянет, кто знает? Однако все обернулось неожиданно приятной стороной: Николай Никитич оставил земную юдоль и перекочевал в подвал тагильской церкви. Тут-то и встрепенулся егермейстер двора Павел Николаевич. Он задал такой бал на поминовение души батюшки, что о нем долгое время говорили в столице.

Данилов, проводя расходы владельца по счетным книгам, пришел в неописуемое волнение:

– Батюшка, господин мой, да ведь с такими пирами и в трубу вылетим!

Демидов строго поглядел на управляющего, и тот поразился выражению лица и взгляду своего хозяина: что-то новое, грозное читалось в них. Не успел он опомниться, как егермейстер холодно и властно сказал:

– Что за господин такой? Господином величают и мелкого чиновника и дворянина-однодворца. Отныне и до века в обращении ко мне дозволяю применять только полный титул! Разумей, раб, и повтори за мной!

Туман заволок глаза Данилова: никак он не ожидал такого внезапного высокомерия. Чувствуя под собою колебание почвы, он рабски повторил вслух:

– Ваше превосходительство… Егермейстер двора Его Императорского Величества… Кавалер орденов…

На лбу у старика выступил холодный пот. Повторив все титулы и величания, он спросил:

– Так, господин, каждый раз и в бумагах то ж?

– Олух! – заорал Демидов. – Сказано, не просто господин, а ты вновь за старое! В бумагах особо, хоть донесение и в одну строчку, а титул полный! Потом о деньгах – не пикни! Я тут хозяин. Заикнешься – выкину или в далекую вотчину свинарем сошлю!

Хотел Павел Данилович заикнуться: «Да ваш батюшка давно мне вольную дал!» – однако промолчал: кому охота оставлять теплое, насиженное место?

На другой день Демидов издал указ по санкт-петербургской конторе – именовать ее главной, Данилова отныне величать главным директором, Любимова – директором Нижнетагильских заводов, а прочих – управляющими. От пышных наименований, конечно, ничего не изменилось, но старику было лестно это величание. Он немедля отправился к молодому хозяину и в припадке рабьей преданности облобызал его ручку.

Одряхлел телесно Данилов, не так поворотлив стал, однако быстро изучил характер Демидова и не менее быстро приспособился к нему.

Молодой хозяин уже не довольствовался седым крепостным камердинером и нанял для услуг к своей особе тощего бритого и нелюдимого на вид англичанина Джемса. Иноземец на всех смотрел свысока, говорил мало, держался невозмутимо; по губам его скользила брезгливость. Барина он одевал всегда с великой важностью, словно поп обряжал архиерея.

По вступлении в наследство Павел Николаевич решил выехать на Урал и осмотреть заводы. Началась подготовка к дальней дороге: чинили экипажи, готовили возки с кладью, издавались приказы по тагильской конторе. Павел Данилович спешно написал Любимову, как подобает встречать хозяина и что ему показывать. В марте сборы окончились, и Демидов, испросив разрешение у государя, отбыл на Каменный Пояс.

3

Далек и однообразен зимний путь! В опустелых полях, как вдова на похоронах, надрывно голосила метелица. Она злилась, швыряла в глаза Демидову пригоршни колкого снега и снова заходилась воем. Как челнок по вздыбленным волнам, нырял возок с пригорка в ухаб, с ухаба в сугроб. Конца-краю не предвиделось пути; минули Москву, Арзамас, пересекли Чувашию, оставили позади Волгу и после долгих неудобств добрались до Башкирии.

Молчаливый слуга-англичанин сидел рядом с ямщиком и удивленно поглядывал на необъятные просторы. Он не утерпел и сказал:

– Как велика ваша Россия!

Русский ямщик поднял голову и с гордостью отозвался:

– Расея-матушка просторна, без конца-краю. Мы ведь только краюшек с тобой отхватили, а все еще впереди!

Вот и попробуй, потягайся с таким царством-государством! Никто и никогда его не сломит!

Льдистыми синими глазами англичанин неприязненно смотрел вперед, о чем-то думая.

– Что ж ты молчишь? – толкнул его в бок бородатый молодец.

– Велика страна, а городов мало! – хмуро отозвался камердинер.

– Неверно! – вступился за свою землю мужик. – Городов много, но еще больше простору. И край-то наш молодой. У русских все впереди! Нам еще жить да жить! А кто молод, за тем радость и счастье!

Англичанин не отозвался, замкнулся в себе…

В одно утро перед путешественниками на горизонте встали горы. Поскрипывая полозьями, обоз медленно поднимался на увалы. Величаво кругом шумели бесконечные дремучие леса, впереди под самое небо поднимались темные вершины – шиханы – и неумолкаемо гремели незамерзающие даже в лютую зиму падуны-ручьи.

За сто верст от Нижнего Тагила демидовского наследника встретили высланные Любимовым конники: лесничие, егеря, казаки. Они сопровождали возок хозяина до самого завода.

Тем временем в Нижнем Тагиле с минуты на минуту ждали высокого гостя. Во дворец согнали десятки поденщиц. Они прибирали, чистили, выбивали дорогие бухарские ковры, промывали пыльные хрустальные люстры, натирали воском паркет. Из каменных кладовых, из заветных окованных сундуков вышколенные слуги извлекали дедовскую утварь: золотые кубки, серебряные чаши, парчовые скатерти. Спешно изготовили для дворни новые наряды с галунами. Казалось, снова ожил дремавший до сих пор барский дворец. Всюду мелькали бритые лакеи в темных фраках, гайдуки, скороходы, казачки для мелких услуг. В горницах и залах, проветренных и заботливо натопленных, сейчас все сверкало, блестело и переливалось.

На синем рассвете в Николин день на завод прискакал егерь и передал управляющему, что хозяин вступил в пределы своего владения, а к полудню его надо ждать в Тагиле.

Поспешно распахнули ворота. Управляющий вместе с приказчиками, уставщиками, кричными мастерами, кафтанниками – почтенными стариками, отслужившими Демидовым верой и правдой по многу десятков лет, – суетился на площади. В церкви рядом мелькали огоньки возжженных свечей и лампад. На паперти и по дороге, ведшей к ней, разбросали пахучую хрустящую хвою. Маленький тощий священник с жидкими косичками, заправленными под вытертый воротник старой шубенки, спозаранку суетился в притворе: приготовлял хоругви, икону для благословения. Крепкий рыжий детина дьякон с красными, как у кролика, глазами поминутно раздувал кадило. Кудреватый синий дым струйкой поднимался и быстро таял в морозном воздухе. Иерей поминутно выбегал на паперть и, задрав бороденку, взывал к звонарю:

– Гляди не прозевай!

Под большим медным колоколом стоял в полушубке и в пимах бородатый звонарь и зорко всматривался в белесые дали.

Александр Акинфиевич в последний раз осмотрел медную пушчонку, выставленную подле барского дома. Отставной артиллерист надраил орудие до блеска и зарядил двойным зарядом.

– Ты уж, Иванушка, постарайся! – просил Любимов. – Тарарахни так, чтобы гул по горам великим громом раскатился!

Пушкарь поежился, признался:

– По вашему приказу зарядил, да страшновато. Пушчонка по годам ровесница прадедам, да и палили из нее давненько. Ненадежна!

– Пали, выдержит! – приказал управляющий. – Как только сойдет из саней господин, так и дуй горой!

– Уж вы не беспокойтесь. Пальну, как велено!

Как ручейки в вешнюю талую пору, на площадь с говором стекался народ. Пришли черномазые углежоги, вылезли на-гора истомленные горщики, явились литейщики, кузнецы. Запестрели цветные платки заводских женок, и зазвенели над снегами резвые ребячьи голоса. Людское море волновалось, гудело. Тусклое солнце, как совиное око, выглядывало из-за туч. Дорога была пустынна – всех проезжих и пешеходов полицейщики согнали в сторону, в сугробы.

Но вот вдали вихрем заглубился снежок, мелькнула черная точка, быстро, на глазах, увеличиваясь.

– Едут! – закричал на колокольне звонарь и вслед за этим ударил в колокол. Тяжелые гудящие звуки поплыли над заводом, над прудом и дальними горами. Священник в рясе, надетой поверх шубки, вышел с иконой на паперть. За ним вынесли хоругви, подхваченные ветром. Управляющий бросился вперед…

Все уловили звон бубенцов, который с каждым мгновением нарастал и становился все ближе и ближе. Минута – и на дороге выросли и взметнулись вихри снежной пыли. Впереди неслась резвая тройка серых. Позади саней, вытянувшись в струнку словно гончие, на мохнатых башкирских иноходцах скакали егеря. И дальше, оглашая просторы звоном колокольчиков, неслись еще две тройки.

– Едут! Едут! – заволновались в толпе, и все стали тесниться к паперти, на которой суетился в ожидании Демидова церковный причт со священником во главе.

Тройка серых, покрытая паром, закусив удила, бешено вынеслась на площадь. Бравый кучер в косматой папахе во всю глотку кричал:

– Эй, сторонись. Разда-й-ся!..

Народ отхлынул в стороны, и образовалась широкая улица, в которую остервенело ворвалась взмыленная тройка. Ямщик-удалец натянул вожжи, и кони-звери как вкопанные остановились у самой церкви.

Любимов на ходу смахнул с головы ушанку и закричал зычно:

– Ребята, хозяину ура!

– Урр-р-а! – покатилось над площадью, над прудом и горами.

Три бородатых кержака в дареных господских кафтанах из синего сукна с позументом по вороту и на полах, во главе с управляющим предстали с низкими поклонами перед мягким меховым узлом, втиснутым в сани.

– Извлечь! – раздался басовитый голос из узла.

Дядьки и егеря под восклицания толпы извлекли из саней чучело, завернутое в шубу, на которую напялен был широчайший ергак[7], с сибирским малахаем на голове. Где-то в глубине мехового воротника белело лицо.

– Поставьте на ноги! – прохрипело из узла.

– Ваше высокопревосходительство! – восторженно возопил Любимов.

Егеря бережно поставили Демидова перед иконой, горевшей позолотой на солнце. На ветру колебались хоругви. Из кадила, которым усердно размахивал дьякон, взвились синие витки дыма. Управитель услужливо снял с головы заводчика малахай и откинул воротник шубы. Перед тагильцами предстало румяное сытое лицо Павла Николаевича с усталыми серыми глазами. Священник выступил вперед и, осеняя иконой прибывшего барина, испуганным голоском речитативом изрек:

– Благословен ваш приезд, ваше высокопревосходительство, господин егермейстер двора Его Императорского Величества, кавалер…

Попик запнулся, запамятовав дальнейший титул Демидова, и, чтобы отвести грозу, возопил на всю площадь:

– Ваши подданные счастливы зреть вас в здравии и в расцвете сил! – Священник переглянулся с дьяконом, и тот, а за ним и хор рявкнули:

– Многая ле-е-та-а!.. Многая ле-е-та-а!..

Под возгласы хора вдруг грозно ахнула пушка: над площадью загремело-загрохотало, над толпой с визгом пронеслись осколки; к счастью, ребят не задело, но пушкарь Ивашка завыл от боли: ему оторвало руку. От большого заряда пушку мгновенно разнесло, дым поднялся волной.

Демидов в страхе зажал уши, тяжело упал и покатился в сугроб. Народ бросился врассыпную. Развевая бороденкой, перепуганный священник, зажав под мышку икону, проворно юркнул в церковный притвор и часто-часто закрестился:

– Свят, свят! С нами Бог и всемилостивая защита!

Дьякон брякнул кадилом, хотел снова рявкнуть многолетие, но раздумал и махнул рукой:

– Светопреставление! И что, нечестивцы, надумали?

Дым постепенно рассеялся, все понемногу пришли в себя и с опаской стали сходиться к храму. Управляющий с егерями извлек барина из сугроба, и его под руки повели в дом. Егермейстер устало передвигал онемевшими ногами. Был он очень бледен и взволнован.

– На что же это похоже? – сердито выкрикивал он, и затуманенные испугом глаза его укоряли управляющего. – Это что же, своего властелина задумали загубить?

Дрожа в ознобе, Любимов не мог вымолвить и слова.

– Ва-ва!.. – мямлил и заикался он. – Пп-у-шку не д-о-г-л-я-д-е-ли, ш-е-ль-м-е-цы!

– Бездельники! – взвизгнул, переступая порог прихожей, Демидов. – Я вас закатаю, всех перепорю!..

Внутри у него все кипело и клокотало. В приемной на скамьях в ожидании барина сидели лесничие, приказчики, кафтанники, пристав. При появлении хозяина их словно ветром сдуло со скамьи. Они разом вскочили и дружно низенько склонили головы.

– А, воры, расхитители! Вот ты! – заревел Демидов и схватил за седую бороду старика приказчика, который рабски верно отслужил на заводе добрых полвека. – Много нахапал? Сказывай! – Резким движением он рванул его вправо-влево, от чего голова старика мотнулась, а на глазах выступили слезы.

– Батюшка! – вырвал из рук Демидова бороду и упал ему в ноги приказчик. – Еще деду вашему я служил и кафтаном от него награжден. Да мы живот свой, батюшка, готовы за вас положить!

– Врешь, стервец! – оттолкнул его Демидов и пошел дальше. За ним поспешил Любимов.

– Ваше высокопревосходительство, успокойтесь! Ради бога, успокойтесь! – с отчаянием взмолился он, обретая, наконец, дар речи. – Здесь собрались только самые преданные ваши слуги, верноподданные!

– Раздеть! – закричал заводчик.

Джемс, следовавший по пятам господина, молча стал разоблачать его. К нему на помощь угодливо бросился Любимов. Он встал на колени и осторожно стащил с Демидова большие валеные сапоги. Управляющий все еще боялся хозяйского гнева и, с готовностью перенести огорчения, преданно и заискивающе смотрел ему в глаза. Однако Павел Николаевич, видимо, израсходовал последние силы. От жарко натопленных печей Демидова разморило, по телу разлилась истома. Он осоловело взглянул на Любимова и примирение прошептал:

– Чарочку!

Барина бережно взяли под руки и повели в одних чулках в столовую. Только подошли к двери, как она разом широко распахнулась и на пороге с подносом в руках встала веселая румяная Глашенька.

Демидов сразу встрепенулся, лицо стало умильным. Он улыбнулся и потянулся к отпотевшему графинчику с водкой.

– Ах, боже мой, и что за красавица такая? Откуда она? – не сводя глаз с девушки, подобревшим голосом заговорил он.

Вперед выступил управляющий и смиренно склонил голову:

– Моя дочь, ваше высокопревосходительство. Увидела ваши напрасные треволнения и выбежала навстречу.

– Вот молодец! Вот умница! – любуясь Глашенькой, похвалил Демидов и осторожно взял девушку за подбородок. – Не знал я, что у тебя, борода, такая раскрасавица дочь! – закончил он совсем мирно, залпом хватил чарку хмельного и повеселел.

4

Сутки отсыпался Павел Николаевич с дальней дороги. После отдыха его свели в баню, знатно выпарили, размяли вялое тело, умыли, уложили, как восточного властелина, на мягкую софу в предбаннике, поставили перед ним наливки и разложили яства. Демидов сладко прищурил глаза и вдруг спросил Любимова, благосклонно хлопая его по плечу:

– Скажи-ка, хитрец, для кого дочку бережешь?

Управляющий затрепетал. Потупив глаза, он со скорбью в глазах ответил:

– Не доведет Господь оберечь мое богатство. Больна моя доченька, ваше высокопревосходительство. Чахотка!

– Но ведь она румяна, как яблочко? – усомнился Демидов.

– В последнем градусе ходит, вот хворь на ланитах и горит-играет! Ох, и горько моему отцовскому сердцу такое выстрадать! – Управляющий сокрушенно вздохнул и перекрестился. – Да будет на все божья воля!

Павел Николаевич осторожно отодвинулся от Любимова, недовольно насупил брови.

– Что же ты раньше мне об этом не сказывал, а подослал с чаркой?

– Сама выбежала, ваше высокопревосходительство. Как завидела в оконце вас, так дух ей от радости и восторга захватило и, не спросясь, сорвалась навстречу.

Демидов ощупал свое полное, вялое тело и недовольно покосился на управляющего:

– Полагаю, на сей раз пронесло. Боюсь заразы. Не скрываюсь, боюсь! Ты убери ее подальше от моих покоев. Да и сам ко мне близко не подходи!.. Жаль, весьма жаль, красива клубничка, румяна, да опасна!

Любимов рабски пролепетал:

– И на глаза хворую не пущу!

В тот час, когда Демидов наслаждался банным теплом, в курной избушке, крытой дерном, отходил пушкарь Иванка. Горщики донесли его до хибары и уложили на скамью. Сердобольные женки обмыли рану, перевязали, да уже поздно: кровью изошел старик. И когда Демидов вспомнил о нем и вызвал пушкаря на суд, ему доложили:

– Иванушка приказал долго жить. Антонов огонь прикинулся, и умер, бедолага. Перед Господом Богом он теперь слуга!

– Некстати поторопился! Не расчелся за содеянное с хозяином и грех в могилу унес! – недовольно сказал Демидов.

Работные стояли молча, опустив головы. Кипело у них в груди, да что скажешь барину, когда у него сердце каменное, а душа червивая? Эх-х!..

Демидов словно не видел тяжелой жизни работных. Приходя в темные холодные цехи, он подолгу присматривался к работе. Впервые Павел Николаевич увидел и рассмотрел пышущие жаром домны, обжимные молоты, людей же он как будто не замечал: держался высокомерно, ни с кем не вступал в разговор. Старый литейщик, который знавал отца и деда его, не утерпел и смело подошел к заводчику.

– Ваша милость, поглядите на защитку! Совсем погорела от огня! – обратил он внимание Демидова на кожаный фартук. По запекшемуся лицу рабочего лил пот, ворот ветхой рубахи был расстегнут, большие жилистые руки устало повисли вдоль тела. Глянув на чумазое, покрытое потом и сажей лицо литейщика, заводчик брезгливо отвернулся от него и, оборотясь к Любимову, спросил:

– Чего он хочет?

Управляющий потупил глаза, заюлил:

– Он говорит, защитка погорела! Сами изволите видеть, ваше превосходительство, как им не погореть в таком пекле. Разве напасешься?

Рабочий шаркнул по чугунным плитам пряденьками[8] и снова очутился перед лицом хозяина.

– Это верно, она долго не выдерживает, но ведь давненько ее меняли. А нам каково, тело запекается. Поглядите, кожа лопается! – настойчиво говорил литейщик, размахивая снятой войлочной шляпой.

– Любимов, о чем говорит этот холоп? – багровея, спросил Демидов.

Моргая глазами работному, чтобы он ушел, управляющий угодливо передал заводчику:

– Ваше высокопревосходительство, он просит, чтобы чаще меняли защитки.

– Хоть раз в год! – добавил литейщик.

Демидов хмыкнул носом и снова отвернулся.

– Передай ему, Любимов, что этого делать нельзя! – сердито сказал Павел Николаевич. – Стыдно разорять хозяина. Эка важность, подумаешь, если запечется от жара лицо раба! Ведь ему не в полонезе идти! – улыбнулся своей шутке Демидов.

Любимов слово в слово повторил речь барина, стараясь всей своей грузной фигурой оттеснить рабочего.

– Так! – с укором выдохнул литейщик. – Работенка каторжная, а барин и говорить с нашим братом не хочет. Снизойти не желает! Эх-х! – Работный дерзко напялил на лохматую голову войлочную шляпу.

– Любимов, это еще что? Шапку перед барином долой! Высечь дерзкого! – распаляясь гневом, закричал Демидов.

– Что ж, и на том спасибо! – мрачно посмотрел на заводчика работный.

– Взять! Немедля взять! – взвизгнул егермейстер.

Словно из-под земли выросли два гайдука и схватили литейщика. Барин отвернулся и, посапывая, быстро вперевалку пошел к выходу. На ходу он отчитал управляющего:

– Дерзости! Одни дерзости! Распустил! Гляди, сам бит будешь!

Побледневший Любимов тихо брел за хозяином, рабски отмалчиваясь, давая ему «выходиться».

– Сани! – крикнул Павел Николаевич.

Его бережно усадили и повезли.

– Куда прикажете, ваше превосходительство? – осведомился управитель.

– На Выйский рудник!

Кони быстро доставили их на медный рудник. Над бревенчатым срубом поднимался пар.

– Что это такое? – спросил заводчик.

– В сем амбаре работает водокачальная паровая машина Черепанова, ваше высокопревосходительство. А вот он и сам!

1 Тать – по-старинному – вор.
2 Сыродутный горн – плавильная печь для выделки железа (не чугуна) прямо из руды.
3 Шубин – по суеверным представлениям горщиков старого времени – горный дух.
4 Штопорной – рабочий, регулирующий движение клети по стволу.
5 Драбант – телохранитель.
6 Лобанчик – золотая монета достоинством в 10 рублей.
7 Ергак – тулуп.
8 Пряденьки – лапти из веревок, надеваемые на сапоги.
Скачать книгу