Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта А. Василенко
Корректоры Е. Аксёнова, Е. Чудинова
Компьютерная верстка К. Свищёв
Художественное оформление и макет Ю. Буга
Фото на обложке из фотобанка shutterstock.com
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© В. Иноземцев, 2018
© ООО «Альпина Паблишер», 2018
Потрясающая книга! Невозможно оторваться! Глубина анализа, страстность и вместе с тем ясность изложения, острота мысли – всё есть в этой книге о России. Рекомендую читать всем!
Дмитрий Зимин,основатель фонда«Династия», соучредитель премии «Просветитель»
Владислав Иноземцев, проницательный исследователь современной России, сделал четкий и убедительный «фотоснимок» своей страны. В России, управляемой Владимиром Путиным, по мнению автора, нет места оппозиции – тут можно встретить только современных диссидентов. Оптимизм, однако, порождает сам интеллектуальный формат авторского поиска: пока в России есть такие исследователи, не стоит терять надежды.
Адам Михник,один из руководителей движения «Солидарность», основательGazeta Wyborcza (Польша)
В книге аккумулирован огромный исходный материал. Отсюда – тщательный и убедительный анализ целого ряда сторон нынешней действительности. При этом предпринятая серьезная попытка системно обрисовать общество, в котором мы живем, чужда равнодушному академизму – в острой публицистике автора постоянно звучит тревога за будущее России.
Анатолий Адамишин,Чрезвычайный и Полномочный Посол,бывший первый заместитель министра иностранных дел СССР
В России изуродованная идея Государства. Государство здесь и есть страна. Поэтому так долго не возникает естественного диалога между властью и обществом, которое до сих пор не может сформулировать свой запрос к государству, чтобы жить с ним на равных. Книга Владислава Иноземцева – один из актуальных блоков того знания, которое необходимо для понимания сегодняшней России и для ее выхода из утомительной несовременности.
Елена Немировская,основатель и руководитель Московской школы гражданского просвещения, офицер Ордена Британской империи
Профессиональная репутация Владислава Иноземцева не нуждается в комментариях. Это один из наиболее ярких социальных мыслителей и глубоких аналитиков современной России, каждый текст которого вызывает всегда повышенный интерес у подготовленного читателя. Эрудированность автора делает его новую книгу интеллектуальным бестселлером для тех читателей, которые хотят понять, почему Россия идет туда, куда она идет.
Игорь Минтусов,основатель и председатель совета директоров Агентства стратегических коммуникаций «Никколо-М»
Эта книга издана в рамках программы «Книжные проекты Дмитрия Зимина» и продолжает серию «Библиотека «Династия». Дмитрий Борисович Зимин – основатель компании «Вымпелком» (Beeline), фонда некоммерческих программ «Династия» и фонда «Московское время».
Программа «Книжные проекты Дмитрия Зимина» объединяет три проекта, хорошо знакомые читательской аудитории: издание научно-популярных переводных книг «Библиотека «Династия», издательское направление фонда «Московское время» и премию в области русскоязычной научно-популярной литературы «Просветитель».
Подробную информацию о «Книжных проектах Дмитрия Зимина» вы найдете на сайте ziminbookprojects.ru.
Ксюше и Мише – современным гражданам несовременной страны
Предисловие
Когда моряки привезли в Европу рассказы о жирафах, ученые высмеяли эти сказки. Они доказали, что длинношеий уродец всего лишь нежизнеспособное отклонение от нормы. А жирафы все еще живы.
Владислав Иноземцев определяет Россию как несовременную страну, век за веком переживающую отсталость – реальную или намеренно культивируемую. Отклоняя пошлости о «головоломке, обернутой в тайну», автор требует изучать Россию без предубеждений, но отличать несовременность от аномальности. «Нам же надо наконец понять, чем живет и как работает комплексная социальная система, выстроенная на основе принципов, которые, казалось, исключают ее выживание».
Прошли времена, когда отстающая Россия искренне хотела догнать Европу. Сегодня в позиции России простодушия нет, ее искусственная несовременность сулит тревожные времена. Отсталость России – выбор ее властей, а не наследие темного прошлого. Взглянув на цифры российской экономики с колеблющимися долями зависимости от экспорта сырья, мы заметим – сырьевую идентичность выбрали и закрепили.
Владислав Иноземцев раскрывает парадоксальность несовременного государства – устойчивого, могущественного на вид. Но описания автором подробностей жизни общества, государства, экономики, международных связей освещают ландшафт тупика. Россия не просто отстала, она отвергает все шансы развития. Москва манипулирует ресурсами общества и собственностью граждан, лишь бы интересы группы придворных не понесли ущерба. Это аморально и оставляет страну без будущего, однако не мешает стране выживать.
Автор скептичен к рецептам «устранить “наносное”, вернув Россию к “нормальному” состоянию». Своего рода пенитенциарная исправительная политология, которой одержим и Путин. В своем воображении зачищая «наносное», он возвращает страну к суверенности. Иноземцев обратил внимание на размытие демократических норм добавкой «уточняющих» прилагательных – рыночная, иллиберальная, суверенная… (Замечу, что гордый термин «суверенная демократия» также лишь плагиат из речи госсекретаря США.)
Диктат нормативности вызывает противодействие, подрывая норму. Вакуум заполняют силовые и военные директивы. Можно вспомнить бушистскую «демократизацию Ближнего Востока», а в наши дни – закон, грозящий судебными карами посягателям на польскую суверенную память. «Выведенные “за штат” страны, по мере осознания своей исключенности из “общества нормальных”, испытывают все меньше сожалений…» Пока еще это довольно тусклое созвездие нескольких стран, от России до Венесуэлы. Но при новом зигзаге группа может расшириться и стать мировой величиной. Там в тени ее угадывается фактор китайской державы. Не входя в клуб борцов с современностью, но действуя как катализатор, Пекин масштабирует их позицию.
Никогда не следует переоценивать прочность мирового порядка. Книга отмечает, что «неразвивающийся мир постепенно начинает убеждать сам себя в благах не-развития – последствия чего можно наблюдать уже на разных континентах». Список неразвивающихся растет. «Мы присутствуем при рождении своего рода “расколотой цивилизации” с ее стремительно формирующимися полюсами богатства и бедности, успехов и неудач». Неужели «блага не-развития» действительно существуют?
Здесь острый пункт книги. Автор подводит читателя к теме вероятного (хоть и немыслимого сегодня) будущего глобального конфликта – борьбы современного и несовременного миров. «Расколотая цивилизация» (а так Владислав назвал одну из своих больших книг, с момента выхода которой прошло как раз 20 лет) – это биполярность наихудшего типа. Диктуя правила остальным, ни один из полюсов не сулит миру ничего особенно доброго. Такой «порядок» стал бы лишь ареной силовой борьбы за места глобального обвинителя и судьи. И отдал бы внутреннюю политику в руки популистов.
Книга Иноземцева о несовременной России ориентирует на критический анализ оснований политики. Уникальна не страна – уникален вызов к ее пониманию. Это новый для нас жанр – критического россиеведения. Книга Иноземцева, как мне кажется, принадлежит к этому новому жанру. Она написана с искренним уважением к гражданам, преданным коррумпированными «элитами», но пытающимся государственно выжить. Концепт несовременной страны оставляет нам шанс найти свою современность – что уже сделали другие страны, кому Россия втайне завидует. Здесь есть место началу дальнейших дебатов.
Глеб Павловский
Введение
Сегодня, пожалуй, не найдется человека, который не согласится с тем, что с Россией что-то «не так». И речь не о том, хорошо это или нет, – кому-то кажется, что мы совершенно зря отклоняемся от пути развития «цивилизованных» стран, а кто-то считает, что именно наше общество остается образцом, на который стоит равняться остальным, – а о том, что ощущение диссонанса становится все отчетливее.
Это отчетливое ощущение порождено многими причинами, две из которых я бы назвал основными.
С одной стороны, российская история практически всегда была историей фронтирного общества, находившегося на стыке культур и цивилизаций и строившего свою идентичность на основании последовательного принятия и усвоения различных культурных и социальных традиций. Привнесенные извне практики принимались непросто – но зачастую к тому времени, когда их усвоение завершалось, окружающий мир до неузнаваемости изменялся и русское общество начинало воспринимать себя как своего рода хранителя чего-то такого, чего остальным цивилизациям не удалось сберечь. Существенный дефицит внутренних источников развития на протяжении веков успешно компенсировался многочисленными заимствованиями – но этот механизм постоянно продуцировал консерватизм, соединенный с ощущением исключительности. Последнее выступало естественной «защитной реакцией», придававшей обществу необходимые устойчивость и равновесие. И как бы Россия ни приумножалась территориально, она не расширялась, если так можно сказать, ментально и идеологически; не порождала универсальных теорий и кодифицированных норм; стремилась не столько дать миру что-то новое, сколько не допустить потери того, что было ею ранее обретено.
Следствием развития такого типа стало ощущение «позитивной исключительности», которое упрочивалось по мере того, как Россия превращалась в одну из крупнейших и наиболее могущественных держав. Оно, в свою очередь, обусловливало пренебрежительно-надменное отношение к остальному миру, которое часто позволяло не обращать внимание на многочисленные проблемы собственной страны. Однако даже в периоды своего наивысшего успеха Россия оставалась одинокой: в лучшем случае ее окружали союзники, ранее подчиненные военной силой, или клиентелла, находившаяся на ее содержании (часто повторяемая ныне фраза Александра III о том, что «во всем свете у нас только два верных союзника – армия и флот»[1], идеально описывает эту ситуацию). На мой взгляд, такова специфическая «цена особости»: если исходным пунктом представляется то, что страна отличается от остальных, для привлечения к себе внимания необходимы давно известные «спецсредства» – сила или деньги. К такому позиционированию можно относиться по-разному, однако не стоит отрицать, что подобная модель развития позволяла и позволяет обществу находиться в относительной гармонии с самим собой, несмотря на многочисленные трудности развития.
С другой стороны, замкнутость и относительная изолированность России (иногда обусловленные внешними обстоятельствами, а иногда ее собственным выбором) совершенно иначе воспринимались извне. Из западной части Европы Россия виделась не столько как уникальная страна, сколько как либо отсталое, либо идущее по неправильному пути общество. Это ощущение непрерывно укреплялось на протяжении последних как минимум 500 лет – с тех пор как в Европе начала формироваться первая универсальная социальная доктрина, основанная на идеях права, собственности, личной свободы и сбалансированности интересов человека и государства. Конечно, сами по себе ни такая доктрина, ни экономические успехи европейских народов не могли служить основанием для отнесения России к «низшей» ступени развития: мир позднего Средневековья оставался полицентричным и эволюционировал асинхронно. Однако европейская экспансия, стартовавшая в XVI веке, за пару столетий радикально изменила ситуацию, утвердив не только евроцентричные трактовки прогресса, но и евроцентричный стандарт цивилизации.
Критически важным отличием, сформировавшимся в этот период, стало то, что европейцы, осваивая мир, создавали в нем свои offshoots[2] – территории, где колонисты копировали существенные черты прежних практик[3], но в то же время основывали новые общества, способные к самостоятельному развитию; русские же в ходе «внутренней колонизации»[4] расширяли пределы собственной страны[5], практически не совершенствуя форм социальной организации. В результате сложилась ситуация, когда вестернизированный мир стал восприниматься как «норма», а все остававшееся вне его зоны влияния – как «аномалии»; так формировалось понимание «негативной исключительности» России как страны, не желающей (или неспособной) воспринимать «очевидные» достижения цивилизации. Это восприятие не компенсировалось растущей мощью страны – скорее таковая выступала как повод относиться к ней с еще бóльшими опаской и подозрительностью. Попытки России в ХХ столетии использовать западноевропейские социальные теории для продвижения собственного универсалистского проекта оказались несостоятельными – как по причине внутренних изъянов выбранной доктрины, так и в силу запоздалости самого предприятия.
Рубеж тысячелетий, как могло показаться, открывал не только перед Россией, но и перед всем человечеством особенные перспективы. После долгого противостояния идеологий, общественных лагерей и экономических систем возникало «окно возможностей», о котором мечтали самые разные люди – от теоретиков конвергенции противостоящих блоков в единую «технотронную цивилизацию» до сторонников рыночного «социализма с человеческим лицом». История не имеет сослагательного наклонения, и мы не узнаем, что могло бы случиться, будь перемены начала 1990-х годов не столь стремительны. Однако произошло то, что произошло, – и желанный «конец истории»[6] хронологически совпал с «однополярным моментом»[7] Запада, что, на мой взгляд, вернуло человеческое сознание, почти свыкшееся было с альтернативностью истории, во времена, когда линейность прогресса воспринималась как данность.
В этих новых условиях разделенности мира, если не на победителей и побежденных, то уж по меньшей мере на успешных и неудачников, не могло не возникнуть возрождения того «стандарта», который был серьезно потрепан ХХ веком с его фашизмом и сталинизмом, нацизмом и маоизмом, а также десятками других «отклонений», которые порой, казалось, способны были реально свернуть историю с того пути, по которому она шла по меньшей мере со времен становления первых элементов буржуазного общества в Европе. Не будет преувеличением сказать даже, что никогда раньше концепт «нормы» не становился столь доминантным.
Подобная ситуация имела два следствия, о которых сегодня можно говорить как о данности, но которые стоило бы предвидеть еще на излете эпохи воображаемой альтернативности.
Во-первых, обретение «новой нормальности» не сразу, но привело к изменению парадигмы социологических исследований, если не всей социальной философии. Соединение ощущаемой «нормальности» передовых стран и постулируемого единства «постисторического» мира исключало старинный подход, в рамках которого мир делился на пространства цивилизации и варварства. В новых условиях черно-белое противопоставление заменилось на изощренную картину полутонов, и мир погрузился в свои пятьдесят оттенков серого. С одной стороны, очарование нормы не позволяло полностью от нее отказываться; сегодня ни один политик в мире и подавляющее большинство исследователей не станут называть ни ту систему, в которой он живет, ни ту, о которой он, возможно, мечтает, не употребляя, например, эпитет «демократический». Как бы ни отличались Ф. Закария с «нелиберальной демократией»[8] и В. Сурков с «суверенной»[9] и каким бы эмоционально разным ни являлось их отношение к данному феномену, за основу берется демократия как явление, якобы подводящее общую основу под две мало чем похожие друг на друга политические системы. Отталкиваясь от обозначающего норму понятия, многие авторы спонтанно или осознанно камуфлируют тот очевидный факт, что демократии в строгом смысле слова в описываемых ими обществах вообще нет и что суть и характер этих социальных организмов должны исследоваться исходя из совершенно других представлений об их фундаментальных чертах, сводящихся к автократическому типу власти и несвободному обществу. При этом отмеченные термины вовсе не являются наиболее оригинальными: «демократия» получила за последние четверть века десятки эпитетов; сегодня говорят уже не только о «совещательной» демократии, но даже и о «тоталитарной»[10].
Этот теоретический подход оказывает, на мой взгляд, крайне деструктивное влияние на современное социологическое знание, так как в ситуации, когда один из вариантов развития (не важно, какой именно) провозглашается нормой, все прочие рассматриваются в качестве отклонений. Как следствие, вместо глубокого изучения принципов функционирования того или иного общества и механизмов его устойчивости исследователи в первую очередь концентрируются на выявлении черт, отличающих его от «нормального». Возникает непреодолимое желание не «копаться» в серьезных проблемах, а ограничиться описанием тех реформ или изменений, которые, как кажется, способны устранить «наносное» и вернуть аномальное общество к «нормальному» состоянию. Тем самым реальные отличия одних социальных систем от других – которые, замечу, не стали существенно меньше за последние десятилетия – девальвируются, как, разумеется, и исследования таких отличий. Для понимания окружающего нас мира и его перспектив все это не сулит ничего хорошего: четкие классификации, прежде становившиеся следствием глубокого проникновения в суть социальных процессов, подменяются жонглированием терминами, становящимся занимательной игрой для исследователей.
Во-вторых, осознание того, что в мире есть не несколько существенно различающихся социальных систем, а мало кем оспариваемая «норма» и масса более или менее серьезных девиаций, порождает иллюзию, что большинство отклонений могут быть исправлены. Войны за установление демократии – уникальное для XXI века явление, во многом порожденное распространением «нормативного» подхода – ведь в его отсутствие они были бы столь же маловероятны, как, например, попытка США или СССР завоевать не нападавшую на них Германию в стремлении уничтожить нацизм просто потому, что каждая страна считала буржуазную демократию или диктатуру пролетариата нормами, а фашистские порядки отклонением от них. Но даже если не ударяться в фантазии, можно уверенно констатировать, что следствием пусть и не практического насаждения, но хотя бы теоретического утверждения нормы выступает подъем реакционной волны, сторонники которой движимы желанием защитить право на существование форм и практик, не вписывающихся в норму. И всего через четверть века после всемирного торжества «нормальности» самые разные страны стали свидетелями расцвета популистских и экстремистских движений, апеллирующих к глубоко, как оказалось, заложенному в человеке отторжению «нормы». Консерватизм, граничащий с ретроградством, перестает быть уделом маргиналов, завоевывая все более широкую поддержку.
Следует заметить, что этот процесс протекает не только на личностном уровне; его субъектами порой становятся целые государства. Выведенные «за штат» страны, по мере осознания своей исключенности из «сообщества нормальных», испытывают все меньше сожалений по этому поводу. В той же мере, в какой справедливы слова Г. Киссинджера о том, что «статус доминирующей державы по сути автоматически порождает стремление иных государств обрести бóльшие права при принятии своих решений и относительно принизить позиции сильнейшего»[11], верно и утверждение о том, что самопровозглашенный статус «нормальности» развитого мира не мог не породить реакции со стороны его оппонентов. По мере упрочения их позиций в глобальных экономике и политике отторжение «нормы» стало усиливаться. Неудивительно, что уже по прошествии чуть более десяти лет с момента краха коммунизма общепринятыми стали представления не об «окончании», а о «возобновлении» истории в новом столетии[12].
Россия, как одна из тех стран, которые столетиями шли своим собственным историческим путем, и как держава, на протяжении большей части ХХ века олицетворявшая наиболее заметную альтернативную версию истории, не могла не оказаться в центре дискуссии о «нормальности».
В открытой форме таковая началась в 2005 году, когда в США вышла работа известного специалиста по России, одного из консультантов гайдаровского правительства А. Шлейфера «Нормальная страна: Россия после падения коммунизма»[13]. В ней автор исходил из описанного выше понимания нормальности западного мира и выражал даже не надежду, а скорее уверенность в том, что России удастся усвоить или скопировать ее основные элементы. В книге последовательно апологетизировалось почти все, что происходило в России в 1990-е годы: автор настаивал, что на старте рыночных реформ «работники приватизируемых предприятий получили такие щедрые льготы и уступки, каких не предусматривала ни одна приватизация в мире»; что в результате преобразований «Россия отказалась от достаточного числа пережитков системы централизованного планирования, чтобы стать рыночной экономикой»; а, например, падение средней продолжительности жизни россиян в эти годы «не выглядит обусловленным ростом бедности, недоеданием или ограничением доступа к услугам здравоохранения». Основной вывод прочитывался с первых строк: «к началу нового столетия Россия превратилась в нормальную страну – демократическое общество с рыночной экономикой»[14]. Разумеется, автор видел, что Россия по-прежнему занимает средние строчки в табелях о рангах мировых экономик; что ей необходимы огромные усилия для того, чтобы добиться перехода в круг развитых стран, – однако он подчеркивал, что все проблемы обусловлены «ненормальным» советским прошлым, в то время как теперь страна идет вперед и уже потому может (и должна) считаться «нормальной».
С момента выхода в свет книги А. Шлейфера ее аргументация вызывала у меня серьезное внутреннее неприятие, причины которого я попытался тут же изложить[15]. Однако еще раньше ответом автору стала фундаментальная статья С. Розфилда «Россия: Ненормальная страна», задавшая противоположный тон дискуссии[16]. Оппонент исходил из тезиса, что «существование рынка является необходимым, но недостаточным условием экономической нормальности в ее западном понимании», в то время как «страна без независимой судебной системы, без свободно избираемого парламента, без контроля законодательной власти над спецслужбами, без политически значимых независимых медиа и с тотально контролируемым властью государственным сектором в экономике» не может считаться воплощением нормы[17]. Конечно, А. Шлейфер акцентировал внимание прежде всего (если не исключительно) на экономических проблемах, а С. Розфилд рассматривал норму с социальных и политических позиций, но важнее то, что последний явно относился к нормальности не как к процессу, а как к состоянию. При таком подходе у России не было никакого шанса быть признанной «нормальной страной». Работы обоих авторов определили направление дебатов на тему России: они почти на 10 лет свелись к спорам сторонников того, что в поведении страны можно видеть «обнадеживающие сигналы», и теми, кто не наблюдал в новостях из Москвы ничего, кроме «разочаровывающей реальности».
Десять лет спустя наступил, казалось бы, момент истины. События 2014 года, аннексия Крыма и конфликт в Донбассе, а также последовавшая за этим резкая конфронтация между Россией и Западом сделали доминирующим восприятие России как государства, отвергающего все мыслимые европейские нормы. Президент П. Порошенко даже назвал ее новой Ордой, а Украину – страной, защищающей Европу от варварских полчищ. Между тем сам по себе захват чужих территорий не делает Россию «тартарией»: подобные действия одних государств в отношении других составляли чуть ли не основное содержание европейской истории на протяжении многих веков. Поведению России началa XXI века можно найти множество аналогов в действиях европейских держав XVIII или XIX столетий. Сегодня Россия не перестает быть частью Европы, которой всегда была. Она, на мой взгляд, в наши дни заблудилась не столько в пространстве (как некоторые ее военнослужащие, «случайно» попадавшие в плен к украинским военным на украинской территории), сколько во времени. Она не столько ненормальная, сколько несовременная страна – и, мне кажется, соответствующая коррекция угла зрения в нынешних условиях выглядит исключительно важной.
Я не случайно подчеркнул, что одним из центральных пунктов дискуссии, начатой А. Шлейфером и С. Розфилдом, является вопрос о том, рассматривается ли ее объект в статике или в динамике. Любые нормы подвижны, как изменчивы и общества: поэтому, если та или другая страна существенно выделяется на фоне прочих, ей необязательно должен выноситься приговор ненормальности. Вполне вероятно, но она отличается от большинства лишь в некоторых аспектах, и даже, возможно, делает все от нее зависящее, чтобы приблизиться к передовым державам. Куда более важным является, на мой взгляд, вопрос о векторе развития, о том, в каком направлении изменяется общество: в том же, в котором одновременно с ним движутся или двигались ранее те страны, которые сегодня достигли наибольших успехов, или в противоположном.
Неравномерность экономического и социального развития – не исключение, а правило человеческой истории. Страны часто отставали в своем движении от лидеров, а порой и вообще замирали на десятки и сотни лет в почти неизменяющемся состоянии – в российской истории такие периоды случались не раз и не два. Однако гораздо менее привычны случаи, когда общества осознанно выбирают (или не препятствуют своим властям делать соответствующий выбор) откровенный «разворот» и под лозунгами консерватизма начинают путь назад, отказываясь от некоторой части современности, которой достигли в предшествующие исторические периоды. Именно это, на мой взгляд, творится сегодня в России – и именно поэтому я определяю ее как несовременную, а не ненормальную, страну. В экономике мы поворачиваемся от относительно открытой внешнему миру системы к автаркии; от достигнутого было частного рыночного хозяйства к системе государственных корпораций и банков; от конкурентной среды к монопольной. В обществе происходит ренессанс архаических норм в традициях чуть ли не русского домостроя; церковь воссоединяется с государством; возвращается цензура, фиксируются все новые попытки ограничения свободы обмена информацией. В политике демократические институты почти уничтожены; губернаторы, которые раньше избирались народом, а потом местными парламентами, сейчас практически исключительно назначаются для последующего одобрения на референдумах; выборы мэров отменены почти во всех крупных городах. Судебная система почти полностью утратила независимость, а «правоохранительные» органы и силовые структуры обрели полномочия, сравнимые с теми, которые они имели пятьдесят или более лет назад. Если раньше несогласные с курсом партии и правительства могли говорить о том, что страна идет по неверному пути, едет не по той дороге, то сегодня диагноз выглядит совершенно иным – мы находимся на полосе встречного движения, ни больше ни меньше. При этом экономическая, политическая, интеллектуальная и демографическая деградация не страшит социум, практически полностью утративший как ощущение исторического времени, так и инстинкт самосохранения.
Однако все сказанное выше вовсе не означает, что на Россию следует «махнуть рукой», – скорее наоборот. В отличие от экспертов, которые считают ее «ненормальной» и видят своей задачей лишь инвентаризацию многочисленных отклонений от «нормы», я считаю, что задача, которая стоит сегодня перед непредвзятыми исследованиями, намного сложнее. Россию недостаточно назвать «большой бензоколонкой» – нужно понять, почему она превратилась из индустриальной страны в сырьевую и так быстро откатилась на периферию глобального научного-технологического прогресса. Россию мало характеризовать как коррумпированную страну – следует относиться к соединению власти и денег не как к совокупности исключений, с которыми общество пытается бороться, а как к базовому принципу, определяющему его функционирование. Нужно не измерить масштаб пренебрежения людей к фактам и аргументам, а осмыслить, почему отторжение любого рационализма приняло здесь столь ужасающие масштабы. Смещение акцента с оценок «ненормальности» страны на постижение причин ее «несовременности» может и должно углубить понимание того, что происходит в России и чего от нее можно ждать. Заклинания о том, что «в Россию можно только верить»[18], как и констатации того, что она остается «головоломкой, завернутой в тайну и спрятанной внутри загадки»[19], обесценивают идею изучения страны, по сути предполагая, что она не только аномальна, но и не поддается анализу, применимому к «нормальным» странам. Нам же надо наконец понять, чем живет и как работает комплексная социальная система, выстроенная на основе принципов, которые, казалось, исключают ее выживание, почему она остается прочной и самовоспроизводящейся[20] и не желает возвращаться в ту современность, которую добровольно покинула.
Это, конечно, задача поистине титанического масштаба, и утверждать, что ее можно решить в одной книге, было бы, разумеется, пустым бахвальством. Но если изложенное в следующих главах поможет читателям даже не найти ответы на мучающие сегодня очень многих наших соотечественников вопросы, но хотя бы более четко сформулировать свое отношение к происходящему в стране, я буду считать усилия, потраченные на написание книги, небесполезными.
Варшава, Польша, 6 июня 2018 г.
Глава первая
Особенная идентичность
Сегодня часто говорят о том, что мир XXI века настолько изменчив, что любое общество может конструироваться и реконструироваться в зависимости от осознаваемых его элитами потребностей экономического или социального прогресса. Это действительно так – об этом свидетельствует опыт успешных модернизаций, которых за последние 100 лет отмечено больше, чем за всю предшествующую историю[21]. Однако данный тезис справедлив только в отношении тех стран, которые стремятся измениться; для тех же, которые либо провозглашают стратегией консерватизм, либо видят в устоях прошлого залог стабильности, исторические тренды нельзя не принимать во внимание. Поэтому начать исследование российской несовременности следует с краткого экскурса в ее историю.
Вечное «ученичество»
История России чрезвычайно богата и многообразна, но для целей данной главы я остановлюсь на одном ее аспекте: на специфическом, нигде более не встречающемся в таком «чистом» виде, отношении страны с внешним миром. Нигде с такой силой, как здесь, не проявилось щемящее ощущение окраинности (вот уж какую страну следовало бы по праву назвать «o(у)краиной»), причем это ощущение раз за разом воспроизводилось на самых разных этапах российской истории – даже тогда, когда ценой невероятных усилий народа страна достигала позиции наиболее мощной державы Европейского континента и второй глобальной сверхдержавы, она всегда сохраняла явные элементы провинциальности.
Я не буду вдаваться в подробности возникновения русской государственности, отмечу лишь, что формирование ее под сильным влиянием скандинавских вождей и дружин давно не подвергается сомнению[22]. Русь складывалась как своего рода форпост норманнской культуры в относительно чуждых для нее землях, однако возвышение новой страны началось тогда, когда она превратилась в связующее звено между севером и югом, бассейнами Балтийского и Черного морей, северной Европой и Византией[23]. К началу Х века обширные территории от Новгорода до Киева, от Смоленска до Перемышля представляли собой далекую окраину европейского мира, не имевшую собственной «стержневой» идентичности. Попыткой создать таковую стал поиск государственной религии, хорошо описанный во многих исторических трактатах[24] и закончившийся принятием христианства в его византийской традиции. Отчасти это выглядит предсказуемо, так как к тому времени Русь в военно-политическом аспекте контактировала и соперничала только с Византийской империей, однако сам по себе процесс принятия новой веры выглядел достаточно нетипично: в подавляющем большинстве случаев до этого либо правители принимали религию тогда, когда она уже достаточно распространилась среди их подданных, либо ее насаждали внешние силы. Поиск, подобный российскому, вел лишь Хазарский каганат[25], история которого, однако, оказалась намного короче российской.
Процессы, которые были запущены крещением Руси, имели для страны непереоценимое значение, положив начало тому, что я бы назвал византийской рецепцией – первой из как минимум трех волн рецепций, пережитых Россией за ее долгую историю. Византийская рецепция в зачаточной форме продемонстрировала все главные особенности перенятия, развития и использования Россией внешних социальных практик.
Следует отметить прежде всего, что, даже вступив в своеобразное «византийское содружество»[26] и формально получив доступ к позднеримскому наследию – духовному, интеллектуальному, материальному (а также возможность приобщиться к сохраненной в империи правовой традиции, постоянно дополнявшейся и совершенствовавшейся в соответствии с потребностями церковной и светской власти), – Русь ограничилась заимствованием относительно немногих черт, прежде всего касавшихся религии и обрядности, а также норм не столько изменявших существовавшие порядки, сколько способствующих их дополнительной легитимации.
Несмотря на то, что Византия во многом стала преемницей Рима в развитии и совершенствовании канонического права, данная часть византийской традиции вообще не была воспринята на Руси. Древнерусские юридические памятники первых после принятия христианства веков подтверждают, что на Руси существовала мощная традиция обычного права, которая сложилась на несколько столетий позднее, чем в Западной Европе, – но она практически никак не соединилась с идущей от Рима византийской практикой кодифицирования юридических норм и не породила в итоге ни сословия легистов, ни разнообразных трактовок права, ни особой роли права в ограничении притязаний власти на свободу и жизни подданных – т. е. всего того, что отличало позднее Западную Европу от остального мира. В результате уже в первые столетия христианской Руси можно заметить наличие типичного для всей последующей ее истории «разрыва» между законом и правом. Вплоть до сего дня в России существуют (и постоянно множатся) законы, оформленные надлежащим образом, но противоречащие основному корпусу юридических норм, и потому могущие считаться неправовыми[27]. Особенность «византийской рецепции» выступает одной из причин такого положения дел.
В той же степени обращение к позднеримской цивилизации не сформировало на Руси отношения к частной собственности. Даже в первые после принятия христианства века не появилось правовой концепции собственности, которая была бы закреплена в нормативном акте (что радикально отличало русские порядки от византийских); большинство историков сходятся во мнении, что вся домонгольская система собственности на Руси основывалась на коллективном владении землей и имуществом целого рода[28]. Часто возникавшие усобицы свидетельствовали о том, что «не существовало сколько-нибудь отлаженного механизма передачи по наследству владений Русской земли, закрепленного в сознании людей»[29]. Князья стояли перед выбором: сохранить родовую собственность, отказавшись от частнособственнических притязаний на формирование своих отчин, или же пойти по пути дробления родовой собственности на семейные, отчинные владения, поставив тем самым под угрозу молодое русское государство. Собственно, это противоречие между собственностью и властью, частным и государственным интересом, не разрешенное, а скорее окончательно утвержденное в ходе византийской рецепции, стало одним из главных противоречий российского общества, присутствующим в нем и поныне.
Естественно, особым значением для Руси обладало перенятие византийской духовной традиции с ее идеей «симфонии» Церкви и власти, весьма нетипичной для западного христианства того времени, в котором формировались условия для жесткого и продолжительного противостояния светской и духовной властей[30]. Особенностью рецепции византийских практик стало некритическое восприятие этой идеи, воплотившееся в становлении такой Церкви, важнейшей задачей которой было дополнение инструментов доминирования, доступных мирским правителям. Можно без преувеличения сказать, что практически никаких (за исключением самых обрывочных) свидетельств присутствия в политической и интеллектуальной жизни Руси интереса к проблеме соотношения светской и духовной властей не находится вплоть до конца XV века[31]. Это объясняется в том числе и тем, что новую религию принесли на Русь не проповедники, а князья, которые в силу доминирования в обществе патриархального сознания воплощали единство национального, религиозного, государственного и правового начал. Сделав христианство своей опорой и инструментом управления обществом, русские правители естественным образом возложили на себя также и материальное бремя содержания этого нового социального института, который по понятной причине никогда после этого не выказывал значимых признаков «оппозиционности».
Безусловно важным элементом византийской рецепции стало и отношение, возникшее на Руси к городам, которые, несмотря на относительно высокий уровень развития ремесла и городских профессий, так и не стали торговыми или ремесленными центрами, сохраняя свое значение прежде всего как место пребывания князя или церковных иерархов. Слабая интенсивность торговых связей и низкий уровень экономического развития – причины того, что городов в Древней Руси было так немного (в сравнении с Западной и даже Центральной Европой[32]). Русские города – за исключением Новгорода и Пскова – сохраняли выраженную экономическую изолированность, будучи прежде всего местом пребывания князя, а позднее и церковного иерарха. Значительные расстояния между городами, нерыночное потребление княжеских дворов, доминирование натурального хозяйства в сельской местности – и по объективным, и по субъективным причинам русский город так никогда и не развился в экономический и торговый центр, каким город стал в средневековой Европе, не говоря уже (опять-таки за исключением Новгорода и Пскова) о том, чтобы стать центром самоуправления и общественной жизни.
Оказавшись неспособной перенять сущностные черты античной системы, во многом сохранившиеся в Византии и спасенные ею для Европы, Русь в ходе первой рецепции активно впитала в себя элементы, лежавшие на поверхности и при этом особенно выгодные для представителей власти – прежде всего идею единства Церкви и государства, приоритета светской власти над духовной, и некоторые другие. При этом русские князья с довольно ранних пор стремились не только стать вровень с византийскими императорами, но даже (что звучит сегодня довольно смешно) найти нити династических связей с римскими цезарями[33]. Византийская рецепция принесла перенятие не сущностей, а формы; не стратегий, а методов – но в то же время уже здесь выявилась глубинная особенность российских рецепций: стремление превратиться из ученика в преемника, из окраины в центр, из последнего в первого. Это проявилось в постоянном соперничестве с Константинополем по духовным вопросам, в позиционировании Руси наследницей Византии, в ее самопостулировании как центра православной цивилизации и, наконец, в провозглашении старцем Филофеем идеи Москвы как «Третьего Рима»[34]. Переняв некоторые элементы византийского наследия, Россия на много столетий сделалась центром притяжения того восточнохристианского мира, который во многом определил ее социальный и политический облик, но в то же время и закрепил ее окраинный (хотя необязательно фронтирный[35]) – и только в этом уникальный – характер как цивилизационной общности.
Однако всего через два с половиной столетия после «вхождения в орбиту» Византии русские земли пережили не меньшее, если не сказать – бóльшее – потрясение: вторжение монгольских орд, которые в течение всего лишь пяти лет (1237–1242 годы) разрушили и завоевали все русские княжества от Рязани до Перемышля; относительный суверенитет сохранили только Новгород и Галич. Монгольская цивилизация (многие исследователи считают, что она сыграла определяющую роль в становлении «азиатского» характера России[36]) отнюдь не являлась столь варварской, какой ее долгое время было принято изображать. Монголам удалось создать империю, которая на тот момент была самой большой по территории в мире, а также добиться невиданного совершенства в военном деле – и этот опыт базировался на нескольких уникальных технологиях, как управленческих, так и социальных.
Прежде всего Монгольская империя предполагала особую технологию освоения континентальных пространств: в отличие от Рима, который строил дороги и возводил фортификационные сооружения в надежде (причем небеспочвенной) на многовековое доминирование на захваченных территориях, монголы делали акцент на быстрой мобилизации и четкой системе связи между «имперским центром» и любыми точками на периферии. Система передачи сигналов и депеш, наличие гонцов, коней и опорных пунктов была огромным новшеством для того времени[37]. Она оказалась крайне важной и для Руси, так как Восточно-Европейская равнина, хотя и не могла соперничать по площади со степями Центральной Азии, тем не менее практически не способна была управляться и осваиваться по канонам Западной Европы с ее неизмеримо более высокой плотностью населения и бóльшей долей городских жителей[38]. При этом, расширяя свои владения, монголы не столько завоевывали новые территории для инкорпорирования их в формально единое централизованное государство, сколько устанавливали над ними эффективный контроль с целью получения дани и рабов, которые потом могли продаваться в регионы, где на них был спрос[39]. В результате возникала система, в которой местные правители пользовались значительными полномочиями и по сути выступали агентами ханов в отношении доминирования над их собственным населением. Это не было тем классическим феодализмом, который формировался в то же время в Западной Европе[40], но представляло собой особую форму зависимости от находившегося в отдалении (и порой полулегендарного) суверена.
Следует также отметить, что монгольская система предполагала (в отличие от той же западноевропейской) толерантность в религиозных вопросах: захватчики понимали, что церковные иерархи в любых конфессиях представляют собой крайне влиятельных людей, которые могут доносить необходимые указания и мнения до простолюдинов порой даже лучше князей и монархов. Учитывая, что завоеватели не ставили задачей создать централизованное государство с жесткой структурой управления и превратить всех его жителей в подданных хана, эта тактика была вполне оправданной. Именно поэтому русская Церковь не подвергалась во времена ига практически никаким гонениям[41]; показательным является и тот факт, что один из наиболее почитаемых русских государственных деятелей, новгородский князь Александр, был причислен к лику святых после того, как нанес несколько поражений христианскому воинству ливонских и тевтонских рыцарей, после чего отправился в Орду, чтоб объявить себя вассалом великого хана и получить ярлык на продолжение княжения; значимость этого поступка связана, на мой взгляд, прежде всего с тем, что князь «спас веру православную» от миссионеров-крестоносцев даже ценой уплаты дани и вассальной зависимости от «толерантных» монголов. Так или иначе, монгольская система показала русским значение религиозной терпимости, на чем я еще остановлюсь.
Однако особое значение в монгольской системе управления имела уникальная правовая конструкция «ясы»: неписаного (и даже порой невысказывавшегося) закона, сформировавшегося во времена Чингисхана[42], который тем не менее определял основные устои жизни подданных Монгольской империи и был обязателен для исполнения и на подконтрольных ей территориях. По сути скрытый (или «сокровенный») характер базового правового документа был уникальным даже для того времени и позволял толковать его исключительно широко и отчасти произвольно – особенно в отдаленных провинциях и вассальных территориях. Судя по всему, произошедшее во времена монгольского ига приобщение русских князей и их подданных к произвольным (и довольно жестоким) законам стало критически важным элементом, который обусловил серьезное ужесточение русских правовых норм, хорошо заметное при сравнении судебников конца XV века с более древними юридическими документами, такими, например, как «Русская правда».
Русские княжества находились под властью монголов более 150 лет (с момента битвы на Куликовом поле в 1380 году иго стало по большей части номинальным), и масштабы второй рецепции сложно переоценить. Важнейшими приобретениями Руси я бы назвал новое воспринятие пространства (некоторые князья проводили в поездках в Каракорум до трети времени своего правления); особое отношение к религиозности и готовность принимать устои чужой веры с намного бóльшей толерантностью, чем прежде, а также еще большее усложнение правовой (точнее – юридической, хотя и не обязательно правовой) системы, которой характеризовалось правление местных князей. Кроме того, в годы монгольского владычества случилось, наверное, самое важное из того, что Русь пережила в Средние века: прежде единая цивилизация раскололась на две части – на владимирско-московскую, исторически более отсталую и долгое время находившуюся под азиатским игом, и полоцко-галицскую, за несколько десятилетий избавившуюся от монголов и вошедшую в орбиту европейских княжеств и королевств – сначала православной Литвы, а позже католической Речи Посполитой. В это время Владимирская Русь – прежде поселенческая колония киевского княжества – стала новым центром консолидации русских земель и, освободившись от монгольского правления, но переняв монгольские социальные технологии, оказалась «на острие» российской истории, к чему еще за несколько веков до этого не существовало ни политических, ни экономических оснований и предпосылок.
Итоги «второй рецепции» стали куда более впечатляющими, чем последствия первой. Если Византия рухнула под ударами арабов и турок и Русь смогла стать лишь ее «духовным наследником», то в ситуации с монголами всё обернулось иначе. Овладев военными технологиями и научившись контролировать громадные территориальные пространства, русские менее чем через 100 лет после окончательного свержения иноземного ига инициировали масштабную экспансию на Восток, сначала разгромив очаги сопротивления, непосредственно ведшие свои истоки от монгольской государственности (такие как Казанское и Астраханское ханства), а затем выплеснувшись на просторы Сибири и Азии. Это может показаться нереальным, но с момента захвата русскими Астрахани до достижения ими Камчатки и Берингова пролива прошло всего 140 лет (1556–1697 годы) – намного меньше, чем нужно было для любой иной, даже намного менее масштабной, сухопутной колонизации (те же американские колонисты добрались из Новой Англии до берегов Тихого океана более чем за 230 лет). При этом на волне второй рецепции в Москве сменилась система правления, утвердилась царская власть, заметно сократилась роль любых иных органов управления, еще более снизилось значение правовых институтов. Апофеозом стала не только восточная, но и западная экспансия Московии, завоевание Пскова и Новгорода с искоренением их прежних свобод; «воссоединение» с левобережной Украиной и в итоге формирование России как единого восточнославянского государства с явно выраженными византийским духовным и монгольским управленческим компонентами.
Однако ни одна из рецепций так и не смогла обеспечить России устойчивого прогресса: страна постоянно отставала в своем развитии от Западной Европы, с которой c XVI века начинала активно сталкиваться во многом из-за той территориальной экспансии, которую она воспринимала как фундаментальный признак своей успешности. К концу XVII столетия отсталость России стала особенно заметной (я вернусь к этому вопросу во второй главе), и возникла настоятельная потребность в очередной, третьей, рецепции – на этот раз не с юга или востока, а с запада. Этот процесс, начавшийся во времена Петра I, окончательно завершился только в первой половине ХХ века и представлял собой сложную, поэтапную и многоуровневую систему заимствований, в которой в очередной раз проявились все наиболее характерные черты российских рецепций.
В центре этой волны в наибольшей степени находились технологии, а не религиозные или социальные стандарты. Многие технологические достижения, которые в западной части Европейского континента разрушили феодально-абсолютистские порядки, России удалось перенять таким образом, что они только укрепили подобные порядки в самой новой империи. По сути, технологические и организационные новации были восприняты только в строго ограниченной части общества, довольно жестко отделенной от большинства населения сословно-классовыми устоями (тогда, когда эта грань начинала прорываться, в обществе формировались предпосылки реформ и отчасти бунта – как это было после заграничного похода русской армии в 1814 году). Однако в целом России в очередной раз удалось невозможное: соединить новые технологии Запада с крайне примитивной социальной и политической организацией своего собственного общества[43] и – пусть и повторяя циклы заимствований несколько раз (в петровское время, затем в период правления Александра I и потом – во времена «великих реформ» 1860-х годов) – добиться очевидного экономического прогресса и значительного роста своего влияния. И только тогда, когда для поддержания хотя бы относительного паритета с Западом в экономическом развитии потребовалось освободить формально зависимое крестьянское население, допустить капиталистические отношения, попытаться узаконить частную собственность и в итоге породить у населения мысли о политических свободах, система дала крупный сбой – самодержавие рухнуло, и на короткие мгновения Россия стала одной из самых современных стран, чтобы через несколько месяцев «опомниться» и вернуться в привычную для нее тоталитарную и внеправовую «колею».
Конечно, Россия не превратилась во «вторую Европу» так, как она стала «новым Константинополем»; разумеется, она не расширилась на Запад так, как на Восток, – но нет сомнений в том, что к началу XIX столетия в Европе сформировалась новая великая (если не самая сильная) держава. Этот флирт с Западом стал для России формой выживания в новое и новейшее время в той же мере, в какой флирт с Монгольской империей помог ей выстоять и укрепиться в Средние века. Не будет большим преувеличением сказать, что данный сюжет может быть распространен и на советский период, в течение которого совершенно несовременные – если не сказать «архаичные» – общественные формы, не предполагавшие демократии и конкуренции, не стали препятствием для восприятия наиболее совершенных технологических достижений, что сначала сделало Советский Союз победителем во Второй мировой войне, а затем определило его роль в качестве одной из глобальных сверхдержав. Однако и на этот раз итог оказался незавидным: после долгих десятилетий искусственного «приобщения к современности несовременными методами» страна развалилась (о причинах чего – ниже) и всего за 15–20 лет новая Россия была отброшена на то место, которое по своему экономическому и социальному потенциалу она и должна занимать на мировой арене.
Итак, история России (в данном случае я следую концепции Кузнецовой – Люттвака[44]) представляет собой три волны рецепций, в каждой из которых страна перенимала символически и организационно значимые, но не изменявшие ее сущности элементы. Это перенятие позволяло ей находить новые элементы идентичности; открывать в себе новые возможности к экспансии; обновляться в экономическом и технологическом отношениях – и на основе не созданных ею самой, а полученных извне представлений и технологий выходить из фактического небытия в круг самых мощных (но не более развитых и, уж конечно, не более современных) держав того или иного исторического периода. При этом Россия так и оставалась окраиной разных глобальных регионов – окраиной в том смысле, что из нее никогда не исходило новых технологических и социальных импульсов, которые поставили бы ее в центр определенной цивилизационной модели (о доминировании в ряде военно-политических блоков я не говорю). Единственная попытка такого рода, предпринятая в ходе реализации коммунистического эксперимента и оказавшаяся лишь относительно удачной, не случайно потребовала переименования страны из исторической «России» в совершенно нейтральный «Союз Советских Социалистических Республик» и активного подавления всего российского, которое на протяжении 70 лет старательно растворялось в интернациональном[45]. С крахом данного эксперимента Россия в очередной раз оказалась окраиной – причем сразу нескольких цивилизационных общностей.
Состояние, которое я называю вечным ученичеством, не присуще в такой степени ни одной из ныне существующих стран. Большинство успешных держав – от европейских до азиатских – могут похвастать своими технологиями, общественными укладами и идеологическими концептами, благодаря которым в то или иное время эти страны смогли завоевать призвание и выйти в лидеры. В их истории порой были периоды отставания и даже выпадения из мировых трендов, но это никогда не повторялось как множественные циклы – и тем более не составляло содержание всей их истории, как это происходило с Россией. Именно эта неспособность рождать новое вкупе с уникальным и неповторимым умением использовать чужое для утверждения собственного превосходства и является одной из важнейших черт, не позволяющих говорить о России как о современной – что относится к любому из пройденных ею исторических этапов – стране.
Уникальная имперскость
Россию часто называют империей, но большинство самих россиян воспринимает такое определение болезненно, полагая, что наша страна качественно отличается от недолговечных объединений, созданных в разное время завоевателями. С подобным же предубеждением относятся в России и к мысли о том, что часть страны в прошлом и даже настоящем – колонии; отсюда и постоянное, ставшее в последнее время маниакальным, стремление подчеркнуть «единство» государства[46]. Между тем Россия, на мой взгляд, может считаться империей – хотя империей, отличающейся от большинства иных ранее существовавших целым рядом характеристик.
Прежде всего следует отметить, что центр современной российской государственности – и об этом я уже упоминал – оказался уникальным образом смещен в сторону от исторических ареалов ее возникновения. История Руси началась практически одновременно в регионах, связанных между собой знаменитым «путем из варяг в греки» – прежде всего в Новгороде, Полоцке и Киеве, через которые и проходил этот путь[47]. Связи как с Византией, так и с Северной Европой были критичны для новой страны (или совокупности княжеств): с одной стороны приходили новые каноны, с другой – происходило встраивание русских городов в торговые объединения Балтийской Ганзы. По мере расширения контролируемой из Киева территории младшие князья получали заведомо менее привлекательные города, отстоявшие на восток от основной «оси», – так появились сначала Владимирское, а потом и Московское княжества.
Показательно, что уже к середине XIV столетия большинство территорий, в IX–XI веках составлявших ядро русской государственности, оказались включены в европейские державы, в то время как становление нового царства (а затем и империи) началось именно с отдаленных провинций бывшей Руси. С течением времени исторические центры прежнего государства стали его провинциями и окраинами – как те же Киев, Новгород или Псков. Крайне сложно провести исторические аналоги, приходится изобретать некоторые конструкции – например, русская империя могла бы напоминать возрожденную Римскую с центром в Константинополе, если бы Юстиниану и его преемникам удавалось удерживать Вечный город на протяжении нескольких столетий, или империю Александра Македонского, управляемую из Антиохии, если бы она сохранилась как единое целое, составной частью которого была и сама Македония (почему-то, однако, все эти странные объединения так и остались неизвестны мировой истории). Тем не менее Российское государство на протяжении по меньшей мере последних 500 лет оставалось империей, в которой изначально периферийный центр жестко, а порой и жестоко, управлял историческими метрополиями.
Не менее специфическим образом обстоит дело и с колониями. В истории всех европейских народов – начиная от греков и финикийцев и заканчивая британцами и французами – колониальная экспансия выступала как нечто естественное, и в своем стремлении к территориальному расширению Россия менее всего отличалась от большинства европейских наций. Колонизацией, на мой взгляд, следует считать выплеск населения из метрополии в новые территории с целью создания на них определенным образом схожего с прежним общества[48]. Можно согласиться с тем, что «термином «колония» обозначается поселение, созданное людьми, покинувшими свою родину и перебравшимися в иное место с целью основания нового общества на отдаленных землях»; при этом колонисты отличаются от иммигрантов, которые, «напротив, не создают нового общества, но только перемещаются из одного общества в другое»[49]. Русские здесь не были оригинальны: приблизительно в то же время, что и другие европейцы, они двинулись на покорение неизведанных земель – только по воле случая и из-за особенностей географии эти земли отстояли от их столицы на восток, а не на запад и отделены от метрополии были не океанами, а горами и равнинами. Однако в остальном можно лишь удивляться, насколько хронологически схожи были волны европейского и российского колонизаторства.
В то время, когда испанцы и португальцы уже установили свое доминирование в Южной Америке и даже начали проникать на тихоокеанские просторы, а англичане и французы осваивали Североамериканский континент, русские двинулись на Восток – и с 1581 по 1697 год полностью покорили всю территорию от Урала до берегов Тихого океана, после чего переправились через Берингов пролив и распространились до сегодняшних Орегона и северной Калифорнии. При этом первые сибирские города основывались в те же годы, что и наиболее известные города в Новой Англии и на восточном побережье нынешних Соединенных Штатов: Тобольск (1578 год), Сургут (1593 год), Томск (1604 год) и Красноярск (1628 год) старше Джеймстауна (1607 год), Нью-Йорка (1624 год) и Бостона (1630 год)[50], а в период максимальной экспансии российские территории, располагавшиеся к востоку от Урала (включая Аляску), превышали по площади испанские владения в Новом Свете от Мексики до Огненной Земли. Согласно подсчетам некоторых западных авторов, масштабы такой экспансии и продолжительность контроля над приобретенными пространствами делают Россию самой масштабной империей в истории человечества[51].
Эти огромные территории осваивались теми же методами, что и Северная Америка. Они стали огромной поселенческой колонией русских, действовавших по классическим канонам европейских народов. Характерно, что на это указывали даже современники тех событий: еще во второй половине XVII века Ю. Крижанич, находясь в тобольской ссылке, сравнивал освоение Сибири с римской и испанской практикой переселений, называя ее «высылкой народа на посады»[52]. Позднее в своей классической работе «Сибирь как колония», вышедшей в 1882 году, Н. Ядринцев исходит из тезиса о том, что «Сибирь по происхождению есть продукт самостоятельного народного движения и творчества; результат порыва русского народа к эмиграции, к переселениям и стремлению создать новую жизнь в новой стране… – поэтому мы вправе считать Сибирь по преимуществу продуктом вольнонародной колонизации, которую впоследствии государство утилизировало и регламентировало»[53]. В начале ХХ века В. Ключевский писал, что «история России есть история страны, которая колонизируется; область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией – то падая, то поднимаясь, это вековое движение продолжается до наших дней»[54]. Опять-таки современники оставили массу свидетельств жестокостей завоевателей на покоряемых территориях: так, по воспоминаниям епископа Камчатского Иннокентия, уничтожение до половины населения мятежных племен было обычным для русских первопроходцев[55], а многие современные западные авторы подчеркивают, что уровень истребления местных жителей был близок к североамериканским масштабам и ничего подобного представить себе, например, в Индии при британском владычестве было невозможно[56]. По сути, Россия как субъект масштабной колонизации не только соперничала с европейскими державами, но в огромном числе случаев и по многим параметрам заметно превосходила их – хотя, по словам Р. Пайпса, «русские [в отличие от европейцев] не уезжали за границу; они вместо этого предпочитали колонизировать собственную страну»[57]. По сути же речь идет о единой эпохе «поселенческого колониализма», которая практически в одинаковой мере присуща историческому развитию и «западных», и «восточных» европейцев.
Однако к концу XVIII – началу XIX века стало видно первое отличие России от Европы в контексте колониальной политики. В колониях западноевропейских держав изначально возникли копии самих европейских обществ с их рационализмом, стремлением к просвещению, предприимчивостью и готовностью поселенцев бороться за свои права. В российских зауральских колониях, несмотря на более высокую степень свободы (в этих районах страны, например, так и не появилось крепостничества[58]), оказались сохранены все традиции православия и державности, которые имелись в метрополии и которые препятствовали ее развитию. В итоге судьба поселенческих колоний европейских и Российской империй оказалась различной: европейские колонии освободились от владычества метрополий в ходе американских революций 1776–1820 годов, превратившись в основу того, что А. Мэддисон называет «Western offshoots»[59], тогда как российская поселенческая колония, Сибирь, осталась составной частью государства. С этим разным «багажом» Россия и Европа вошли в новый период экспансии, в котором основную роль играла не способность той или иной страны обеспечивать массы новых переселенцев, осваивавших мировую периферию, а военное превосходство над народами покоряемых территорий.
C первой половины XIX столетия все европейские державы обернулись к «мировому Югу» в качестве нового направления своей экспансии. Британцы в 1757–1858 годах «освоили» Индию, французы в 1858–1887 годах – Индокитай; голландцы утвердились на островах Индонезийского архипелага; Британия, Франция, Бельгия, Португалия и Германия спешили разделить Африку. Окончание этой эпопеи обычно относят к 1885 году, когда на Берлинском конгрессе европейские державы утвердили границы между своими новыми владениями на Африканском континенте[60]. Следует заметить, что, в отличие от колоний в Америке или Австралии с Новой Зеландией, присутствие представителей метрополии в этих владениях было минимально. При эвакуации из своих заморских владений в середине ХХ века британцы и французы вернули обратно несколько десятков тысяч своих граждан, которые участвовали в управлении этими территориями, – именно поэтому я бы различал европейские колонии (такие, какие имелись в Северной и Латинской Америке, Австралии, Новой Зеландии и Южной Африке, а также в российской Сибири) и зависимые территории или военным образом удерживаемые владения (Индию, Индокитай, африканские и среднеазиатские пространства)[61]. Французские авторы дают другое удачное определение, терминологически отделяя поселенческие колонии (colonie de peuplement) и колонии, подвергавшейся чисто «хозяйственному» использованию (colonie d’exploitation économique)[62].
Следует подчеркнуть, что Россия и в этот раз полностью повторила западноевропейский опыт, начав захват территорий, в которых жители метрополии физически не могли составить большинство населения, как это происходило в британской Новой Англии или на русском Дальнем Востоке. В конце XVIII – начале XIX века были присоединены Польша и Финляндия, Грузия и Азербайджан, в середине XIX века началась война за Северный Кавказ, через пару десятилетий – оккупация Средней Азии. Включив в свои границы такие вассальные государства, как Бухарский эмират и Хивинское ханство, Россия распространила свою власть до пределов британской зоны влияния в Афганистане и Гиндукуше. В том же 1885 году, когда европейские державы завершили раздел Африки, Россия достигла зенита своей территориальной экспансии.
Иными словами, волны «наплыва» европейских колонизаторов практически совпадали по времени и методам осуществления: если в XVI–XVII веках все они осваивали новые территории посредством переселения сотен тысяч своих подданных и создавали в новых местах копии собственных обществ, то в XIX столетии стремились контролировать новые территории военной силой, используя их природные богатства или геополитические преимущества и не помышляли об их полном инкорпорировании в свой состав. Россия здесь выделялась двумя особенностями: и в первом, и во втором случае ее поселенческие колонии и военным образом контролируемые владения находились не в отдалении от метрополии, а непосредственно с ней граничили, воспринимаясь как составная часть страны: это позволило России удержать в своем составе как сибирскую поселенческую колонию в то время, как европейские поселенческие колонии стали независимыми государствами, так и свои зависимые территории в Закавказье и Средней Азии даже после того, как европейские державы оставили свои владения в Африке и Азии в 1950–1970-х годах. Это сделало Россию самой необычной империей – с одной стороны, свято верящей в свой непреходящий характер, и, с другой – чрезмерно увлеченной «недифференцированной» территориальной экспансией.
Однако логика истории довольно упряма. Через четверть века после основных событий эпохи «деколонизации» Советский Союз (а он, как мы знаем со слов нашего президента, «и был Россией, только называвшейся по-другому»[63]) распался. Удивительным это событие могло быть только для тех, кто не понимал (или не готов был принять) сложной природы этой страны как задержавшейся в прошлом многоуровневой колониальной империи. Несмотря на то, что владения России в Средней Азии и Закавказье выглядели составными частями единой страны, на деле они были крайне похожи на периферийные приобретения европейских держав, сделанные в XIX веке. Провинции эти были более «колонизированными», чем большинство заморских владений западных европейцев. В 1989 году доля русского, украинского и белорусского населения в Казахской ССР составляла 44,4 % (казахского – 39,0 %), в Киргизской ССР – почти 24,3 %, в Узбекской ССР – 9,3 %, в Таджикской ССР – 8,5 %, в Азербайджанской ССР – 6,1 %, в Чечено-Ингушской АССР – 24,3 %[64]), однако это не шлo ни в какое сравнение с североамериканскими колониями или Австралией, где эти показатели превышали 80 и даже 90 %[65]. Поэтому распад СССР (как и всё, что за ним последовало) был типичным концом империалистической державы, от которой отделялись заморские территории[66], – и никакие идеологизированные сказки о «новой исторической общности людей» не могли ничего изменить.
В то же время распад Советского Союза имел три знаменательные особенности, которые хорошо помогают понять несовременность возникшей по его итогам страны.
Во-первых, масштаб события. В. Путин назвал его «крупнейшей геополитической катастрофой [XX] века»[67] – и в этом он, вероятно, прав. В одних только новых независимых странах Средней Азии на момент распада Союза жило не менее 11,0 млн русских, белорусов и украинцев[68] – в 15 с лишним раз больше, чем англичан в африканских и азиатских владениях Британии в 1947 году, и в 20 раз больше, чем французов в таких же владениях Франции в 1952-м[69]. И то, что началось после распада Советского Союза, вполне можно назвать единственной в истории деколонизацией в прямом смысле этого слова: к середине 2000-х годов из стремительно архаизирующихся новых государств было разными способами выдавлено около 4 млн уроженцев бывшей метрополии. К концу 2010-х годов доля славянского населения в Казахстане упала до 26,2 %, в Киргизии – до 6,9 %, в Узбекистане – до 4,1 %, в Таджикистане – до 1,1 %[70], а в формально оставшихся в составе России Чечне и Ингушетии – до 1,9 и 0,8 % соответственно[71]. Единственным историческим событием, с которым можно сравнить данный процесс, было «освобождение» Алжира, до 1962 года являвшегося даже не доминионом, а департаментом Франции, после которого в континентальную Францию выехали 800 тыс. человек, что составляло на тот момент 7,5 % населения этой провинции[72] – однако, повторю, масштаб был намного бóльшим. В связи с этим поражает тот факт, что если в Западной Европе отдельные колониальные державы внимательно оценивали опыт своих соседей, то в Советском Союзе поддерживали антиколониальное движение, ни на минуту не предполагая, что такие же процессы могут затронуть – и даже разрушить – самого наследника Российской империи.
Во-вторых, это характер отделявшихся территорий. В отличие от Великобритании и Франции, Бельгии и Португалии, которые теряли свои владения, обретенные в лучшем случае пару сотен лет назад и при этом не слишком связанные с метрополией, Россия утратила не только завоеванные за век до этого территории, но, что важнее всего, – те земли, исторической колонией которых была сама Московия. Никто из российских лидеров (не говоря о большинстве россиян) даже не подумает воевать за возврат в империю, например, Азербайджана – но западный дрейф Украины фактически поставил Москву на грань опасного противостояния со всем остальным миром, а на удержание Белоруссии в орбите своего влияния Кремль за последние 15 лет потратил почти $100 млрд[73]. Причина, на мой взгляд, лежит на поверхности – без этих территорий Россия перестает быть Россией, возвращаясь в Московию, в середину XVII века, когда Сибирь только-только еще перестала считаться чуждой землей, управлявшейся по линии Посольского приказа. Это меняет всю структуру сознания не только правящей элиты, но и значительной части населения – и именно поэтому слова российских политиков о «сакральной» роли Крыма, а то и Киева так мощно резонируют в национальном мировосприятии[74]. В отличие от Франции, которая давно смирилась с потерей Алжира (а сегодня была бы рада забыть и о существовании выходцев из него), Россия вряд ли когда-нибудь сможет смириться с уходом Украины – и в этом тоже проявляется ее несовременность, ее неспособность преодолеть фантомные боли прошлого, справляться с которыми пришлось научиться любой из великих держав.
В-третьих, это новое положение частей страны по отношению друг к другу. Если в XVII веке Сибирь была практически не заселена, а экономические центры метрополии находились в Центральной России, на северо-западе и в Поволжье, то сегодня ситуация выглядит иной. Центр критически зависит от своей зауральской колонии. В 1897 году на Сибирь приходилось 52 % территории империи, 7,5 % ее населения и 19 % экспорта; в 1985 году она составляла уже 57 % территории СССР, 10,5 % его населения и обеспечивала 46 % советского экспорта; а в 2014 году Сибирь – это 75 % территории России, 20,2 % ее населения и источник добычи или первичной переработки 76–78 % всего российского экспорта и поставщик более 55 % федеральных налоговых поступлений[75]. Реальный экономический потенциал Московии и Сибири сегодня сопоставим с потенциалами Португалии и Бразилии на тот момент, когда последняя сама объявила о своем имперском статусе, – и такая зависимость как бы метрополии от своей поселенческой колонии (вместе с преследующей российских политиков мыслью о незавершенности постсоветского распада, который они сами углубляют своей политикой в отношении других постсоветских государств) не добавляет устойчивости политической организации Российской Федерации. События последних лет также подчеркивают несовременность страны, которая стремится вернуться к своим имперским временам методами, позаимствованными в лучшем случае из европейского «арсенала» конца XIX столетия.
В результате сегодняшняя Россия обладает несколькими чертами, отличающими ее от большинства современных государств. Здесь ощущение величия и успешности практически целиком определяется территорией и ее размерами (несмотря на то, что сегодня ни одна успешная держава в мире не стремится к территориальной экспансии, а сама Россия не в состоянии производительно освоить более половины уже принадлежащих ей земель). Здесь над политиками доминирует ужас утраты не экономического лидерства в мире, не человеческого потенциала, а бывших и нынешних владений, которые когда-то входили или сейчас еще входят в состав империи. Здесь имперскость сливается с национализмом, так как единственными «скрепами» в XXI веке остаются не экономическая целесообразность или разделяемые большинством населения политические и этические ценности, а принадлежность к «русскому миру» и «к вере православной». Вместо того, чтобы развиваться в направлении бесконечного прогресса, история как бы замыкает здесь свой круг, отбрасывая национальное сознание на столетия назад. Всё это делает страну агрессивной в духе тех времен, когда территории казались активом, а не обязательством, распыляет ее силы, уводит от реальных проблем к воображаемым задачам – и в конечном счете формирует образ России как единственной империи в мире если не демократий, то национальных государств, образ своего рода динозавра, по прихоти судеб дожившего до времен, когда все представители схожих видов давно уже вымерли. Из этого состояния нет простого пути вперед – даже не в будущее, а хотя бы в современность, – и потому Россия останется проблемой для себя и для мира на долгие десятилетия.
Под гнетом «государства»
Однако российская идентичность определяется не только циклами заимствований и линейной динамикой территориальной экспансии, не только дихотомией периферийности и имперскости. Она определяется также – и, возможно, наиболее фундаментальным образом – значением в жизни общества некоего феномена, который в России именуется государством.
Это явление известно уже тысячи лет, но нигде оно не обозначалось так, как в нашей стране. Все мы помним из курса философии о знаменитом трактате Платона «Государство». Как, однако, назывался он в оригинале? Конечно, Πολιτεια[76]. О чем в нем говорится? О сословиях, их взаимодействии, смене видов политического устройства. Как называлось государство в римские времена? Оно именовалось Res Publica: и вновь термин отсылал нас к формам правления и к отношениям между управляемыми и вождями, ничего не говоря о необходимости слепого подчинения власти. В отличие от европейской традиции, в русской слово «государство» происходит очевидным образом от слова «государь», а оно – от старославянского «господарь» (тот, кто владеет чем-либо») (некоторые исследователи доводят «линию» даже до слова «Господь»[77]). В то время, когда этот термин появлялся в России, в средневековой Европе он не встречался; известное многим название книги Н. Макиавелли – лишь вольность русского переводчика. В оригинале трактат называется Il Principe[78] – в римском значении слова «принцепс». Знаменитый труд Т. Гоббса «Левиафан», якобы трактующий о мощи государства, посвящен сommonwealth[79] – а это все же нечто иное, чем система, в которой всё определяет прихоть «господаря». Конечно, про сеньоров, королей и императоров говорили и писали все – но сама общественная организация не называлась согласно их титулам.
На протяжении столетий и вплоть до наших дней в романских и германских языках государство обычно именуется state, Staat, état, estado, stato и т. д. Все эти термины, начавшие использоваться для обозначения политической единицы в XIII–XIV веках (т. е. в период, когда в Европе формировались относительно сложные и комплексные общества), восходят к латинскому слову status[80], обозначавшему чье-либо состояние или позицию в отношении к чему-либо (и в этом по смыслу близки к платоновской). С самого появления данного понятия оно носило релятивистский характер, указывая на отношение обозначаемой сущности к обществу/гражданам или к другим схожим объектам/явлениям. Даже не слишком приятное русскому слуху немецкое Reich, происходящее от протогерманского rikja и готского reiki и имеющее аналоги в большинстве языков германской группы, указывает на прямую линию наследования, иначе говоря, на принадлежность к некоему роду, но не на отношения господства и подчинения и тем более не отсылает ни к чему божественному. Финское tila констатирует пространственную определенность того или иного общества, т. е. трактует о территории – как и китайское
сочетающее отсылки к императорскому роду и границе, или, если быть более точным, к стене, отделяющей владения императора от внешнего мира. В России же даже на столь обыденном уровне, как языковой, изначально искоренены любые сомнения в совершенно особой роли власти в истории и жизни общества[81].Особенности формирования российского государства позволяют говорить о нем как о совершенно уникальном феномене. С одной стороны, российская государственность не складывалась – в отличие от европейской – как явление светское и многоуровневое. Сначала византийская рецепция обусловила глубокое внутреннее единство церкви и власти, разорвать которое не получалось практически никогда в дальнейшей истории; потом монгольская рецепция и борьба с игом сделали централизованное и жесткое управление императивом выживания и развития; наконец, заимствование европейского технологического опыта парадоксальным образом упрочило роль государства как гаранта того, что прикладные новшества не изменят соотношения влияния общественных групп, прежнее положение элиты и в целом политический режим. В этом отношении российская реальность была и остается даже «печальнее», чем система европейского абсолютизма; в последней монарх мог заявить: «Государство – это я!», тогда как в России даже правитель не был государством; последнее выступало и продолжает выступать абсолютно деперсонифицированной, полностью отчужденной от человека сущностью. С другой стороны, колониально-имперская природа России изначально – и последовательно – исключала возможность появления европейского понимания нации[82] (а это слово стало позднее практически повсеместно восприниматься как синоним «государства»[83]): сначала Владимирская Русь сама была колонией Киева и потому ее правители не были заинтересованы в подчеркивании русского единства; позднее Москва стала имперским центром и объединила под своей властью территории и народы, которые никак не могли сложиться в «нацию» ни в понятии nation, ни тем более в аналог Volk.
Я останавливаюсь здесь так подробно на моментах, которые имеют, как может показаться, сугубо терминологическое значение, потому, что они крайне важны для понимания природы российской идентичности, остающейся несовременной практически на любом этапе истории страны.
С давних пор идея «государства» в ее российском исполнении служила и служит для обоснования права любой установившейся в стране власти подавлять собственное население и распоряжаться имеющимися ресурсами не от имени и не во благо народа или общества, но от имени и во благо государства – феномена, который никем конкретным не воплощается (в демократических странах от имени государства может говорить народ, способный формализовать свои национальные интересы; в абсолютной монархии – король или эмир, воспринимающий всё находящееся в пределах страны как свою собственность и потому способный заботиться о ее процветании – и только в Советском Союзе и современной России, где демагогия вокруг «государственности» достигла своих высших форм, генсек или президент не называли себя воплощением государства; более того, даже не отрицая имевшейся у них верховной власти, они умело создавали впечатление, что за существующие в обществе проблемы ответственно окружение). «Царь хороший – бояре плохие!» – эта максима могла появиться и существовать веками только в России. Защита государства объявлялась высшей ценностью во все времена – даже тогда, когда любая логика указывала на то, что власть заслуживала свержения, а режим – демонтажа. В России в итоге сложилось общество, большинство членов которого готовы были принести благосостояние и жизни на алтарь государства, даже не выясняя его целей и намерений. В отличие от Запада, где предполагалось, что «для того, чтобы любить свою страну, страна должна располагать к этому»[84], в России смысл существования государства никогда не подвергался сомнению. Любая нелояльность трактовалась и до сих трактуется как «антигосударственное деяние» – в то время как в большинстве современных стран оно будет называться «антиправительственным».
Подобный статус «государства» в российской истории и российском мировосприятии обусловил три особенности страны и общества.
Во-первых, «государство» успешно вытеснило народ (а тем более – человека) на социальную периферию. Россия, на мой взгляд, представляет поэтому одну из немногих стран, где, с одной стороны, ценность человеческой жизни практически не растет с течением времени, а с другой стороны, правительство ответственно за большее число жертв среди собственного населения, чем любые внешние войны и катаклизмы (это можно видеть на примерах массовых репрессий во времена Ивана Грозного, Петра I или Сталина; междоусобных войн русских князей, кровавого покорения Твери, Новгорода и Пскова, смут, гражданских войн и, разумеется, голода). Следует обратить внимание также и на то, сколь менее терпимым становилось государство в отношении тех, кто покушался на его полномочия, и сколь более – к тем, кто нарушал права его подданных. Если в Судебнике 1497 года смертная казнь могла быть назначена за убийство, разбой, неоднократные кражи и даже клевету, то в Уголовном кодексе РСФСР 1926 года умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах наказывалось 10 годами заключения (ст. 136); в то же время если в конце XV века смертью каралась только государственная измена, то с 1926-го – даже контрабанда (ст. 59.9)[85]. Количество же лиц, осуждавшихся и наказывавшихся за антигосударственные преступления, росло в России от века к веку – что представляло собой вопиющий диссонанс с европейскими странами. Этот тренд обусловил и ряд других, но важнейшим стало феноменально несовременное отношение к экономике, в которой труд начал цениться дешевле ресурсов, а порой рассматриваться и как нечто дармовое, – одним из итогов этого являются особенности российской экономики как в прошлом, так и в настоящем.
Во-вторых, крайне важным следствием примата «государства» над личностью и обществом стало утверждение «очень российского» тезиса о том, что «цель оправдывает средства», – а это выступило обоснованием практически полного пренебрежения к эффективности. За века в России сложилась подмена того, что обычно называют efficiency, тем, что можно обозначить как effectiveness; успехом считалось достижение цели, а не решение проблемы. Вся история страны полна примеров того, как с крайним напряжением сил строились новые города, дороги, промышленные объекты и т. д., необходимость в которых была далеко не очевидна; подчас виной тому становились ошибочные стратегии или бредовые задумки правителей – но общим везде было то, что в феноменально большом числе случаев экономический расчет не присутствовал[86]. Соответственно, подобная хозяйственная идеология ставила серьезные препоны на пути развития частного бизнеса, во всех странах и во все исторические эпохи преследовавшего материальные интересы, ориентированного на экономический результат и становившегося наиболее эффективным средством обеспечения экономического роста.
В-третьих, помимо народа и экономики (и вместе с ними) эти особенности российского понимания «государства» и власти радикально сократили степень приверженности россиян рационализму, серьезно помогая восприятию любых масштабных доктрин и концепций. Именно воображаемый характер государства стал самым важным основанием для расположенности России к доктринальным концепциям, к ее фактической зависимости от них и от утверждаемых ими иллюзорных целей. Не понимая истинного места и природы «государства», Россия стала естественным полигоном для проверки как консервативных, так и ультрареволюционных идеологий, призывавших к перестройке страны и общества, региона и всего мира на тот или иной лад. Несмотря на богатую историю, россияне научились намного больше ценить не само материальное историческое наследие (по числу разрушенных нами самими архитектурных памятников, уничтоженных произведений искусства, книг и документов нам нет равных в мире), а скорее некие абстрактные – и часто сомнительные – «уроки» истории, а то и подменяющие саму историю идеологические схемы. Масштаб индоктринации в России превосходит, на мой взгляд, любые имеющиеся в мире аналоги (что я рассмотрю подробно в пятой главе), а мифологизация становится важнейшим элементом контроля над обществом – тогда как в большинстве современных стран периоды идеологического помешательства выступали не более чем кратковременным отклонением от доминирующих трендов, которые выправлялись быстро и жестко.
Российская «озабоченность» интересами государства проявилась еще в двух особенностях страны, которые во многом определили ее международное позиционирование.
С одной стороны, государство должно было иметь определенные физические измерители своей мощи: таковыми прежде всего являлись территория, ресурсы и люди. При этом сакральная природа «государства» предполагала (как это ни странно) акцент на потенциальные, а не на актуальные блага. Богатством считались поля и недра, пушнина и золото, нефть и газ – но вовсе не имущество граждан, их дома и сбережения (а о самих людях я и не говорю). Фактически то, что признавалось в той или иной мере частной собственностью и хоть как-то охранялось законами и правилами, переставало интересовать власти: для них наиболее важным было то, что они могли присвоить без сопротивления (а лучше даже без особо деятельного участия) большинства подданных. Именно это определило «территориальную» политику и «ресурсную» экономику России. До поры до времени, как было показано выше, пространственная экспансия была вовсе не только российским трендом – но проблема заключалась в том, что в российском случае такая экспансия осуществлялась в направлении так называемого хартленда – не имевших выхода к судоходным морям районов Сибири, Центральной Азии и Севера. По «экспертному», как бы сейчас сказали, мнению известного геополитика Х. Макиндера, контроль над этими районами обеспечивал доминирование в Евразии (Мировом Острове), а последнее – «командование миром»[87]. Данная точка зрения, сформулированная более 100 лет назад, идеально укладывалась в систему взглядов российских правителей, сформировавшихся со времен борьбы с Ордой; некритично воспринятая, она была быстро возведена в абсолют и доминирует в наших «геополитических» представлениях и сегодня (как отмечает А. Дугин, «именно вектор континентальной, а затем и глобальной экспансии, осуществляемый от лица Heartland’a, является “пространственным смыслом” русской истории»[88]). В результате Россия погналась за территориями, владение которыми было во многом бессмысленным: уже в первой половине ХХ века мировая экономика стала принимать все более ярко выраженный «океанический», а не «континентальный», характер, а к началу нового тысячелетия 68 % глобального ВВП стало производиться на узкой полоске суши, удаленной от морских побережий менее чем на сто миль[89]. Оба хартленда (Х. Макиндер предлагал «рассматривать внутреннюю часть Африки как второй Heartland», отмечая, что «несмотря на разницу широт, у этих двух Heartland’ов существуют поразительные сходства (курсив мой. – В. И.)»[90]) оказались в современной ситуации не центрами цивилизационного притяжения, а регионами самой безнадежной нищеты и отсталости, поскольку, я повторю, экономика сместилась к берегам, а важнейшими активами стали доступ к побережьям и мощные торговые флоты. Последние, замечу, ни в одной развитой стране не контролируются (в отличие, скажем, от железных дорог) правительством, и, следовательно, сдвиг от континентальной экономики к морской стал в то же время и сдвигом от огосударствленного хозяйства к частному – и то и другое Россия игнорировала и игнорирует по сей день (достаточно отметить, что очередной ее геополитический проект ориентирован на цели, которые можно было признать достойными в XIX столетии, но никак не в современном мире, – на интеграцию России и тех бывших советских республик, которые не имеют выхода к морям в Европе [Белоруссия], на Кавказе [Армения] и в Средней Азии [Казахстан, Таджикистан, Киргизия], в то время как страны, имеющие такой выход, стремятся держаться от России возможно дальше[91]). То же самое можно сказать и о ресурсах: Россия все больше переносит акцент на ресурсную экономику; ее лидеры позиционируют страну как поставщика нефти и газа, постоянно наращивая долю этих товаров в общем экспорте (с 36,9 % в 1989 году до 42,8 % в 1998-м, 57,7 % в 2004-м и 66,3 % в 2014-м[92]); международное сотрудничество и соперничество все чаще рассматривается через призму развития «экономики трубы» и поставок энергоносителей. В этом нет ничего удивительного, так как «государство» относится как к своей собственности прежде всего к территориям и природным богатствам, тогда как нажитое гражданами, их интеллектуальный капитал и их инициативу по традиции считает обузой. Поэтому место, которое занимает Российская Федерация в международном разделении труда, сегодня не должно никого удивлять – оно выбрано ее элитой вполне осознанно, на основании пренебрежения современностью и приверженности тем «традиционным ценностям», которые она столь чтит.
С другой стороны, величие «государства» в России определяется прежде всего не умением использовать к своей пользе противоречия и взаимозависимость других держав, а скорее способностью либо реализовывать политику изоляционизма, либо создавать такие альянсы, в числе членов которых невозможно найти себе равного. На протяжении многих столетий Россия раз за разом доказывала самой себе и остальному миру, что не умеет формировать устойчивых коалиций, участники которых были бы объединены общими ценностями (подробнее я остановлюсь на этом в седьмой главе). Затрачивая огромные усилия и неся значительные жертвы для помощи союзникам, она в итоге оказывалась одна и нередко вскоре сталкивалась со своими недавними друзьями. Причиной тому было ее стремление всегда занимать главенствующую роль в любом политическом объединении – такую, которая позволяла ей навязывать свою волю союзникам и партнерам. Истории не известен ни один случай (за исключением, быть может, Второй мировой войны, когда страна подвергалась самой серьезной опасности), в котором Россия состояла в геополитических альянсах, в которых либо она больше зависела от своих союзников, нежели те от нее, либо зависимость была в полной мере взаимной. В основе такой политики лежало опять-таки извращенное понимание «государства» как чего-то, что не знает пределов для утверждения собственной воли. Суверенитет в России исторически трактовался и сегодня трактуется как свобода от каких бы то ни было обязательств и ограничений. А. Кокошин, например, прямо указывает, что страны, на территории которых находятся военные базы других держав (а иногда он говорит также о странах, которые не имеют ядерного оружия), не обладают тем «реальным суверенитетом», к которому стремится Россия[93]. Президент В. Путин идет еще дальше и, отмечая, что любой союз предполагает умаление суверенитета государства (большинство западных политологов считают, правда, что вступление в союзы является формой выражения такового[94]), заявляет: «Россия, слава Богу, не входит ни в какие альянсы, и это тоже в значительной мере залог нашего суверенитета»[95]. Возможно, это заявление удивит многих международников – но оно идеально отражает мечты и стремления российской власти, которые остаются неизменными многие сотни лет. Как и стремление к умножению территории, поразительно несовременное понимание суверенитета отличает Россию от большинства развитых и успешных регионов – особенно от Европы, практически все страны которой объединились в Европейский союз, обеспечивший континенту продолжительный мир и невиданное экономическое благосостояние. Проблема намного более масштабна, чем то, что Россия теряет много возможностей, будучи не в состоянии выстроить отношения с ЕС. Как бы Российская Федерация ни пыталась представить себя глобальной державой, она остается достаточно слабой экономически и вряд ли привлекательной с точки зрения ее социальной и политической модели. При этом она занята «консолидацией» мало кому нужного постсоветского пространства, предпочитая задаваться вопросом «Кто тут с нами, а кто против нас?» вместо того, чтобы спросить себя «А с кем мы?», что представляется сегодня намного более рациональным и перспективным. Однако такой вопрос не приходит и не придет в голову хозяевам Кремля, в которых столетиями стремление к «реальному суверенитету» выступало компенсаторным чувством, порожденным подсознательным пониманием собственной окраинности и несовременности.
Россия создала свое «государство» с целью получить нечто, вокруг чего ее народ в состоянии был консолидироваться и значимостью чего власти могли бы спекулировать для того, чтобы облегчить себе управление им. Данный феномен помог разделить «частное» и «общественное», но не защитив первое от второго, а, напротив, проведя масштабное «огораживание» сфер и областей, в которые «частному» вход был заказан. Мы сегодня, мне кажется, не понимаем, в какой степени даже нынешнее российское «государство» представляет собой чуть ли не слепок с опричнины XVI века: с царской дружиной, с частными армиями, шутовскими преемниками и, что самое важное, с по сути огороженными территориями, на которых добываются природные ресурсы, и практически экстерриториальными путями их вывоза из страны. Однако по мере своего развития и отчуждения от общества это несовременное российское «государство» становилось все более тяжелым грузом для общества, которое оказывалось слугой и заложником этой таинственной внесубъектной сущности. Именно российское «государство» требовало и требует от общества усилий, которые потенциально угрожают самому его существованию; именно оно постоянно держит Россию в состоянии того имперского перенапряжения, которого столь долго, наверное, не способен выдержать никакой иной народ в мире. Эта иррациональная политическая система, воспроизводящаяся в стране на любом зигзаге ее истории, не позволяет всерьез рассматривать Россию как сколь-либо современное общество.
Все сказанное выше не призвано, повторю еще раз, подчеркнуть неполноценность России или ее ущербность по отношению к обществам, сформировавшимся в рамках европейской традиции и распространившим выработанные ими порядки на большую часть мира в те времена, которые можно назвать «эпохой вестернизации»[96]. Россия сама была одной из держав, которая определяла облик Европы и мира на протяжении многих столетий, в том числе и своими колонизаторскими и цивилизаторскими усилиями. Моей задачей было лишь показать, что Россия на протяжении своей тысячелетней истории сформировала совершенно особую идентичность, определяемую тремя только ей присущими чертами. Ее первой особенностью, прослеживающейся с начальных шагов новой страны и до сегодняшнего дня, является непрекращающийся процесс социального и технологического заимствования и усвоения перенятых черт с последующим опережением своих «учителей» и достижением наивысших результатов, какие только могут последовать из применения заимствованных технологий. Второй уникальной чертой страны является специфическая имперская структура, в рамках которой само понятие империи старательно уводилось на второй план, а естественно сменявшие друг друга периоды имперского подъема и упадка искусно камуфлировались тщательно выстраиваемыми идеологемами, которые в большинстве случаев не имели к происходящему даже отдаленного отношения. Наконец, третьей исторической особенностью России стало обретение ею уникальной политической надстройки в виде «государства» – обезличенной сущности, обладающей сакральным значением и неформализованными интересами, в равной степени враждебной как внешнему миру, так и собственному народу; сущности, которая с каждым новым витком истории выглядит все менее современной.
Эта особенная идентичность формировалась в России много веков; в ее основе лежат несколько рецепций, в ходе которых страна «усвоила» и «переварила» совершенно разные религиозные, социальные и экономические практики, не восприняв полностью традиции, установки и нормы ни одного из обществ, с которыми она взаимодействовала. Именно эта традиция частичного заимствования из разных источников и делает Россию невосприимчивой к трендам Нового времени, предполагающим намного большую универсальность, чем та, которую и российская власть, и большинство российского населения готовы допустить. Все эти уникальные черты России должны приниматься в расчет любым, кто с той или иной целью изучает ее и стремится ее понять; они определяют большинство экономических, социальных, политических и идеологических особенностей страны в прошлом и настоящем – и, мне кажется, с высокой степенью вероятности будут определять их и в будущем, прежде всего потому, что российское общество многие столетия было и остается очень искусным в уничтожении или выдавливании прочь всех тех, кто пытается не согласиться с заданностью ее исторического пути и сделать страну более современной. Я далек от утверждения, что Россия будет и дальше только отставать в своем развитии, – как мы видели, сам по себе факт отставания является для нее не более чем прелюдией к очередной рецепции и очередному подъему; однако я глубоко убежден, что сам этот метод развития не может считаться соответствующим тому, что заслужил за долгие века своей непростой истории народ по-прежнему еще самой большой в мире страны.
Глава вторая
Европейская авторитарная страна
Данная глава удалена в соответствии с требованиями статьи 6.1 Федерального закона 80-ФЗ.
Глава третья
Рыночная не-экономика
Несмотря на то, что в политическом отношении Россия не слишком напоминает развитые страны, экономически она кажется более приспособленной для «встраивания» в современный мир. Ее хозяйственная система давно избавилась от замкнутости; в стране существует частное предпринимательство и разрешена деятельность иностранных компаний; курс национальной валюты устанавливается на основе спроса и предложения; декларирована неприкосновенность частной собственности. Конечно, существующая модель несовершенна: в этом контексте обычно указывают на сырьевую ориентированность, масштабное участие государства в экономике, распространенность коррупции и местничества – но в то же время сторонники тезиса о «современности» России акцентируют внимание прежде всего на ее хозяйственных достижениях («хотя российская трансформация была во многих смыслах болезненной, а политическая система государства далека от совершенства, страна демонстрирует впечатляющий экономический и социальный прогресс (курсив мой. – В. И.)»[97] – потому убеждены, что ее дальнейшее естественное развитие обеспечит в конечном счете политическую и идеологическую модернизацию общества. Я убежден, что этого не случится, и в ближайших двух главах попытаюсь обосновать этот тезис.
«Печать» ресурсного хозяйства
Когда современные исследователи говорят о «ресурсном хозяйстве», они прежде всего имеют в виду то гипертрофированное значение, которым в ряде стран обладает добыча полезных ископаемых. Это действительно весьма необычный источник богатства, существенно меняющий ориентиры и направления развития многих народов. Во-первых, наличие данных ресурсов не является следствием специфических усилий человека, а выглядит скорее «подарком свыше», причем о его «справедливости» говорить не приходится. Во-вторых, цены на подавляющее большинство сырьевых товаров обычно заметно выше издержек их производства и при этом на долгих исторических интервалах они растут быстрее, чем на большинство массовых товаров. В-третьих, значительные объемы ресурсов существенно искажают основные пропорции воспроизводства в добывающих странах, заставляя особенным образом оценивать как издержки, так и капитальные активы. Стоит, однако, отметить, что само по себе ресурсное хозяйство в обычно вкладываемом в это понятие смысле – достаточно недавний феномен. В прежние столетия в мире не было стран, которые бы критически зависели в своем развитии от природных богатств, не подвергавшихся никакой существенной обработке (колониям, которые зачастую выступали поставщиками экзотических товаров, эти ресурсы не приносили благоденствия – скорее наоборот). Конечно, государства всегда пользовались возможностями специализации, в том числе и такой, которая обусловливалась естественными особенностями страны (как, например, Китай, столетиями экспортировавший шелк, фарфор или чай), – однако в большинстве случаев речь шла не о сырье в «чистом» виде, а о товарах, требовавших для своего изготовления большого труда. При этом следует иметь в виду, что внешняя торговля вплоть до середины XIX века не определяла облик большинства экономик: отношение внешнеторгового оборота к ВВП в Европе к 1870 году составляло около 30 %, и менее 10 %, если исключить торговлю между самими европейскими странами[98]; ресурсы же даже и после этого составляли небольшую долю внешнеторгового оборота развитых стран (если не считать продукцию аграрного сектора). Наконец, стоит повторить еще раз, ресурсная специализация была уделом практически исключительно колоний или зависимых территорий – и потому приносила последним не столько доход, сколько излишнее внимание со стороны европейских держав, а с ним насилие и лишения.
«Ресурсные (или сырьевые) экономики» – это, как ни странно, явление ХХ века. Только сочетание формального политического равноправия всех стран, признанного после деколонизации, их растущего экономического неравенства, ставшего следствием постиндустриальной революции, и стремительного удешевления услуг транспорта сделало возможным появление сырьевых экономик в их нынешнем виде. Вплоть до середины 1960-х годов мир не видел таких государств, как, например, Венесуэла, у которой нефть обеспечивает 98,6 % экспорта, а стоимость поставок нефти за рубеж равняется 10,5 % номинального ВВП; Ямайка, где такую же роль играют бокситы (65 % экспорта, соответствующие 8,4 % ВВП), или Намибия с ее алмазами и золотом (49 % экспорта и 7,6 % ВВП)[99]. Чем более интернационализирован тот или иной сырьевой рынок, тем больше стран «подсаживаются» на «иглу» соответствующей товарной зависимости. По состоянию на начало 2010-х годов в мире было 21 государство, в которых больше половины экспорта составляла нефть; 15 зависимых от руд и металлов и 7–8 стран, не мыслящих своего выживания без сельскохозяйственных монокультур (хотя, замечу, уже не осталось государств, в которых один аграрный продукт составлял хотя бы половину экспорта)[100]. Однако, повторю, история всех этих зависимостей не превышает 40–70 лет, т. е. двух-трех поколений, – и поэтому они вряд ли могут считаться полностью определяющими судьбы многих народов[101] – тем более что в мире появляется все больше стран, которые за счет использования современных стратегий хозяйственного развития благополучно преодолевают излишнюю зависимость от добывающих отраслей.
Обращаясь теперь к России, можно заметить несколько принципиальных отличий, которые делают российское ресурсное хозяйство уникальным.
С одной стороны, сырьевая специализация России стала складываться очень давно. Изначально находясь на «стыке» Европы и Византии, Запада и Востока, Русское государство располагалось между двумя наиболее передовыми экономиками раннего Средневековья и не могло конкурировать ни с одной из них. В основном Русь была известна как территория, богатая мехами, кожами, пенькой, воском, дегтем и медом, – но ни в одном из ее описаний не говорится о развитом ремесленном производстве и тем более о закупках здесь иностранными купцами ремесленных изделий[102]. В период подчинения Руси монголам продажа даже самых простых изделий – в основном, в очередной раз, того, что приносила земля, – стала вынужденной тактикой в условиях, когда завоевателям требовалось платить дань серебром[103], а многие талантливые ремесленники вывозились в Орду[104]. Экспансия, начатая после свержения монгольского ига, была порождена не столько абстрактным стремлением к расширению и освоению территории, сколько пониманием экономических выгод такого процесса. Новгородские купцы вели торговлю с Сибирью с XII века, достигая по морю и рекам – Северной Двине, Печоре и Оби – «Югорской землицы»[105] (вероятно, районов современных Ханты-Мансийска и Сургута); более всего их интересовали меха и моржовая кость; со времени покорения Сибири пушнина на несколько столетий стала важнейшим компонентом российского экспорта. В XVI веке на нее приходилось до половины поставок российских товаров за рубеж, в конце XVII века – около трети[106]; остальными экспортными товарами были лен, воск, мед и зерно (отмечая этот факт, некоторые исследователи даже предлагали ввести термин «животная», или «зоологическая», экономика для обозначения того, что происходило в то время в зауральских краях[107]). В XVIII веке к пушнине прибавились хлеб, икра, лес и железо, но опять-таки серьезным образом переработанных (ремесленных или промышленных) товаров в российском экспорте практически не отмечалось. При этом сама внешняя торговля имела скромные масштабы, а казна зарабатывала на импортных, а не экспортных, пошлинах.
Ресурсы, разумеется, истощались – что прекрасно видно, в частности, на примере пушных промыслов. Жажда добычи пушнины гнала колонистов все дальше, но с начала XIX столетия отмечалось постоянное снижение числа добываемых шкурок: сообщалось, например, о сокращении поставок горностаевых шкур на ирбитскую ярмарку со 108 тыс. в 1850 году до менее чем 24 тыс. в 1870 году, а соболиных – с 43,6 тыс. до 5,1 тыс.[108] Подобные особенности российской экономики сформировали непреодолимое представление о тождестве территории и благосостояния; расширение пределов государства рассматривалось как основание для увеличения извлекаемых рент. Характерно, что даже М. Ломоносов, мечтавший о том, как будет «собственных Платонов и быстрых разумов Невтонов российская земля рождать», тем не менее не считал их таланты основой благосостояния страны, практично констатируя, что «богатство России прирастать будет Сибирью и Северным океаном»[109], в чем оказался прав. К началу ХХ века, когда возникал рынок нефти и Россия стала крупнейшим ее добытчиком[110], поставки отечественной продукции за рубеж на 95 % состояли из товаров, которые сегодня мы бы отнесли к ресурсным, – хлеба/муки, масла, скота, леса, нефти, руды, каменного угля, металлов, цемента и т. д.; в категорию «фабрично-заводских изделий» попадало лишь 4,7 % экспортных поставок[111]. Значимость территории оценивалась практически исключительно с точки зрения приносимой ренты: бесполезность в этом отношении Аляски стала основной причиной ее продажи в 1867 году Россия, таким образом, не неожиданно превратилась в сырьевую державу (как Иран или Венесуэла), а сформировалась как таковая за несколько столетий.
С другой стороны, серьезной особенностью России стало не то, что она эксплуатировала свои колонии, а то, какую роль эта эксплуатация играла в жизни страны в целом. Само по себе масштабное использование природных богатств завоеванных территорий было привычно европейцам: можно вспомнить о целом классе «колониальных» товаров – от специй до хлопка, от дорогих пород дерева до каучука, от сахара до кофе, – которые десятилетиями во все возрастающем количестве поступали в Европу с покоренной ею глобальной периферии. Однако российский случай отличался от европейских по целому ряду параметров.
Во-первых, продукция, поставлявшаяся из европейских колоний в метрополии, практически никогда не выступала значимым предметом реэкспорта (исключением можно назвать только привезенное испанцами золото, которое быстро попало в другие страны Европы, что привело в итоге к знаменитой «революции цен»). В большинстве же случаев колониальные товары использовались прежде всего в тех странах, куда они доставлялись (практически каждая европейская держава того времени имела свою компанию, которая располагала монопольным правом на торговлю с периферией или отдельными ее частями); даже продажи в другие европейские страны специй, которые в ранний период торговли с Ост-Индией вывозились голландцами в казавшихся огромными масштабах, составляли не более 20 % голландского экспорта, в основном представленного тканями, рыбой, сахаром, перерабатывавшимся тогда в стране, а также мануфактурными изделиями[112]. Обычно сырье ввозилось для переработки – как, например, хлопок и шерсть в Англию начала XIX века[113], а не для перепродажи. А уж по мере того, как и в остальных европейских странах началось бурное индустриальное развитие, стало ясно, что крупным экспортером сырьевых товаров остается на континенте только Россия – и это положение лишь укреплялось на протяжении всей последующей истории.
Во-вторых, специфическое расположение страны, которого мы уже коснулись в первой главе, порождало особенное понимание ее роли. Сколь бы много «колониальных» товаров ни завозили европейцы из завоеванных ими территорий и даже сколь бы активно они ни торговали ими, сырье всегда сохраняло именно колониальный статус. В России же, где «зоологическая», или «сырьевая», колония являлась составной частью государства, сырьевая специализация совершенно естественным образом воспринималась не как региональная, а как общестрановая, и поставщиком ресурсов считались не отдельные территории, а страна в целом. Наверное, не было бы ничего страшного, если бы Сибирь рассматривалась как источник пушнины в том же контексте, как Ост-Индия была источником пряностей, а Россия выступала бы перепродавцом первой приблизительно таким же образом, как Голландия – вторых; но ситуация полностью менялась от того, что Москва выступала в этой торговле не посредником, а основным субъектом. Власти в России намного больше зависели от сырьевых ресурсов своей колонии, чем в любой другой из европейских стран, – и так Россия начала восприниматься именно как ресурсная экономика.
В-третьих, осознанно или нет, но сырьевая специализация стала накладывать отпечаток на пространственное и политическое развитие страны. По мере того как наиболее значимым сырьем становились металлы, уголь и лес, требовавшие промышленной разработки в большей степени, чем добыча зверя или поиски золота, освоение территории стало принимать все более жестокий характер. Колониальные зауральские земли начали заселяться не столько теми, кто желал большей свободы, как это было в XVI–XVII веках, а подневольными людьми – ссыльными и каторжанами. Процесс достиг своего максимума к середине ХХ столетия, когда число заключенных и ссыльных в Сибири, на Крайнем Севере и Дальнем Востоке приблизилось к 3 млн человек, или пятой части населения этих краев[114] (при этом практически все они работали на производствах, так или иначе связанных с добычей сырья). Основные транспортные пути также решали задачи доступа к основным ресурсным базам или их обороны – тот же Транссиб связал центр страны не столько с тихоокеанским побережьем, с которого могли поставляться импортные грузы (торговля с Востоком была в те годы минимальной), сколько с основными районами разработки полезных ископаемых начала ХХ века и главными военными базами на Дальнем Востоке. Это состояние сохраняется вплоть до наших дней: на уголь, нефть, руду, удобрения, лес, а также металлургическую продукцию низких уровней передела приходится более ¾ грузов, перевозимых сегодня по российским железным дорогам[115]. Наконец, стоит отметить, что глобальная конъюнктура всегда была крайне благоприятна для России, которая реагировала на любые изменения потребностей развитых стран и поставляла (в основном в Европу) всё новые и новые товары – вместо пушнины лес, затем металлы, потом нефть и газ, и всякий раз ресурсная специализация воспроизводилась на более высоком уровне, сопровождаясь при этом последовательным снижением степени обработки экспортируемых товаров.
Важнейшим изменением, происшедшим за последние 300 лет, стало, я бы сказал, полное преодоление каких-либо «комплексов», связанных с такой ролью страны в мировой экономике. Даже во времена Петра I казалось, что великая страна не может быть поставщиком пеньки и леса – отсюда в значительной мере и происходит идея первой петровской модернизации; в то же время в XIX веке отношение к России как к европейской житнице и источнику зерна, льна и леса считалось нормальным[116], а в последние годы в России в политических и экспертных кругах стало не только прилично, но и престижно рассуждать о ней как об «энергетической сверхдержаве»[117], порой даже отмечая, что это не Россия является «сырьевым придатком Европы», а скорее весь совокупный Запад выглядит «технологическим придатком» самой России[118]. За этим неординарным подходом скрываются, на мой взгляд, два обстоятельства.
Прежде всего следует отметить, что Россия действительно является сокровищницей, содержащей в своих недрах огромные богатства. На нашу страну приходится, согласно международно признанным оценкам, около трети подтвержденных мировых запасов никеля, природного газа и калийных солей, до 30 % – золота и алмазов, 25 % – железа, кобальта и никеля, до 15 % – цинка, по 11–12 % – нефти и угля, не менее 10 % свинца, цинка, серебра и меди[119]. Почти 20 % всех лесов на планете находятся в пределах Российской Федерации, здесь также сосредоточено более 20 % глобальных запасов пресной воды, значительная часть которой отличается исключительным качеством[120]. По показателям обеспеченности основными видами ресурсов Россия с учетом численности населения в разы (а в ряде случаев даже в десятки раз) превосходит среднемировые значения. Поэтому запасы сырья кажутся поистине безграничными, а любые стратегии развития, основанные не на их использовании, а на ускоренной индустриализации или построении «экономики знаний», представляются в лучшем случае не слишком рациональными.
Кроме того, нельзя не признать, что эксплуатация природных богатств в российских условиях является одним из наименее затратных видов деятельности и таким образом открывает потенциально самый простой путь к повышению благосостояния народа и обогащению страны. Сегодня, согласно официальным отчетам крупных российских компаний, себестоимость добычи полезных ископаемых остается исключительно низкой и позволяет извлекать громадные прибыли: так, «Роснефть» определяет сегодня среднюю себестоимость добычи на своих месторождениях в $2,6/бар., что почти в 30 раз ниже текущих мировых цен на нефть; «Газпром» говорит об издержках в размере $13/тыс. куб. м, что ниже текущих цен поставок газа в дальнее зарубежье в 12,5–14 раз; «Норильский никель» сообщает, что все производство никеля по сути не стоит компании ничего, так как совокупные издержки полностью покрываются реализацией меди и металлов платиновой группы, выступающих побочным результатом основной добычи[121]. Именно поэтому после распада СССР сырьевой сектор прочно закрепился в качестве лидирующего в российской экономике: он давал стране и бюджету наибольшую отдачу, а ресурсные товары (вследствие давно устаревших технологий в промышленности) оказывались практически единственной российской продукцией, которая имела устойчивый спрос за рубежом, что было критически важно.
В результате легко увидеть, что на протяжении последних 200 лет в российском/советском экспорте доля сырьевых и сельскохозяйственных товаров устойчиво составляла более 50 %, в некоторые периоды приближаясь к 80 % (по итогам 2016 года, после значительного падения цен на нефть и газ, доля нефти, нефтепродуктов, природного газа, угля, черных и цветных металлов, леса и минеральных удобрений в российском экспорте составила 69,4 %[122]); при этом устойчивой тенденцией был рост собственно сырьевого компонента, постепенно вытеснявшего аграрный, который оставался значительным до середины ХХ века. Исключение из правила – крайне непродолжительный период 1950-х и первой половины 1960-х годов, который был обусловлен прежде всего существенным изменением приоритетных направлений советского экспорта вследствие появления стран-сателлитов в Европе и становления новых независимых государств на глобальной периферии: и те и другие стали крупными потребителями промышленной продукции, что позволило формально довести долю машин, оборудования (и вооружений) в экспорте до рекордных 21,5 % в 1970 году. Однако по мере того, как СССР стал уступать Западу в индустриальном соревновании, и в связи с открытием и последующим развитием нефтеносных и газоносных полей Западной Сибири тренды сменились на противоположные, и уже к 1980 году страна вернулась к своему обычному состоянию: на машины и оборудование приходилось уже 15,8 % экспорта, а на энергоносители – 46,9 %[123].
Следует подчеркнуть, что многовековое превращение России в сырьевую экономику происходило параллельно с развитием отечественной государственности и обусловливало ее специфику по крайней мере в двух аспектах.
С одной стороны, сырьевая экономика идеально сочетается с патерналистским характером власти, так как позволяет извлекать значительные доходы силами непропорционально малой (и даже постоянно сокращающейся) доли населения. Сегодня, по официальным данным Росстата, в нефтегазовой отрасли, которая обеспечивает 53,5 % экспорта страны и не менее 45 % доходов федерального бюджета, занято всего 1,1 % трудоспособного населения страны, или 0,8 % взрослых россиян[124]. Учитывая, что стоимость вывозимых из страны нефти, нефтепродуктов и газа составила по итогам 2016 года 12,2 % ВВП Российской Федерации, исчисленного по рыночному обменному курсу[125], можно утверждать, что сырьевой комплекс действительно кормит страну, а доходы большинства граждан непосредственно происходят из природной ренты, которая присваивается государством. В такой ситуации право «государства» на такое управление населением, какое власть сочтет нужным, вызывает мало сомнения, так как граждане выглядят сообществом иждивенцев, а не создателями общественного богатства и потому имеют куда меньше оснований претендовать на полноценное демократическое участие в управлении, чем в странах, чья экономика критически зависит от трудовых навыков, интеллекта и творческих способностей большинства жителей.
С другой стороны, ресурсная экономика прекрасно подпитывает такой критически важный для российского национального сознания элемент, как идею пространственной экспансии. Когда люди привыкают к тому, что на экономические проблемы существует только один ответ – расширение пространства, то, во-первых, усиливается приверженность к контролю над новыми территориями и усугубляется ностальгия по потере ранее удерживавшихся и, во-вторых, возникает пренебрежительное отношение к экономической (да и политической) эффективности. Когда Россия, а затем Советский Союз столкнулись с серьезными проблемами в аграрном секторе в начале, а потом в середине ХХ века, то ответы на эти вызовы, несмотря на принципиальные экономические и идеологические отличия правительств, были практически одинаковыми: освоение в первом случае Западной и Южной Сибири (при П. Столыпине), а во втором – Северного Казахстана (при Н. Хрущёве). И оба раза без долгих раздумий экспансию предпочли попыткам повысить эффективность аграрного сектора в центральных областях России. Когда в ресурсной экономике требуется еще больше ресурсов, никто даже не пытается задуматься об их сбережении (Россия сегодня, например, могла бы увеличить экспорт природного газа вдвое, если бы энергоемкость ее собственной экономики равнялась хотя бы показателям Польши) или разработке альтернативных продуктов и технологий, которые сделают тот или иной вид сырья ненужным, – сразу же возникает стремление к экспансии в направлении неприспособленных для жизни, но богатых сырьем территорий: как в 1960-е, так и в 2000-е годы, по мере того как государство ощущало свое могущество, основной целью становились «северá»[126]. Повторю еще раз: на долгом историческом горизонте сырьевая экономика не может не породить склонного к экспансии общества.
Сырьевая экономика, таким образом, прекрасно показывает всю степень несовременности России, которая, как хорошо видно, очень недалеко ушла от состояния, в котором пребывала в XVII–XVIII веках. В то время как большинство европейских стран не только не «подсели» на «наркотик» дешевых колониальных товаров, но, напротив, резко сократили долю торговли с самыми бедными странами и добились крайне высокой эффективности использования энергоносителей и сырья (в 2016–2017 годах на долю всех видов сырья и топливно-энергетических товаров приходится лишь 14,3 % совокупного импорта ЕС и 22,3 % импорта США[127]), Россия на самых разных этапах развития откатывалась назад и возвращалась к сырьевой ориентации каждый раз, когда сталкивалась с существенными сложностями в развитии. Такой поворот всегда оказывался спасительным – но при этом, обеспечивая решение сиюминутных проблем, он ни разу не выводил (и не мог вывести) страну на путь устойчивого развития. Более того; всякий раз, когда Россия возвращалась на новом витке своей истории к сырьевой специализации, возрождалось и традиционное авторитарное государство (характерно, что даже в Советском Союзе «оттепель» пришлась именно на период относительно «модернизированной» экономики и закончилась на фоне стремительного развития нефтегазового комплекса), спекулировавшее на способности умело перераспределять рентные доходы. Поэтому верить часто слышащимся риторическим заявлениям о «необходимости слезть с сырьевой иглы» совершенно бессмысленно: для российской власти это приблизительно то же, что для тяжелобольного отключить аппарат искусственного дыхания или гемодиализа. Сырьевое хозяйство, авторитарная власть и зацикленность на территориальной экспансии – взаимосвязанные факторы, делающие Россию неизбывно несовременной страной. Каждый элемент данной триады обусловливает приверженность двум другим, и выхода из нынешней ситуации не просматривается.
Между тем, чтобы не отходить от линии изложения, нужно обратиться к еще одной черте российской экономики, которая непосредственно обусловлена «ловушкой» ресурсного мышления – исключительной неэффективности отечественного народного хозяйства.
Неизбежность хронической неэффективности
Отмечая неэффективность российской хозяйственной модели, нужно сделать одно терминологическое замечание. В русском языке нет разграничение понятий effectiveness и efficiency, Effektivität и Effizienz – терминов, которые разделяют значения известного всем слова на подчеркивающее сам факт успешного решения некоей задачи и на указывающее на минимальные издержки, с которыми оно было достигнуто. Мне кажется, это говорит о немаловажном обстоятельстве: в российском сознании исполнение того или иного проекта самоценно; затраты в данном случае вторичны; последствия завершения его реализации несущественны; в общем, как часто подчеркивалось в нашей истории, «победителя не судят».
Именно в пренебрежении к чисто экономической стороне эффективности и проявляется несовременность России и как государства, и как общества. На протяжении многих десятилетий и даже веков Россия демонстрировала, что она может, столкнувшись с драматичными вызовами, стремительно найти на них ответ; сконцентрировав все свои силы, выдержать те или иные испытания; мобилизовав материальные и интеллектуальные возможности, решить уникальные по сложности задачи. Эта ее особенность, которой власти постоянно злоупотребляли, неоднократно спасала страну, порой даже выводя ее на передовые позиции в глобальной политике, но она так и не помогла России занять место в числе лидирующих экономик и превратиться в развитую современную страну. Причины этому довольно-таки очевидны.
Первая из них прямо сводится к ресурсному элементу в народном хозяйстве страны. На протяжении нескольких столетий Россия была самой большой по территории и населению страной Европы: если в 1500 году в Великобритании жило 3,9 млн человек, во Франции – 15,0 млн, а в России – 13,5 млн, то к 1913 году соотношение составляло уже 45,6, 41,4 и 156,2 млн[128]. Люди были самым доступным ресурсом практически на протяжении всей истории и использовались как материал, принадлежащий государству (а порой даже крупным собственникам). По мере экономического развития повсюду в мире человеческий капитал ценился все дороже – но только не в России. Правители страны увлеченно занимались гигантскими проектами – чего стоило (в прямом смысле слова) строительство того же Петербурга, – осваивали новые территории, инициировали гигантские переселения, не останавливаясь ни перед какими экспериментами. В ХХ веке, когда в подавляющем большинстве развитых стран народное хозяйство стало предельно «экономизированным», Россия ударилась в самую настоящую архаику: разорила и уничтожила миллионы крестьян, отправила не меньшее число людей на верную смерть на «стройках коммунизма», привила нескольким поколениям абсолютно рабскую культуру подчинения силе. Я уже не говорю про войны последних двух столетий, участие в которых всегда стоило нашей стране в несколько раз больших жертв, чем ее противникам. И если таким было отношение к людям, то отношение к материальным ресурсам было еще более пренебрежительным. Здесь возникал своего рода порочный круг: россияне боролись за новые территории, чтобы обрести больше ресурсов, но чем больше их становилось, тем расточительнее они использовались и тем бóльшим становился их дефицит (а в итоге – и дефицит остальных товаров). В условиях, когда ресурсы казались бесконечными, не существовало никаких причин экономить: в результате народное хозяйство СССР к началу 1970-х было самым энергоемким в мире, а количество производимых единиц техники в разы превышало любые разумные пределы[129]. Огромные производственные издержки, с которыми система даже не пыталась бороться, в большей степени ограничивали личное потребление, чем расходы государства на административные или военные нужды; недопотребление обусловливало пренебрежение к качеству, что опять-таки предполагало возможность производства чего угодно и с какими угодно издержками. Разорвать порочный круг так и не удалось: перемены потребовали полного демонтажа прежнего народного хозяйства и прежнего государства.
Экономика, как известно, начинается там, где возникает понятие редкости, которое во многом является фундаментальной основой любых экономических взаимоотношений[130]. Там, где фактор редкости не принимается в расчет, не существует экономики как таковой. Систему, которая возникает в этих условиях, можно – как это, кстати, скорее случайно, но проницательно, делали в Советском Союзе – называть народным хозяйством, но не экономикой (замечу: сам термин Volkswirtschaft [или Nationalwirtschaft] возник в Германии, где роль государства всегда считалась более значимой, чем в странах англосаксонской традиции[131]). Модель «народного хозяйства» – в отличие от традиционной рыночной экономики – допускает (и даже предполагает) возможность переброски любого количества любых ресурсов на любой «участок фронта», но не обладает встроенным механизмом, который подталкивал бы к ограничению издержек, что является основой рыночного механизма конкуренции. В свою очередь, отсутствие такого механизма делает бессмысленными технологические новации, так как их применение обычно обусловливается стремлением сократить необходимый для производства того или иного продукта объем труда или капитальных затрат. Поэтому не будет, на мой взгляд, преувеличением сказать, что именно ресурсный характер российского народного хозяйства приводил и приводит к невосприимчивости страны к инновациям – и в силу этого Россия обречена вечно ходить по одному и тому же «модернизационному кругу». Достигая с приложением всех возможных усилий передовых позиций в той или иной сфере, Россия никогда не была способна ни перевести производственные процессы из «аврального» режима в обычный, ни распространить достижения одной отрасли на всю экономику. Поэтому ее успехи были во многом иллюзорными; когда западные политики и эксперты в 1970-е годы всерьез рассуждали о том, что Советский Союз может составить конкуренцию Соединенным Штатам, они скорее действительно принимали cоветское «народное хозяйство» за современную «экономику» в собственном смысле слова, что было непростительной ошибкой.
Вторая причина связана, как и многое в России, с ролью «государства». Исходя из безграничности человеческих и материальных ресурсов, государство могло формулировать цели, которые воспринимались как достойные достижения, даже когда не имели никакого экономического обоснования. Масштаб этих задач, что характерно, со временем скорее не сокращался, а возрастал – так как был обусловлен исключительно объемом ресурсов, которыми власти могли распоряжаться. Два самых удивительных эксперимента пришлись, разумеется, на ХХ век.
Одним из них, наиболее известным, стала гонка вооружений, в ситуации Советского Союза не имевшая никакого разумного основания. Можно вспомнить, что СССР после Второй мировой войны сам запустил маховик нового противостояния, пытаясь поддерживать антиправительственные силы в Греции, организовав блокаду Западного Берлина и осуществив коммунистические перевороты в государствах Восточной Европы[132], – но важно даже не это. К началу 1960-х годов СССР имел в своем распоряжении ядерный арсенал и средства доставки, достаточные для неоднократного уничтожения противника. Признание в те годы «гарантированного взаимного уничтожения» очевидной реальностью[133] должно было стать точкой, после которой военные расходы могли быть радикально сокращены (тем более что Карибский кризис 1962 года продемонстрировал, что противник склонен вести себя рационально и не готов начинать новую мировую войну). Собственно с этого момента СССР мог бы сосредоточиться на экономическом соревновании с противостоящей системой – тем более что именно в 1960-е и по степени технологического развития, и по уровню образования, и даже по распространенности в обществе материалистических/постматериалистических ценностей[134] он максимально сблизился с развитыми странами Запада. Однако сделано было прямо противоположное: Советский Союз свернул «оттепель» и хозяйственные реформы, после событий в Чехословакии противопоставил себе бывших восточноевропейских союзников и продолжал наращивать военные расходы вплоть до середины 1980-х годов, доведя их, по оценке большинства западных специалистов, до 12,5–16,6 % ВВП[135]. На рубеже 1970-х и 1980-х годов бессмысленная военная авантюра в Афганистане окончательно подорвала силы страны, хозяйственные возможности которой, как к тому времени стало предельно ясно, базировались исключительно на ее нефтегазовом комплексе (с 1960 по 1985 год добыча нефти и газа в СССР выросла соответственно в 4,0 и 14,2 раза, а их экспорт с 1970 по 1985 год – в 1,75 [с учетом нефтепродуктов] и 20,8 раза[136]).
Другим примером безумного с экономической точки зрения решения было массированное освоение Дальнего Востока и Крайнего Севера, которое началось еще в 1930-е годы. Отчасти вписывавшиеся в коммунистическую утопию о покорении окружающей среды, воплотившуюся в знаменитом сталинском плане преобразования природы, эти планы стали реализовываться еще в начале ХХ века, и процесс шел «по нарастающей» вплоть до распада Советского Союза. Стремясь найти дополнительные источники ресурсов, государство ставило задачи, которые выглядели оправданными лишь в условиях замкнутой хозяйственной системы, ориентированной на полностью независимое от внешнего мира существование. В 1930–1960-е годы были построены крупнейшие промышленные предприятия Восточной Сибири и Крайнего Севера, проложен БАМ, проведены, как выяснилось, бессмысленные работы по подготовке к строительству железнодорожных магистралей вдоль Северного Ледовитого океана и на Колыме, сооружению туннеля на Сахалин, и т. д.[137] Следствием стал своего рода «уход страны на Север»: если сравнивать условия жизни среднего россиянина в 1930 и 2010 годах, окажется, что средняя январская температура в РСФСР/Российской Федерации за эти годы снизилась на 1,0 °С, с –11,6 до –12,6 ℃ (большее число людей стало жить в суровых климатических зонах, чего не могло компенсировать даже глобальное потепление). В Канаде, где существовала и существует экономика, а не «хозяйство», за это же время данный показатель вырос на 1,2 ℃: с –10,1 ℃ до –8,9 ℃ за счет постепенного смещения основных баз производственной активности к югу, в более пригодные для жизни климатические районы[138]. При этом освоение новых ресурсов немедленно оборачивалось их дополнительным расходованием, так как по мере продвижения в неблагоприятные климатические зоны все большая часть производственных издержек приходилась не на оборудование, а на строения и коммуникации, необходимые для работы предприятия. В среднем к концу 1980-х годов они оценивались в России в 78 % всех инвестиционных затрат, тогда как, например, в Соединенных Штатах около 52 % направлялось на технологии и оборудование и лишь 47–48 % – на строительство зданий и подведение к ним коммуникаций[139].
Иначе говоря, в советский период власти втянули страну не в одну, а скорее в две холодные войны: первой было военно-политическое противостояние с Западом, требовавшее огромных непроизводительных затрат на оборону и называвшееся холодным скорее условно; второй же выступала война с настоящими холодами, спровоцированная «потребностями» в освоении пространств и оборачивавшаяся страшной деформацией воспроизводственных пропорций[140]. Будучи реалиями жизни великой страны на протяжении десятков лет, эти «войны» внесли вклад в закрепление неэффективности как допустимой черты советского народного хозяйства. Трата средств стала своего рода навязчивой национальной идеей: предполагается, что в ней отражаются растущая мощь и возможности государства. Характерно, что такой подход полностью воспроизвелся и в начале нового столетия по мере «вставания страны с колен» – сегодня все планы и ориентиры, о которых говорят власти, определяются в чисто финансовых показателях: масштабы средств, которые правительство намеревается выделить на решение тех или иных проблем, неосознанно представляются намного более важными, чем само достижение поставленных целей.
Ни стремление к бессмысленной трате средств на сугубо иллюзорные цели, ни склонность к гигантомании не умерли с распадом Советского Союза, что подчеркивает их не коммунистическую, а сугубо российскую природу. Как только в стране ощутили, что финансовый кризис 1990-х остался позади, и сложились условия для относительно устойчивого хозяйственного роста, власть тут же обратилась к тем же «игрушкам»: несмотря на то, что в военном отношении Российской Федерации никто не угрожал и не угрожает (скорее она выступает фактором риска для сопредельных стран), военные расходы страны выросли с 2000 по 2016 год со 191,7 млрд до 3,78 трлн руб.[141] (т. е. с $6,8 до $56,3 млрд), или, по расчетам СИПРИ, с 3,6 до 5,3 % ВВП, превысив по этому показателю все страны НАТО и отставая только от Омана, Саудовской Аравии, Алжира, Кувейта, Израиля и Конго[142]. По итогам 2016 года Россия вышла на третье место в мире по военным расходам[143]. Параллельно снова началось освоение «северов»: было объявлено о реконструкции БАМа и Транссиба, о масштабных инвестициях в развитие Северного морского пути, в государственные программы развития были включены планы по созданию «Арктического пояса», строительству моста на Сахалин и многих других столь же необходимых объектов[144] (при этом транзитные перевозки грузов по СМП сократились с 1,26 млн тонн в 2012 году до 274 тыс. тонн в 2014-м и 39,6 тыс. тонн в 2015 году[145]). Более важной задачи, чем трата бюджета на неокупаемые проекты, в стране, кажется, сегодня нет.
Оценивая современную российскую экономику, большинство исследователей определяют ее как рыночную, хотя и с некоторыми оговорками. Предполагается, что в стране существуют определенные искажения механизмов конкуренции, серьезное влияние оказывает фактор олигархического владения крупными активами, рынок деформируется влиянием государственных компаний, но при этом остается возможность говорить о рыночной экономике[146]. На мой взгляд, мы сталкиваемся здесь практически с тем же подходом, который встречается при анализе российской политической системы: как бы ее ни критиковали, в определении почти всегда присутствует эпитет «демократия», хотя ни по одному сущностному параметру Россия таковой не является. В той же самой мере, говоря о российском народном хозяйстве, я бы не стал называть его не только рыночным, но даже экономическим в полном значении этого термина. Для трезвой оценки того, что происходит сегодня в стране, нужно беспристрастно взглянуть на нашу хозяйственную систему как на совершенно особый феномен.
Фундаментальной чертой сложившейся в России системы является четкое разделение всего народного хозяйства страны на «рыночный» и «нерыночный» сегменты. Единственным адекватным объектом для сравнения я бы назвал экономику… Римской империи времен ее расцвета, в которой также на поверхности наблюдались сугубо рыночные черты: процветала торговля, массово проводились ссудно-кредитные операции, денежное хозяйство было развито как ни в одной стране тогдашнего мира. Однако две тысячи лет назад все эти проявления были связаны с узким сегментом хозяйственной деятельности: кредитные схемы опирались на финансовые потоки, генерировавшиеся мизерной частью доходов от крупных латифундий, а товарный обмен сводился к торговле продукцией довольно специализированных рабовладельческих вилл и производивших ремесленные изделия эргастериев (некоторое место в нем занимали и мелкие частные хозяйчики)[147]