Укрощение тигра в Париже бесплатное чтение

Эдуард Лимонов
Укрощение тигра в Париже

глава первая

Он вышел внезапно с рю Фердинанд Дюваль, как будто поджидал меня и вот дождался. На нем был зеленый спортивный костюм, и под согнутой в локте правой рукой — сверток. Он шел с хорошей скоростью прямо на меня. Я подался влево на добрый метр или больше и тоже прибавил скорость, чтобы миновать плетущуюся впереди меня старую парижскую даму. Достойную старушку в черном.

Гад совершил немыслимый эллиптический вираж, как снаряд, снабженный ищущей тепло головкой, и саданул меня локтем в ребро, довольно больно. Я оторопел от сознательного нападения, но успел схватить его за руку и задержать.

— Эй, мэн! — сказал я по-английски, французские слова не пришли в голову. — Ты что делаешь, ты что, не видишь меня?

— А ты что, не видишь МЕНЯ?! — закричал он на ломаном английском, упирая на меня, как будто был известен всему миру.

Черты бледно-оливкового лица задергались, затряслись, почти заплакали. Он был на голову выше, и его красивое, немыслимо напряженное лицо я видел снизу. Ноздри его дрожали. Еще мгновение, и случится истерика, драка, бой. Выгибаясь вперед, он уже сучил перед собой руками, подергивал ими в боевой тряске.

— Мать твою… дурака, — пробормотал я по-русски, взвесив положение (уже стали собираться зеваки на рю де Розье), и начал поворачиваться, чтобы уйти. Рука внезапно выдвинулась, как бы в пробной вылазке по направлению к моему лицу. Так пытаются подозвать собаку или, плюнув на пальцы, пробуют, достаточно ли раскален утюг. Я резко отклонил голову, отчего легкие мои очки со стеклами из пластика соскользнули с носа, и мне пришлось поймать их на лету, чтобы опять пришлепнуть к носу.

У него на лице даже не отразилось радости по поводу его маленькой победы и моего унижения. Оно все так же находилось на грани плача.

— Мудак! — сказал я, покачал головой и пошел туда, куда направлялся, — на почту, в руке у меня были письма. Разочарованные зеваки тоже пошли по своим делам.

«Хуй его знает, — думал я. — Может, он араб, и американцы убили у него, скажем, маму. Стреляли из орудий крейсера «Нью-Джерси» и убили в горах Ливана… Или, может быть, он еврей, и русские убили у него маму в Афганистане? (Неважно, каким образом еврейская мама могла оказаться в Афганистане. Предположим…) Да, но при чем тут я, мирно идущий в бушлате, с якорями на пуговицах, на почту? Коротко остриженный, может быть, я показался ему американцем? Тем более я обратился к безумцу по-английски.»

На почте я хмуро сдал письма и пошел, прижимаясь к старым стенам Марэ, на пляс де Вож, продолжая мрачно размышлять.

«Такое впечатление, что безумец дожидался меня на рю Фердинанд Дюваль. Может быть, его послали задрать меня и спровоцировать? Но кто послал? Может быть, CIA послало?»

— Кому ты на хуй нужен, Эдвард! — ответил я сам себе. — Чтобы посылали людей тебя спровоцировать, следует заслужить. И даже, если бы послали… Таких, как он, не посылают… с плачущими лицами. Послали бы спокойного громилу, который бы отделал тебя с улыбочкой на лице…

Завершив беспокойную прогулку и возвращаясь «ше муа»,[1] я внезапно подумал: «А не любовник ли это был моей герл-френд Наташки?» Она ведь упоминала в дневнике о «мальчике с плачущим лицом», с которым познакомилась в кафе. Не знаю, спала ли Наташка с ним, но они встречались по меньшей мере несколько раз, и он знает, где мы живем, с месяц назад я обнаружил в почтовом ящике открытку, адресованную ей и не присланную по почте. Открытку я ей отдал, хотя и заметил, что следует вести любовные дела вне дома, и напомнил ей английскую пословицу «мой дом — моя крепость».

— Мне неприятно, Наташа, что влюбленный в тебя молодой человек бродит поблизости. Иной молодой человек к тому же может спокойненько взять однажды вечером винтовку или топор и прийти нас навестить, — сказал я.

Она зафыркала, а я закончил свою речь тем, что сообщил ей опять, что людям доверять нельзя и в мире полно уродов. Наташка еще раз презрительно фыркнула.

Если бы меня толкали на улицах всякий день, я, может быть, не обратил бы на это происшествие никакого внимания. Но я не принадлежу к типу людей, которых хочется обидеть. Шесть лет без проблем пересекал я ночной Нью-Йорк в любых направлениях. И в Париже в первый раз встретился с направленной на меня лично злобой.

— Нужно было все же попытаться избить его. Была бы спокойна моя мужская гордость. Я же поступил как воспитанный человек. Придется ходить теперь с униженным мужским достоинством. С другой стороны у «плачущего» мог оказаться в кармане нож, и сейчас бы я не шел «ше муа», а лежал бы, умирая, на сочленении улиц де Розье и Фердинанд Дюваль и наблюдал бы, как вверху тревожно движутся грязные облака. Нет, хотя я сейчас себя хуево чувствую, я поступил разумно… Вот Джек Абботт, другой подопечный Эрролла Макдональда (Эрролл — мой и Абботта редактор в нью-йоркском издательстве «Рэндом Хауз») в подобной стычке с нервным мальчиком поступил нецивилизованно, но по-мужски, — перерезал артерию на красивой шее официанта. Мне следовало иметь в кармане бритву и перерезать артерию наглецу, сбившему с меня очки. Мне стыдно перед собой. Эрроллу, узнай он о случившемся, будет стыдно за меня. Бритву в кармане пиджака я перестал носить в 22 года. Зря, пожалуй, я перестал носить бритву. Джек Абботт звонит Эрроллу в издательство из тюрьмы «коллект». Вот и я бы звонил. Хорошенькие, однако, у Эрролла собрались писатели…

Я рассказал Наташке о столкновении с плачущим лицом, продолженным оливковым телом весом килограммов в восемьдесят, употребив выражение, которое использовала она, описывая своего поклонника — «юноша с плачущим лицом». Информация была обнаружена мною в секретном дневничке, запирающемся на замок. Я рассказал, глядя ей в лицо. На лице ничто не отразилось. Она по-своему, по-Наташкиному, хитрая, и даже в двух своих дневничках, — явном, без замка, и тайном, — не пишет всего, что с ней происходит. Вполне, однако, могло быть, что неудачливый поклонник с плачущим лицом решил отомстить мне — хозяину Наташки, и, зная, где мы живем, дождался меня, и… столкнулся. Из русской женщины Наташи — певицы кабаре, хуй что выжмешь, если она не хочет, чтоб выжали, посему я не стал на нее нажимать, оставил тему. Только что вставшая, был четвертый час дня, Наташка, натянув подаренную мной рубаху до пят, по рубахе густо напечатаны тексты спортивных газет, села пить кофе за скрипучий стол в зале, позевывая.

Она пьет кофе и курит сигарету за сигаретой, задумчиво отставив руку с тлеющим цилиндриком себе в голову или в плечо. При мне она таким образом прожгла две блузки. Еще она жжет себе волосы.

Наташке двадцать четыре. Мне сорок. Она живет со мною год.

— Проспала весь день! Темнеет. Какой ужас! — гудит Наташка. У нее очень низкий голос.

— Что ты хочешь, декабрь, — замечаю я. — Там есть еще кофе в кофейнике?

— Кажется, есть.

Дым застилает ее лицо. Так много курил только майор милиции Шепотько, четверть века тому назад. Сосед по квартире. Я бросил курить. Заметив мою гримасу, Наташка машет рукою — разгоняет дым. Она нуждается в добром целом часе, чтобы отойти от своих ночных кошмаров, не менее густых, чем этот дым. Во сне она скрипит зубами, смеется, вдруг вскрикивает: «Так я тебе и рассказала!» — и скрипит зубами опять. Может, она шпионка?

Кофе в кофейнике нет. Кофейник у нас маленький. Из него выходит чашка очень крепкого экспрессе, и только. Экспрессо душераздирающе крепкий, как Наташка.

— Ты пришла вчера в полпятого. — Я высовываюсь к ней из щели, служащей нам кухней. Вход в щель прикрывает американский флаг.

— В четыре, — зевает она.

Наш рутинный спор. О времени, в какое она является домой. Нормальным считается три часа утра. Вообще-то ночной клуб на Елисейских полях, в котором поет моя любимая, закрывается только тогда, когда уходит последний клиент. Я обычно жду любимую до трех, читаю французские книги. Если в три она не является, я ложусь спать. Довольно часто любимая возвращается нетрезвой.

— В половине пятого, — повторяю я, выковыривая из кофейника еще горячую жижу. — И даже, может быть, без четверти.

— Откуда ты можешь знать, Лимонов? Ты спал, когда я пришла.

— Я вставал в туалет в начале пятого. И потом еще некоторое время лежал, не мог заснуть.

— Хорошо, в полпятого. Почему ты меня не разбудил хотя бы в час дня? Весь день потерян. Четвертый час… Ужас… Хотя тебе, конечно, удобно, что я сплю. Не мешаюсь у тебя под ногами. Ты можешь спокойно писать, слушать радио, заниматься гимнастикой… Ты, наверное, был бы счастлив, если бы я спала двенадцать часов в сутки?

— Ты и так спишь двенадцать, Наташка.

— Потому что ты меня не будишь, Лимо-ооо-нов! — вдруг гудит она и потягивается. Утренний рык зверя. Кофе начинает действовать. Скоро Наташка будет готова к жизни. В районе получаса она умоется, сделает себе еще кофе и переберется в спальню, где у окна стоит стол с ее пишущей машинкой. Уже несколько месяцев то истерично быстро, то лениво Наташка пишет роман о своей жизни. Вокруг пишущей машинки в беспорядке плавают многочисленные предметы, принадлежащие Наташке. Ее сигареты, заколки, спички, пепел, бижутерия, тексты на целых листах и клочках бумаги, фотографии, сделанные примитивным, как примус, американским фотоаппаратом (она повсюду таскает аппарат с собой), расчески, щетки, баллон лака для волос, помада, тюбики и баночки с мэйкапом. Наташка очень редко убирает свой стол. Под столом у нее валяется портфолио, она была в Лос-Анджелесе моделью.

Голос у Наташки даже не контральто, но альт. Глубокий, могучий, и, как сообщил мне недавно по телефону человек, собирающийся сделать ее звездой, — «один такой во Франции». Голос изливается из большого яркого рта. Рот помещен на скуластой, немножко сбитой на одну сторону крупной физиономии русской девушки, увенчанной быстро отрастающей гривой волос, только что перекрашенных из русых в красные. Росту в русской девушке около 180 сантиметров, то есть подружка моя выше меня, а темперамент у подружки дикарский. Я живу с диким животным в квартире в Марэ, в двух комнатах плюс зал (он же прихожая и столовая) и две крошечные клетушки — ванная и китченетт.


Первый рык зверя


Писатель привез дикое животное из Лос-Анджелеса. То есть тогда писатель не подозревал, что оно дикое, иначе ни за что не позволил бы себе пригласить эту здоровенную русскую кошку с широкими плечами, грудью, тронутой шрамами ожогов, с длинными ногами в постоянных синяках в свое монашеское обиталище. Увы, писатель открыл, что зверь дикий, а не домашний, слишком поздно.

Когда дикое животное подошло к столу русского ресторана «Москва» на Голливуд-бульваре, оно вело себя прилично. Только что коротко остриженное во время очередной психической атаки (о существовании психических атак писатель, разумеется, тогда не подозревал) существо со стоящей дыбом на голове белой шерсткой, в коротенькой юбочке, с телом, на две третьих состоящим из нейлоновых ног, приветливо улыбалось и смущенно басило альтом. Существо, оказывается, знало и цитировало стихи писателя. Так как графин с водкой и лос-анджелесские цветы прикрывали часть лица читательницы, писатель попросил сидящего рядом приятеля — редактора местной эмигрантской газеты — поменяться местами с юной читательницей, и большой зверь сел рядом с ним. Ах, если бы писатель знал… Впрочем, все равно, наверное, пригласил бы зверя приблизиться.

Она тогда уже не пела в «Москве». Но, очевидно, желая произвести впечатление на писателя, показать ему, на что она способна, она вышла на помост к музыкантам, стала на фоне нарисованных на стене русских витязей (в палехско-лос-анджелесском варианте) и спела одну за другой три песни. Спела с таким бешеным темпераментом, с таким ревом и урчанием дикого зверя, что писатель выпил еще водки. Даже его, скептического европейца, отвыкшего от диких песен соотечественников, прошибло все же ее громовое «Ой, вы, кони залетны-йя!» Могучий рык прорвался сквозь заслон его нажитого в бурях жизни скептицизма.

«У, баба! — подумал он с уважением. — Во дает! Вот это градусы!»

— Старается! — появилась из-за цветов улыбающаяся физиономия редактора газеты и подмигнула в сторону зверя, рычащего с эстрады. — Для тебя. Наповал убить желает.

Компания американцев за соседним столом энергично зааплодировала. Несколько мужчин поднялись с мест и нетвердыми шагами отправились к артистке, поздравлять. Артистка, хулигански выпятив в зал круп, прикрытый цвета черри юбочкой в складках, вильнула задом несколько раз и ловко уселась верхом на подставившего ей плечи саксофониста. Саксофонист, тяжело поднявшись с колен, пробежал с нею по кругу эстрады под вой и хохот зала, и наездница соскочила с жеребца, взмахнув нейлоновыми ногами. «Уф!» — свалилась она на стул рядом с писателем.

— Здорово! — похвалил писатель. — Мощно! Какой темперамент! Спасибо!

Он налил в чистую рюмку водки и протянул артистке. Она еле заметно поморщилась, но взяла.

— Наташа любит коньяк «Хеннеси», — ухмыльнулся редактор.

Значение этой ухмылки и коньяка «Хеннеси» в жизни Наташки писателю пришлось узнать лишь много позже. Тогда к ним вдруг подошел официант с бутылкой шампанского.

— Наташа, это вам прислали от». — официант хмуро повел головой, показывая от какого стола.

Взглянув на улыбающиеся физиономии четверых мужчин за указанным столом, певица помрачнела и, как показалось писателю, смутилась.

— Отнеси обратно, — сказала она официанту. Однако официант не уходил, продолжая стоять с бутылкой в руке.

— Примем, Наталья? — вмешался четвертый участник сцены, черноусый, бывший кинорежиссер. — Чего там. И товарищ писатель не возражает, правда ведь?

— Не возражаю, — подтвердил писатель, которому церемония была малопонятна. Может быть, шампанское прислал любовник Наташки; судя по проявившемуся только что на сцене темпераменту, их у нее должно было быть немало. Воспитанный самим собой в вольном стиле писатель не видел ничего предосудительного в том, чтобы выпить бокал шампанского, посланный любовником или поклонником певицы.

— Открывай! — приказала певица и заулыбалась…

Они уже допивали бутылку, когда от стола, приславшего им шампанское, отделился человек и подошел к певице.

— Что же ты, Наташа, не здороваешься даже? — Человек был облачен в серый, в полоску, костюм, воротник голубой рубашки был выпущен поверх воротника пиджака. Небольшого роста, но квадратное существо это было немедленно определено писателем, как представитель местного полупреступного торгового мира. Может быть, владелец магазина колбасных изделий или владелец парикмахерской или бензоколонки. Евреи из советской провинции, грубые, как советская провинция, люди эти быстро сориентировались на влажной лос-анджелесской почве и жили здесь по таким же полублатным законам, по каким жили в своей Одессе или Жмеринке. В ресторане «Москва» у них был клуб.

— Ну, здравствуй… — Певица нехотя подняла глаза на колбасного джентльмена.

Физиономисту писателю стало ясно, что она стесняется его животной грубости, его свисающего на ремень брюк живота. Тяжелым животом он должно быть ударял ее при совокуплении Шлеп! Шлеп! Писатель улыбнулся своим физиологическим мыслям.

— Не хочешь признавать? — хрипло сказал колбасный. — Все забыла…

— Ладно, — сказала она. — Видишь, я с компанией. Им это неинтересно.

— Я вижу, — укоризненно снизил он голос. — Между прочим, шампанское я вам прислал.

— Спасибо. Забери свое шампанское… — Она протянула ему бокал, который держала в руке. Он отстранил Руку и, зло повернувшись, протопал к своему столу.

— Кто это? — спросил писатель.

— Да так… Никто.

Она вздохнула, и лицо ее изобразило еще большее стеснение. Может быть, она в этот момент представила себе, как колбасный джентльмен подбивает ее белым волосатым мешком живота?

— Пойдемте отсюда, а? У вас какие планы?

Планов у них не было. Писатель был гость Лос-Анджелеса, и его следовало развлекать. Редактор и экс-кинорежиссер посмотрели на него, ища ответа.

— Выпьем еще, — предложил писатель.

— Пойдемте ко мне. Посмотрим «Найт портер» и выпьем. Я живу рядом. — Экс-кинорежиссер, веселый и наглый, жил один. У него была коллекция видеокассет и большой запас алкоголя.

Они встали. На протяжении двух десятков метров, отделяющих их стол от выхода, к певице приблизились еще несколько мужчин такого же типа, что и колбасный, и успели предъявить ей какие-то требования, каковые она уже не смущенно, но твердо и грубо отклонила. Они вышли на Голливуд-бульвар и двинулись, она впереди, возвышаясь над сопровождающими ее мужчинами.

— Вы у них тут популярная личность, — съязвил писатель, когда они оказались рядом.

— Я пела в «Москве» больше двух лет, что вы хотите. Каждый мудак хочет показать, что он со мной знаком, — оправдалась она.

— Факинг бич! Оставь этих мужчин в покое! — крикнула им из-под фонаря черная проститутка.

Шпалерами девочки стояли почти под каждым фонарем в этом месте Голливудского бульвара.

— Это она мне. Думает, что я тоже проститутка, но чужая, со стороны, и отбиваю у нее клиентов, — певица засмеялась.

Вопреки установившемуся мнению, что в Лос-Анджелесе нельзя шагу ступить без автомобиля, они добрались до квартиры экс-режиссера пешком. Сизый мягкий туман висел над Голливудским бульваром. Мимо проносились такси. Остановив одно из них, писатель мог легко умчаться от своей судьбы, но не умчался.

Она стеснялась писателя и боялась. Но почему-то само собой разумелось, что они должны быть вместе. Получалось, что Лос-Анджелес дарил писателю девушку, и ни он, ни девушка не могли отказаться. Был четвертый час ночи, и только русская не знающая границ чопорная вежливость удерживала компанию. Те двое хотели спать. Утомленный алкоголем и полупьяной беседой, попросил разрешения удалиться редактор газеты и, извинившись десяток раз, наконец удалился. Возможно, он считал, что следует развлекать друга-писателя несколько суток без перерыва на сон, кто знает. Уснул сползший на пол с дивана экс-кинорежиссер и теперь время от времени захрапывал с пола. Пара продолжала пить вино и, целомудренно переминая руками руки, не сводила глаз с экрана ТиВи. На экране цветные экс-эсэсовец и его еврейская экс-жертва умирали от голода, обложенные врагами в квартире. Наблюдая сцену лавмэйкинг на осколках только что опустошенной последней банки варенья (кровь залила экран), писатель и Наташа нежно поглядели друг на друга. Нежно и недоверчиво, как бы прикидывая «А мы так можем?» — поглядели и поцеловались. Экс-режиссер, безучастный к крови и трагедиям любви, вульгарно всхрапнул. Они поцеловались на диване, а в фильме экс-эсэсовец с жертвой поцеловались сухими голодными губами и стали одеваться для последнего выхода. Он надел черную эсэсовскую униформу с красной повязкой со свастикой на рукаве и сапоги. Она — простое платьице, то самое, в котором она работала жертвой, и они вышли на утренние пустые совсем улицы и теперь шли по мосту. Рука Наташи сжала руку писателя. В фильме она держала эсэсовца под руку. Последовали выстрелы, и они упали на мосту, в последние секунды жизни все же соединившись руками. И застыли. По щекам Наташки лились слезы.

Растолкав экс-режиссера, писатель убедил его в необходимости переместиться в спальню. Режиссер ушел, бормоча, что они могут, если хотят, лечь в его кровать, а он… Он свалился в спальне на предложенное им ложе и тотчас уснул, не раздеваясь.

Повозившись, пара устроилась на узком диванчике очень неудобным образом, так что одна нога писателя, лежащего на боку, оказалась под крупом Наташки, другая где-то в районе раздвоения ее ног. Наташкины ноги, высоко согнутые в коленях, возвышались над диваном и парой. Они погрузились в нежный, неудобный сон, как вновь обретшие друг друга брат и сестра. Он, во всяком случае, боялся пошевелиться. Она множество раз раскрывала глаза и глядела на него проверяюще: не смеется ли над ней писатель? Всякий раз глаза смягчались, недоверие исчезало, глаза мягко закрывались. Ни он, ни она не сделали ни единого движения в сторону секса. Почему-то было ясно, что секс все упростит и испортит, вульгаризирует, снизит. Несколько раз у писателя произвольно, без его ведома, вдруг твердел член, но он не последовал туда, куда тянул его член, — а именно, между ног вдруг уставшей и слегка сопящей девушки, откуда тянуло горячим. Сказать, что писатель представлял женщину, переплевшуюся с его телом, как некоего ангела, «гения чистой красоты», девушку чистую и незапятнанную, было бы отвратительной ложью. Писатель, заметивший особое, «плотское», стеснение Наташки во время ее короткой беседы с животастым колбасником и проанализировавший лицо животастого в этот момент, скорее был склонен преувеличивать развратность певицы и думал о ней как о женщине легкодоступной. Но социальная репутация женщины никогда не останавливала его — в отличие от большинства мужчин — в его симпатиях и влюбленностях. Даже более того, ему исключительно всегда и нравились женщины с очень плохой репутацией. Вот он лежал с женщиной с дурной репутацией и думал: «А вот не буду тебя ебать! Ты ведь привыкла, что все хотят от тебя именно этого: Наташа, дай! А я вот не стану. Назло тебе, или чтобы удивить тебя».

Он давно знал, что женщины бывают растеряны и уязвлены, если мужчина не домогается от них секса.

Позднее Наташка говорила ему:

— Первый раз в жизни я уснула тогда с незнакомым мужчиной, — с тобой.

Ох, прожив на свете сорок лет, он, разумеется, не верил в женские «первые разы». «Первый раз в жизни я взяла в рот мужской член, твой член, дорогой!» Или: «Я никогда до этого не позволяла трахать себя в попку. Только тебе я доверила эту часть тела, дорогой!»

Почему они так слепо верят, что приятно быть первым. Писатель терпеть не мог девственниц. Не говоря уже о нежелании выполнять грязную работу дефлорирования, неумелость и часто полная бесчувственность девственниц, считал он, делает их неуклюжими и неинтересными партнершами. Много возни — мало толку. Писатель предпочитал женщин, знающих член и любящих его.

И Наташке он не поверил. Комплиментов в свой адрес он не любил, тем более что в данном случае комплимент звучал двусмысленно. Женщина уснула с тобой, что же ты за мужчина! Как бы там ни было, случилось, что первую ночь они провели на узком диванчике, прижавшись друг к другу, и если она спала, как она впоследствии утверждала, то он не спал ни минуты. Он думал о том, что если бы тогда Галка не сделала аборт, то у него был бы такого же возраста ребенок. Может быть, дочь. Ну на несколько лет младше. Глядя на ее ухо и губы, большие и яркие, он рассуждал: «Вот спит девочка. Каждому человеку нужен другой человек. Хоть один. Долго ты жил, серый волк, в одиночестве, насмехаясь над всеми и никого не любя. Может быть, пришло время взять в дом девчонку, чтобы спать с ней вместе?»

Утром им было весело. Скорее всего таким образом влиял на них алкоголь, поглощенный ночью, и грустное отчаяние, навеянное фильмом «Найт портер». Они были истерически веселы. (А может быть, подсознательно они были рады, что встретились в океане жизни?) Похмелившись с экс-режиссером, они отправились в старом ее мерседесе» в редакцию эмигрантской газеты и стали ждать, когда освободится редактор, чтобы отвезти их на свою холостяцкую квартиру. Гостеприимный редактор отдавал квартиру в распоряжение писателя. Коллектив эмигрантской газеты, состоявший из вполне милых людей разного роста и возраста, радушно приветствовал русского писателя. Невозможно было понять, впрочем, действительно ли они рады его видеть или к подобной радости их обязывает то обстоятельство, что редактор (он же и владелец газеты) благоволит к странному типу. Писатель, однако, воспринимал мир таким, каким видел его, и не искал открытых мотивов.

На двух машинах — Наташка с писателем на тронутом ржавчиной «мерседесе», редактор на ярко-красном «олдсмобиле» величиной с парикмахерский салон — они прибыли на Детройт-стрит и осмотрели квартиру. Оказалось, писатель уже останавливался в ней пару лет назад. Выдав писателю ключи, извинившись по отдельности за протекающий кран с горячей водой в кухне и протекающий кран с холодной водой в ванной, редактор, похожий на Ал Пачино, удалился, оставив мужчину и женщину наедине. Отступать было некуда, нужно было идти в постель.

Каждый из них проделал это много тысяч раз, однако они стеснялись именно друг друга. Отлично натренированные, внешне они ничем не проявили своего смущения и проделали все операции как следует. Они раздели друг друга, целовались, гладили… но тела их как бы оказались закутанными в прозрачный пластик, и прикосновения не вызывали чувств. Странно неглубокий сексуальный акт их продолжался долго и ничем не кончился. Ни мужчина, ни женщина не получили оргазма. Скрипели пружины железной койки (складная, она хитроумно убиралась в кладовую комнату), раздавались нужные вздохи и стоны, но никто ничего не чувствовал.

Нужно было кого-то обвинить. Вначале писатель обвинил во всем себя. Однако, поразмыслив, снял с себя часть вины и назвал причиной простуду. Выскочив в октябрьский Нью-Йорк в летнем пиджачке без прокладки, он простудился и привез к Тихому океану кашель, боли в груди и температуру. Она? Если она и была виновата, то меньше, чем писатель, ибо самец, как известно, задает тон, ритм, или, если хотите, температуру сексу. Уже от того, каким образом мужчина берется за женщину, зависит ее ответ. Наташка, без сомнения, стеснялась любимого поэта. За истекшие сутки выяснилось, что он — любимый поэт Наташки. Поняв, что она даже знает некоторые его стихотворения наизусть, писатель приуныл. Это означало, что ему придется соперничать с его собственным, выдуманным ею образом. Биться с могущественной тенью.

Так как целью приезда писателя в Лос-Анджелес были не встречи с друзьями и опыты секса с русской девушкой Наташей, но чтение лекций в полдюжине университетов Калифорнии, следовало выполнять взятые на себя обязательства. И заработать деньги, которые он планировал заработать. Первый университет штата Калифорния, в котором ему предстояло разглагольствовать, был расположен в полутора часах от Лос-Анджелеса. Писатель потребовал, чтобы девушка поехала с ним. Может быть, он собирался восстановить свою мужскую честь в маленьком кампусе университета и без восстановления чести не хотел отпускать ее?

Тогда он еще не знал, что она может быть очень раздражительной. Теперь, вспоминая эти взгляды (время от времени Наташа обливала ими писателя как холодным душем), писатель ясно понимает, до какой степени ей тогда не хотелось сидеть за рулем подержанного «мерседеса». «И зачем я пустилась в эту авантюру? — может быть, думала она. — Теперь я должна работать шофером, возить его по Калифорнии».

Сама этого не сознавая, Наташка была избалована мужчинами и, хотя прекрасно водила автомобиль, предпочитала разваливаться на кресле рядом с шофером, доверив самцу перевозку своего драгоценного тела по сети лос-анджелесских дорог, обвивающих тело города таким же причудливым образом, как когда-то портупеи обвивали корпус папы писателя — офицера Советской Армии. Плюс, Наташка боялась полиции. Несколько месяцев назад ее арестовали за вождение «мерседеса» в пьяном виде и отобрали права. (Приговоренная к принудительному посещению занятий организации «Алкоголик анонимус», она встретила в кулуарах этой организации множество представителей голливудской киноиндустрии. Пьяные актеры и актрисы плотно населяли хайвэи этого района города.)

Они доехали наконец. Писатель прочел лекцию о самом себе, и университет заснял его лекцию на видеокассету. Впоследствии писателю пришлось увидеть себя, синелицего, бодро разевающего рот за двести долларов. После лекции, по традиции университетов всего мира, состоялось парти в доме пригласившей писателя профессорши — главы департмента. Профессорша, гордящаяся дружбой с полдюжиной знаменитых русских писателей (равно эмигрировавших и советских), гордилась и своей прогрессивностью. Поскольку наш писатель был новой восходящей звездой литературы, мнения академической общественности департментов славянских литератур Соединенных Штатов по его поводу разделились. Непрогрессивное, как всегда, большинство считало писателя порнографом, а прогрессивное меньшинство (и эта профессорша среди немногих!) считало его обновителем языка, новатором, как бы юным «клинингмен», пришедшим в запущенную комнату русской литературы, чтобы сорвать паутину в углах, открыть окна и впустить свет и несвежий уличный воздух.

Дом профессорши, двухэтажный, обросший пальмами и научно-фантастическими кустами алоэ, прохладный, сиял внутри полированным деревом лестниц и стен. Обширный, он мог бы быть выбран символом американской мечты: «Вот чего вы добьетесь, если будете хорошо работать и сидеть тихо». Беседуя с гостями, чокаясь бокалом шерри со множеством некрасивых девушек, дряхлых эмигрантов и карьеристов аспирантов славянских департментов, вступая в короткие споры и выбираясь из споров, писатель все время с удовлетворением ощупывал карман пиджака, в котором лежал чек на двести долларов.

Около полуночи гости разошлись. Несколько девушек ушли неохотно. Если бы писатель приехал один, лучшая свободная девушка на парти досталась бы ему. Такова университетская традиция, столь же древняя, как традиция потребления шерри на академических парти. Обычно университетское население бывает недовольно и глухо ропщет, если писатель является читать лекцию в сопровождении жены или подруги. Неблагодарный, привезя с собой женщину, он лишает местных их привилегии — возможности попробовать писателя на местной женщине, чтобы потом неторопливо обсуждать мужские достоинства писателя до приезда следующего лектора. Продолжительность интервала между заездами обыкновенно зависит от состояния бюджета департмента и жизненной энергии его главы.

Проводив гостей, по приглашению профессорши они разделись (профессорша первая) и спустились в джакуззи. Профессорша принесла бутылку шампанского, бокалы, и они выпили в пару, сидя на горячих волнах. Там, в джакуззи, писатель впервые услышал рык зверя. И зверь рычал на него.

Выпив шампанского и еще водки, Наташка вдруг вынырнула из клубов пара и, прервав дружескую похвальную речь профессорши, обращенную к гостю (в речи подчеркивались еще раз достоинства писателя), сказала хрипло:

— Все думают, читая его книги, что он хуй знает какой распрекрасный мужчина. Ха-ха, на деле же это… не так! — Издевательски выделив ха-ха и не так, подлая скрылась в клубах пара и захохотала.

Писатель от неожиданности даже соскользнул с одной склизкой ступени под водой на другую — ниже и хлебнул большую порцию горячей воды. Так вдруг унизить его мужское достоинство перед другой женщиной… Как можно!

Профессорша, по возрасту Наташка годилась ей в дочки, помолчав, сказала серьезно:

— Вы не должны так говорить о человеке, которого, как я понимаю, вы любите, Наташа… — И направила разговор на соседствующую, но уже другую дорогу, заметив:

— Посмотрите, какое у Эдуарда красивое тело…

— Вы его все избаловали, — продолжала упрямая дикарка, опять появившись из облаков пара, как русалка из пены морской. — Эдуард Лимонов — супермужчина! Да что Лимонов… Да он удовлетворить меня не может, ваш Лимонов, да он…

Писатель не выдержал и, сохраняя на лице вымученную улыбку, воспользовался тем, что лежал рядом с дикаркой в более затемненной части джакуззи (профессорша — визави), с силой пнул дикарку ногой. От удара, хотя и смягченного толщей воды, она, очевидно, чуть отрезвела и не закончила фразу. Бог знает, что еще она собиралась сказать. Благородная профессорша, положив темные груди на воду, благородно защебетала о литературе.

Писатель не смог дольше оставаться в джакуззи. Сделав вид, что ему стало плохо, он покинул дам. Надел халат отсутствующего сына профессорши и, отодвинув стеклянную дверь, вышел в усаженный кактусами двор, пересек его, мельком заметив большие кляксы звезд над садом. Вошел в дом, поднявшись на второй этаж, нашел отведенную им комнату и сел на диван.

«Ну, русская наглая девка! — подумал он. — Я тебя удовлетворю завтра же. По прибытии в Лос-Анджелес я с тобой расстанусь! Если ты думаешь, что меня можно безнаказанно унижать, то ты, любовница колбасников, жестоко ошибаешься… Плебейка! Ну, какая блядь!»

Нервно сворачивая джойнт, писатель стал думать об их сексе. Свернув джойнт, писатель признался себе, что секс у них получился неинтересный. Супермужчиной он себя, однако, никогда не считал. И таковым себя не называл ни в одной своей книге.

Он выкурил джойнт, потом второй, а она все не шла. Было слышно, как женщины галдят на первом этаже: «Бу-бу-бу. Бу-бу-бу…» Вскоре они включили музыку. Внезапно, очевидно, повинуясь коллективному женскому капризу, свели музыкальное оформление почти на нет и опять заговорили «Бу-бу-бу…» На третьем джойнте писатель в это время уже лежал меж простыней на диване и курил лежа, он услышал свое стихотворение о русской революции, скандируемое дикой Наташкой во весь голос: «Белая моя, белая! Красная моя, красная!» Декламация его произведения не польстила ему, против ожидания, но вызвала злобу. Он решил уснуть и выключил свет, но Наташка вдруг опять проскандировала то же стихотворение. Только после третьей репетиции он догадался, что пьяные женщины пытаются записать его произведение в Наташкином исполнении.

Наконец, она пришла голая, в полотенце, съехавшем с плеча, и плюхнулась рядом с ним. Он думал, она извинится. Но как он ее плохо знал еще.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она, пьяно заикаясь.

— Твоими молитвами.

— Что?

— Блядь ты, вот что.

— Да, блядь… — спокойно согласилась она, разматываясь из полотенца.

— Зачем ты сказала Патрише о том, что… — тут он запнулся, — что я тебя не удовлетворяю? Что у нас с тобой плохо получается в постели?

— А что, разве у нас хо-(икнула) получается?

— Пусть так, но зачем выносить нашу постель на улицу. Плюс, ты виновата в том, что плохо получается, в такой же степени, как и я.

— Мож'быть, — сократила она фразу.

— Нужно было объявить Патрише и об этом. Доносить — так доносить все.

— Ага, — согласилась она равнодушно и, потянувшись к джойнту, мягко упала с постели. Замедленно упала, вначале нога, потом зад, другая нога и локти.

Писатель с отвращением подумал, что Наташка абсолютно пьяна и что Патриша не удержится, конечно, и расскажет коллегам об эпизоде в джакуззи. Его мужская репутация в академических кругах безнадежно разрушена.

— Пизда! — сказал он.

— Га-га-га! — засмеялась она, забираясь обратно в постель.

Наблюдая за тем, как она неуклюже-пьяно тащит свой зад, писатель ощутил прилив настоящей ненависти к ней и, напав на нее сзади, втиснул в пьяное существо член. Он ебал ее с ненавистью до самого калифорнийского рассвета, и, так как гостевая комната находилась напротив спальни хозяйки, то, вне сомнения, стоны и вскрики пьяной были слышны профессорше и достаточным образом восстановили только что разрушенную репутацию писателя в академических кругах.

Наутро он не выбросил ее из своей жизни, как себе обещал. Он решил поглядеть на ее поведение. Они даже остались у профессорши еще на один день и одну ночь. Хотя писатель чувствовал себя еще более скверно, обливался холодным потом и его качало, к ночи они опять забрались в джакуззи, и он пил водку, чтобы не умереть и дожить до следующей лекции в другом университете.


Порно-люди


Проделав тур по северным калифорнийским университетам без Наташки, писатель вернулся в Лос-Анджелес, и она встречала его в аэропорту.

В тот же день, в открытом ресторанчике на Венис-бич (солнце тотчас заставило запотеть графин с белым вином), писатель предложил сидящей против него женщине отправиться вместе с ним в Париж.

— Я — бедный, — сказал писатель. — Я опубликовал только две книги в переводе на французский, и платят мне за книги пока еще немного. Но хватает, чтобы оплачивать меблированную квартиру в Марэ и покупать сыр и вино. Я предлагаю Вам поехать со мной в Париж. Хотите?

Мимо катились на роликах черные и белые атлеты в трусах, провозя лоснящиеся кокосовым маслом и потом тела. Из-под ближней пальмы бил барабан.

Октябрьский, тихо плескался Великий океан в полусотне метров в раскачивались брюки и тишот на вешалках, выставленных на пляж из соседнего с рестораном магазина. Прошел маленький бородатый хиппи в шортах с кривыми ногами, очень похожий на Чарльза Менсона. Наташа улыбалась и вертела в пальцах пустой бокал. Совсем недавно она призналась Лимонову, что ей тогда очень хотелось выпить, а писатель, еще не подозревавший о неумеренно пылкой любви Наташи к вину, наливал все больше себе. Он знал о своей любви к вину и особенно к принятию вина совместно с принятием солнечных ванн.

— Несколько неожиданное приглашение, — сказала она.

— Ничего особенного я не могу вам обещать, Наташа. — Писатель, наконец, налил женщине вина. — У меня ничего нет, кроме моих книг.

— Мы друг друга совсем не знаем! — справедливо воскликнула женщина.

— Узнаем. — Писатель убрал руки со стола, перед ним поставили сеймон-стэйк, способный удовлетворить аппетит всех голодных детей небольшого африканского городка. — Если мы обнаружим, что не сможем жить вместе, я помогу вам остаться в Париже. Помогу как друг, насколько я понимаю, в Лос-Анджелесе вам нечего делать?

— Я ненавижу Лос-Анджелес… — вдруг призналась Наташка.

Ситуация была «дежа вю». Где-то Лимонов уже видел и себя, и Наташку, и ресторанчик на Венис-бич, и слышал фразу: «Я предлагаю Вам поехать со мной в Париж». Неточная (как можно «поехать» туда? Полететь, конечно), но красивая фраза. И как много пришлось преодолеть разных приключений писателю, чтобы быть вправе так вот, запросто, сняв белый пиджак, сказать: «Я предлагаю Вам поехать со мной в Париж».

Наташка, на ней была фиолетовая блузка с большими плечами, подняла запотевший бокал и сказала, глядя по-азиатски широко расставленными глазами на этого, свалившегося ей на голову человека:

— За Париж! — И они выпили.

Глядя на залитый солнцем стол ресторана на Венис-бич, где сидят Наташа и загорелый писатель в больших очках (позже, весной, она сломает эти очки в драке на ферме в Нормандии), нельзя не восхититься определенной жизненной смелостью обоих. И в особенности смелостью ее. По зову знакомого ей только по книгам человека вдруг быть готовой переместиться через две третьих земного шара и начать новую жизнь способна далеко не всякая женщина. Впрочем, верно и то, что в Лос-Анджелесе ей нечего было делать. И она никого там не оставляла. Только Толечку.

У Толечки она жила. По всем сведениям, она не жила с Толечкой, но обитала в его квартире, заваленной русскими книгами. Спала на диванчике в ливинг-рум. Толечка был другом ее первого мужа. С Толечкой она познакомилась еще в Москве. Инженер-электрик, экс-коммунист, монах по рождению, книжник, Толечка проследовал через Наташкину жизнь, через двух мужей и бесчисленных любовников, через Москву и Лос-Анджелес, все время приближаясь, до того момента, когда она, наконец, потерпела окончательное крушение. Тогда она приземлилась у Толечки на красном диванчике. В период ее жизни в затхлой уютной квартирке в стиле «а ля гранд-мэр» и прибыл в Лос-Анджелес писатель.

О размерах крушения можно только догадываться. Но даже вдруг в корень отрезанные волосы символизировали желание убить прошлое и начать новую жизнь. Символизировали жизненный кризис. В темной квартире Толечки, расположенной в цокольном этаже типичного лос-анджелесского дома-сарая, Наташка, несомненно, отлеживалась после катастрофы. По странной иронии судьбы на втором этаже над Толечкой жил француз-еврей. Французский еврей этот, такой же одинокий монах, как Толечка, был до появления Наташки другом монаха экс-советского. Монахи беседовали по вечерам и рассказывали друг другу свои сложные жизни. Даже в крушении Наташкин бурный темперамент не был сломлен. Она стала ночи напролет спорить с Толечкой и кричать, споря. Рык зверя, даже если зверь только говорил, а не кричал, подымал француза с постели и заставлял бегать по квартире, время от времени ударяя чем-то тяжелым в пол, то есть в Толечкин потолок. Бедный француз, занесенный в Лос-Анджелес, который он, подобно Наташке, ненавидел, какими-то сложными манипуляциями абсолютно враждебной именно этому французу судьбы, как последний удар — получил в соседи Наташку. Французский еврей мечтал доработать до пенсии на какой-то безумной, глупой и скучной фабрике (каждое утро он отправлялся на фабрику в шесть часов!), чтобы уехать потом в любимую Францию и дожить там остаток дней своих.

— Почему он не едет во Францию завтра? — спросил не понимающий обыкновенных людей супермен писатель.

Наташка и Толечка переглянулись.

— А черт его знает! — сказал Толечка. — Боится ехать туда без денег.

— Вот идиот, — сказал писатель. — Да лучше быть клошаром[2] в Париже, чем миллионером в Лос-Анджелесе.


Впервые привезя писателя на Сан-Висенте бульвар, открыв дверь своим ключом, она крикнула в полумрак:

— Толечка! К нам Лимонов приехал!

Толечка вышел из спальни в ливинг-рум и, хлопая глазами ночной моли, сказал глуховатым голосом:

— Вот хорошо-то как, Наташенька. Вот как хорошо-то. Шампанского нужно выпить!

И, сменив домашние трикотажные брюки на шорты и вьетнамские резиновые шлепанцы (местная октябрьская мода), гологрудый, чуть поросший рыжеватой шерстью Толечка отправился в ликер-стор, удивив своей доброжелательной готовностью писателя. Писатель сложил свое впечатление от ушагавшего в магазин Толечки и его манер в форму вырвавшегося у него довольно грубого восклицания: «Ни хуя себе гостеприимство!» Он еще не знал тогда о культе писателя Лимонова, исповедуемом последний год Наташкой и поощряемом Толечкой.

Позднее, разглядывая в «Нью-Йорк пост» фотографию Марвина Панкоаста, якобы бейсбольной битой убившего свою подружку Вики Морган, бывшую любовницу друга президента Рейгана, Артура Блумигдэйла, писатель был поражен сходством Марвина с Толечкой. Те же жидкие, треугольником, невыразительные усы, такие же короткие редкие волосы непонятно-бурого цвета. Опубликованное же рядом с фотографией Марвина, известное уже всей Америке фото Вики — с мехами под самый подбородок, волосы распущены — обнаруживает большое сходство Вики с Наташкой. Здесь можно было бы порассуждать о законе сходств и о законе притяжения пар и собирания их, но за неимением полных и отчетливых данных о характере отношений Вики и Марвина, так же как и Толечки и Наташки, предпочтительно остановиться только на указании сходства. В сходстве, может быть, таится и намек на дальнейшее развитие отношений, или на то, как они могли бы развиться, не появись вдруг из внешнего мира писатель. Заметим также, что Марвин и Вики тоже лос-анджелесская пара.


Пока Толечка ходил в ликер-стор, писатель задумался было о характере отношений, могущих существовать между живущими в одной квартире женщиной двадцати четырех лет и мужчиной Толечкиного возраста — сорока с лишним. Но он оставил свои размышления после того, как Толечка радушно предоставил влюбленным свою спальню (редактору газеты понадобилась на несколько суток его квартира), а сам переместился на диванчик в ливинг-рум. Толечка мирно проспал на диванчике несколько ночей, в то время как вновь образовавшаяся пара, преодолевая болезнь писателя, с переменным успехом пыталась делать любовь в его спальне…

Сейчас, из времени, вооруженному несколькими неосторожными фразами Наташки, несколькими полупрозрачными намеками ее друзей (любимое занятие друзей — полупрозрачно намекать), писателю кажется несомненным, что Толечка был влюблен в Наташку. И, может быть, влюблен, ох, как давно, с московских еще времен, когда, шестнадцатилетняя, она вышла замуж за друга Толечки — тридцатисемилетнего Арнольда. Обладание большим зверем, Наташкой, было, однако, Толечке не по силам. Может быть, они в свое время даже пытались делать любовь и делали. Но какое это все имеет теперь значение, если слегка помятый жизнью зверь давно уже живет с писателем. Иной раз, правда, отвечая мужскому голосу в телефоне, изъявившему желание поговорить с Наташей, писателю приходит в голову: — Может быть, и ему она сказала, записывая номер телефона: «Мужчина, который подходит к телефону, — мой друг. Нет-нет, мы не спим вместе». Так она в свое время охарактеризовала писателю Толечку. Поди узнай правду. А ведь так хочется знать именно правду.

Из Толечкиной спальни они переместились в освободившуюся опять холостяцкую квартиру редактора газеты. Писатель, уже увидевший в Толечкиной квартирке фотографию Наташи в черном платке, прижимающей к груди его книгу стихов, уже знающий, что она ссорилась из-за его книг с мужьями и друзьями, чувствовал себя неловко, представляя, что от него ожидается чрезвычайное поведение. То есть, возможно, она ожидает, что его сексуальный акт должен быть сексуальным актом ангела. Должны звучать сладкие небесные хоры, сыпаться лепестки роз, а на возлюбленных должны изливаться с небес квартиры редактора русской газеты мирра и жидкий мед. Или же, напротив, его сексуальный акт должен быть обставлен в стиле совокуплений дьявола со стихами. Электрические разряды должны сотрясать атмосферу. Змеи должны подымать головы над телами возлюбленных, черные коты шипеть и выгибать спины, а из гребешка писателя отчетливо должны выступить рожки.

Увы, даже простыни они привезли от Толечки, со всех полок на них глядели скучные эмигрантские книга в бесцветных обложках, из кухни и ванной доносился старческий шепот вод, и время от времени грудь писателя сотрясал очередной приступ кашля. Ласково, но подозрительно смотрели друг на друга мужчина и женщина, почему-то решившие остаться вдвоем в этом жилище.

Вечерами они выбирались «в люди». То их несколько раз выводил в ресторан с белыми скатертями маленький редактор, похожий на Ал Пачино в фильме «Скарфэйс», то они бывали приглашены на какое-нибудь парти. Однажды пришлось писателю заглянуть и туда, где она провела последний период своей жизни, где она чувствовала себя королевой и, очевидно, была (что, впрочем, не умаляет зверя и его значения в жизни писателя) легкодоступной пиздой. Случилось это следующим образом.


Энергичная профессорша Мария (это она организовала писателю лекторское турне) пригласила их от имени почитателей писателя — пары компьютерных инженеров на обед. Узнав адрес пары, Наташка помрачнела (писателю адрес ничего не говорил). Не очень охотно она уселась за руль «мерседеса», и они пустились в бег по полотнищам бесконечных лос-анджелесских хайвэев. Наташка в белом комбинезоне держала руку с сигаретой в окне, и по ее слишком быстро меняющимся сигаретам писатель понял, что его подружка злится. Все вместе асфальтовые ремни хайвэев гудели и жарко дышали тысячей литейных цехов. Компьютерная пара жила слишком далеко.

— Если бы я знал, что так далеко, мы бы не поехали, — оправдался писатель, вспомнив ее раздражение на пути в первый калифорнийский университет.

Они прибыли в темноте, запарковались, случайно встретили у ограды темного поля, пахнущего болотом, профессоршу Марию с подругой, вылезающих из большого и грубого автомобиля, и все вместе вошли в бетонные кишки новоотстроенного дома. В кишках, тут и там, были пробиты, по-южному, бреши в пахнущий болотом воздух. Из скучной двери на третьем этаже вышел к ним длинный нос и очки компьютерной женщины, а потом и сонная борода компьютерного мужчины.

Гостей встретили однообразнокорешковые научные книги, незаметная, нелюбимая никем мебель, Бог — серочехольный компьютер, занимающий центральное место у многостворчатого окна, и россыпь овощей на столе. Это не был первый скучнейший обед в жизни писателя. Он давно знал, что время от времени приходится проваливаться в такие вот ямы, наполненные скучностями. Что, как ни оберегайся, ошибки неизбежно случаются, что жизнь, увы, это не фильмы о Джеймсе Бонде с автоматической сменой одной красивой сцены на другую. Писатель взял за холодные бока галлоновую бутыль с белым вином и налил себе и подружке по большому бокалу. Она обрадованно выпила. Опустошив свой бокал, писатель тотчас наполнил бокалы опять. Вегетарианцы — компьютерная пара — мяса гостям не подали, мясо заменила селедка. Писатель-супермен спокойно выдержал бы и десяток таких вечеров — с редиской, огурцами и большим блюдом капусты на столе, однако вынужден был заволноваться, увидев, что его новая подружка, не умея скрыть своего неудовольствия неинтересностью происходящего и вегетарианским обедом, начала гримасничать.

Беседа, очевидно, была также незначительна. Писатель никогда не смог вспомнить, о чем же говорили пять человек в тот вечер. Шестая, Наташа, то насмешливо, то презрительно глядела на компанию со стороны и нескончаемо манипулировала то сигаретой, то бокалом. В конце концов она вышла в небольшую комнату, служащую компьютерной паре спальней, там же стояло пиано, и не вернулась. Тихие пиано-аккорды заполнили вдруг небольшое пространство сонной квартиры, и писатель было обрадовался, что его новая строптивая женщина нашла себе занятие. Он выпил еще вина и углубился в незначительную беседу, даже находя в незначительности поступающих сообщений известное душевное отдохновение. Однако, когда через небольшой промежуток времени он опять прислушался к сбивчивым аккордам, он различил сквозь них плач.

— Наверное, она плачет оттого, что мы не обращаем на нее внимания, — прошептала профессорша Мария — женщина-друг.

Писатель еще раз оглядел присутствующих. Самцов среди них не было. Писатель был писателем. Компьютерный мужчина мог бы быть самцом вне зависимости от существования жены, но таковым не был. У него была серая борода и серые брюки и никакого секса в выражении лица. Красивому, музицирующему плача, зверю, по всей вероятности, могло бы сделаться интересно, он тотчас бы оживился, и даже редиска и огурцы не помешали бы получить удовольствие, если бы открылась вдруг дверь и вошли несколько глазастых, яркогубых молодых людей в джинсах, взбугрившихся в паху. «Нет, не так вульгарно, — поправил себя мысленно писатель, но… — появились бы мужчина или мужчины, которые «увидели» бы красивую, крупную с большими чувственными губами Наташку. Компьютерный серый человек и писатель Лимонов ее не «видят», и она это чувствует, оттого и плачет».

— Попросим Наташу спеть, — предложила умная профессорша, улыбаясь.

Писатель встал и прошел в другую комнату.

— Что ты тут делаешь? — спросил он и, сев на музыкальную скамеечку рядом с подружкой, обнял ее.

— Мне плохо… — промычала Наташка, теплая как никогда раньше. Более теплая, чем бывала во время их странного секса на матрасе редактора русской газеты. Писатель погладил ее по спине и поцеловал в ухо и затем в губы. Поцелуи получились, помимо его воли, поощрительными, братскими, может, даже отеческими. Наверняка не таких поцелуев ждала молодая русская женщина, сидя в темноте. Она сама, может быть, и не знала, чего именно она ждет, но писатель знал, он понял. И все равно не смог поцеловать ее так, как поцеловал бы вошедший глазастый парень в джинсах, взбугрившихся в паху. Писатель вдруг понял, что ему предстоит вырастить в себе такое чувство к русской женщине (попка, груди и ляжки ее прятались в белом комбинезоне), какое вышеупомянутый выдуманный им парень испытал бы к Наташке сразу же. Просто так, биологически, как щелкнуть пальцами, включился бы.

— Давай уйдем отсюда, — прошептала женщина. И добавила громко, с агрессивностью: — Мне скучно! Они такие скучные!

Писатель знал, что они скучные. Но он уже был лишен той стихийной агрессивности, имея которую в себе, вдруг вскакивают, выкрикивают: «Мне с вами скучно! Какие вы нудные!» и убегают.

— Тс-сс! — попросил он. — Услышат. Ты хочешь спеть?

— Им? Не хочу им петь!

Ему казалось, что они слышат каждое слово, и ему было стыдно. В конце концов профессорша Мария, жившая тогда с черным любовником, не могла быть отнесена к категории «приличных» людей, заслуживающих эпатажа. И две серые мыши-компьютерщики пригласили писателя из благодарности за написанные им те же, любимые и ею, книги. «Нельзя быть такой экстремисткой!» — хотел он растолковать существу в белом комбинезоне, но забыл о своем намерении, так как от нее вдруг пахнуло на него совсем простыми пудрой и духами. Он заметался по коллекции запахов и вспомнил, что так пахла девушка-маляр из женского общежития, с которой он мальчишкой целовался в незапамятном году. Еще от Наташки пахнуло горячим молодым потом жизни, потом желания, потом тоски и страсти тела, тела, требующего куда больше ласки и внимания и измятия, чем он, существо, погруженное в процессы борьбы социально-иерархической и книжной, ему может дать. Миниатюрное отчаяние защемило вдруг дыхательные пути коротко остриженного супермена, ибо он внезапно «увидел» биопсихологический портрет своей новой подруги.

«Ох и намучаюсь я с ней!» — подумал он с ужасом, но без протеста. Ибо он был все же храбрый и непокоренный писатель, бывший вор. Редкие человеческие экземпляры его всегда восхищали, и он понимал, какой редкий экземпляр ему достался.

— Эй, спой им, пожалуйста… В конце концов они меня пригласили из хороших побуждений.

— Ни хуя! — выругалась она вдруг. — Им скучно с самими собой, вот они и пригласили тебя, как клоуна, их развлекать!

— Такая точка зрения тоже возможна, — согласился он. — Но спой, пожалуйста. Для меня, не для них. Пусть одну песню.

Она стерла слезу и широко запела «Окрасился месяц багрянцем». Героиня песни, завлекшая бывшего любовника в открытое море перед бурей, была, и это всем стало понятно, Наташкой в белом комбинезоне.

— Поедем к моим друзьям, — предложила она.

Ей не хотелось возвращаться в квартиру с текущими кранами, ложиться на матрас и предаваться сексу, который не проникнет даже сквозь кожу, не согреет тела, но останется на поверхности тел.

И ему хотелось оттянуть момент этого секса или, может быть, найти какое-то средство углубить несложную операцию взаимодействия двух половых органов — Наташкиного, подобного большой волосатой запятой, и его — восклицательный знак, основание которого упрятано в волосы.

— Да, поедем!

Она позвонила друзьям. Говоря с друзьями, она сразу же сделалась живой, очень объемной, голос ее зазвучал страстью, задразнился, получил завлекающую глубину. Может быть, у нее даже повысилась температура тела. Писатель, прислушиваясь к голосу от стола, куда он вернулся, дабы поддержать восторги компании по поводу певицы Наташи, вдруг понял, что там, на другом конце провода, есть парни в бугрящихся в паху джинсах или седые мужчины с тонкими руками и глазами факиров. Голос ее дразнился долго. Наконец она закончила разговор и вышла к столу.

— Нам придется остаться у них ночевать. Доехать до них отсюда я еще смогу, но к моменту отъезда я уже буду наверняка слишком пьяная, чтобы вести машину. Ты же не можешь водить, — закончила она снисходительно.

Вот так началась эта игра. «Ты же не можешь». Сладко было ей, наверное, упрекнуть кумира, автора чудесных измышлений в словах, которые звучат так интересно, в том, что он чего-то не может. Впоследствии изыскание дефектов в писателе станет любимейшим занятием Наташки. Уже в Париже, гордая, пьяная и гневная, с размазавшейся помадой на больших губах, она будет кричать ему:

— Как мужчина ты никто! Ты ноль как мужчина! Поэт ты стопроцентный, а как мужчина ты ноль!

И он будет насмешливо думать, наблюдая ее, гологрудую, в одних только красных трусиках, въехавших в попку: «А какая разница — правду она говорит, или нет. Основное, что она злится, и живет с ним, и сердится, и трясет грудью, и пылает ненавистью. Это и есть жизнь. И пока твоя загадка мужчины, который не воспринимает ее всерьез, не разгадана ею, она будет с тобой».

Пройдя меж пальм во дворе и мимо бассейна, они поднялись туда, откуда пел Высоцкий. Их встретили хозяева дома: она — вульгарная полная блондинка, он — ее ебарь — человек, сбежавший с киносъемок советского фильма в Мексике. Здоровый, надутый, как клоп, водкой и жратвой, полупьяный, с каменными бицепсами, накачанными ежедневной строительной работой, с усами полицейского и бесформенным носом русского мужика. Стол: полная противоположность только что оставленному вегетарианскому — с активным преобладанием мяса. Даже их рыба, горой наваленная большими кусками на великанского размера блюде, оказалась похожей на мясо по вкусу и мышечной активности, сообщаемой телу после съедания куска такой рыбы. Гости: именно мужчины моложе писателя, именно того типа, который предсказывал себе писатель, прислушиваясь к дразнящемуся голосу Наташки. Один: темный, высокий, красивый, с черными и острыми усиками. Другой: мастер медленной ебли, блондин. Лысеющий, но еще имеющий чем прикрыть череп. Черты лица, подпухшие под влиянием чередования алкогольного огня с огнем сексуальным. («Кто из них был с ней?» — попытался определить писатель. И решил, что все. В таких компаниях, где много пьют, нравы вольные…) Женщины: Несколько. Вульгарные, разных форм, но с обязательным наличием пухлой размятости, распаренности, несдержанности тела.

Писателя знают все русские. Его осторожно оглядели и посадили рядом с шутоватым мужичком-хозяином. Справа от него колыхались две дамы подряд. Со всеми поцеловавшаяся и вдруг отделившаяся от писателя Наташа села против него, через стол и сразу же выпила полный стакан вина. И, издевательски улыбаясь, поглядела на писателя, которому в этот момент налили стакан водки. Ее взгляд как бы вызывал его на поединок:

«Ну посмотрим, кто кого… Ты, конечно, знаменит, и я решила тебя полюбить, но эта история может кончиться очень плохо для тебя этой же ночью, ты не думаешь?»

— Не поддавайся на провокации! — сказал себе писатель и спокойно выпил стакан водки. Лица присутствующих потеплели.

— Рыбки, рыбки, Эдуард! — посоветовал хозяин.

Все же русские остаются русскими, и мужчина, спокойно принимающий в желудок водку, заслуживает уважения. Первый тест был сдан.

«Ага, видишь», — послал он Наташке уверенный взгляд. И подставил стакан хозяину для новой порции.

Все звали хозяина «Дикий», но никто не объяснил писателю, фамилия это или кличка. Дикий смотрел на писателя добрее других самцов. Посему и писатель наградил Дикого добрым взглядом, он выбрал Дикого в союзники на этот вечер.

— Я слышала, что вы из Харькова? — попыталась завязать светскую беседу ближняя дама с зализанными назад короткими волосами. Черты лица ебального типа. Вполне привлекательная.

— Да.

— А вы не знали такого Виталия Лысенко?

— Нет. Насколько я помню, такого не знал. Харьков я, впрочем, покинул, когда мне было двадцать три года.

— Отстань от человека, Надежда, дай ему поесть рыбки. Девочка, дай классику вилку. У него же нет вилки! — вмешался Дикий хозяин.

«Девочка», как называл Дикий хозяйку, подняла обширный зад и отправилась в кухню за вилкой.

Высоцкий все пел. Наташка выпила один за другим несколько бокалов вина и сказала, обращаясь к черноусому — остроусому:

— Я хочу тебе кое-что сказать наедине, Жорж.

Жорж встал. Чуть покачиваясь, встала и она. Жорж был выше Наташки, и у него обнаружилась в стоячем положении хорошая фигура, упакованная в дизайнерские джинсы и шелковую синюю рубашку. Шерсть торчала из распахнутого ворота рубашки. Чем-то озабоченный Жорж. Наташка обняла его за талию, и они ушли в направлении другой комнаты и ванной. В какую из двух они вошли, писателю не было видно, но дверь хлопнула. Все испытующе посмотрели на писателя. Натренированный в нью-йоркском сабвее на неморгание глазом, даже если на глазах у него кастрируют лучшего друга, писатель не изменился в лице. И не совершил бы ошибки, вдруг заговорив с кем-нибудь или предложив тост. Он продолжал делать то, что делал, — продолжал есть рыбу. Про себя он подумал, что не верит в то, что подружка пошла ебаться в другую комнату с остроусым. Если Наташка еще и не любит писателя, хотя и решила полюбить, однако он ей нужен, и она поостережется безответственно разрушить только что начавшиеся отношения. Другого выхода в новый мир у Наташки, очевидно, нет. Впрочем, это была только догадка, писатель не был уверен, что она понимает, зачем он ей нужен. В свое время писателю нужна была Анна Рубинштейн, куда более развитая, чем он — рабочий парень. Теперь ему казалось, что он нужен Наташке, для того чтобы выйти от них, вот этих за столом, и войти в другой мир. Конечно, она блефует и провоцирует его, но все же она уже больше с ним, чем с ними. Пусть она на мгновение и переметнулась на их сторону. Весьма вероятно, что он был не прав, приписывая Наташке его собственное иерархически-кастовое видение мира, но в наличии у нее гигантского, даже гипертрофированного, самолюбия у него не было сомнений.

Она пришла с остроусым из глубин квартиры только для того, чтобы тотчас же усесться на колени порнографического блондина. Писатель поймал себя на том, что вся компания кажется ему порнографичной. (Впоследствии оказалось, что, хотя бы в отношении Дикого, писатель был прав. Дикий таки снялся через год в порнофильме. А через три был арестован по обвинению в убийстве «Девочки».) Глядя писателю в глаза, Наташа обняла порнографического за розовую шею и стала целовать его в ухо.

«Может быть, она мстит мне сейчас за вегетарианский обед и такую же вегетариански-бессексуальную компанию?» — предположил писатель.

За что-то она ему непременно мстила. Или демонстрировала ему свою силу. Блондин вынул одну грудь Наташки из расстегнутого до талии комбинезона и поцеловал эту грудь. Она, блуждающе улыбаясь, издала нечистый стон. Надежда, женщина с зализанной прической, спрашивавшая писателя о Харькове, встала, обошла стол и, спустив с плеч Наташки комбинезон, стала целовать ее в шею, а рукой затеребила Наташкин сосок.

— Наташа у нас… чувствительная девушка, — чокнулся Дикий стаканом со стаканом писателя. В его интонации не содержалось ни тени иронии. Было уже привычное писателю шутовство. На несколько секунд, пока твердел Наташкин сосок под пальцами зализанной и звучали ее «А-ааа, ох… а-ааа..», писателю показалось, что сейчас он встанет и уйдет в черную калифорнийскую липкую ночь, чтобы никогда не вернуться. Однако кульминация свершилась, и напряжение, согласно всем сценическим правилам, стало спадать.

«Лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал,» — радостно пел мертвый Высоцкий. Наташка и зализанная встали и ушли в ванную и чему-то смеялись оттуда. Зализанная вскоре вернулась и сказала, улыбаясь:

— Эдуард, можно вас на минутку? Наташа зовет вас.

«Приняли!» — подумал писатель с облегчением и, извинившись перед Диким, с которым он в этот момент беседовал о состоянии американского строительного бизнеса, ушел с зализанной.

Ему пришлось целоваться с женщинами. Дальше этого он не позволил себе зайти. Не потому, что не хотел, но потому, что боялся расширения круга участников. Почему-то ему не захотелось санкционировать доступность Наташки для других мужчин. Плюс, он откровенно побоялся, что будучи не в форме, тяжело простуженный, выступит хуже других самцов.

«Странно, — удивился он, — я все же забочусь о своей репутации».

Еще недавно писатель преспокойно погружался в подобные ситуации с головой, нимало не заботясь о том, что подумают другие, и клал свою руку туда, куда хотел. Но и в этом прошлом «еще недавно» он никогда не занимался такими делами с русскими. Потому что предпочитал анонимность. Русские не могли гарантировать ему анонимность.

Получалось, что он забирал ее из порно-гетто. Разумеется, доказательств у него не было. Но их движения, детали поведения, их вспыхивающие у него на глазах столкновения, их мгновенные прикосновения друг к другу указывали на куда большую, чем нормально принятая, степень интимности. Писатель находился, без сомнения, в давно сложившейся сексуальной группе, в которой Наташка — самая чувствительная, самая красивая и всегда, очевидно, самая пьяная, играла главную роль. Вне сомнения, мужчины предпочитали ее и совокуплялись с ней чаще. Нельзя сказать, что это умозаключение обрадовало писателя. Он тотчас же с облегчением вспомнил, что у него нет доказательств.

После поцелуев втроем он и Наташа оказались в душе. Глядя на прильнувшие к черепу волосы, сделавшие вдруг пухло-детским ее лицо, а глаза и губы очень большими, ему вдруг захотелось вымыть ее. Он взял зеленый кругляш мыла и стал обмазывать тонкие плечи, выходящие дополнительными как бы экстра-кусочками, треугольничками кости, далеко в стороны от торса, а уж с этих экстра-кусочков свисали Наташкины руки. Полупьяный писатель расчувствовался, и у него защипало в глазах. Хорошо, что на них было много воды, а то она могла бы подумать, что медный всадник и статуя командора, памятник самому себе, писатель выделяет слезы.

За последние несколько лет писателю случилось побывать в душах со множеством женщин, но вымыть ни одну из них ему не хотелось. Наташку ему хотелось мыть, и, потерев ей половинки попки, он даже присел в ванной на корточки, чтобы намылить ей ноги. Когда он выпрямился, он поцеловал ее, и она поцеловала его, и в первый раз он почувствовал губами, какой у них глубокий и горячий поцелуй. Таким, тянущимся к нему поцелуем, Наташка, возможно, обменивалась всегда, сама не замечая этого, с мужчинами порно-гетто. Впрочем, может быть, поцелуй и не относился к нему, но к ним, дружно гудящим в зале?

Там, где начинает раздваиваться на две половинки попка, у Наташки был виден маленький бугорок, похожий на обрезок хвоста, нежный кусочек атавизма, и он снижал голую Наташку из женщин в девочки, смягчал ее образ. Обрезок хвоста, вероятно, возникший вследствие удара (какое-нибудь происшествие, вроде неудачного спуска с горы на лыжах), работал против основного ее образа — женщины с горячей крупной шеей, большим ртом и крупными сиськами. Обрезок хвоста высмеивал Наташку. Писатель погладил ее по обрезку.

Когда они вышли из ванной, большинство гостей уже вышло, в дверях прощались последние. Изрядно пьяный Дикий, разложив нетвердыми движениями тахту-конвертабл, предложил:

— Если вам будет здесь неудобно, приходите к нам, ребята. — И ушел в спальню, не до конца прикрыв за собою дверь.

— Хочешь к ним в спальню? — спросила она серьезно, может быть, подумав, что у писателя, так много писавшего о необычных формах секса, могут быть свои причуды. Может быть, он любит спать в большой компании? Она сняла с себя банный халат Дикого таким привычным движением, что писатель готов был поклясться: она имеет опыт ношения этого халата.

Они легли и поцеловались. Однако поцелуй их уже не был тем, каким он был под душем. Был холоднее и отчужденнее. Как будто за спинами у каждого из них стоял скучно одетый, тонкогубый человек, и, положив руки в перчатках на их спины, эти люди укоризненно нашептывали: «Спокойней, ребята, спокойнее… А?»

В спальне завозились Дикий и его женщина. Следовало и писателю устроить сексуальный акт. Скрипя пружинами тахты, писатель нашел под простынью Наташкин живот и провел по нему рукой. Живот был тугой и плоский. Писателю хотелось, чтобы он был мягким, вязким и горячим, изнеженным животом.

«Может быть, моя ладонь твердая, а не живот?» — подумал он и пополз пальцами через мягкие после душа, чуть влажные Наташкины волосы, прикрывающие ее запятую. Под волосами было чуть теплее, чем на животе, но тоже на удивление холодно. Даже холоднее, чем бывало на матрасе в квартире редактора, похожего на Ал Пачино.

— Давай спать, — прошептала Наташа.

Она не отталкивала его, но и не приветствовала. Писатель и сам понимал, что надежда на то, что сейчас вдруг вспыхнут страсти, была небольшая.

Однако он все же втиснул ладонь между ляжками не сопротивлявшейся женщины и совершил акт разведения их в стороны. Вернее, он скорее просигналил ей, что делать, а уж она сама развела ноги, едва не вздохнув при этом. Что-то не срабатывало. Член у него стоял, однако, перебираясь через ее высокое колено, он обреченно думал, что ничего, совсем ничего у них не выйдет, что будет скучно и механично. И все-таки он будет это делать.

Зачем? Может быть, для Дикого и его подруги, чтобы они услышали. Может быть, ему нужен был этот акт как символический, ибо, он это чувствовал, Наташка совокуплялась на этой тахте с Диким и с другими самцами, и теперь писателю хотелось стереть, зачеркнуть, уничтожить эти совокупления своим.

Могучий жар любви не вошел в них. Два секса, сомкнувшись, терлись друг о друга, но партнеры изображали, а не делали любовь. После получаса возни он слез с нее, и остаток ночи они лежали порознь. Он не спал, опасаясь того, что Наташка встанет и уйдет к Дикому и его покрытой белыми пухлостями женщине и будет с ними ебаться, смеясь над ним, оставшимся на тахте. Подумав о женщине Дикого, он вдруг сообразил, что, без всякого сомнения, ее бы он сейчас ебал глубоко и с наслаждением, мокро, горячо и по-настоящему, как мясо ебет другое мясо. Обозревая «Девочку» весь вечер за столом, он нашел ее вульгарной и простой пиздой. С ней было бы легко. А Наташке, наверное, было бы легко со сделанным из крутого мяса Диким, с его, очевидно, таким же жилистым, как бицепсы, членом, и она ебалась бы с ним, причмокивая. Им следовало обменяться партнерами, они неправильно спаровались.

Кричали в темноте лос-анджелесской душной ночи павлины или попугаи. Писатель (простуда, и волнение, и боязнь потерять только что найденную девушку выжали всю воду, содержавшуюся в его теле) лежал мокрый на одном краю тахты, Наташка на другом. Они отползли друг от друга, как можно дальше. Но когда защелкал вдруг будильник, послышался сонный голос «Девочки» и чертыхания Дикого, а затем топот его ног по полу, оба, не сговариваясь, писатель и Наташа, перекатились друг к другу и соприкоснулись. Он положил руку ей на грудь, как бы говоря: «Это мое!» Объявляя, крича: «Мое! Мое! Хотя я и не знаю, что мне с этим делать!»

Голый Дикий (крупный член побалтывался под животом резиновым шлангом) затоптался у их кровати. Возможно, что он, как животное, был бессознательно привлечен запахом секса. Бессмысленно, как собака тычется носом в зад другой собаки или обнюхивает пах человека, Дикий, не надевая штанов, топтался вокруг. Он заговорил с открывшей глаза Наташкой, спросил:

— Вам что-нибудь нужно? А то я пожалуйста? — выпил пару рюмок водки с неубранного стола, что-то съел, сидя мощной голой задницей, сплющив ее, на табурете. Еще раз спросил:

— Вы уверены, что вам ничего не нужно? Наташа, ты уверена?

Писатель, лежа с закрытыми глазами, так и не сняв руки с ее груди, старался не напрягать кисть, дабы она не поняла его напряженности. «Нужно! Нужно! — хотелось ему крикнуть. — Влезь в кровать и выеби ее! Выеби ее так, как мы не смогли с ней ебаться. Она обнимет тебя за дикую спину и закричит, и завоет. А я пойду к твоей белокожей толстухе, возьму ее за мягкие груди, как корову, и выебу ее, рыча!»

Жалуясь на судьбу, Дикий все же надел брюки и, пофырчав машиной, уехал. Чуть позже кто-то плюхнулся в бассейн. Опять прокричал попугай или павлин. Насвистывая, некто прошел по одной из лестниц, в изобилии наполняющих внутренности многоквартирной гасиенды. Наташа и писатель делали вид, что дремлют, но размышляли.

Из спальни вышла заспанная «Девочка» и хитро спросила:

— Ну как вам спалось?

Они встали и начали дружно убирать со стола, обрадовавшись общему делу. Писатель оказался славным малым. Он рьяно мыл тарелки; нагрузившись пакетами с мусором, понес их в мусорный коллектор. Сидя за уже чистым столом, они стали пить пиво, а потом холодное вино. Наташа и писатель, вначале стеснительно избегавшие смотреть друг другу в глаза, теперь разглядывали друг друга все дружелюбнее. Ночь и законы ночи ушли, и пришел день с его законами, и хотя тоже нелегкими, но другими. К полудню приехал Толечка — Марвин, а потом Дикий с двумя бутылками водки, пьяный, веселый, сбежавший с работы, и они загуляли. Основным событием, «Девочка» рассказывала его всем прибывшим гостям, была история о том, как «сам» Лимонов выносил мусор.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Что же мне приснилось такое хорошее? — спрашивает Наташка, высунувшись в дневной мир из ночного. Она очень много думает о своих снах. Под кроватью, с ее стороны, всегда лежит книжонка «Словарь женских снов» на английском, и она с этим словарем всякий раз сверяется, находя его, американский, впрочем, слишком примитивным для сложнораспространенных ее русских снов.

— Член, наверное, как всегда.

— Какой ты дурак, Лимончиков. Какой дурак!

«Дурак» она произносит как «буряк».

Следует заметить, что, когда Наташка называет меня «Лимончиков», это обозначает ее хорошее и ласковое ко мне отношение. Но в самые расчувственные минуты она называет меня «Лимочка».

— …А, вспомнила! — блудливая улыбочка появляется на больших губах моей подружки. — Я и Кристоф лежим в постели, и тут входишь ты…

— С членом… — подсказываю я.

— Нет. Ты совсем одетый, ты входишь и говоришь: «Ничего-ничего, лежите, ребята, я сейчас сделаю джойнт…»

— И ты делаешь джойнт, а я и Кристоф и еще один мальчик… Я никак не могу вспомнить, кто это был во сне… Кто-то с бородой, мы…

Окончания сна мне не удается услышать, потому что раздается стук в дверь. Я, сидя спиною к двери, не оборачиваясь спрашиваю:

— Кто это? — Хотя я прекрасно знаю, кто это.

— Это Генрих, — извинительно отвечают за дверью.

«Генрих с Фалафелем!» — обрадованно восклицает Наташка.

Она радуется, когда приходят Генрих с Фалафелем. Я осторожно поворачиваю ручку нашего хрупкого, много раз ломанного замка и впускаю друга Генриха и его дочь — трехлетнее существо, которое я, ужасный человек, привыкший давать всем клички, окрестил Фалафелем.

Генрих — явление из ряда вон выходящее. Ему тридцать семь лет. Он одет в синий бухарский халат, подпоясанный белой тряпкой шарфа, в белые брюки и ковбойские сапоги. На голове у Генриха шляпа с риноцеросом. Без шляпы я его никогда не видел. Шляп, как и халатов, у Генриха множество. (Помимо халатов гардероб Генриха содержит подержанные одежды самого странного стиля. Среди прочих, у него есть, например, кожаная накидка с меховым воротником, делающая Генриха похожим на командира бельгийского артиллерийского дивизиона эпохи первой мировой войны. Летом Генрих разгуливает по Парижу в бейсбольных полосатых брюках до колен.)

— О, извините, вы завтракаете! — Генрих протискивается грудью вперед вслед за вошедшей дочкой, дочка радостно пялит на нас глаза-вишенки. — Я на минутку. Мы тут были с Фалафелем в синагоге… Мы на минутку….

Эти субботние визиты — ритуал. «На минутку» — всегда на несколько часов. Даже по стуку, в субботу верующий еврей Генрих не пользуется звонком, понятно, что это Генрих с Фалафелем. Наташка даже просит меня будить ее по субботам, если она не просыпается сама, к приходу Генриха и Фалафеля.

— Здравствуйте, — Генрих с Наташкой целуются. — Вы все хорошеете, дорогая.

Генрих не снимет сразу ни халат, ни шляпу. Некоторое время будет топтаться в одеждах и только через четверть или полчаса начнет раздеваться.

— Опять новый халат, — отмечает Наташа. — Где вы их берете, Генрих Яковлевич?

— Поменялся на картинку с Грачевыми. — Видя, что мы никак не реагируем на фамилию «Грачевы», спрашивает: — Вы что не знаете Грачевых?

— В синагоге евреи еще не пытались вас линчевать, Генри? — пробую съехидничать я. — Халат — разве не мусульманская одежда?

— Ну нет, ну что вы… Общевосточная одежда. Но вообще-то они, конечно, смотрят на меня с большим удивлением.

Удивление — не то слово. Генрих сам говорил мне, что местные евреи считают его сумасшедшим, «мишугэном» и если его пускают еще в синагогу, то только потому, что сын его, четырнадцатилетний Давид, учится на раввина. Папочка же Генрих, с точки зрения местных евреев, существо неблагонадежное. Босяк, богема….

Генрих художник. Я познакомился с ним восемь лет назад в Нью-Йорке, на очень светском парти, в доме на Парк-авеню. Тогда у Генриха не было еще седых волос. Тоненький и надменный, он стоял, окруженный свитой дам-поклонниц. Энергичные дамы время от времени выуживали из толпы перспективного покупателя и немедленно же утаскивали его смотреть картины Генриха. В одной из удаленных задних комнат расположилась выставка художника. В те времена Генрих подолгу жил в Нью-Йорке, наезжая туда из Парижа. Он был тогда еще с женой Майей, я — с Еленой. Теперь у Генриха в подружках быстро сменяющие друг друга девочки в возрасте семнадцати — двадцати, а у меня — Наташка.

Освобожденная от верхней одежды Фалафель сидит у печки на застланной зеленой тряпкой низкой скамье и, улыбаясь, перекладывает из одной ладошки в другую апельсин, выданный ей. Фалафель всегда сидит на этой скамейке в начальный период визита, первые несколько минут, потом она растекается по квартире. Впервые Фалафель побывала у меня в гостях шестимесячным зародышем в животе мамы Майи. Генрих утверждает, что Фалафель тащит его ко мне, если им случается идти по моей улице. Может быть. Совсем еще недавно Генрих привозил Фалафель в коляске, энергично толкая коляску перед собой. В моей прихожей Фалафель училась ходить и несколько раз рухнула в изнеможении на пол, головой вперед, смеясь и визжа от боли. Фалафель — существо военно-полевое, быстро адаптирующееся и приспосабливающееся к обстановке. Наблюдая за Фалафелем начинаю понимать, почему евреи такая живучая нация.

— Куда вы отправляетесь на Бон аннэ?[3] — интересуется Генрих серьезно. Он мешает русские слова с французскими, так как покинул пределы города Ленинграда пятнадцать лет назад. Наташка покинула город на Неве восемь лет назад.

— Каково, на хуй, Бон аннэ, Генри! Наташа должна быть в кабаре всю ночь. Программа только начинается в двенадцать ночи.

— Жаль! Мы могли бы пойти все вместе на изумительную парти…

— А после изумительной парти нас обвинили бы в краже денег или в похищении семейных ковров.

— Ну нет, ну что вы, Эдвард! Как можно. — Генрих морщится и… смеется. — Вы знаете, Наташа, последнюю историю, когда моих друзей обвинили в том, что они украли ковер?

— Это когда вы ходили к австралийке с Лимоновым и Фалафелем? Когда Лимонов пришел голый?

— Не голый, а в бушлате на голое тело, — поправляю я ее. — К тебе же и торопился.

— Торопился! Было четыре часа ночи. Ебался, наверное, и муж пизды тебя спугнул!

— Разделся я для того, чтобы танцевать было удобнее.

— Нет-нет… — решает защитить меня Генрих. — Эдвард был очень веселый. Танцевал, всех завел и вдруг исчез. Искали мы его, искали, нет Эдварда…

— Эдвард позвонил мне в три часа ночи и сказал, что сейчас придет. Если же не придет, чтобы я шла искать его на набережную. Когда я спросила его: — На какую набережную, Эдвард? — он сказал: — На ту, что возле Церкви. — Возле какой церкви? — спросила я. Но он повесил трубку.

Наташка рассказывает с удовольствием. Ей нравится эта история, подтверждающая, что Лимонов тоже имеет слабости, тоже иногда напивается до потери сознания, что не только она — дикая, но и Лимонов дикий.

— Я такая дура, Генрих! Как верная женщина, я взяла в карман кухонный нож, на случай, если кто-нибудь пристанет ко мне на набережной, и пошла.

— Великолепно! Представляю себе, как изумительно вы выглядели… С ножом, — легко увлекающийся Генри довольно хрюкает. — Ну?

— Лимонова я не нашла. Но видела полицейский автомобиль. Я поискала его немного и вернулась домой. Мне стало страшно. Там никого не было, ни души! И еще я подумала: «Как же я найду Лимонова? Может быть, он лег между машинами и лежит. Там машины были запаркованы. Эдвард ведь любит прятаться и чтоб его искали…»

«Бедная Наташа!»

Раньше Генрих брил волосы надо лбом. Зачем, неизвестно. Съездив осенью в Соединенные Штаты, он, слава Богу, вернулся уже с новой прической, — волосы надо лбом заросли, и он срезал седые редкие патлы равномерно-коротко. У него крепкая шея, сдвинутый набок нос, объемистая грудь, и, коротко остриженный, он мог бы напоминать крепкого моряка торгового флота. Если с него снять халат, разумеется.

— Он явился через час после меня, вбежал в ливинг-рум и упал на диван. — Где ты был? — спросила я его. Он промычал, что его забрала полиция. Он ебался, Генрих, вы от меня это скрываете! — заключает Наташка.

Я знаю, что она в свою гипотезу не верит, но гипотеза ей нравится. Что ж, пусть получит удовольствие.

— Я торопился домой. К тебе, — в который раз терпеливо объясняю я. — Все мы там упоенно плясали, как в диско. Ой, подумал я, Наталья, очевидно, уже вернулась из кабаре! И стал искать тишот и свитер, я снял их, потому что было жарко». Найти свои тряпки я не смог. Потому я надел бушлат на голое тело и тихо ушел.

— А на следующий день австралийская хозяйка парти позвонила мне и сказала: — Это ваш друг в очках украл 1.300 франков у моей руммэйт. Если он не украл, почему он так неожиданно ушел? — Генрих хохочет.

— Да… железная австралийская логика. А вы паникер, Генри. Сейчас вы смеетесь, но тогда звонили мне растерянный. Почему вы не послали австралийскую пизду подальше? Что за мудацкая манера обвинять людей в краже, так вот, за здорово живешь…

— Только вы и я были чужие на этом парти, Эдвард.

— Генрих, дорогой, французы говорят, что предают только свои. Мы были с вами самыми приличными людьми на этом парта Я даже оставил свои вещи. Где моя тишот с надписью «Кокаин» во всю грудь? Такая тишот стоит пару сотен франков. И свитер…

— Вот. Ебался и оставил вещи впопыхах, — Наташка пробует проиграть ту же пластинку опять.

— Перестань пиздеть! — на сей раз я говорю это суровым тоном. И тотчас же жалею о сказанном, ибо с Наташкой нельзя даже в шутку обращаться грубо, она может удариться от грубости в запой. Она не пойдет в кабаре и будет жить у подруги Нинки, пить, кричать, слушать русские песни до тех пор, пока я не позвоню и не уговорю ее вернуться домой. Взрыв может случиться по любой причине. Оттого, что юбка сидит не так, как ей хочется, оттого, что я, оговорившись, назвал ее Леной (один раз), оттого, что она увидела старую фотографию, где я изображен с давно забытой мной женщиной. Повод не важен. Кажется, она пропустила «перестань пиздеть» мимо ушей.

Мы сидим по обе стороны круглого шаткого стола, он помещается у окна прихожей, а Генрих, уже без шляпы с риноцеросом, но еще в халате, вытанцовывает по прихожей свой обычный гостевой танец. Он хохочет, острит, Даже как-то по-особенному подхрюкивает, когда сказанное им ему самому нравится. Время от времени он сощипывает что-то со стола и опять обтанцовывает прихожую. Почему мы не сидим в ливинг-рум, которая и больше и уютней, — загадка. Если я предложу перейти в ливинг-рум, мы туда перейдем, но я уверен, что уже через четверть часа, неожиданно для самих себя, вновь окажемся в прихожей и Генри будет танцевать по черно-белым, как в бане, шашечкам пола.

— Генрих, бля! Вы что, не можете положить себе варенье на блюдце? Перестаньте жрать прямо из банки!

— Простите… — хрипит смущенно Генри, — я только одну ложечку. — Проглатывает варенье, облизывает ложку и кладет ее на стол.

Фалафель, уложив на скамейку пустую винную бутылку, нежно баюкает ее, укрыв до горлышка грязным носовым платком папы Генри. По крайней мере, каждую пятницу Генрих изымает Фалафеля от мамы Майи и старших детей и возвращает в семью в понедельник. Помимо уик-эндов, Генри пользуется любой возможностью, дабы заполучить Фалафеля. Еще недавно он и Майя похищали друг у друга Фалафеля. Несколько раз в дело вмешивалась полиция. Сейчас отношения у них более ровные, и Генрих берет Фалафеля всякий раз, отправляясь писать картины на ферму в Нормандию. Иногда Фалафель и Генрих живут на старой ферме у леса по нескольку месяцев. Генрих, в отличие от всех других известных мне отцов, любит возиться с детьми и преспокойно таскает с собой Фалафеля на парти. Если парти вдруг затягивается до четырех утра, как то, у австралийской пизды, Генрих укладывает Фалафеля спать где-нибудь в теплом уголке на ворохе пальто. Благодаря свободному цыганскому воспитанию, у Фалафеля надутые, красные, как у клопа, насосавшегося крови, щечки, живой темперамент и неиссякаемая энергия. Единственная дисциплина, по которой Фалафелю следовало бы поставить кол, — языкознание. Она говорит сразу на трех языках: русском, французском и идиш. Понять трехгодовалое существо невозможно. У нее свой, фалафельский язык. Корова на ее языке называется, например, «фа» Исследуя этимологию «фа», возможно предположить, что дитя образовало это слово из двух слов: русского «корова» и французского «ля ваш».

Ребенок-филолог что-то ласково бурчит уснувшей бутылке.

— Аки? — вдруг спрашивает она папу Генриха, проносящегося в который раз по периметру прихожей. — Аки? — настаивает она: — Где Аки? — у Фалафеля расстроенное личико.

— Лаки вспомнила, — переводит Генрих. — Ух ты, Фуфуля, маленький человечек…


Смерть афганского рефюджи


Афганская борзая Лаки, терпеливое узкое животное с грустными итальянскими глазами-маслинами, со свалявшейся шерстью цвета старых листьев, обнаружившихся весною под снегом, умерла в августе.

Генрих, Фалафель, Наташка, писатель и их молодые друзья Адель, Фернан, Тьерри и Пьер-Франсуа — все они жили на ферме Генриха. Жгли камины: готовили крепко пахнущие деревенские обеды, ссорились, мирились, короче говоря, бурно жили. И за ними наблюдало обычно лежащее у камина животное Лаки. Однажды животное исчезло.

В тот вечер они сидели в зале вокруг большого стола, только что отобедав. Адель привычно сворачивала время от времени пушку-сигаретину, начиненную смесью табака с гашишем, и пускала ее по кругу. Когда Адели надоедало трудиться на сигарной фабрике, ее сменял Пьер-Франсуа. Писатель и Наташка еще пили красное вино. Молодые французские друзья пили красное вино исключительно за обедом, бывшие же советские товарищи с наслаждением потягивали красное вино круглые сутки. Генрих, обожравшись, и обожравшись поспешно, он всегда ест так, как будто боится, что у него вот сейчас отберут еду, переваривал пищу и неумело, но нахально наигрывал на гитаре. На гитаре было пять струн. Генрих дергал пять струн и пел хрипловато и нагло неприличные русские частушки, сопровождая их взрывами хохота. Тьерри прыгал по залу, время от времени становясь в позу каратиста, рубил ребрами ладоней воздух и одновременно ругался с Адель, они боролись за Фернана. Фернан (он и Адель только что выкрасили половину волос в цвет куриного бульона) пытался примирить лучшего друга и «петит-ами», но ему это не удавалось. Самый приятный из собравшихся, красивый Пьер-Франсуа, прядь длинных, по парижской интелломоде, волос упала ему на лоб, с улыбкой наблюдал за Генрихом, вслушиваясь в непонятные русские слова. Писатель сидел, обнимая подружку за голые плечи, на ней было черное платье, оставлявшее открытыми плечи и спину. За сутки до этого они поссорились и долго дрались в присутствии всех обитателей фермы, включая уехавших утром еще пятерых гостей. Теперь они сидели мирные и ласковые, и писатель пожимал рукою Наташкину холку. Зверь тихо мурлыкал.

— А где Лаки? — спросил внезапно Генрих, прислонив гитару стоймя к столу.

— Аки? — повторила из кресла голая Фалафель. — Аки…

— Никто не видел Лаки? — повторил Генрих по-французски.

Адель и Тьерри продолжали увлеченно ругаться, Фернан продолжал пытаться их примирить, и только Пьер-Франсуа, приветливо улыбаясь, склонив голову так, что прядь волос упала ему на руку, ответил:

— Когда еще было светло, я видел, как он бежал за амбар в сторону леса.

— Шьен?[4] — спросила Адель. — Я видела, как он подлез под забор и побежал по дороге, ведущей в деревню.

— В какую деревню? В Суше, куда мы ходим за продуктами, или в дальнюю?

— В дальнюю деревню.

— Вот подлая тварь! — лицо Генриха изобразило глубочайшее презрение. — Предатель Лака побежал к соседке. Он предает меня за кусок мяса. Конечно, ему у нее хорошо. Там он спит на лисьей шкуре, и она специально покупает ему филе… Вы такое видели, собаке — филе?!

Генрих очень любил Лаки и таскал животное за собой повсюду. Его собака гуляла больше, чем любое, взятое наугад, парижское животное. Даже, может быть, больше, чем иной парижский клошар. Но, как и по поводу воспитания детей, по поводу воспитания собак у Генриха была своя теория. Генрих считал, что собаку не следует перекармливать, что она должна знать свое место, что ей нельзя давать куски со стола… С помощью целого кодекса подобных мудрых правил Генрих управлял жизнью Лаки. По приезде на ферму Генрих два дня держал Лаки в доме, привязанным у входной двери, и был непоколебим ко всем попыткам Наташки, жалостливой, как всякая русская женщина, убедить его отвязать «бедную собачку».

— Нельзя, убежит! — твердил Генрих.

Писатель встал и подбросил дров в камин. Целый день он отчаянно колол огромные пни, твердые, как нормандский камень, и вот теперь розоватый огонь с удовольствием пожирал плотные клетки дерева. Старая нормандская ферма о двух этажах снабжена на цокольном этаже двумя каминами королевских размеров. Тот, у которого за столом сидела компания, даже обладал скамейками внутри камина, по обе стороны от пламени. У камина стояли кожаные кресла, неизвестно какими путями приблудившиеся к мебели Генриха. На одном, если Генрих забывал о нем, охотно дремал Лаки, на другом вертелась Фалафель, если уставала бегать по дому. Сейчас голая Фалафель дремала в кресле, кресло же Лаки было пустым.

«Ведьма… бестия, я ее проучу! Прошлой зимой она выбила мне стекло в доме для того, чтобы выманить меня из Парижа. О, зачем я связался с нею, выебал ее однажды! Зачем? Она хочет переманить к себе Лаки. Он ей не нужен, нет, она делает это только из удовольствия досадить мне. Ах, ведьма! — Генрих зло тронул струны гитары. Злобность ему не идет, очевидно, он знает это. Он рассмеялся. — Ну что же, если он не возвратится сегодня, завтра придется сесть на вело и поехать забрать его оттуда».

Генрих хмыкнул, и хмыкание его обозначало, по-видимому, и презрение к подлой соседке, из ревности переманивающей у него собаку, и подчинение судьбе, мол, делать нечего, придется ехать.

— А она… — Генрих издал самый энергичный из трех гитарных аккордов, каковые он только и умел извлекать из гитары. — Она только этого и ждет! Стерва!

Генрих потрогал гитару и пропел припев песни, сочиненной им самим:

«Ах, луна, луна и небо синее…
С черною блестящею звездой…»

Очевидная абсурдность текста не мешала Генриху исполнять свою песню с полнейшей серьезностью каждый вечер. После частушек, которые он и Наташка также регулярно исполняли всякий вечер. Писатель лишь один раз присоединился к ним и провыл пронзительным фальцетом несколько неприличных срамных частушек. С Наташкой у них противоестественно противоположные голоса. У него очень высокий (иной раз кто-нибудь по телефону называет писателя «мадемуазель»), у нее могуче низкий.

Так как Генрих заранее запланировал в тот вечер культурные мероприятия, то все встали и принялись за работу. Генрих с помощью Пьера-Франсуа установил в гостиной проекционный аппарат и повесил на стену экран. Юноши перетащили из столовой залы в гостиную стаканы и бутылки с вином, а Адель перенесла свой арсенал сигаретной бумаги, табака и гашиша. Сияя бульонной частью волос, Фернан притащил несколько жирных бревен и загрузил их в камин. Компания расселась на буквой «п» составленных сиденьях, окаймленных одной, самой длинной в мире двадцатиметровой подушкой (Генрих утверждал, что подушка эта, найденная им на улице, сработана известнейшим парижским внутренним декоратором), и начался просмотр.

Картины Генриха радикально противоположны тому Генриху, каким он виден миру. Рациональные, одна из разновидностей современного абстракционизма, они прошли перед аудиторией во вспышках проектора, и аудитория воздержалась от комментариев. Фотографии голых моделей Генриха (он профессионально, но лениво снимает эротические сцены, сдирижированные им же), напротив, вызвали многочисленные комментарии Фернана, Тьерри и самого Генриха. Затем на экране вдруг возникла очень наглая Наташка в черном костюме и черной шляпке с вуалеткой, террористкой выходящая из дорогостоящей двери, которую почтительно распахнул перед нею швейцар. Молоденький швейцар, на какового террористка чуть скосила острые глаза.

«Вау-у-ва-а-ааа!» — зашумела аудитория.

Писатель горделиво пошевелился рядом с живой Наташкой, которая, напротив, стеснительно заерзала рядом с ним, при этом не забыв нагло улыбнуться, может быть, по всем лучшим стандартам американской школы моделей. Наташка — существо храброе, но необыкновенно стеснительное, только мало кто об этом знает. Для преодоления смущения она всегда нуждается в алкоголе. При ее росте, при ее голосе, резкости и дикости сна производит впечатление агрессивной, но она стесняется, писатель-то знает.

…Опять были голые маленькие француженки Генриха с мятыми грудями, сидящие в окнах, лежащие на лестницах. И вновь Наташка, на сей раз в золотом платье, стоящая уперев руки в бока, выставив ногу в черном чулке в разрез платья, волосы — дикий рыжий колючий куст. Наташка — могучая истязательница и укротительница лос-анджелесских мужчин. Генрих было убрал ее, заменив своими голышками, но аудитория потребовала: «Обратно!», и все полюбовались еще некоторое время грозной Наташкой.

Именно тогда в главную дверь заскреблись.

— Лаки, — определил Генрих и, отперев дверь, впустил собаку.

Лаки виновато и безмолвно пробежал в угол зала и лег за камином.

— Где ты был, предатель? — начал Генрих строгим голосом, став над животным. Но строгость тотчас же исчезла, сменившись другой интонацией. — Ну отдыхай, отдыхай… Запыхался. Издалека, как видно, бежал. Куда бегал, а, Лаки? Далеко?

Наташка встала и присоединилась к Генриху:

— Ой, он весь дрожит, бедненький! Генрих, что с ним?

Все снялись с мест и столпились вокруг животного. Лаки тяжело и сипло дышал, и время от времени бока его сотрясала дополнительная, не в ритм дыхания, судорога.

— Он заболел! — закричала русская женщина. — Ой — ой, смотрите, у него дергаются задние ноги. Генрих, нужно что-то сделать! Нужно вызвать доктора! Он умирает!

Генрих, опустившись на колени, погладил Лаки по голове, и пес тускло посмотрел на хозяина одним глазом. Виновато, как показалось писателю.

— Он притворяется… — сказал Генрих. — Он хитрый, он притворяется больным, чтобы я его не ругал. Он чувствует, что виноват, и хочет, чтоб его пожалели. Он хитрый пес! Вы не знаете афганских борзых…

Все это Генрих проговорил, впрочем, не очень уверенным тоном. Снизу он посмотрел на писателя, старшего, как бы спрашивая подтверждения.

— По-моему, он заболел. Как бы ноги не отнялись. — Про себя писатель думал, что все это очень похоже на предсмертную агонию. — Нужно вызвать врача.

— А что сделает врач?.. К тому же не так легко вызвать ветеринара в одиннадцать вечера. И ветеринару нужно платить…

Все знали, что у Генриха нет денег. Ферма есть, а денег нет.

— Заплатим, — сказала Адель, — соберем деньги. Нужно же что-то сделать.

— Ой, он умирает! — захныкала Наташка и закрыла лицо руками.

— Наталья! — проскрипел писатель сквозь зубы. — Не разводи панику!

Генрих поднялся наверх позвонить доктору. Наташка пошла в столовую и вернулась с бутылкой вина. Писатель хотел было заметить ей, что она много пьет, но удержался от замечания ввиду чрезвычайных обстоятельств.

Ветеринар появился в сопровождении жены и двух мальчиков-подростков, все они прикатили в тупорылой консервной банке — в автомобиле деревенской конструкции. Он с любопытством оглядел компанию, с особенным вниманием остановился взглядом на Наташке в черном платье до полу и с потеплевшим от слез лицом… После этого уже доктор осмотрел Лаки. Один из мальчиков был послан к автомобилю и вернулся с саквояжем доктора. «В каждой профессии свои моды, — подумал писатель. — Почему доктора неуклонно предпочитают саквояжи, а не портфели или чемоданы?»

Поправив очки без оправы, высокий доктор, согнувшись, присел над Лаки, и, покопавшись в саквояже, извлек оттуда шприц. Хрустнув ампулой, он попросил Генриха и Адель подержать животное. Наташка стояла ближе всех к доктору и дернулась было предложить свою помощь, но, зная ее неловкость и учитывая, что, судя по запаху изо рта, она уже прилично выпила с горя, писатель удержал ее за руку, прошипев: «Не лезь!»

Если бы писатель допустил ее участвовать в действии, она наверняка совершила бы что-нибудь абсурдное. Толкнула бы доктора под руку, упала бы, может быть, на Лаки или бы так ухватила собаку, что та бы взвизгнула. Она могла и споткнуться о докторский саквояж, она всегда спотыкается о предметы ногами, оттого у нее на ногах постоянные синяки. Наташка очень зло и яростно посмотрела на писателя, но осталась на месте.

Ветеринар выпрямился:

— Я сделал ему успокаивающий укол. Теперь он будет спать, и, надеюсь, к утру ему будет лучше. Переутомился бедняга.

Адель задала доктору вопрос, которого писатель не понял, поскольку и стоял в некотором отдалении от их группы, и устал от французского языка в этот вечер порядочно. Защелкнув саквояж, доктор выпил предложенный ему стаканчик вина и, увлекаемый молчаливой женой, отправился к выходу. Население фермы потянулось к камину. Идущий за всеми писатель слышал, как ветеринар сказал Генри, прощаясь: «Если к утру ему не станет лучше, позвоните мне домой».

— Ох, как ему было интересно попасть в мой дом! — воскликнул Генрих, закрыв за ветеринаром дверь. — Местные считают, что у меня на ферме дни и ночи происходят дикие орган. Для того, мол, я и купил ферму у самого леса. Можете себе представить, Эдвард? Видели, как он зыркал глазами вокруг? А жена (Генрих довольно всхрапнул)… — притащилась с ним, побоялась отпустить мужа одного в дом греха…

— А что за укол он сделал Лаки?

— По-моему, просто глюкоза. Что толку от глюкозы. Но деньги взял.

— Почему он не должен был брать денег? Вы что, его приятель?

— Да за одно удовольствие посмотреть, как я живу, он должен был заплатить мне деньги!

Лаки лежал на старом овчинном тулупе, который под его подсунул Генрих. Перед ним стояла миска с вареным мясом и миска с водой. Дышал он уже ровнее, и ноги не подергивались.


Писатель проснулся в восемь утра от звука голосов. Голоса, не шумные, но испуганные доносились снизу. Наташка еще спала, покрыв нос краем одеяла. Писатель встал и приоткрыл окно. От леса и поля в комнату проник крутой запах нормандской провинции. С близлежащего пастбища задумчиво помыкивали коровы, а с неба абсурдно и по-осеннему провыл сквозь атмосферу самолет.

Он сошел вниз. У входной двери, под электрическими счетчиками, рядом с большой костью лежал на боку Лаки и подергивал задними лапами точно таким же образом, как до прихода доктора вчера вечером. И также неровно и шумно дышал. Над Лаки на корточках сидел Генрих и бормотал неестественно бодрым голосом:

— Хитрец, Лакушка, хватит притворяться. Вставай…

Увидев писателя, Генрих неуверенно сказал, глядя на приятеля снизу:

— Притворяется, хитрец!

Тьерри, наиболее мужественный из всей компании, появившись в дверях с чашкой чая, изрек по-английски…

— Умрет он на хуй, а не притворяется!

Писатель хотел в туалет. Он постоял над собакой некоторое время и, решив, что использовать туалет первого этажа, дверь в который находилась в двух шагах от умирающей собаки, неприлично и нечутко, поднялся наверх и использовал туалет второго этажа, из которого к тому времени уже вышла Адель. Когда он спустился вниз опять, все мужское население фермы уже собралось вокруг собаки. Сунув голову между плечей Фернана и Пьера-Франсуа, писатель успел увидеть, как дернулись в последний раз тощие задние лапы Лаки, вздрогнула челюсть, навсегда обнажив его старенькие клыки, и запотела смертью оливина глаза. Тотчас же на морду собаки сели две мухи.

— Ну вот, умер! — сказал Генрих, вставая. — Что же я буду делать? — Он был растерян.

— Будем хоронить. — Подражая мужественным, немногословным героям вестернов, писатель ушел из дома во флигель и принес оттуда две лопаты и кирку. — Берите! — скомандовал он Тьерри и Фернану и тронул за плечо Генриха, сгонявшего мух с трупа собаки.

— Где вы хотите, чтоб мы его похоронили, Генри?


Ветеринар признался по телефону, что еще вчера был уверен, что Лаки умрет, но из человеколюбия не сказал об этом Генриху. Еще он сообщил, что собака отравилась или ее отравили. Может быть, крысиным ядом. Что хоронить животных самим по новому закону не разрешается, следует вызвать специальный сервис, но если Генрих похоронит Лаки незаметно и быстро, то и ему, ветеринару, и населению фермы будет меньше хлопот.

На выбранном Генрихом первоначально месте у ручья, когда они сковырнули густой скальп травы, обнаружились плотно слежавшиеся старые камни. Генрих утверждал, что когда-то на месте его нормандской фермы стоял нормандский замок. Рыть могилу в фундаменте нормандского замка было так же тяжело, как долбить скалу. Посему могилокопатели перебрались за студию Генриха (бывшая конюшня, в крышу которой Генрих в хорошие времена врезал обширные окна) и стали рыть могилу у забора, у дороги из деревни в лес.

Было солнечно, но уже холодно. Спортивный Тьерри и писатель срубили лопатами траву и стали вгрызаться в грунт, пересеченный в тысяче мест корнями мелких растений. Фернан стоял рядом, с киркой. Бодро и крепко пахло свежей землей, как агрессивным мужским одеколоном.

— Роем могилу для афганского рефюджи, — заметил писатель. — Интересно, какого вероисповедования он был?

— Мусульманин. Вне сомнения, — сказал Фернан.

Фернану рытье могилы, судя по выражению его лица, нравилось. После смерти несколько лет назад Лулу — его петит-ами — от сверхдозы героина, Фернан несколько раз пытался покончить с собой. Смерть, очевидно, вызывала в нем острое любопытство и очаровывала его. (Как и многих французских юношей определенного типа.) В последний раз (со слов Тьерри) Фернан почти попал туда. Теперь они отправляли туда собаку.

Писатель чувствовал себя странно, потому что уже очень давно никого туда не провожал. Друзья, растерянные по свету, отбывали туда сами, без его участия. Он никому не рыл могил, никого не провожал в последний путь и как бы лишен был все эти годы части жизни. Теперь он энергично участвовал, использовал возможность, Перерубал лезвием лопаты встречающиеся корни, подрезал края ямы. Изо ртов юношей исходили парки в виде крон деревьев.

— Отмучился, счастливец… — грустно сказал подошедший Пьер-Франсуа. — Помочь?

Тьерри передал ему лопату и взял у Фернана кирку. Он никогда не упускает случая поупражняться физически. Вообще-то писатель, как самоназначенный командир взвода, собирался взять кирку, но он не протестовал и только мягко посоветовал Тьерри, где следует углубить яму.

От дома по траве, ковыляя, подошел растерянный Генрих без джинсовой шляпы, его обычного головного убора в деревне (отсутствие шляпы указывало на крайнюю степень растерянности), и Наташа. Писатель ожидал, что обожающая трагедии Наташка будет выть так, что прибегут пейзане из всех окружающих деревень, но она оказалась на высоте и только провыла обычное:

— Лимонов! Какой ужас! Что же это такое! Бедный Лаки! Бедный, бедный Лаки!

Наташка была в рубахе из газетной ткани, а поверх рубахи она натянула черную кофту, может быть, кофта символизировала траур.

— Как вы думаете, Эдвард, во что мне его завернуть? У меня есть хорошая ткань на костюм. Отрез. Целых три метра. Майя когда-то привезла от родителей из Израиля. Может быть, мне завернуть Лаки в отрез?

— Лучше в белую ткань. В простыню, например. У вас есть старая, но чистая простыня?

— Я услышала, внизу гудят, говорят что-то. Прислушалась «он умер… он умер», — запричитала Наташка. — Думаю, как это умер? Ведь ему же вчера стало лучше… — В голосе ее послышались истерические нотки, но еще слабенькие.

«Не напилась бы к вечеру», — подумал писатель. Пришла Адель. На руке у нее сидела непроснувшаяся, очевидно, еще и потому тихая Фалафель.

— Я встала раньше всех, — сказала Адель. — Я видела, как Лаки пошел, слабый, качался, в поле к коровам. Полежал там и вернулся. Лег у двери и стал умирать.

— Это он с участком прощался, — хмуро сказал Генрих.

— Сколько ему было? — спросил Тьерри.

— Девять лет. Старик уже был.

— Какой ужас! Бедный Лаки! — взвыла Наташка.

— Он хотя бы будет лежать во французской сочной земле, среди трав и корней. Над ним вот дерево. Недалеко расхаживают коровы… А где мы будем лежать, еще неизвестно, — вздохнул писатель.

— Гуд экзерсайз, Эдвард! — запыхавшийся Тьерри желал быть резким и циничным.

Писатель поглядел в небо, откуда на них изливалось солнце позднего августа и прилетал ветер, и подумал, что смерть должна витать свободно и легко среди человеков и что смерть в городе унизительна и некрасива, а вот смерть в деревне естественна и хороша. И они хоронят свое животное без посредников, сами, и весь набор чувств налицо. Один из редких моментов гармонии между жизнью, смертью и людьми. И ребята, как взвод, роющий окоп, копаются в земле, и на одно горькое слово Пьера или Фернана всегда есть циничное замечание Тьерри.

— Мы устойчивый взвод, — решил писатель. — Гуд экзерсайз перед завтраком! — поддержал он Тьерри.

Неся перед собой труп собаки, завернутый в белую скатерть, к ним подошел Генрих, так и не надевший шляпу.

— Не удалось согнуть ему лапы. Уже застыл… — сообщил он взводу. И оглядев яму, а потом труп собаки в саване, объявил:

— Не влезет! Дай мне лопату, Пьер! — Прыгнул в яму и начал заострять утлы. — Чтоб ноги уместились, — объяснил он.

Наташка коснулась рукой торчащую из импровизированного савана лапу. — Ой, какой твердый! Какой ужас!

Восклицание «Какой ужас!» — символ Наташкиной психологической структуры. Она пользуется им десятки раз в день. Она от жизни в восторге и в ужасе, или в ужасном восторге.

Потрудившись еще некоторое время над ямой, — копать могилу оказалось делом нелегким, даже могилу для собаки, — они опустили труп в яму. По правилам (так во всяком случае пишут в книгах о похоронах людей, но, вне сомнения, эта же традиция применима и к похоронам животных) Генрих первым должен был бросить на труп Лаки горсть земли. Как ближайший родственник афгана. Однако не знающий традиции или забывший о ней, Тьерри сделал это первым. После него уже высыпал свою горсть Генрих, а за ним и весь взвод, взмахивая лопатами, стал заполнять яму землей.

— Лежи тут, Лакушка, тихо! — выпрямившись, сказал Генрих.

— Пусть он попадет в собачий рай со сладкими мозговыми косточками, — пожелал уходящему писатель.

— Прощай, Лаки Махмуд! — попрощался Фернан.

— Пожалуйста, накройте могилу травой, Эдвард… — попросил Генрих.

Сам Генрих должен был срочно ехать в Париж, отвозить бывшей жене Фалафеля. Зачем Майе вдруг так срочно понадобилась Фалафель? Чтобы испортить ему настроение, утверждал Генрих. Маскировка же места захоронения была необходима, чтобы их не заложили пейзане или кавалерийская школа, ежедневно галопирующая в лес и обратно. Замаскировать могилу рекомендовал ветеринар.

Адель уселась за руль крошечного автомобильчика, Генрих с Фалафелем уселись рядом с ней, и автомобильчик, сделав круг, пыхтя выехал со двора. За забором, против свежей могилы, автомобильчик остановился.

— Прощай, Лакушка! — Содрав с головы шляпу, серьезный Генрих выставил голову в окно. — Пока, ребята, вернусь завтра к вечеру.

— Аки… — улыбнулась внезапно ничего не понявшая Фалафель.

глава третья

— Пойдемте завтра со мной в баню, Эдвард? — Генрих схватил со стола миску с остатками вчерашнего, должно быть, полускисшего помидорно-огуречного салата. Усевшись рядом с Фалафелем у шоффажа, он начинает неаккуратно поедать салат.

— Не пойду. Я ровным счетом ничего не вижу в банях. У меня зрение минус восемь. Все удовольствие от бани пропадает, если вы мечетесь в пару, ни хуя не видя.

— А вы в очках…

— Очки моментально запотевают. Какой от них толк…

— Это смотря какой пар… — вмешивается неожиданно рассудительная Наташка. — Если сухой…

— Откуда же сухой пар в бане? На то и баня…

— Слушайте, Эдвард, я хочу построить баню у себя в деревне… — Генрих мечется с пустой миской, не зная, куда ее определить. Наконец, отодвинув американский флаг, оставляет миску в китченетт: — Вы когда-нибудь строили баню, Эдвард?

— Нет. Вот фермы я в Соединенных Штатах перестраивал, стены из кирпича клал. Но баню никогда не строил. Однако в настоящих деревенских банях бывал.

— А вы помните, как они устроены?

— Помню, — говорю я неуверенно. — Вначале предбанник, и в нем располагается печь, а из предбанника дверь ведет в баню. Стены каменные, только не из слоистых пород камня, как ваш дом, а лучше бы из валунов. Стена, разделяющая баню и предбанник, является одновременно задней стенкой печи. На печи греются ведра с водой. Закипевшая вода выплескивается на камни в бане — чтобы было много пара. Вверху можно сделать маленькое окошко. Когда баня натопится, мужик с бабой заходят. Мылятся, хлещутся березовыми вениками и визжат от восторга. В баню нужно обязательно с бабой идти.

— О, вы хорошо знаете баню, — говорит Генрих абсолютно серьезно. — Может быть, поможете мне построить баню в Нормандии?

— Помогу. Почему нет? Я только печи класть не умею.

— Я умею. Я клал печи, — уверенно заявляет Генрих. Можно подумать, что два строительных рабочих беседуют, а не художник с писателем.

— Ох… — гудит Наташка насмешливо. — Чего вы только не делали в жизни, Генрих Яковлевич, где вы только не побывали… И вы, Эдвард Вениаминович…

— Поживете с наше, Наташка, и вы всему научитесь… Правду я говорю, Фуфуля? Фуфуля-родненький, Фуфуля-рэбит[5]…— Генрих ловко смахивает тыльной стороной ладони ниточку апельсиновой кожи, прилипшую к щеке Фалафеля.

Многодетный папа Генрих имеет богатый опыт в воспитании детей. Самое странное, что, вопреки всем педагогическим учебникам, клеймящим разделение семей, вопреки богемному образу жизни Генриха и его экс-жены, дети у них получились самостоятельные, веселые и энергичные.

— …Слушайте, Генри, меня сегодня чуть не побили. Не знаю, что и подумать. Странная какая-то история…

— Побили? — оживляется Генрих. Он любит всякие происшествия. И особенно детали происшествий.

Наташка нахально ухмыляется:

— Не слушайте параноика, Генрих. Лимонову везде теперь чудится CIA и другие разведки. Какой-то мудак толкнул его на рю де Розье и, вместо того чтобы извиниться, полез в драку…

— А вы? — Генрих готов к принятию сообщения, и глаза его горят от предвкушения удовольствия поглощения деталей. Но я, пристыженный подружкой, решаю не вдаваться в подробности.

— Я ушел.

— Правильно сделали. Драться с человеком, толкнувшим вас на улице, пошло. Мы же не в штате Техас живем, а в Париже. Мы воспитанные люди. А что, вы знаете этого человека?

— Первый раз в жизни видел. И, надеюсь, последний. Он не местный, наших уличных ребят я всех знаю в лицо. У меня такое впечатление, что он поджидал меня на рю Фердинанд Дюваль. И он намеренно сделал несколько шагов в сторону, чтобы задеть меня. Выглядит как провокация.

— Но кто? — вопрошает Генрих заинтересованно. Поощряет меня продолжить тему.

— Не знаю. Но если американский иммигрэйшан сервис не постеснялся выдать мне документ, который все полиции Европы воспринимают как фальшивый (печать, Генри, поставлена мимо фотографии!), то от них всего можно ожидать. Уж если они следили за актрисой Джоан Сиберж, даже за Хемингуэем.

— Кто они?

— Американские власти, представленные вне Америки, — CIA.

Наташка удрученно покачивает головой и, приставив руку к виску, постукивает по нему двумя пальцами, сигнализируя этим жестом мое якобы безумие.

— Но зачем им это нужно, Эдвард? — Генрих, американская часть жизни которого прошла в среде богатых нью-йоркских евреев, адаптировавших его, не подозревает о существовании другой стороны американской действительности.

— Как зачем? Меня следует наказать. Я автор нескольких книг, которые они классифицировали как антиамериканские. Публикация моих книг, в особенности моего первого романа, вышедшего уже, как вы знаете, на пяти языках, принесла американской стороне ощутимый идеологический вред. Я ответствен за еще одну, пусть маленькую, но трещину в фундаменте статуи Свободы. За это меня следует наказать. Легально я чист, я даже улицу перехожу только на зеленый свет, вот они и изобретают, пытаются хотя бы сделать мою жизнь неудобной…

— Какие у вас доказательства?

— Никаких. Разве что странный документ, выданный иммигрэйшан сервис… И то они всегда смогут оправдаться. Скажут, что неумелая новая девушка в недрах сервиса всего лишь случайно поставила печать мимо фотографии. Однако за полгода до получения фальшивки я видел точно такой же «реэнтри пермит» в руках другого русского — журналиста и траблмэйкера Вальки Пруссакова. Говорят, что подобные документы выдали всем плохим русским. С печатью, поставленной мимо фотографии…

— Вполне возможно. Но то, что вас пыталось избить CIA, вы никогда не докажете, Эдвард. Не сходите с ума.

Генрих и Наташка смотрят на меня снисходительно. Мне становится стыдно моих подозрений, и я, смеясь, объявляю:

— Есть и второй вариант объяснения странного нападения. Очень может быть, что толкнувший меня — «юноша с плачущим лицом» — любовник Наташи.

— Не читай мой дневник, подлый Лимонов! Нет у меня никакого любовника! — кричит Наташка.

— Вот… — довольно всхрапывает Генрих. — Это уже больше похоже на правду. Красавица, расскажите нам о вашем любовнике…

— Красивый, — говорю я, — лицо южно-оливковое, высокий… Но дурак, наверное, Генри, как все красавчики. Юноша с плачущим лицом…

Она вскакивает и бросается на меня. Я бегу от нее в ливинг-рум, Генрих гогочет, Фалафель визжит от восторга, а внизу у консьержки заходится лаем, как кашлем, собачонка — чуткий страж старого дома.

Юноша с плачущим лицом существует, хотя, разумеется, я не уверен, что это именно он напал на меня на рю де Розье. И Наташка встречалась с юношей с плачущим лицом несколько раз, гуляла с ним по ночному Парижу, юноша целовал ее и даже целовал в грудь. Я не знаю, делала ли она с юношей любовь, но в ее самом интимном дневнике, в том, что запирается на замок, я обнаружил следующие строки:

«На прошлой неделе (с субботы на воскресенье) я ходила ночью по Марэ с кем-то… Мы встретились в кафе и потом полночи гуляли по улицам. Он мне руки целовал и шею. Не возбуждал во мне животного желания, а какую-то тоску безумную вселял в меня. Кто он был? Я попрощалась с ним у ворот. Адье… Он где-то раздобыл мой номер телефона и позвонил, когда Лимонов уже приехал… Я — «Же не компран па…» Зачем он позвонил? Все испортил. Хотя чего там портить — ничего не было. Испортил воспоминание ни о чем. О тоске. О сильном ветре. О том, что в окна последнего этажа дома напротив скамейки, где мы сидели, ходила нагая женщина. О том, что на мне был черный свитер и он его поднял и поцеловал в левую грудь. Очень просто. Без страсти. И потом мы шли и шли. А он позвонил. Я даже не знаю, как его зовут…»

«Иду сегодня мимо кафе. Сидит парень за тем столиком, где я сидела в тот вечер. Я улыбнулась и прошла. Вот, думаю, и хорошо, что так. Но он выбежал: «Наташа!» Я остановилась. Мы поцеловались. У него на щеке какая-то крошка. Я смахнула рукой. А глаза очень синие… И как будто слезы в них. Простой вид. Трак-драйвер?[6] Зачем ты мне звонил? — говорю я ему. — Я хотела, чтобы ты забыл. «Я и забыл обо всем на свете. Забыл. Понимаешь?» Очень нервный. Вздрагивал. «Можно, я провожу тебя?» Пошли. «Тю э бэлль.» Я…»

Далее она переживает по моему поводу и разводит различные сантименты, которые я опускаю. Невзирая на сантименты, свидания с юношей, однако, продолжались. И последнее свидание с обладателем плачущего лица состоялось за несколько дней до моего столкновения на рю де Розье. Он пришел к ней в кабаре.

«Мальчик с плачущим лицом объявился. И на хуя? Все то же. Даже ничего интересного не рассказал, а заплатил пять тысяч. Цветы потеряла где-то, у отеля примяла все кустики. Домой явилась в пять тридцать утра… Сегодня иду в кабак вместо парти (мы должны были идти на парти). Лимонов злой. А как мы ебались всего несколько дней назад. До слез просто. И Лимонов сказал: «Как же жить будем, если так сильно любим?» И так всегда. Сначала нежно, а потом хуйня какая-то. И все я виновата. Сама. Блядский тайгер!»

История этой же ночи совершенно по-иному изложена в легальном дневнике Наташки, не запирающемся на замок. Там речь идет о знакомых из Лос-Анджелеса, которые явились в кабаре и к которым она отправилась в отель. Понимай, Лимонов, как хочешь, где она была и что делала. Почему, например, она «примяла все кустики»? Топталась ли пьяная по кустикам или же лежала на них с юношей с плачущим лицом? Лежать зимой на кустиках — глупо, сомнительное удовольствие. Замерзнуть можно. Я стараюсь не вдаваться в детали ночной жизни Наташки, если она ведет себя умеренно. К сожалению, она ведет себя в основном неумеренно. Постепенно она отбилась от рук, расслабилась. А ведь все начиналось с заморозков, и только постепенно оба оттаяли.


Тигр в Нью-Йорке


Великий организатор, он одолжил автомобиль у коротконогого русского и попросил скульптора Владимира сесть за руль. (Несмотря на русское имя, Владимир родился в Нью-Джерси от немецких родителей.) Сам предводитель уселся рядом со скульптором, и они отправились в Кеннеди аэропорт встречать Наташку, прилетавшую из Лос-Анджелеса. На заднем сидении поместилась поэтесса Джоан Липшиц. Писатель жил в квартире поэтессы, снимал комнату, некогда принадлежащую ее дочери, а до дочери — прислуге.

Сейчас трудно уже понять, почему он воспользовался услугами стольких людей для встречи подруги. Он мог ведь взять такси. Складывается впечатление, что писатель боялся оказаться один на один с Наташкой и потому ему нужна была психологическая поддержка. Промчавшись по мерзлым ноябрьским драйвам и хайвеям, под аккомпанемент неуверенных смешков полупьяного Владимира и все время тухнущий грустный джойнт Джоан, они наконец прибыли в Кеннеди аэропорт. Выло уже темно.

В аэропорту ремонтировали абсолютно нужное спускающимся с небес толпам жизненное пространство. Посему излишне сгущенные толпы, медленно кружась в завихрениях, подобно не быстрой воде, но медленной грязи, представляли из себя скорее грустное зрелище. Писателю, одетому в серый в стиле «ретро» тренч-коат времен войны во Вьетнаме, аэропорт показался ужасающе тоскливым местом. Тоскливее всех ранее увиденных аэропортов, и ему захотелось возможно скорее покинуть грязно-грустное помещение. Увы, самолет дешевой авиакомпании, в котором должна была пересечь небо над Америкой Наташа, в назначенное время не появился.

Они стали ждать, с неудовольствием отмечая присутствие в помещении запахов дымков дешевых сигарет, несвежей одежды и едкого, иногда, запаха плохо отмытого клозета. Интернациональные залы аэропортов обычно пахнут приятнее. Американский местный зал аэропорта Кеннеди в тот вечер вонял отвратительно.

— Извини, Джоан! — застеснялся писатель, увидев, как старик неизвестного расового происхождения несколько раз вонзил угол чемодана в ногу Джоан.

Поэтесса, может быть, постоянно находящаяся в состоянии наркотического бесчувствия, не обратила ни малейшего внимания на удары и лишь спросила, разлепив липкий рот:

— Эдвард? Ты сказал, что Наташа пишет стихи? Может быть, она даст нам несколько стихотворений для «Илистой рыбы»?

Джоан и Володя уже несколько лет собирались выпустить первый номер литературного журнала «Илистая рыба». Название журнала удивительно соответствовало темпераменту и жизненной ситуации Джоан и Володи. Они были именно двумя разновидностями породы слепых, медленных и меланхоличных рыб, живущих в глубоких водах Нью-Йорка. Илистой глубоководностью веяло от обширной запущенной квартиры Джоан на Вест-Сайд авеню, и только в комнатке, снимаемой писателем, была надводная атмосфера. По остальным четырем залам бродили, натыкаясь друг на друга, сомнамбулы: мама-поэтесса Джоан, сорока пяти лет, и любовник-сын Володя, тридцати лет, в два раза крупнее мамы.

Безропотно организовавшиеся по воле супермена-писателя сомнамбулы ожидали появления русской девушки.

— Как Наташа выглядит? — пошевелилась Джоан, прислонившаяся к грязной аэропортовской колонне.

— Как панкетка, — односложно ответил писатель и устремился к бреши в стене, откуда по фанерным временным туннелям, по деревянным мостовым, нескладно топая, выкатился грязный вал пассажиров. Местные, неаккуратные американские пассажиры, со свертками и сумками, деформированные тела, вскормленные джанк-фуд,[7] оказались неожиданно карикатурными. Шествие возглавлял колесный стул, движимый мускульной силой черной медсестры в белых штанах и лжемеховой куртке. Колесный стул в хроме сиял и был самым ярким пятном в нерадостной толпе.

Когда он увидел Наташку, он не узнал бы ее, если б она не окликнула его: «Лима!» Темные очки, красная брезентовая куртка-дождевик, темные, толстой ткани брюки, туфли без каблуков, сигарета в руке. Наташка оказалась скорее похожа на стареющую женщину-журналистку, чем на обещанную им Джоан «панкетку», рычащую певицу-тайгресс. Осенняя, постаревшая, она шла навстречу ему, стеснительно улыбаясь. Мгновенная досада при виде ее тотчас же отменила все восторги, которыми он собирался ее встретить (поцелуи, объятия, прыжок к ней навстречу).

Она, может быть, и сама поняла, что идет к писателю не такой, какой он хотел бы ее увидеть. Она смутилась, потемнела, еще сильнее стиснула сигарету в пальцах.

— Здравствуй, Наталья!

— Здравствуй, Лимонов. Я уже было подумала, что ты меня не встретишь…

— Ну как это может быть! Я же обещал. Иди. Нас ждут мои приятели…

— У которых ты живешь?

— Да. У которых я снимаю комнату.

— А где я буду жить?

— Увидим. Может быть, Джоан согласится, чтобы и ты пожила у нее.

Она была разочарована. Она ожидала другой встречи. А писатель ожидал другую женщину.

«Какая-то опухшая, и, может быть, заебанная, — подумал он. — Почему она не могла поберечь себя последние дни и приехать ко мне красивой? Волосы она, кажется, даже не вымыла, они гладко зализаны назад, и скреплены сзади заколками. (Даже сквозь стекла очков можно все-таки разглядеть синяки под глазами русской девушки. Он искал в толпе яркое пятно, а к нему вышла достойная представительница пассажиров.) Что я наделал! Зачем я ее пригласил в Париж! Единственное утешение, что до отбытия в Париж еще есть время. Можно еще все отменить. Можно все свести к ничему, к непоездке…»

Лица илистых рыб все-таки сумели выразить удивление. На обоих появилось выражение, которое приблизительно можно было перевести в следующие слова: «Как не похожа эта женщина на описанную суперменом Эдвардом полубабочку-полутигра. Или Эдвард спятил и не видит, какова его подруга, или в нем самом есть слабость не суперменская». Володя — илистая рыба мужского пола — повеселел. Не один он, следовательно, слаб. Джоан, женщина добрая, погрустнела. Ей хотелось бы верить, что хотя бы Эдвард-писатель силен, раз уж другие хорошие люди — поэтесса Джоан и скульптор Володя — слабы и безвольны. «Эдвард — супермен, — уверила себя Джоан, — он встает в восемь утра, и вместо того, чтобы приложиться к джойнту, как я или Володя, Эдвард прилипает на полдня к пишущей машинке и работает. Книгу Эдварда выпускает скоро Рэндом Хауз». Я должна познакомить Эдварда с поэтом Джоном Ашбери. Обязательно.»

— Хэлло, Наташа! — прожурчала Джоан и улыбнулась. Джокондовской, стеснительной, мутной улыбкой. Писатель знал происхождение этой улыбки — десять лет уже Джоан курит траву ежедневно. Может быть, до дюжины джойнтов в день. Улыбка Джоан силится вытиснуться из облачного, слоисто-кучевого, в коттоновых шариках сознания Джоан.

Посадив Джоан на пластиковый стул и прислонив Володю к стене рядом, они направились к лязгающему металлическому конвейеру, облепленному уже несколькими слоями толпы.

— Ты не рад меня видеть? — спросила Наташка писателя, заметив, что за три недели, прошедшие со времени его отбытия из Лос-Анджелеса, он побледнел и еще короче остригся, выглядит старше и грустнее. Гребешок коротких волос вперед надо лбом обнажает отдельные, крепкие, как прутики, седые волоски.

— Я рад тебя видеть. Следи за багажом, ты выше меня. У тебя много чемоданов?

— Два. И чехол с одеждой…

— Зачем же ты сдала его в багаж? Нужно было взять чехол в салон. Вещи, очевидно, измялись…

— Ты не рад меня видеть?

— Я рад.

Нет, он не был рад ее видеть такой. Он все время на нее поглядывал и думал, что сейчас ей вполне можно дать тридцать пять лет. Писатель терпеть не мог женщин после тридцати пяти, и не столько их внешность его угнетала, как их цинизм. В тридцать пять и после, верил писатель, женщина разочарована, лишена иллюзий и жадна до удовольствий. Он не рад был видеть Наташку не Наташкой.

В свете неярких, искажающих формы и объемы действительности фонарей они вышли, все нагруженные, из фанерных лабиринтов в цементные, и потом в мерзлый ноябрьский воздух. Там тоже были плохие фонари, цемент, асфальт, ступени. Затем появилась дорога с медленными, но многочисленными автомобилями и красным пятном светофора. Писатель с самым тяжелым чемоданом переметнулся усилием воли на другую сторону дороги. Джоан в старой длинной шубке, Володя в расстегнутой клетчатой куртке, опухший от изнурительной работы опустошения полугаллоновых бутылей с водкой, и Наташка, в темных очках и жестко топорщащихся на спине красных жабрах куртки, замерли под светофором, прямо под красным пятном. Сзади, рядами, уменьшаясь и темнея, стояли массы рода человеческого. Он посмотрел некоторое время на показавшуюся ему совершенно чужой тройку и пошел, не дожидаясь их, вдоль проволочного забора ко входу в паркинг. — Какой же я до сих пор еще идиот! Почему я решил взять эту женщину с сигаретой меж прокуренных пальцев в свою жизнь? В последние годы ведь встречал я несколько женщин куда более достойных. Почему она?» — Он был уже на основном проспекте паркинга, когда пришел к выводу, что виною всему Венис-бич, два графина белого вина и калифорнийское солнце.

«Ну ничего, все еще поправимо, — подумал он, — Как-нибудь, не обижая ее, но я от нее избавлюсь.»

Они нашли автомобиль и в молчании погрузили в него вещи. Затоптались. Увидев, что все трое ждут от него приказаний, он указал Наташке на переднее сидение рядом с Володей, а Джоан усадил рядом с собой на заднее.

— Тебе там будет удобнее, Наташа. В самолете ведь было не вытянуть ног.

— Да, было тесно, — стесняясь, сказала она.

— Ну, поехали? — спросил повеселевший Володя, может быть, предвкушая скорое прибытие к полугаллону водки, в которую он положил лимонные корки.

И они поехали под темным небом и синими фонарями, как под низкой крышей, минуя совсем невероятные пейзажи. Когда они выезжали из лабиринта аэропортовских улочек на большой хайвэй, с обочины дороги поднялись тысячи неизвестных птиц. Закричав одновременно, птицы все метнулись в одну сторону, как дождь, отогнутый вдруг ветром. Джойнт в руке Джоан прочертил красный пунктир по направлению к Володе.

— Возьми, тебе необходимо это, — сказала поэтесса ласково.

Писателю стало не по себе от проявления чувств одной илистой рыбы к другой. Увлекаемый примером, он положил руку на холодную шею сидящей впереди Наташки. Шея благодарно сжалась.

Первую ночь в Нью-Йорке им пришлось провести в Бруклине. Писатель ненавидел все бюро Большого Нью-Йорка, кроме Манхэттена, но так случилось. На три дня оказалась свободной квартира коротконогого хозяина автомобиля, в котором компания ездила встречать Наташку. Они могли поехать с коротконогим в Вермонт, посетить общего друга писателя, но, взвесив все «про» и «контра», писатель предпочел Наташку полдюжине людей, с которыми пришлось бы несколько дней непрерывно общаться.

Коротконогий с женой уехали, и они оказались в большом пятикомнатном сарае. Задняя часть сарая выходила на до сих пор зеленую поверхность лужайки, которую в те три дня несколько раз то избивал скучный дождь, то заковывал в хрупкий лед холод. Посвистывали радиаторы. В холодильнике у коротконогого было несколько яиц, один помидор и почему-то кофе. В доме был телевизор и с десяток книг. Фотография коротконогого в детстве стояла на комоде. В детстве коротконогий выглядел совсем кретином.

«Рай для бедных», — думал писатель, оглядывая квартиру. Рай находился на углу улицы Трех Молотков и Главной улицы.

Мебель была изготовлена из дерева, живо напоминающего пластмассу, или наоборот. Большой стол писатель из любопытства попытался ковырнуть ножом, но нож отскочил от материала неизвестного происхождения, не оставив и царапины. Такими же громоздкими и тяжелыми были и стулья. На стульях и столе имелись украшения в виде кружочков, листиков и петелек, каковые полагается иметь на живой и теплой деревянной мебели, но, ковырнув и их ножом, писатель понял, что украшения не вырезаны, но вылиты, как льют чугунные болванки в литейном цеху.

Самой почитаемой книгой в доме была, несомненно, телефонная: вся в пометках, изнасилованная загибами и закладками, торец исчернен руками коротконогого и его жены. На журнальном столике, сплетенном из искусственных же прутьев, хранился комплект перемешавшихся страницами русских эмигрантских газет. Самое почетное место в газетах занимали некрологи. Удивительную полужизнь вели коротконогий и его жена. Ни одного милого, обласканного предмета не обнаружил писатель во всей квартире. Было много одежды и обуви во вместительных больших шкафах, множество постельного белья — одеял, подушек, простыней. Но неуместные скопления эти напоминали скорее склад, но никак не живые, общающиеся с человеком вещи.

С квартиры писатель переместил внимание на Наташку. Она была молчаливой, грустной и грубой. Не агрессивно-грубой, но чем-то напоминала квартиру коротконогого и весь Бруклин. На ней были грубые желтые сапоги. Толстые подметки, крупный грубый каблук, высокое (кожа с порами, свиная) голенище. В свиные сапоги скрывались кожаные, цвета грязного городского цемента, брюки, утяжеляющие ее.

Торс Наташки покрывал старый свитерок с расстегивающимся воротом. Волосы, отрастающие, обнажили на пару инчей свое настоящее русое происхождение, оставаясь на другое пять инчей тускло-блондинистыми. Не нравилась писателю Наташка. Трудно было поверить, что это та девушка, которая еще месяц назад представлялась писателю Тарзанихой и тигром. Они все больше молчали.

Постель их опять была на полу (в настоящую постель они впервые попали уже в его квартире в Париже) в пустой комнате. Единственной мебелью, кроме матраса, был секретер из поддельного, как стол и стулья в ливинг-рум, дерева. На секретере находились сломанная пишущая машинка и второй экземпляр телефонной книги. На полке секретера стояли еще телефонные книги всех нелюбимых писателем бюро Большого Нью-Йорка, томик стихов Мандельштама и мстительный, ядовито-красный томик воспоминаний о Сталине Авторханова.

В постели они больше лежали порознь с закрытыми глазами и думали. Они делали и любовь, но грустно и безрезультатно. Они возились, вздыхали, делали все нужные движения, которые необходимо совершать, но души в этих движениях содержалось еще меньше, чем в движениях, которые они совершали в Лос-Анджелесе, на полу в квартире человека, похожего на Ал Пачино. (Владелец нью-йоркского пола был похож физиономией на наглую лошадь.)

Однажды, взяв Наташкину грудь в руку, писатель почувствовал, что совершает преступление. Не то нехорошее-запрещенное секс-действие, которое «нельзя» и все же именно поэтому необыкновенно сладко совершить, но по-человечески нехорошее, как скажем, поманить ребенка конфетой и, не дав ему конфеты, ударить его по голове трубой. Есть вещи, которых не совершают даже самые злые люди. Писатель выпустил из руки обожженную грудь девушки, пробормотал «Джизус факинг Крайст!» и встал. Голый, он пошел в ливинг-рум, включил ТиВи и сел в кресло. Тупо глядя в неприятную рожу диктора, хвастливо читающего американские местные новости, он поклялся себе, что возьмет эту женщину в Париж. Потому что, несмотря на все гадости, которые тебе сделали люди, иногда, один раз во много лет, все же нужно быть человеком. Просто так. Ни для кого, но для себя. «И меня совершенно не заботит, что она обо мне думает. И тем более, что она мне совсем не нужна. Значит, я не ищу своей выгоды!» Глядя в ТиВи, писатель попытался было расколоть себя и найти возможно скрываемую им выгодность приезда женщины в свиных сапогах в Париж. И не нашел.

— Может быть, пойдем в магазин? — спросила она, выйдя из спальни, одетая именно в свиные сапоги и все ненавидимые им одежды. — Купим еды, вина.

— Пойдем в магазин.

Они ели, пили, грустно лежали на матрасе. Писатель смотрел ТиВи по множеству часов. Наташка ходила по квартире хмурой тенью, много спала, иногда присоединялась к нему у ТиВи. Было непонятно, почему она не бунтует. Может быть, потому что ей нельзя было с ним ссориться. В Лос-Анджелесе она была сильна уже одним сознанием того, что может снять телефонную трубку, позвонить мужчине и отомстить писателю, выспавшись с другим самцом. Здесь, в Нью-Йорке, у нее практически не было знакомых… Не умея быть суровым и не желая быть суровым, суровый по необходимости, он решил снять с нее часть гнета и позвонил приятелю Кириллу. Кирилл знал, как следует развлекаться, и развлекался очень часто. Писатель решил развлечь Наташку.

— Конечно, приходите, — сказал Кирилл. — У меня есть трава. Есть бутылка виски. Выпьем, покурим, потом что-нибудь придумаем.

Она обрадовалась, когда узнала, что они покидают Бруклин, и телевизор, и фотографию коротконогого в детстве. Она впервые, может быть, улыбнулась. Он, запирая дверь, выходя последним, даже украдкой с отвращением плюнул на прощанье в обширное помещение, где происходила полужизнь коротконогого, замаскированная под жизнь, но не жизнь. Только телевизор он обласкал взглядом. Телевизор, к которому люди его класса несправедливы. Милый телевизор, скрасивший ему эти трудные дни. Причмокнув губами, он послал «мозгопромывочной машине» воздушный поцелуй.

У Кирилла скрещивались на мольберте две ржавые шпаги с тусклыми рукоятками. И шпаги и мольберт Кирилл нашел в мусоре. Окно Кирилла освещало желтое зимнее солнце, проникающее с 49-й улицы. Напротив, до самой Пятидесятой, ничто не торчало из многострадальной земли Манхэттена. Владельцы этого куска острова выколачивали деньгу простейшим способом — между 49-й к 50-й раскинулся паркинг. Кирилл, высокий близорукий парень, товарищ первых тяжелых лет писателя в Нью-Йорке, теперь работал брокером в «И. Джи Хаттон» — продавал медь, пшеницу, рис и сталь на двух языках по телефону. Но не двуязычные телефонные беседы, наполненные цифрами, были главными в жизни Кирилла. Главным был процесс остальных шестнадцати часов его жизни. Под окнами Кирилла, рассыпавшись военной цепью, дежурили продавцы драгс, скрашивающие эту жизнь. Когда высокий брокер появлялся на улице, юноши, представители самой либеральной профессии, приветствовали популярного покупателя радостными криками.

— Ну что ж, для начала выпьем по стаканчику, и я сделаю джойнт, — приветствовал их Кирилл, потерев руки. — Попозже, если хотите, мы можем поехать к Жигулину, он приглашал. Это вам, Наташа… Это вам, Эдичка… Это мне. Есть две груши. Хотите? Вот ножичек…

Кирилл наполнял стаканы, нарезал груши и комментировал свои действия. Глядя на него, Наташка заулыбалась. Как и она, Кирилл родился и приехал в Соединенные Штаты из Ленинграда. Кирилл неопасный и смешной, возможно, решила Наташка: у Кирилла, знал писатель, очень неплохой и сильный член, но с его близорукостью, растрепанными движениями и появившейся в последние годы сутулостью, он производит, да, впечатление неопасного человека. Образ Кирилла еще и дополнительно смягчался интеллигентным, несколько старомодным юмором и плотоядной любовью к съедаемому, выпиваемому и куримому. Ценность этих операций, произведенных совместно с Кириллом, вырастала вдвое.

Они выпили, выкурили джойнт, и еще раз выпили. Наташка и Кирилл заговорили о Ленинграде, а писатель, счастливый тем, что может только улыбаться и переводить взгляд с Кирилла на Наташку, но не участвовать в беседе, улыбался и не участвовал. В Ленинграде он никогда не был. Однако из их беседы о дворцах, каналах, мостах, Невском проспекте и невской воде он извлек умозаключение, к которому приходил уже и раньше, но интуитивно. А именно, что Ленинград Наташки очень отличался от Ленинграда Кирилла. Что ее Ленинград был прост и груб, как ее лос-анджелесские сапоги. Наташка происходила из простых ленинградских жителей, в отличие от Кирилла, отпрыска старой интеллигентской семьи. Кирилла с голубого детства обучили английскому и французскому, и он запросто болтал об искусстве, как иной Джон или Роберт рассуждает о собственном заднем дворе, о его деревьях, кустах, столбиках, качелях, о птицах и насекомых, его населяющих. «Большое дело! — мысленно продискутировал писатель с невидимым оппонентом, который указал ему на простое происхождение Наташки. — Таким вещам учатся в пару лет. Полсотни нужных книг, ежедневное перелистывание монографий по искусству — и, пожалуйста, будет готова интеллигентная девушка. К тому же, — писатель поглядел на Наташку, с уважением глядящую на Кирилла, повествующего в этот момент о директоре Эрмитажа академике Орбели и его жене Тоте Изергиной таким же тоном, каким он только что повествовал о своей бабушке, — к тому же его подружка в грубых американских сапогах имеет уважение к искусству, вон как глазами ворочает! Ее ничего не стоит образовать… Однако это уже будет моя задача, — опомнился от педагогических планов писатель — Я поклялся, что приму ее в Париже, а там уж она разберется сама. Я постараюсь поместить ее в среду образованных людей. Она, кажется, хочет и может быть другой.»

Писатель, вышедший далеко не из среды «буржуа салонов», начинавший сознательную жизнь в рабочем поселке, может быть, преувеличивал значение образования и искусства в жизни отдельной личности, но то, что Наташка с отчаянной завистью глядела на оперирующего сокровищами Эрмитажа Кирилла, ему не показалось.

— Купим пива и пойдем в Централ-парк пошабрим? — причмокивая губами, предложил массовик-затейник.

Затейник знал, как наилучшим образом получить кайф. И умел передать свой эпикурейский, наслажденческий запал другим. Писатель был уверен, что в Централ-парке сейчас холодно и, может быть, очень холодно, а пиво и джойнт, он знал по опыту, еще более охладят тело, но он пошел. И Наташка была довольна. Сидя на скамье среди еще красивых, несгнивших централпарковых листьев, они слушали, уже поглупевшие от травы, как Кирилл в большой шелковой китайской куртке со слишком короткими рукавами объяснял им, как покорным детям:

— Держите дым, не выпускайте и сразу же делайте большой глоток пива. Это увеличивает кайф.

Она попробовала и закашлялась, рассмеялась и опять закашлялась, смеясь. Расхохотался и писатель, выкуривший за свою жизнь, может быть, уже полтонны травы. Кирилл, размахивая руками, выглядел как огородное пугало, куртка была слишком большая, рукава слишком короткие, вышивки на куртке слишком яркие. Несколько листьев свалились на Наташку. Писатель вдруг поцеловал ее, съежившуюся в красной куртке. Кирилл, запрокинув голову, пил из бутылки пиво, кадык вверх — в пустые свободные над парком небеса и тучи.

«Кто ее еще поцелует? — подумал писатель. — Кто у нее есть? Отец у нее умер, когда ей было два дня. Мать у нее в Ленинграде.

Кто ее поцелует? (— Спасибо! — сказала она с непонятным выражением лица и голоса.) — Ее поцелуют, если захотят ебать. И поцелуют по-другому. А вот так, кто ее поцелует?» — спросил себя писатель, не обращая внимания на объект — на Наташку.

Замерзшие, купив бутылку водки, они вошли в высокий, как храм, холл здания на площади Линкольна, где остановился у приятеля Ричарда их друг — фотограф Жигулин. В те времена Жигулин больше жил в Париже, чем в Нью-Йорке. С потолка холла-храма свисали многочисленные люстры. Массивный дормен в форменной шинели проверил их телефонным звонком вверх Ричарду.

— О.К., — разрешил дормен.

Наташка вдруг засмеялась хриплым грубым смехом.

«Что это она?» — удивился писатель и заговорил с Кириллом, у которого в одном глазу мелькнуло нечто похожее на удивление, но воспитанный Кирилл не развил это мелькание. Не поддержанная никем, Наташка смущенно замолкла.

— Остатки прежнего поведения, прежних привычек к непосредственным проявлениям, — решил писатель. — Грубые привычки, грубый смех.

Однако писатель вспомнил времена, когда он жил куда более грубой жизнью, чем когда-либо могла жить Наташка, среди рабочих горячих и тяжелых работ или среди преступников, но, однако же, так не смеялся.

На тридцать третий этаж они ехали с группой хорошо выдрессированных мужчин, принадлежащих, без сомнения, к касте бизнесменов. До тридцать третьего этажа мужчины успели много раз неловко облизать губы, почесать щеку, дернуть ухо, вынуть и спрятать платок, скрипнуть ботинками, переступить с ноги на ногу и расстегнуть несколько пуговиц на плаще или тускло-зеленом пальто с начесом. Наташка вдруг свободно засмеялась остроте Кирилла, которую писатель не расслышал, и бизнесмены вздрогнули испуганно. Писатель решил, что предпочитает невоспитанную подружку испуганным навеки бизнесменам, и разозлился на себя за неизвестно откуда взявшийся в нем чванливый снобизм.

Пухлый Ричард встретил их на пороге квартиры. Неожиданно маленький, как бы усохший за два месяца, в которые писатель его не видел, Жигулин выскочил с черными брюками в руках из спальни.

— Ха-га-га, — просмеялся он и сложил высохшее личико в приветливую гримаску. — Привет, Лимоныч! Ты давно из Парижа?

— Наташа! — Может быть, более резко, чем это необходимо, представил ее писатель, и большая Наташка и маленький Жигулин пожали друг другу руки.

Горбоносый медальный «профиль юного ассирийца», как назвал профиль Жигулина безуспешно влюбившийся в него романтик-гомосексуалист, задрался вверх, и глаза юного ассирийца привычно ощупали Наташкины большие губы и скулы.

— Твоя новая девушка? Биг ван…

Всегда кажущийся наглым, Жигулин по-настоящему наглым не был. Писатель знал его уже десяток лет и видел во всех ипостасях в трех столицах мира.

— Моя новая девушка, — согласился писатель.

— Ну что, Кирилл, бля… много кожи продал сегодня? — задрал скелетик Кирилла и тут же убежал в кухню с криком: — Ой, бля, я опаздываю! Ричард, где ебаная гладильная доска!

Второстепенные персонажи: добрая животастая гора мяса Мэри — лучшая подруга Жигулина, русский шофер-таксист, внук известного композитора, пьяная модель Вики, — пересекали небольшую квартиру Ричарда в разных направлениях. Квартира служила одновременно и модельным агентством. Телефонный аппарат с полудюжиной линий, несколько файл-кабинетов, стена, сплошь завешанная фотографиями девушек, наваленные на письменном столе кучками слайды и фотографии напоминали об этом.

Она сняла свитерок и осталась в полосатой тишот без рукавов. И сразу, обнажив надставленные крылышки тонких плечей, стала моложе. Оставались уродливые брюки и сапоги, но можно было без труда догадаться, что и дальше, уходя под грубую кору одежды, настоящее тело Наташки такое же нежное и молодое, как ее плечики. Писатель заметил, что Кирилл одобрительно отметил Наташкины плечики. «Она просто не знает, как ей одеваться. Она забыла в Лос-Анджелесе, будучи женою простых мужчин много старше ее, что ей всего двадцать четыре», — подумал писатель и несколько раз дружески коснулся Наташки. Ричард показал сборник своих стихов… Проиграл записанную им пластинку… Ушел Жигулин. Внук композитора звал всю компанию ехать к нему в Коннектикут…

Ночью они не вернулись в Бруклин, но приехали к Кириллу. У Кирилла они еще выпили, покурили опять и снова потеряли друг друга. Кассета с русскими песнями глубокой давности заставила Наташку и Кирилла задуматься в разных углах дивана, а писателю захотелось спать. Натянув с помощью Кирилла простынь на единственный матрас, оказавшийся (опять!) на полу, брокер имел деньги на все, кроме кровати, писатель улегся. Одеяла Кирилла пахли затхло. Прогорклым человеческим жиром, усохшей ночной слюной и мочой. Понюхав один раз, писатель решил не обонять их дольше. Из соседней комнаты доносились вначале смешки, потом равномерный, наладившийся плеск беседы, и удушливо пахнуло тлеющей марихуаной. Писатель поворочался, понюхал пыль из ближайшего угла и стал размышлять о своей собственной глупости. О том, почему он бесполезно страдает, валяясь на матрасах Большого Нью-Йорка в то время, как мог бы спокойно спать сейчас на узенькой, но удобной кроватке дочери Джоан Липшиц, возле детских книг и старых игрушек. Завтра утром проснулся бы в восемь часов к продолжил бы писать книгу, от которой его оторвал приезд подружки. Глупо… Однако я пообещал ей. Следовательно, я должен смириться с неудобствами и дострадать неделю, оставшуюся до отлета в Париж. Женщина в свиных сапогах должна вылететь в Париж через шесть дней после него… И очень может быть, что она не вылетит в Париж. Решит не вылетать… Испуганная его холодностью.

«А его холодность, — подумал он, — объясняется не тем, что он вдруг переменился, а тем, что Наташка явилась в зимний Нью-Йорк из летнего Лос-Анджелеса другой. Такой, каких он активно не любит…»

Пришла в постель Наташка. Движимый непонятными еще ему мотивами, он отодвинулся на самый край матраса и сделал вид, что спит. Открыл рот и засопел глубоко. Отодвинулся так, что ей не оставалось ничего другого, как лечь за ним. Таким образом, подумал он, не разжимая глаз, она окажется, когда придет Кирилл, между ним и Кириллом.

Раздевшись, Наташка осталась (злодей ухитрился увидеть краем полуоткрытого глаза) в полосатой тишот и пенти, густо разорванных на коленках. От тела ее пахло крутым женским потом.

— Вонючая, как лисица, — отметил писатель.

Она не обняла его, но, согнувшись, очевидно, за спиной в зародыш, уперлась ему в спину коленками. И тотчас же отдернула коленки… Через некоторое время писатель увидел на фоне дверного проема, освещенного фонарями с 49-й улицы, Кирилла в трикотажной рубахе ниже колен. Приглядевшись, писатель разгадал, что странная рубаха является модной в этом году гигантской тишот.

Прошло, может быть, полчаса, на протяжении которых все они не уснули, но молчали. Время от времени кто-нибудь из них менял позу и кто-нибудь вздыхал. Писатель, вдыхая лисий, самочий запах русской женщины рядом, думал, что она, наверное, если судить по запаху, очень хочет сейчас ебаться. Говорят, что они начинают пахнуть, если очень хотят» В этот момент вздохнул Кирилл, может быть, подумав то же самое. — Как глупо… Лежим тут два самца и самка и вздыхаем, вместо того, чтобы получать удовольствие. Я должен первым протянуть руку, — решил писатель. — Я и старше их обоих, и Наташка — моя герл-френд, следовательно, это я должен начать. Должен дать сигнал. Дать разрешение. Он повернулся и положил руку на крутой бок. Бок было отдернулся, но вспомнив, что это рука писателя, того самого, к которому она летит в Париж, Наташка замерла. Рука растопырилась и погладила затянутый в рыхлый нейлон зад девушки, потом обогнув бедро, воровски обшарила живот. Член — послушный индикатор степени возбужденности, уперся в тело девушки, в районе сломанного копчика, показывая, что здесь, рядом со вздыхающим Кириллом, писателю хочется лисицу-Наташку. Рука, зацепив за край пенти на талии, потащила их вниз к животу. Оставила на уровне горячих (успел он почувствовать) зарослей, вернулась и, схватив край пенти, впившийся в зад, повлекла и его вниз.

— О ноу! — промычала Наташка из недр одеяла.

— Йес! — сказал он уверенно и уже двумя руками приподнял зад, как отдельную тяжелую вещь. Отлепив пенти от другого бедра, спустил их до колен и, нырнув вниз, стащил их с одной Наташкиной ноги, оставив висеть на другой. Поместил ладонь в мох под животом и, неловко расталкивая пальцами ноги, заторопился поскорее выяснить, ошибся ли он. Нет, он не ошибся, между ног было горячо, а в глубине — клейко, и мокро, и горячо.

Хотя писатель и перевернул ее на спину, Наташка отвернула голову в сторону и нагребла на лицо кучу тряпок. Делала вид, что ничего не происходит. Некоторое время он мял и поглаживал складки ее щели, и все его пальцы сделались скользкими и мокрыми. Она не издала ни единого острого звука, только дышала стесненно, стараясь, очевидно, не выдать его Кириллу. А он хотел, чтобы она его выдала. По Восьмой авеню, задыхаясь сиреною, проскочил автомобиль. Он задрал на ставшие внезапно мягкими ноги Наташки свою ногу и, ощущая удовольствие от скольжения по ее телу, лег на нее. Она вынула из простынь руку и закрыла ладонью глаза.

Он вплыл в Наташку и задвигался в ней. Подвигавшись некоторое время, понял, что, скованная паникой, она так и будет лежать, ему не отвечая. Он посмотрел на Кирилла. Старый друг Лимонова повернул голову из-за плеча. Писатель беззвучно зашевелил губами, ухмыльнулся и указал кивком головы на лежащую под ним Наташку. Кирилл отрицательно покачал головой. Писатель повторил беззвучную убеждающую речь, задрав Наташкину тишот, обнажив крупную грудь и округлив ее ладонью, жестом пригласил Кирилла проделать то же самое.

— Нет-нет… — просигналил Кирилл, и лицо его было при этом грустным.

И Кирилл спрятал голову за плечо и еще дальше откатился от писателя, лежащего на Наташке.

Писатель остался с грудью Наташки в руке и с членом в ее щели. Он еще некоторое время инстинктивно подвигался в Наташке, затем вынул из нее член, перетащил ее голову к себе на грудь и погладил Наташкины волосы. И не уснул всю ночь. Наташка же уснула довольно скоро.

Наутро писатель позвонил Джоан Липшиц.

— Эдвард, куда же вы пропали, ты и Наташа? Морис согласился отдать вам свою комнату.

Избалованный, больной редкой формой экземы мальчик, десять лет назад отрезанный от пуповины мамы Джоан, жил с поэтессой, очкастая девочка, однажды возмутившись присутствием Володи в доме, сбежала к отцу.

— Прекрасно, Джоан, спасибо… Какой благородный Морис…

Сев в бродвейский автобус, они поехали на Вест-Сайд авеню.

Сидя в автобусе рядом с Наташкой, писатель проанализировал свое ночное поведение и пришел к выводу, что его неудавшаяся попытка выебать ее вдвоем была скорее усложненной обстоятельствами попыткой подложить Наташку под другого самца и тем избавиться от нее немедленно. Если бы ночью член Кирилла побывал в ней, сейчас бы, проезжая вверх по Бродвею в автобусе, он имел бы моральное право обращаться к Наташке легко, лишь как к подружке совместных любовных игр, секс-гимнастики. Она потеряла бы право на специальный статус «его девушки», герл-френд, если бы член Кирилла побывал в ее самочьей дыре между ног. И все обещания были бы недействительны. Но этого не случилось, и они ехали по озаренному зимним солнцем морозному Бродвею мимо серых и черных стен, все так же связанные невидимыми нитями. На всякий случай писатель поглядел в пространство между синими стульями, не видны ли вдруг стали нити, стальные или веревочные, привязывающие его к Наташке.

Наташкина рожица выглядывала из-за красного воротника куртки. Русская девушка прилежно изучала ленту бродвейских стен и тротуара, ее монгольская скула и один глаз и заколотые хвостики отрастающих волос были повернуты от писателя. От наблюдения за Наташкой писателю неожиданно вдруг сделалось весело. И празднично. Благодаря удачному соотношению каких-то элементов характера и таланта в нем, бывшем украинском мальчике, за ним всегда следовали женщины, — как дети за Крысоловом из Гаммельна, всего-навсего лишь играющем на дудочке особым образом. Заколов волосики, промыв глазки, в туфельках или сапогах, они ехали или даже шли туда, куда шел он, не спрашивая, правильно ли он идет, в том ли направлении они едут, доверяя ему — Крысолову.

— А не купить ли нам пива, Наталья? — предложил он, когда они сошли на Бродвее у 93-й улицы.

глава четвертая

Во втором часу ночи позвонил Тьерри.

— Хэй, Эдвард! Мэри Кристмас! Я знал, что застану тебя дома. Кто еще будет сидеть на Кристмас ночь один… На это способен только Эдвард. Ты ведь один, правда? — Было такое впечатление, что он заключил с кем-нибудь пари и теперь проверял, выиграл ли он.

— Да. Один. Читаю «Пинболл» Козинского. Учусь у польского коллеги, как следует изымать деньги у населения.

— Хочешь, я приеду, Эдвард? У меня есть бутылка шампанского, кейк и подарок для тебя.

— Приезжай, конечно. Я буду рад. Ты далеко?

— Близко. Приеду через пятнадцать минут.

В «пятнадцать минут» я не поверил. Тьерри всегда опаздывает. Я продолжил чтение. Он приехал через час. Но все равно, когда он объявился в дверях со спортивной сумкой в руке, улыбаясь во весь необыкновенно широкий (не меньше Наташкиного) рот, я обрадовался. Приятно все-таки почувствовать, что ты нужен и даже существует человек, способный приехать к тебе и привезти Кристмас с собой. Хотя меня и приглашали на Кристмас в два места, я, наученный опытом бессмысленных вечеров, проведенных в толкотне, шуме и табачном дыме, решил остаться дома и провести вечер, изучая работу коллеги-жулика. А у Козинского есть чему поучиться, он ловкий сочинитель.

— Я очень пьян, Эдвард! — сообщил Тьерри.

— Иногда можно позволить себе напиться, — поддержал я его. — Почему нет?

— Я такой на хуй пьяный! — Тьерри прошел в ливинг-рум и упал в большое старое кресло. И тотчас же вскочил. — Посмотри на меня, Эдвард!

Я посмотрел. На нем был галстук. Торс Тьерри облачал черный пиджак, доставшийся ему в наследство от нашего общего друга — русского мальчика Антончика, уехавшего, к нашему общему сожалению, в Нью-Йорк. Брюки, правда, на Тьерри были странноватые, из толстой ткани с узором. Такой тканью обивают обычно диваны, а не шьют из нее брюки. Большие альпинистские ботинки также никак не вязались с галстуком и белой рубашкой, но в общем налицо была попытка выглядеть благопристойно. Празднично.

— Полный пиздец! — одобрил я. — Где ты был в таком виде?

— У сестры и ее мужа… — На лице моего друга возникла гримаса отвращения. — Ух, ебаные буржуа… Как было скучно, ты даже себе представить не можешь! Семейный праздничный обед. Занудство… Давай выпьем шампанского. Все-таки праздник. — Он прошел к своей сумке, которую войдя бросил посередине ливинг-рум, и извлек оттуда вначале пол-литровую бутылку шампанского, а затем длинный картонный пенал. Рванул картон пенала, и в брешь я увидел зеленый (!) разукрашенный узорами крема — розами и листьями, — кейк.

— Ни хуя себе! — выразил я свое восхищение.

— А это… — начал он торжественно, еще раз наклонившись над сумкой. — Это мой подарок тебе! — В руке у Тьерри была бутылка бурбона «Олд Дэдли». — Я украл ее специально для тебя, Эдвард. В супермаркете. На Кристмас в супермаркете можно украсть что угодно. В толпах людей это легко. — Мой заботливый друг сиял от удовольствия.

— Я боюсь воровать, — признался я. — Я должен уважать закон. Я иностранец, выставят еще на хуй из Франции! Потому у меня нет для тебя подарка. — Я принес бокалы, Тьерри откупорил бутылку, и мы выпили.

— Хэппи Кристмас! — пожелал он мне.

— Хэппи Кристмас! — пожелал и я ему. Хотя, к сожалению, мы не верим ни в одного из существующих богов.

— Наташа в кабаре? — спросил он. Я кивнул.

Вначале он пожаловался мне:

— Ты помнишь, Эдвард, что вместе с Пьером-Франсуа и Филиппом мы работает над пробным «0» номером журнала?

Я помнил. Одно из парижских издательств решило создать молодежный журнал.

— Так вот. Главный редактор — Антуан, страшный мудак, парень моего возраста. Но он уже, этот салоп, главный редактор! — Тьерри вскочил и разгневанно пробежался несколько раз по периметру комнаты, каратируя, может быть, с тенью Антуана. Опять упал в кресло. — Он все время ко мне приебывается, этот салоп! Ему не нравится, видите ли, как я работаю. Не результат работы, заметь, но то, как я работаю. Ты знаешь, что я всегда опаздываю, Эдвард? — Я киваю головой. — Да, я опаздываю! — восклицает он патетически. — Но я все делаю не хуже других, в срок, и ты знаешь, Эдвард, что в своей области, как спортивный журналист, я очень хороший профессионал.

Да, я знаю, Тьерри — талантливый и храбрый журналист. Однажды, делая репортаж о боксе, он вышел на ринг и сумел продержаться целых три раунда против экс-чемпиона Франции. Журнал, для которого он делал репортаж, пустил фотографию схватки на разворот. Две недели мой друг гордо ходил с сине-желтым лицом.

— Эта сука мне постоянно выговаривает, Эдвард. Учит меня жить. Когда тебе выговаривает человек твоего возраста, это противно…

Тьерри двадцать пять, и ему еще противно, когда его поучает ровесник.

— Я говорю ему: «Пошел ты на хуй! Что ты ко мне приебываешься, Антуан?!. Я свою работу делаю? Для меня легче остаться позже на час, чем прийти в ебаные девять часов утра, ровно… Нет, не сработаться мне с Антуаном, придется искать другую работу. Я ненавижу ходить в офис…

Я стал у шкафа, скрестив руки на груди и улыбаясь. Тьерри напоминает мне меня самого. Я, правда, никогда не опаздывал, но моя независимость постоянно ставила меня в конфликтные ситуации.

— Посмотри на меня, Тьерри. Я — печальный отрицательный пример. Таких демонстрируют детям и говорят: «Если не будешь слушаться, станешь таким, как этот дядя». Жертва своей собственной самостоятельности.

Если ты не будешь подчиняться их требованиям, станешь таким, как я.

Тьерри расхохотался и поставил бокал с шампанским на пол:

— Хэй, ты не так плох, Эдвард!

— Я не утверждаю, что я плох. Но к моим сорока годам, что я имею, а, Тьерри? Ни страны, ни социального положения, ни денег, ни работы, ни детей, ни семьи… — перечислил я от шкафа.

— Перестань, — сказал он. — Ты писатель У тебя есть книги. Они публикуются. И ты пишешь новые. Это — главное. Я вот никак не могу собраться и начать серьезно писать. Это, наверное, потому, что я еще молодой, много соблазнов, всего хочется… Жить хочется…

Он опять вскочил и забегал по ливинг-рум:

— Куда мне теперь идти, Эдвард, я не знаю. Я не уживаюсь с ними…

Он не уживается, это историческая правда. Он работал и для «Актюэль», и для «Либерасьон», и для издательства «Отрэман», и для литературного агентства, для дюжины молодежных журналов, но даже малую долю конформизма он в себе не смог найти, чтобы стать уживчивым, более удобным для других. Он резок. Тьерри умеет обидеть человека легко и в лоб. Но мы с ним ладим. И Пьер-Франсуа, его неизменный партнер и самый близкий друг, с ним ладит. Вместе они пришли ко мне в январе 1981 года интервьюировать меня для «свободного радио». Это было еще при Жискаре, и «свободное» радио было запрещено…

— А Пьер-Франсуа? В каких он отношениях с Главным Антуаном?

— Ха, Пьер! — Тьерри вскидывает руки к небу, к потолку. — Пьеру легче. Он спокойнее меня, он умеет ладить с людьми, его любят. Ты же знаешь, Пьер у всех вызывает симпатию.

— Однако и он, как и ты, нигде подолгу не удерживается. Может быть, он уходит из чувства солидарности с тобой?

Тьерри опять обращается к небу за ответом и впрыгивает в кресло. Возможно, что я и прав, с Пьером они разделялись лишь иногда. Тьерри поставлял известному фотографу моделей — трансвестаев по 500 франков за штуку. Пьер однажды возвысился до звания главного редактора большого молодежного журнала. Сейчас у них плохой период. Тьерри ночует в шамбр де бонн в девятом аррондисманте, без туалета и телефона. Пьер живет в квартире приятеля Филиппа.

Наступила моя очередь

Скачать книгу

Издатель П. Подкосов

Продюсер Т. Соловьёва

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Е. Аксёнова, Ю. Сысоева

Компьютерная верстка А. Фоминов

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Эдуард Лимонов, 1985

© Александр Бородулин, фото

© Художественное оформление, макет. ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

Глава первая

Он вышел внезапно с рю Фердинанд Дюваль, как будто поджидал меня и вот дождался. На нем был зеленый спортивный костюм, и под согнутой в локте правой рукой – сверток. Он шел с хорошей скоростью прямо на меня. Я подался влево на добрый метр или больше и тоже прибавил скорость, чтобы миновать плетущуюся впереди меня старую парижскую даму. Достойную старушку в черном.

Гад совершил немыслимый эллиптический вираж, как снаряд, снабженный ищущей тепло головкой, и саданул меня локтем в ребро, довольно больно. Я оторопел от сознательного нападения, но успел схватить его за руку и задержать.

– Эй, мэн! – сказал я по-английски, французские слова не пришли в голову. – Ты что делаешь, ты что, не видишь меня?

– А ты что, не видишь МЕНЯ?! – закричал он на ломаном английском, упирая на меня, как будто был известен всему миру.

Черты бледно-оливкового лица задергались, затряслись, почти заплакали. Он был на голову выше, и его красивое, немыслимо напряженное лицо я видел снизу. Ноздри его дрожали. Еще мгновение – и случится истерика, драка, бой. Выгибаясь вперед, он уже сучил перед собой руками, подергивал ими в боевой тряске.

– Мать твою… дурака, – пробормотал я по-русски, взвесив положение (уже стали собираться зеваки на рю де Розье), и начал поворачиваться, чтобы уйти.

Рука внезапно выдвинулась, как бы в пробной вылазке по направлению к моему лицу. Так пытаются подозвать собаку или, плюнув на пальцы, пробуют, достаточно ли раскален утюг. Я резко отклонил голову, отчего легкие мои очки со стеклами из пластика соскользнули с носа, и мне пришлось поймать их на лету, чтобы опять пришлепнуть к носу.

У него на лице даже не отразилось радости по поводу его маленькой победы и моего унижения. Оно все так же находилось на грани плача.

– Мудак! – сказал я, покачал головой и пошел туда, куда направлялся, – на почту, в руке у меня были письма.

Разочарованные зеваки тоже пошли по своим делам.

«Хуй его знает, – думал я. – Может, он араб и американцы убили у него, скажем, маму. Стреляли из орудий крейсера "Нью-Джерси" и убили в горах Ливана… Или, может быть, он еврей и русские убили у него маму в Афганистане? (Неважно, каким образом еврейская мама могла оказаться в Афганистане. Предположим…) Да, но при чем тут я, мирно идущий в бушлате, с якорями на пуговицах, на почту? Коротко остриженный, может быть, я показался ему американцем? Тем более я обратился к безумцу по-английски».

На почте я хмуро сдал письма и пошел, прижимаясь к старым стенам Марэ, на Пляс де Вож, продолжая мрачно размышлять.

«Такое впечатление, что безумец дожидался меня на рю Фердинанд Дюваль. Может быть, его послали задрать меня и спровоцировать? Но кто послал? Может быть, CIA послало?»

– Кому ты на хуй нужен, Эдвард! – ответил я сам себе. – Чтобы посылали людей тебя спровоцировать, следует заслужить. И даже, если бы послали… Таких, как он, не посылают… с плачущими лицами. Послали бы спокойного громилу, который бы отделал тебя с улыбочкой на лице…

Завершив беспокойную прогулку и возвращаясь ше муа[1], я внезапно подумал: «А не любовник ли это был моей герлфренд Наташки?» Она ведь упоминала в дневнике о «мальчике с плачущим лицом», с которым познакомилась в кафе. Не знаю, спала ли Наташка с ним, но они встречались по меньшей мере несколько раз, и он знает, где мы живем, с месяц назад я обнаружил в почтовом ящике открытку, адресованную ей и не присланную по почте. Открытку я ей отдал, хотя и заметил, что следует вести любовные дела вне дома, и напомнил ей английскую пословицу «Мой дом – моя крепость».

– Мне неприятно, Наташа, что влюбленный в тебя молодой человек бродит поблизости. Иной молодой человек к тому же может спокойненько взять однажды вечером винтовку или топор и прийти нас навестить, – сказал я.

Она зафыркала, а я закончил свою речь тем, что сообщил ей опять, что людям доверять нельзя и в мире полно уродов. Наташка еще раз презрительно фыркнула.

Если бы меня толкали на улицах всякий день, я, может быть, не обратил бы на это происшествие никакого внимания. Но я не принадлежу к типу людей, которых хочется обидеть. Шесть лет без проблем пересекал я ночной Нью-Йорк в любых направлениях. И в Париже в первый раз встретился с направленной на меня лично злобой.

– Нужно было все же попытаться избить его. Была бы спокойна моя мужская гордость. Я же поступил как воспитанный человек. Придется ходить теперь с униженным мужским достоинством. С другой стороны, у «плачущего» мог оказаться в кармане нож, и сейчас бы я не шел ше муа, а лежал бы, умирая, на сочленении улиц де Розье и Фердинанд Дюваль и наблюдал бы, как вверху тревожно движутся грязные облака. Нет, хотя я сейчас себя хуево чувствую, я поступил разумно… Вот Джек Абботт, другой подопечный Эрролла Макдональда (Эрролл – мой и Абботта редактор в нью-йоркском издательстве «Рэндом Хауз»), в подобной стычке с нервным мальчиком поступил нецивилизованно, но по-мужски – перерезал артерию на красивой шее официанта. Мне следовало иметь в кармане бритву и перерезать артерию наглецу, сбившему с меня очки. Мне стыдно перед собой. Эрроллу, узнай он о случившемся, будет стыдно за меня. Бритву в кармане пиджака я перестал носить в 22 года. Зря, пожалуй, я перестал носить бритву. Джек Абботт звонит Эрроллу в издательство из тюрьмы «коллект». Вот и я бы звонил. Хорошенькие, однако, у Эрролла собрались писатели…

Я рассказал Наташке о столкновении с плачущим лицом, продолженным оливковым телом весом килограммов в восемьдесят, употребив выражение, которое использовала она, описывая своего поклонника, – «юноша с плачущим лицом». Информация была обнаружена мною в секретном дневничке, запирающемся на замок. Я рассказал, глядя ей в лицо. На лице ничто не отразилось. Она по-своему, по-Наташкиному, хитрая, и даже в двух своих дневничках – явном, без замка, и тайном – не пишет всего, что с ней происходит. Вполне, однако, могло быть, что неудачливый поклонник с плачущим лицом решил отомстить мне – хозяину Наташки и, зная, где мы живем, дождался меня и… столкнулся. Из русской женщины Наташи – певицы кабаре – хуй что выжмешь, если она не хочет, чтоб выжали, посему я не стал на нее нажимать, оставил тему. Только что вставшая, был четвертый час дня, Наташка, натянув подаренную мной рубаху до пят, по рубахе густо напечатаны тексты спортивных газет, села пить кофе за скрипучий стол в зале, позевывая.

Она пьет кофе и курит сигарету за сигаретой, задумчиво отставив руку с тлеющим цилиндриком себе в голову или в плечо. При мне она таким образом прожгла две блузки. Еще она жжет себе волосы.

Наташке двадцать четыре. Мне сорок. Она живет со мною год.

– Проспала весь день! Темнеет. Какой ужас! – гудит Наташка. У нее очень низкий голос.

– Что ты хочешь, декабрь, – замечаю я. – Там есть еще кофе в кофейнике?

– Кажется, есть.

Дым застилает ее лицо. Так много курил только майор милиции Шепотько, четверть века тому назад. Сосед по квартире. Я бросил курить. Заметив мою гримасу, Наташка машет рукою – разгоняет дым. Она нуждается в добром целом часе, чтобы отойти от своих ночных кошмаров, не менее густых, чем этот дым. Во сне она скрипит зубами, смеется, вдруг вскрикивает: «Так я тебе и рассказала!» – и скрипит зубами опять. Может, она шпионка?

Кофе в кофейнике нет. Кофейник у нас маленький. Из него выходит чашка очень крепкого эспрессо, и только. Эспрессо душераздирающе-крепкий, как Наташка.

– Ты пришла вчера в полпятого. – Я высовываюсь к ней из щели, служащей нам кухней. Вход в щель прикрывает американский флаг.

– В четыре, – зевает она.

Наш рутинный спор. О времени, в какое она является домой. Нормальным считается три часа утра. Вообще-то ночной клуб на Елисейских Полях, в котором поет моя любимая, закрывается только тогда, когда уходит последний клиент. Я обычно жду любимую до трех, читаю французские книги. Если в три она не является, я ложусь спать. Довольно часто любимая возвращается нетрезвой.

– В половине пятого, – повторяю я, выковыривая из кофейника еще горячую жижу. – И даже, может быть, без четверти.

– Откуда ты можешь знать, Лимонов? Ты спал, когда я пришла.

– Я вставал в туалет в начале пятого. И потом еще некоторое время лежал, не мог заснуть.

– Хорошо, в полпятого. Почему ты меня не разбудил хотя бы в час дня? Весь день потерян. Четвертый час… Ужас… Хотя тебе, конечно, удобно, что я сплю. Не мешаюсь у тебя под ногами. Ты можешь спокойно писать, слушать радио, заниматься гимнастикой… Ты, наверное, был бы счастлив, если бы я спала двенадцать часов в сутки?

– Ты и так спишь двенадцать, Наташка.

– Потому что ты меня не будишь, Лимо-о-о-о-нов! – вдруг гудит она и потягивается. Утренний рык зверя. Кофе начинает действовать. Скоро Наташка будет готова к жизни.

В районе получаса она умоется, сделает себе еще кофе и переберется в спальню, где у окна стоит стол с ее пишущей машинкой. Уже несколько месяцев то истерично быстро, то лениво Наташка пишет роман о своей жизни. Вокруг пишущей машинки в беспорядке плавают многочисленные предметы, принадлежащие Наташке. Ее сигареты, заколки, спички, пепел, бижутерия, тексты на целых листах и клочках бумаги, фотографии, сделанные примитивным, как примус, американским фотоаппаратом (она повсюду таскает аппарат с собой), расчески, щетки, баллон лака для волос, помада, тюбики и баночки с мейкапом. Наташка очень редко убирает свой стол. Под столом у нее валяется портфолио, она была в Лос-Анджелесе моделью.

Голос у Наташки даже не контральто, но альт. Глубокий, могучий и, как сообщил мне недавно по телефону человек, собирающийся сделать ее звездой, – «один такой во Франции». Голос изливается из большого яркого рта. Рот помещен на скуластой, немножко сбитой на одну сторону крупной физиономии русской девушки, увенчанной быстро отрастающей гривой волос, только что перекрашенных из русых в красные. Росту в русской девушке около 180 сантиметров, то есть подружка моя выше меня, а темперамент у подружки дикарский. Я живу с диким животным в квартире в Марэ, в двух комнатах плюс зал (он же прихожая и столовая) и две крошечные клетушки – ванная и китченетт.

Первый рык зверя

Писатель привез дикое животное из Лос-Анджелеса. То есть тогда писатель не подозревал, что оно дикое, иначе ни за что не позволил бы себе пригласить эту здоровенную русскую кошку с широкими плечами, грудью, тронутой шрамами ожогов, с длинными ногами в постоянных синяках в свое монашеское обиталище. Увы, писатель открыл, что зверь дикий, а не домашний, слишком поздно.

Когда дикое животное подошло к столу русского ресторана «Москва» на Голливуд-бульваре, оно вело себя прилично. Только что коротко остриженное во время очередной психической атаки (о существовании психических атак писатель, разумеется, тогда не подозревал) существо со стоящей дыбом на голове белой шерсткой, в коротенькой юбочке, с телом, на две третьих состоящим из нейлоновых ног, приветливо улыбалось и смущенно басило альтом. Существо, оказывается, знало и цитировало стихи писателя. Так как графин с водкой и лос-анджелесские цветы прикрывали часть лица читательницы, писатель попросил сидящего рядом приятеля – редактора местной эмигрантской газеты – поменяться местами с юной читательницей, и большой зверь сел рядом с ним. Ах, если бы писатель знал… Впрочем, все равно, наверное, пригласил бы зверя приблизиться.

Она тогда уже не пела в «Москве». Но, очевидно, желая произвести впечатление на писателя, показать ему, на что она способна, она вышла на помост к музыкантам, стала на фоне нарисованных на стене русских витязей (в палехско-лос-анджелесском варианте) и спела одну за другой три песни. Спела с таким бешеным темпераментом, с таким ревом и урчанием дикого зверя, что писатель выпил еще водки. Даже его, скептического европейца, отвыкшего от диких песен соотечественников, прошибло все же ее громовое «Ой вы, кони залетны-йя!». Могучий рык прорвался сквозь заслон его нажитого в бурях жизни скептицизма.

«У, баба! – подумал он с уважением. – Во дает! Вот это градусы!»

– Старается! – появилась из-за цветов улыбающаяся физиономия редактора газеты и подмигнула в сторону зверя, рычащего с эстрады. – Для тебя. Наповал убить желает.

Компания американцев за соседним столом энергично зааплодировала. Несколько мужчин поднялись с мест и нетвердыми шагами отправились к артистке, поздравлять. Артистка, хулигански выпятив в зал круп, прикрытый цвета черри юбочкой в складках, вильнула задом несколько раз и ловко уселась верхом на подставившего ей плечи саксофониста. Саксофонист, тяжело поднявшись с колен, пробежал с нею по кругу эстрады под вой и хохот зала, и наездница соскочила с жеребца, взмахнув нейлоновыми ногами. «Уф!» – свалилась она на стул рядом с писателем.

– Здорово! – похвалил писатель. – Мощно! Какой темперамент! Спасибо!

Он налил в чистую рюмку водки и протянул артистке. Она еле заметно поморщилась, но взяла.

– Наташа любит коньяк «Хеннесси», – ухмыльнулся редактор.

Значение этой ухмылки и коньяка «Хеннесси» в жизни Наташки писателю пришлось узнать лишь много позже. Тогда к ним вдруг подошел официант с бутылкой шампанского.

– Наташа, это вам прислали от… – Официант хмуро повел головой, показывая, от какого стола.

Взглянув на улыбающиеся физиономии четверых мужчин за указанным столом, певица помрачнела и, как показалось писателю, смутилась.

– Отнеси обратно, – сказала она официанту.

Однако официант не уходил, продолжая стоять с бутылкой в руке.

– Примем, Наталья? – вмешался четвертый участник сцены, черноусый, бывший кинорежиссер. – Чего там. И товарищ писатель не возражает, правда ведь?

– Не возражаю, – подтвердил писатель, которому церемония была малопонятна. Может быть, шампанское прислал любовник Наташки; судя по проявившемуся только что на сцене темпераменту, их у нее должно было быть немало. Воспитанный самим собой в вольном стиле писатель не видел ничего предосудительного в том, чтобы выпить бокал шампанского, посланный любовником или поклонником певицы.

– Открывай! – приказала певица и заулыбалась…

Они уже допивали бутылку, когда от стола, приславшего им шампанское, отделился человек и подошел к певице.

– Что же ты, Наташа, не здороваешься даже? – Человек был облачен в серый, в полоску, костюм, воротник голубой рубашки был выпущен поверх воротника пиджака. Небольшого роста, но квадратное существо это было немедленно определено писателем как представитель местного полупреступного торгового мира. Может быть, владелец магазина колбасных изделий или владелец парикмахерской или бензоколонки. Евреи из советской провинции, грубые, как советская провинция, люди эти быстро сориентировались на влажной лос-анджелесской почве и жили здесь по таким же полублатным законам, по каким жили в своей Одессе или Жмеринке. В ресторане «Москва» у них был клуб.

– Ну, здравствуй… – Певица нехотя подняла глаза на колбасного джентльмена.

Физиономисту-писателю стало ясно, что она стесняется его животной грубости, его свисающего на ремень брюк живота. Тяжелым животом он, должно быть, ударял ее при совокуплении. Шлеп! Шлеп! Писатель улыбнулся своим физиологическим мыслям.

– Не хочешь признавать? – хрипло сказал колбасный. – Все забыла…

– Ладно, – сказала она. – Видишь, я с компанией. Им это неинтересно.

– Я вижу, – укоризненно снизил он голос. – Между прочим, шампанское я вам прислал.

– Спасибо. Забери свое шампанское… – Она протянула ему бокал, который держала в руке.

Он отстранил руку и, зло повернувшись, протопал к своему столу.

– Кто это? – спросил писатель.

– Да так… Никто.

Она вздохнула, и лицо ее изобразило еще большее стеснение. Может быть, она в этот момент представила себе, как колбасный джентльмен подбивает ее белым волосатым мешком живота?

– Пойдемте отсюда, а? У вас какие планы?

Планов у них не было. Писатель был гость Лос-Анджелеса, и его следовало развлекать. Редактор и экс-кинорежиссер посмотрели на него, ища ответа.

– Выпьем еще, – предложил писатель.

– Пойдемте ко мне. Посмотрим «Найт портер» и выпьем. Я живу рядом. – Экс-кинорежиссер, веселый и наглый, жил один. У него была коллекция видеокассет и большой запас алкоголя.

Они встали. На протяжении двух десятков метров, отделяющих их стол от выхода, к певице приблизились еще несколько мужчин такого же типа, что и колбасный, и успели предъявить ей какие-то требования, каковые она уже не смущенно, но твердо и грубо отклонила. Они вышли на Голливуд-бульвар и двинулись, она впереди, возвышаясь над сопровождающими ее мужчинами.

– Вы у них тут популярная личность, – съязвил писатель, когда они оказались рядом.

– Я пела в «Москве» больше двух лет, что вы хотите. Каждый мудак хочет показать, что он со мной знаком, – оправдалась она.

– Факинг бич! Оставь этих мужчин в покое! – крикнула им из-под фонаря черная проститутка.

Шпалерами девочки стояли почти под каждым фонарем в этом месте Голливудского бульвара.

– Это она мне. Думает, что я тоже проститутка, но чужая, со стороны, и отбиваю у нее клиентов. – Певица засмеялась.

Вопреки установившемуся мнению, что в Лос-Анджелесе нельзя шагу ступить без автомобиля, они добрались до квартиры экс-режиссера пешком. Сизый мягкий туман висел над Голливудским бульваром. Мимо проносились такси. Остановив одно из них, писатель мог легко умчаться от своей судьбы, но не умчался.

Она стеснялась писателя и боялась. Но почему-то само собой разумелось, что они должны быть вместе. Получалось, что Лос-Анджелес дарил писателю девушку, и ни он, ни девушка не могли отказаться. Был четвертый час ночи, и только русская не знающаяграниц чопорная вежливость удерживала компанию. Те двое хотели спать. Утомленный алкоголем и полупьяной беседой, попросил разрешения удалиться редактор газеты и, извинившись десяток раз, наконец удалился. Возможно, он считал, что следует развлекать друга-писателя несколько суток без перерыва на сон, кто знает. Уснул сползший на пол с дивана экс-кинорежиссер и теперь время от времени захрапывал с пола. Пара продолжала пить вино и, целомудренно переминая руками руки, не сводила глаз с экрана ТиВи. На экране цветные экс-эсэсовец и его еврейская экс-жертва умирали от голода, обложенные врагами в квартире. Наблюдая сцену лавмэйкинг на осколках только что опустошенной последней банки варенья (кровь залила экран), писатель и Наташа нежно поглядели друг на друга. Нежно и недоверчиво, как бы прикидывая «А мы так можем?» – поглядели и поцеловались. Экс-режиссер, безучастный к крови и трагедиям любви, вульгарно всхрапнул. Они поцеловались на диване, а в фильме экс-эсэсовец с жертвой поцеловались сухими голодными губами и стали одеваться для последнего выхода. Он надел черную эсэсовскую униформу с красной повязкой со свастикой на рукаве и сапоги. Она – простое платьице, то самое, в котором она работала жертвой, и они вышли на утренние пустые совсем улицы и теперь шли по мосту. Рука Наташи сжала руку писателя. В фильме она держала эсэсовца под руку. Последовали выстрелы, и они упали на мосту, в последние секунды жизни все же соединившись руками. И застыли. По щекам Наташки лились слезы.

Растолкав экс-режиссера, писатель убедил его в необходимости переместиться в спальню. Режиссер ушел, бормоча, что они могут, если хотят, лечь в его кровать, а он… Он свалился в спальне на предложенное им ложе и тотчас уснул, не раздеваясь.

Повозившись, пара устроилась на узком диванчике очень неудобным образом, так что одна нога писателя, лежащего на боку, оказалась под крупом Наташки, другая – где-то в районе раздвоения ее ног. Наташкины ноги, высоко согнутые в коленях, возвышались над диваном и парой. Они погрузились в нежный, неудобный сон, как вновь обретшие друг друга брат и сестра. Он, во всяком случае, боялся пошевелиться. Она множество раз раскрывала глаза и глядела на него проверяюще: не смеется ли над ней писатель? Всякий раз глаза смягчались, недоверие исчезало, глаза мягко закрывались. Ни он, ни она не сделали ни единого движения в сторону секса. Почему-то было ясно, что секс все упростит и испортит, вульгаризирует, снизит. Несколько раз у писателя произвольно, без его ведома, вдруг твердел член, но он не последовал туда, куда тянул его член, а именно между ног вдруг уставшей и слегка сопящей девушки, откуда тянуло горячим. Сказать, что писатель представлял женщину, переплетшуюся с его телом, как некоего ангела, «гения чистой красоты», девушку чистую и незапятнанную, было бы отвратительной ложью. Писатель, заметивший особое, «плотское», стеснение Наташки во время ее короткой беседы с животастым колбасником и проанализировавший лицо животастого в этот момент, скорее был склонен преувеличивать развратность певицы и думал о ней как о женщине легкодоступной. Но социальная репутация женщины никогда не останавливала его – в отличие от большинства мужчин – в его симпатиях и влюбленностях. Даже более того, ему исключительно всегда и нравились женщины с очень плохой репутацией. Вот он лежал с женщиной с дурной репутацией и думал: «А вот не буду тебя ебать! Ты ведь привыкла, что все хотят от тебя именно этого: Наташа, дай! А я вот не стану. Назло тебе или чтобы удивить тебя».

Он давно знал, что женщины бывают растеряны и уязвлены, если мужчина не домогается от них секса.

Позднее Наташка говорила ему:

– Первый раз в жизни я уснула тогда с незнакомым мужчиной – с тобой.

Ох, прожив на свете сорок лет, он, разумеется, не верил в женские «первые разы». «Первый раз в жизни я взяла в рот мужской член, твой член, дорогой!» Или: «Я никогда до этого не позволяла трахать себя в попку. Только тебе я доверила эту часть тела, дорогой!»

Почему они так слепо верят, что приятно быть первым. Писатель терпеть не мог девственниц. Не говоря уже о нежелании выполнять грязную работу дефлорирования, неумелость и часто полная бесчувственность девственниц, считал он, делают их неуклюжими и неинтересными партнершами. Много возни – мало толку. Писатель предпочитал женщин, знающих член и любящих его.

И Наташке он не поверил. Комплиментов в свой адрес он не любил, тем более что в данном случае комплимент звучал двусмысленно. Женщина уснула с тобой, что же ты за мужчина! Как бы там ни было, случилось, что первую ночь они провели на узком диванчике, прижавшись друг к другу, и если она спала, как она впоследствии утверждала, то он не спал ни минуты. Он думал о том, что если бы тогда Галка не сделала аборт, то у него был бы такого же возраста ребенок. Может быть, дочь. Ну на несколько лет младше. Глядя на ее ухо и губы, большие и яркие, он рассуждал: «Вот спит девочка. Каждому человеку нужен другой человек. Хоть один. Долго ты жил, серый волк, в одиночестве, насмехаясь над всеми и никого не любя. Может быть, пришло время взять в дом девчонку, чтобы спать с ней вместе?»

Утром им было весело. Скорее всего, таким образом влиял на них алкоголь, поглощенный ночью, и грустное отчаяние, навеянное фильмом «Найт портер». Они были истерически веселы. (А может быть, подсознательно они были рады, что встретились в океане жизни?) Похмелившись с экс-режиссером, они отправились в старом ее «мерседесе» в редакцию эмигрантской газеты и стали ждать, когда освободится редактор, чтобы отвезти их на свою холостяцкую квартиру. Гостеприимный редактор отдавал квартиру в распоряжение писателя. Коллектив эмигрантской газеты, состоявший из вполне милых людей разного роста и возраста, радушно приветствовал русского писателя. Невозможно было понять, впрочем, действительно ли они рады его видеть или к подобной радости их обязывает то обстоятельство, что редактор (он же и владелец газеты) благоволит к странному типу. Писатель, однако, воспринимал мир таким, каким видел его, и не искал открытых мотивов.

На двух машинах – Наташка с писателем на тронутом ржавчиной «мерседесе», редактор на ярко-красном «олдсмобиле» величиной с парикмахерский салон – они прибыли на Детройт-стрит и осмотрели квартиру. Оказалось, писатель уже останавливался в ней пару лет назад. Выдав писателю ключи, извинившись по отдельности за протекающий кран с горячей водой в кухне и протекающий кран с холодной водой в ванной, редактор, похожий на Ал Пачино, удалился, оставив мужчину и женщину наедине. Отступать было некуда, нужно было идти в постель.

Каждый из них проделал это много тысяч раз, однако они стеснялись именно друг друга. Отлично натренированные, внешне они ничем не проявили своего смущения и проделали все операции как следует. Они раздели друг друга, целовались, гладили… но тела их как бы оказались закутанными в прозрачный пластик, и прикосновения не вызывали чувств. Странно неглубокий сексуальный акт их продолжался долго и ничем не кончился. Ни мужчина, ни женщина не получили оргазма. Скрипели пружины железной койки (складная, она хитроумно убиралась в кладовую комнату), раздавались нужные вздохи и стоны, но никто ничего не чувствовал.

Нужно было кого-то обвинить. Вначале писатель обвинил во всем себя. Однако, поразмыслив, снял с себя часть вины и назвал причиной простуду. Выскочив в октябрьский Нью-Йорк в летнем пиджачке без прокладки, он простудился и привез к Тихому океану кашель, боли в груди и температуру. Она? Если она и была виновата, то меньше, чем писатель, ибо самец, как известно, задает тон, ритм или, если хотите, температуру сексу. Уже от того, каким образом мужчина берется за женщину, зависит ее ответ. Наташка, без сомнения, стеснялась любимого поэта. За истекшие сутки выяснилось, что он – любимый поэт Наташки. Поняв, что она даже знает некоторые его стихотворения наизусть, писатель приуныл. Это означало, что ему придется соперничать с его собственным, выдуманным ею образом. Биться с могущественной тенью.

Так как целью приезда писателя в Лос-Анджелес были не встречи с друзьями и опыты секса с русской девушкой Наташей, но чтение лекций в полдюжине университетов Калифорнии, следовало выполнять взятые на себя обязательства. И заработать деньги, которые он планировал заработать. Первый университет штата Калифорния, в котором ему предстояло разглагольствовать, был расположен в полутора часах от Лос-Анджелеса. Писатель потребовал, чтобы девушка поехала с ним. Может быть, он собирался восстановить свою мужскую честь в маленьком кампусе университета и без восстановления чести не хотел отпускать ее?

Тогда он еще не знал, что она может быть очень раздражительной. Теперь, вспоминая эти взгляды (время от времени Наташа обливала ими писателя как холодным душем), писатель ясно понимает, до какой степени ей тогда не хотелось сидеть за рулем подержанного «мерседеса». «И зачем я пустилась в эту авантюру? – может быть, думала она. – Теперь я должна работать шофером, возить его по Калифорнии».

Сама этого не сознавая, Наташка была избалована мужчинами и, хотя прекрасно водила автомобиль, предпочитала разваливаться на кресле рядом с шофером, доверив самцу перевозку своего драгоценного тела по сети лос-анджелесских дорог, обвивающих тело города таким же причудливым образом, как когда-то портупеи обвивали корпус папы писателя – офицера Советской армии. Плюс Наташка боялась полиции. Несколько месяцев назад ее арестовали за вождение «мерседеса» в пьяном виде и отобрали права. (Приговоренная к принудительному посещению занятий организации «Алкоголик анонимус», она встретила в кулуарах этой организации множество представителей голливудской киноиндустрии. Пьяные актеры и актрисы плотно населяли хайвеи этого района города.)

Они доехали наконец. Писатель прочел лекцию о самом себе, и университет заснял его лекцию на видеокассету. Впоследствии писателю пришлось увидеть себя, синелицего, бодро разевающего рот за двести долларов. После лекции, по традиции университетов всего мира, состоялась парти в доме пригласившей писателя профессорши – главы департмента. Профессорша, гордящаяся дружбой с полдюжиной знаменитых русских писателей (равно эмигрировавших и советских), гордилась и своей прогрессивностью. Поскольку наш писатель был новой восходящей звездой литературы, мнения академической общественности департментов славянских литератур Соединенных Штатов по его поводу разделились. Непрогрессивное, как всегда, большинство считало писателя порнографом, а прогрессивное меньшинство (и эта профессорша среди немногих!) считало его обновителем языка, новатором, как бы юным «клинингмен», пришедшим в запущенную комнату русской литературы, чтобы сорвать паутину в углах, открыть окна и впустить свет и несвежий уличный воздух.

Дом профессорши, двухэтажный, обросший пальмами и научно-фантастическими кустами алоэ, прохладный, сиял внутри полированным деревом лестниц и стен. Обширный, он мог бы быть выбран символом американской мечты: «Вот чего вы добьетесь, если будете хорошо работать и сидеть тихо». Беседуя с гостями, чокаясь бокалом шерри со множеством некрасивых девушек, дряхлых эмигрантов и карьеристов-аспирантов славянских департментов, вступая в короткие споры и выбираясь из споров, писатель все время с удовлетворением ощупывал карман пиджака, в котором лежал чек на двести долларов.

Около полуночи гости разошлись. Несколько девушек ушли неохотно. Если бы писатель приехал один, лучшая свободная девушка на парти досталась бы ему. Такова университетская традиция, столь же древняя, как традиция потребления шерри на академических парти. Обычно университетское население бывает недовольно и глухо ропщет, если писатель является читать лекцию в сопровождении жены или подруги. Неблагодарный, привезя с собой женщину, он лишает местных их привилегии – возможности попробовать писателя на местной женщине, чтобы потом неторопливо обсуждать мужские достоинства писателя до приезда следующего лектора. Продолжительность интервала между заездами обыкновенно зависит от состояния бюджета департмента и жизненной энергии его главы.

Проводив гостей, по приглашению профессорши они разделись (профессорша первая) и спустились в джакузи. Профессорша принесла бутылку шампанского, бокалы, и они выпили в пару, сидя на горячих волнах. Там, в джакузи, писатель впервые услышал рык зверя. И зверь рычал на него.

Выпив шампанского и еще водки, Наташка вдруг вынырнула из клубов пара и, прервав дружескую похвальную речь профессорши, обращенную к гостю (в речи подчеркивались еще раз достоинства писателя), сказала хрипло:

– Все думают, читая его книги, что он хуй знает какой распрекрасный мужчина. Ха-ха, на деле же это… не так! – Издевательски выделив «ха-ха» и «не так», подлая скрылась в клубах пара и захохотала.

Писатель от неожиданности даже соскользнул с одной склизкой ступени под водой на другую – ниже и хлебнул большую порцию горячей воды. Так вдруг унизить его мужское достоинство перед другой женщиной… Как можно!

Профессорша, по возрасту Наташка годилась ей в дочки, помолчав, сказала серьезно:

– Вы не должны так говорить о человеке, которого, как я понимаю, вы любите, Наташа… – И направила разговор на соседствующую, но уже другую дорогу, заметив: – Посмотрите, какое у Эдуарда красивое тело…

– Вы его все избаловали, – продолжала упрямая дикарка, опять появившись из облаков пара, как русалка из пены морской. – Эдуард Лимонов – супермужчина! Да что Лимонов… Да он удовлетворить меня не может, ваш Лимонов, да он…

Писатель не выдержал и, сохраняя на лице вымученную улыбку, воспользовался тем, что лежал рядом с дикаркой в более затемненной части джакузи (профессорша – визави), с силой пнул дикарку ногой. От удара, хотя и смягченного толщей воды, она, очевидно, чуть отрезвела и не закончила фразу. Бог знает, что еще она собиралась сказать. Благородная профессорша, положив темные груди на воду, благородно защебетала о литературе.

Писатель не смог дольше оставаться в джакузи. Сделав вид, что ему стало плохо, он покинул дам. Надел халат отсутствующего сына профессорши и, отодвинув стеклянную дверь, вышел в усаженный кактусами двор, пересек его, мельком заметив большие кляксы звезд над садом. Вошел в дом, поднявшись на второй этаж, нашел отведенную им комнату и сел на диван.

«Ну, русская наглая девка! – подумал он. – Я тебя удовлетворю завтра же. По прибытии в Лос-Анджелес я с тобой расстанусь! Если ты думаешь, что меня можно безнаказанно унижать, то ты, любовница колбасников, жестоко ошибаешься… Плебейка! Ну какая блядь!»

Нервно сворачивая джойнт, писатель стал думать об их сексе. Свернув джойнт, писатель признался себе, что секс у них получился неинтересный. Супермужчиной он себя, однако, никогда не считал. И таковым себя не называл ни в одной своей книге.

Он выкурил джойнт, потом второй, а она все не шла. Было слышно, как женщины галдят на первом этаже: «Бу-бу-бу. Бу-бу-бу…» Вскоре они включили музыку. Внезапно, очевидно, повинуясь коллективному женскому капризу, свели музыкальное оформление почти на нет и опять заговорили: «Бу-бу-бу…» На третьем джойнте, писатель в это время уже лежал меж простыней на диване и курил лежа, он услышал свое стихотворение о русской революции, скандируемое дикой Наташкой во весь голос: «Белая моя, белая! Красная моя, красная!» Декламация его произведения не польстила ему, против ожидания, но вызвала злобу. Он решил уснуть и выключил свет, но Наташка вдруг опять проскандировала то же стихотворение. Только после третьей репетиции он догадался, что пьяные женщины пытаются записать его произведение в Наташкином исполнении.

Наконец она пришла голая, в полотенце, съехавшем с плеча, и плюхнулась рядом с ним. Он думал, она извинится. Но как он ее плохо знал еще.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила она, пьяно заикаясь.

– Твоими молитвами.

– Что?

– Блядь ты, вот что.

– Да, блядь… – спокойно согласилась она, разматываясь из полотенца.

– Зачем ты сказала Патрише о том, что… – тут он запнулся, – что я тебя не удовлетворяю? Что у нас с тобой плохо получается в постели?

– А что, разве у нас хо… (икнула) получается?

– Пусть так, но зачем выносить нашу постель на улицу. Плюс ты виновата в том, что плохо получается, в такой же степени, как и я.

– Мож быть, – сократила она фразу.

– Нужно было объявить Патрише и об этом. Доносить – так доносить все.

– Ага, – согласилась она равнодушно и, потянувшись к джойнту, мягко упала с постели. Замедленно упала, вначале нога, потом зад, другая нога и локти.

Писатель с отвращением подумал, что Наташка абсолютно пьяна и что Патриша не удержится, конечно, и расскажет коллегам об эпизоде в джакузи. Его мужская репутация в академических кругах безнадежно разрушена.

– Пизда! – сказал он.

– Га-га-га! – засмеялась она, забираясь обратно в постель.

Наблюдая за тем, как она неуклюже-пьяно тащит свой зад, писатель ощутил прилив настоящей ненависти к ней и, напав на нее сзади, втиснул в пьяное существо член. Он ебал ее с ненавистью до самого калифорнийского рассвета, и так как гостевая комната находилась напротив спальни хозяйки, то, вне сомнения, стоны и вскрики пьяной были слышны профессорше и достаточным образом восстановили только что разрушенную репутацию писателя в академических кругах.

Наутро он не выбросил ее из своей жизни, как себе обещал. Он решил поглядеть на ее поведение. Они даже остались у профессорши еще на один день и одну ночь. Хотя писатель чувствовал себя еще более скверно, обливался холодным потом и его качало, к ночи они опять забрались в джакузи, и он пил водку, чтобы не умереть и дожить до следующей лекции в другом университете.

Порнолюди

Проделав тур по северным калифорнийским университетам без Наташки, писатель вернулся в Лос-Анджелес, и она встречала его в аэропорту.

В тот же день, в открытом ресторанчике на Венис-Бич (солнце тотчас заставило запотеть графин с белым вином), писатель предложил сидящей против него женщине отправиться вместе с ним в Париж.

– Я – бедный, – сказал писатель. – Я опубликовал только две книги в переводе на французский, и платят мне за книги пока еще немного. Но хватает, чтобы оплачивать меблированную квартиру в Марэ и покупать сыр и вино. Я предлагаю вам поехать со мной в Париж. Хотите?

Мимо катились на роликах черные и белые атлеты в трусах, провозя лоснящиеся кокосовым маслом и потом тела. Из-под ближней пальмы бил барабан.

Октябрьский, тихо плескался Великий океан в полусотне метров, раскачивались брюки и тишот на вешалках, выставленных на пляж из соседнего с рестораном магазина. Прошел маленький бородатый хиппи в шортах с кривыми ногами, очень похожий на Чарльза Мэнсона. Наташа улыбалась и вертела в пальцах пустой бокал. Совсем недавно она призналась Лимонову, что ей тогда очень хотелось выпить, а писатель, еще не подозревавший о неумеренно пылкой любви Наташи к вину, наливал все больше себе. Он знал о своей любви к вину и особенно к принятию вина совместно с принятием солнечных ванн.

– Несколько неожиданное приглашение, – сказала она.

– Ничего особенного я не могу вам обещать, Наташа. – Писатель наконец налил женщине вина. – У меня ничего нет, кроме моих книг.

– Мы друг друга совсем не знаем! – справедливо воскликнула женщина.

– Узнаем. – Писатель убрал руки со стола, перед ним поставили сеймон-стейк, способный удовлетворить аппетит всех голодных детей небольшого африканского городка. – Если мы обнаружим, что не сможем жить вместе, я помогу вам остаться в Париже. Помогу как друг, насколько я понимаю, в Лос-Анджелесе вам нечего делать?

– Я ненавижу Лос-Анджелес… – вдруг призналась Наташка.

Ситуация была дежавю. Где-то Лимонов уже видел и себя, и Наташку, и ресторанчик на Венис-Бич и слышал фразу: «Я предлагаю вам поехать со мной в Париж». Неточная (как можно «поехать» туда? Полететь, конечно), но красивая фраза. И как много пришлось преодолеть разных приключений писателю, чтобы быть вправе так вот, запросто, сняв белый пиджак, сказать: «Я предлагаю вам поехать со мной в Париж».

Наташка, на ней была фиолетовая блузка с большими плечами, подняла запотевший бокал и сказала, глядя по-азиатски широко расставленными глазами на этого, свалившегося ей на голову человека:

– За Париж! – И они выпили.

Глядя на залитый солнцем стол ресторана на Венис-Бич, где сидят Наташа и загорелый писатель в больших очках (позже, весной, она сломает эти очки в драке на ферме в Нормандии), нельзя не восхититься определенной жизненной смелостью обоих. И в особенности смелостью ее. По зову знакомого ей только по книгам человека вдруг быть готовой переместиться через две третьих земного шара и начать новую жизнь способна далеко не всякая женщина. Впрочем, верно и то, что в Лос-Анджелесе ей нечего было делать. И она никого там не оставляла. Только Толечку.

У Толечки она жила. По всем сведениям, она не жила с Толечкой, но обитала в его квартире, заваленной русскими книгами. Спала на диванчике в ливинг-рум. Толечка был другом ее первого мужа. С Толечкой она познакомилась еще в Москве. Инженер-электрик, экс-коммунист, монах по рождению, книжник, Толечка проследовал через Наташкину жизнь, через двух мужей и бесчисленных любовников, через Москву и Лос-Анджелес, все время приближаясь, до того момента, когда она наконец потерпела окончательное крушение. Тогда она приземлилась у Толечки на красном диванчике. В период ее жизни в затхлой уютной квартирке в стиле а-ля гранд-мэр и прибыл в Лос-Анджелес писатель.

О размерах крушения можно только догадываться. Но даже вдруг в корень отрезанные волосы символизировали желание убить прошлое и начать новую жизнь. Символизировали жизненный кризис. В темной квартире Толечки, расположенной в цокольном этаже типичного лос-анджелесского дома-сарая, Наташка, несомненно, отлеживалась после катастрофы. По странной иронии судьбы на втором этаже над Толечкой жил француз-еврей. Французский еврей этот, такой же одинокий монах, как Толечка, был до появления Наташки другом монаха экс-советского. Монахи беседовали по вечерам и рассказывали друг другу свои сложные жизни. Даже в крушении Наташкин бурный темперамент не был сломлен. Она стала ночи напролет спорить с Толечкой и кричать, споря. Рык зверя, даже если зверь только говорил, а не кричал, подымал француза с постели и заставлял бегать по квартире, время от времени ударяя чем-то тяжелым в пол, то есть в Толечкин потолок. Бедный француз, занесенный в Лос-Анджелес, который он, подобно Наташке, ненавидел, какими-то сложными манипуляциями абсолютно враждебной именно этому французу судьбы, как последний удар – получил в соседи Наташку. Французский еврей мечтал доработать до пенсии на какой-то безумной, глупой и скучной фабрике (каждое утро он отправлялся на фабрику в шесть часов!), чтобы уехать потом в любимую Францию и дожить там остаток дней своих.

– Почему он не едет во Францию завтра? – спросил не понимающий обыкновенных людей супермен-писатель.

Наташка и Толечка переглянулись.

– А черт его знает! – сказал Толечка. – Боится ехать туда без денег.

– Вот идиот, – сказал писатель. – Да лучше быть клошаром[2] в Париже, чем миллионером в Лос-Анджелесе.

Впервые привезя писателя на Сан-Висенте-бульвар, открыв дверь своим ключом, она крикнула в полумрак:

– Толечка! К нам Лимонов приехал!

Толечка вышел из спальни в ливинг-рум и, хлопая глазами ночной моли, сказал глуховатым голосом:

– Вот хорошо-то как, Наташенька. Вот как хорошо-то. Шампанского нужно выпить!

И, сменив домашние трикотажные брюки на шорты и вьетнамские резиновые шлепанцы (местная октябрьская мода), гологрудый, чуть поросший рыжеватой шерстью Толечка отправился в ликер-стор, удивив своей доброжелательной готовностью писателя. Писатель сложил свое впечатление от ушагавшего в магазин Толечки и его манер в форму вырвавшегося у него довольно грубого восклицания: «Ни хуя себе гостеприимство!» Он еще не знал тогда о культе писателя Лимонова, исповедуемом последний год Наташкой и поощряемом Толечкой.

Позднее, разглядывая в «Нью-Йорк пост» фотографию Марвина Панкоаста, якобы бейсбольной битой убившего свою подружку Вики Морган, бывшую любовницу друга президента Рейгана Артура Блумингдэйла, писатель был поражен сходством Марвина с Толечкой. Те же жидкие, треугольником, невыразительные усы, такие же короткие редкие волосы непонятно-бурого цвета. Опубликованное же рядом с фотографией Марвина известное уже всей Америке фото Вики – с мехами под самый подбородок, волосы распущены – обнаруживает большое сходство Вики с Наташкой. Здесь можно было бы порассуждать о законе сходств и о законе притяжения пар и собирания их, но за неимением полных и отчетливых данных о характере отношений Вики и Марвина, так же как и Толечки и Наташки, предпочтительно остановиться только на указании сходства. В сходстве, может быть, таится и намек на дальнейшее развитие отношений или на то, как они могли бы развиться, не появись вдруг из внешнего мира писатель. Заметим также, что Марвин и Вики тоже лос-анджелесская пара.

Пока Толечка ходил в ликер-стор, писатель задумался было о характере отношений, могущих существовать между живущими в одной квартире женщиной двадцати четырех лет и мужчиной Толечкиного возраста – сорока с лишним. Но он оставил свои размышления после того, как Толечка радушно предоставил влюбленным свою спальню (редактору газеты понадобилась на несколько суток его квартира), а сам переместился на диванчик в ливинг-рум. Толечка мирно проспал на диванчике несколько ночей, в то время как вновь образовавшаяся пара, преодолевая болезнь писателя, с переменным успехом пыталась делать любовь в его спальне…

Сейчас, из времени, вооруженному несколькими неосторожными фразами Наташки, несколькими полупрозрачными намеками ее друзей (любимое занятие друзей – полупрозрачно намекать), писателю кажется несомненным, что Толечка был влюблен в Наташку. И, может быть, влюблен ох как давно, с московских еще времен, когда, шестнадцатилетняя, она вышла замуж за друга Толечки – тридцатисемилетнего Арнольда. Обладание большим зверем, Наташкой, было, однако, Толечке не по силам. Может быть, они в свое время даже пытались делать любовь, и делали. Но какое это все имеет теперь значение, если слегка помятый жизнью зверь давно уже живет с писателем. Иной раз, правда, отвечая мужскому голосу в телефоне, изъявившему желание поговорить с Наташей, писателю приходит в голову: «Может быть, и ему она сказала, записывая номер телефона: "Мужчина, который подходит к телефону, – мой друг. Нет-нет, мы не спим вместе"». Так она в свое время охарактеризовала писателю Толечку. Поди узнай правду. А ведь так хочется знать именно правду.

Из Толечкиной спальни они переместились в освободившуюся опять холостяцкую квартиру редактора газеты. Писатель, уже увидевший в Толечкиной квартирке фотографию Наташи в черном платке, прижимающей к груди его книгу стихов, уже знающий, что она ссорилась из-за его книг с мужьями и друзьями, чувствовал себя неловко, представляя, что от него ожидается чрезвычайное поведение. То есть, возможно, она ожидает, что его сексуальный акт должен быть сексуальным актом ангела. Должны звучать сладкие небесные хоры, сыпаться лепестки роз, а на возлюбленных должны изливаться с небес квартиры редактора русской газеты мирра и жидкий мед. Или же, напротив, его сексуальный акт должен быть обставлен в стиле совокуплений дьявола со стихами. Электрические разряды должны сотрясать атмосферу. Змеи должны подымать головы над телами возлюбленных, черные коты – шипеть и выгибать спины, а из гребешка писателя отчетливо должны выступить рожки.

Увы, даже простыни они привезли от Толечки, со всех полок на них глядели скучные эмигрантские книги в бесцветных обложках, из кухни и ванной доносился старческий шепот вод, и время от времени грудь писателя сотрясал очередной приступ кашля. Ласково, но подозрительно смотрели друг на друга мужчина и женщина, почему-то решившие остаться вдвоем в этом жилище.

Вечерами они выбирались «в люди». То их несколько раз выводил в ресторан с белыми скатертями маленький редактор, похожий на Ал Пачино в фильме «Скарфэйс», то они бывали приглашены на какую-нибудь парти. Однажды пришлось писателю заглянуть и туда, где она провела последний период своей жизни, где она чувствовала себя королевой и, очевидно, была (что, впрочем, не умаляет зверя и его значения в жизни писателя) легкодоступной пиздой. Случилось это следующим образом.

Энергичная профессорша Мария (это она организовала писателю лекторское турне) пригласила их от имени почитателей писателя – пары компьютерных инженеров – на обед. Узнав адрес пары, Наташка помрачнела (писателю адрес ничего не говорил). Не очень охотно она уселась за руль «мерседеса», и они пустились в бег по полотнищам бесконечных лос-анджелесских хайвеев. Наташка в белом комбинезоне держала руку с сигаретой в окне, и по ее слишком быстро меняющимся сигаретам писатель понял, что его подружка злится. Все вместе асфальтовые ремни хайвеев гудели и жарко дышали тысячей литейных цехов. Компьютерная пара жила слишком далеко.

– Если бы я знал, что так далеко, мы бы не поехали, – оправдался писатель, вспомнив ее раздражение на пути в первый калифорнийский университет.

Они прибыли в темноте, запарковались, случайно встретили у ограды темного поля, пахнущего болотом, профессоршу Марию с подругой, вылезающих из большого и грубого автомобиля, и все вместе вошли в бетонные кишки новоотстроенного дома. В кишках, тут и там, были пробиты, по-южному, бреши в пахнущий болотом воздух. Из скучной двери на третьем этаже вышел к ним длинный нос и очки компьютерной женщины, а потом и сонная борода компьютерного мужчины.

Гостей встретили однообразнокорешковые научные книги, незаметная, нелюбимая никем мебель, Бог – серочехольный компьютер, занимающий центральное место у многостворчатого окна, и россыпь овощей на столе. Это не был первый скучнейший обед в жизни писателя. Он давно знал, что время от времени приходится проваливаться в такие вот ямы, наполненные скучностями. Что, как ни оберегайся, ошибки неизбежно случаются, что жизнь, увы, – это не фильмы о Джеймсе Бонде с автоматической сменой одной красивой сцены на другую. Писатель взял за холодные бока галлоновую бутыль с белым вином и налил себе и подружке по большому бокалу. Она обрадованно выпила. Опустошив свой бокал, писатель тотчас наполнил бокалы опять. Вегетарианцы – компьютерная пара – мяса гостям не подали, мясо заменила селедка. Писатель-супермен спокойно выдержал бы и десяток таких вечеров – с редиской, огурцами и большим блюдом капусты на столе, однако вынужден был заволноваться, увидев, что его новая подружка, не умея скрыть своего неудовольствия неинтересностью происходящего и вегетарианским обедом, начала гримасничать.

Беседа, очевидно, была также незначительна. Писатель никогда не смог вспомнить, о чем же говорили пять человек в тот вечер. Шестая, Наташа, то насмешливо, то презрительно глядела на компанию со стороны и нескончаемо манипулировала то сигаретой, то бокалом. В конце концов она вышла в небольшую комнату, служащую компьютерной паре спальней, там же стояло пиано, и не вернулась. Тихие пиано-аккорды заполнили вдруг небольшое пространство сонной квартиры, и писатель было обрадовался, что его новая строптивая женщина нашла себе занятие. Он выпил еще вина и углубился в незначительную беседу, даже находя в незначительности поступающих сообщений известное душевное отдохновение. Однако, когда через небольшой промежуток времени он опять прислушался к сбивчивым аккордам, он различил сквозь них плач.

– Наверное, она плачет оттого, что мы не обращаем на нее внимания, – прошептала профессорша Мария – женщина-друг.

Писатель еще раз оглядел присутствующих. Самцов среди них не было. Писатель был писателем. Компьютерный мужчина мог бы быть самцом вне зависимости от существования жены, но таковым не был. У него была серая борода и серые брюки и никакого секса в выражении лица. Красивому, музицирующему плача, зверю, по всей вероятности, могло бы сделаться интересно, он тотчас бы оживился, и даже редиска и огурцы не помешали бы получить удовольствие, если бы открылась вдруг дверь и вошли несколько глазастых, яркогубых молодых людей в джинсах, взбугрившихся в паху. «Нет, не так вульгарно, – поправил себя мысленно писатель, но… появились бы мужчина или мужчины, которые "увидели" бы красивую, крупную, с большими чувственными губами Наташку. Компьютерный серый человек и писатель Лимонов ее не "видят", и она это чувствует, оттого и плачет».

– Попросим Наташу спеть, – предложила умная профессорша, улыбаясь.

Писатель встал и прошел в другую комнату.

– Что ты тут делаешь? – спросил он и, сев на музыкальную скамеечку рядом с подружкой, обнял ее.

1 К себе (франц.). – Здесь и далее примечания автора.
2 Бомж (франц.).
Скачать книгу