Путь Бро бесплатное чтение

Владимир Сорокин
Путь Бро

Детство

Я родился 30 июня 1908 года в имении моего отца Дмитрия Ивановича Снегирева. Отец к тому времени состоялся как крупнейший российский сахарозаводчик и владел двумя имениями – в Васкелово, под Санкт-Петербургом, где я родился, и в Басанцах, на Украине, где мне суждено было провести свое детство. Помимо этого у нашей семьи был небольшой, но уютный деревянный дом в Москве на Остоженке и большая квартира на Миллионной в Санкт-Петербурге.

Имение в Басанцах отец выстроил сам в «троглодитову эру сахарного дела», когда купил две тысячи десятин плодородной украинской земли под сахарную свеклу. Он был первым русским сахарозаводчиком, решившим обзавестись собственными сахарными плантациями, а не скупать буряки по старинке у крестьян. Там же они с дедом построили сахарный завод. В имении не было большой необходимости, так как семья уже жила в столице. Но опасливый дед настоял, повторяя, что «хозяин в наше лихое время должен быть поближе к бурякам и заводу».

Басанцы отец недолюбливал.

– Страна хохляцких мух, – часто повторял он.

– Мухи на твой сахар летят! – смеялась матушка.

Мух там и впрямь было предостаточно. Жара стояла все лето. Но зима была чудесной – мягкой и снежной.

Имение в Васкелово отец приобрел попозже, когда уже стал по-настоящему богатым человеком. Это был строгий старинный дом с колоннами и двумя флигелями. Именно в нем мне суждено было появиться на свет. Роды случились преждевременно, матушка недоносила меня две недели. По ее словам, причина тому – удивительная погода, стоявшая в тот день. Несмотря на безоблачное небо и безветрие, вдруг раздались раскаты далекого грома. Гром этот был необычный: мама не только услыхала его, но и почувствовала плодом, то бишь мною.

– Гром тебя словно подтолкнул, – рассказывала она. – Ты родился легко и весил как доношенный ребенок.

В последующую ночь на 1 июля северная часть неба оказалась необычно и сильно подсвечена, поэтому ночи как таковой вовсе не было: вечернюю зарю сразу сменила утренняя. Это было очень странно – белые ночи к концу июня иссякают. Матушка моя шутила:

– Небо светилось в твою честь.

Родила меня она на жестком и всегда прохладном кожаном диване в кабинете отца: схватки застали ее за «дурацким разговором о старой клумбе и новом садовнике». Прямо напротив этого дивана во всю стену тянулись дубовые полки с сахарными головками. Каждая отливалась из сахара своего урожая и весила пуд. На каждой стоял оттиск ее года. Массивные белые конусы из крепчайшего рафинада, вероятно, были первым, что я увидел на этом свете. Во всяком случае, они вошли в мою детскую память наравне с образами матери и отца.

Меня окрестили Александром в честь русского святого и полководца Александра Невского и в память моего прадеда Александра Саввича, зачинателя купеческого дела Снегиревых. Звали меня все по-разному: отец – Александром, мама – Шурой, тетушки – Сашенькой, сестры – Шуренком, старший брат Василий – Алексом, брат Ваня – Саней, гувернантка Madam Panaget – Саша́, объездчик Фрол – Ляксандром Дмитричем, конюх Гаврила – малым барином.

В семье было семеро детей: четверо сыновей и три дочери, одна из которых, Настя, была горбуньей. Еще один мальчик умер от полиомиелита в пятилетнем возрасте.

Я оказался поздним ребенком – самый взрослый из братьев, Василий, был старше меня на семнадцать лет.

Мой отец был высоким, лысоватым и мрачноватым человеком с длинными и сильными руками. В характере его переплетались энергичность, обстоятельность, мрачноватая задумчивость, грубость и властолюбие. Иногда он мне напоминал машину, которая периодически ломалась, чинила себя и снова исправно работала. Он боготворил прогресс и посылал управляющих четырех своих заводов учиться в Англию. Но сам заграницу не любил, повторяя, что «у них там надо по струне ходить». Он был совершенно не способен к языкам и по-французски знал три десятка заученных фраз. Мать рассказывала, что за границей он терялся и чувствовал себя не в своей тарелке. Отец происходил из старого купеческого рода саратовских зерноторговцев, постепенно сделавшихся фабрикантами. Большой семье Снегиревых принадлежали четыре сахарных завода, кондитерская фабрика и пароходство. В молодости отец учился в Саратовском университете на политехническом факультете, но с третьего курса ушел по непонятным причинам. И сразу впрягся в семейное дело. Раз в два месяца он впадал в мрачный запой (к счастью, не более чем на трое суток), нередко громил мебель и ругал мать последними словами, но ни разу не поднял на нее руку. Протрезвев, просил у нее прощения, ехал в баню, потом в церковь – каяться. Но сильно верующим он не был.

Детьми же он вовсе не занимался. Мы были на попечении матушки, нянек, гувернанток и бесчисленных родственников, кишевших в обоих имениях.

Моя мать являла собой образец жертвенной русской женщины, забывшей себя ради детей и семейного благополучия. Наделенная замечательной красотою (она была наполовину осетинкой, наполовину теркской казачкой), горячим сердцем и широкой душой, она отдала свою бескорыстную любовь сначала отцу, который влюбился в нее до беспамятства на Нижегородской ярмарке, потом нам, детям. К тому же мать была гостеприимна до безумия: уехать от нас случайно заглянувшему гостю было решительно невозможно.

Хоть я и рос самым младшим в семье, самым любимым я не был: отец привечал смышленого и послушного Илью, проча его в преемники, мать обожала красивого и нежного Ванюшу, любителя книг про королей и вареников с вишнями. Силач и балагур Василий у отца слыл повесой, у которого «в голове черти горох молотят», а я – шалопаем. Три сестрицы мои характерами почти не различались: энергичные, жизнелюбивые, в меру эгоцентричные и впечатлительные, они легко и надолго впадали как в слезы, так и в хохот. Все трое яростно музицировали, и в этом горбатая Настенька преуспевала, всерьез готовясь к карьере пианистки. Разнились сестры только отношением к отцу. Старшая, Ариша, его боготворила, средняя, Василиса, боялась, Настя ненавидела.

Семья жила в четырех местах: Василий в Москве, где мучительно и бесконечно учился на адвоката, Василиса и Ариша – в Петербурге, Ваня с Ильей – в Васкелово, а мы с Настей – в Басанцах.

До девяти лет я прожил и получил воспитание в усадьбе. Помимо гувернантки француженки, занимавшейся со мной иностранными языками и музыкой, у меня был домашний учитель Диденко – молодой человек с невзрачной внешностью и провинциальными манерами, тихим и вкрадчивым голосом учивший меня всему, что знал. Более всего ему нравилось рассказывать о великих завоевателях и небесных телах. Говоря о походах Ганнибала и солнечном затмении, он преображался, и в его мутных глазах появлялся блеск. К моменту поступления в гимназию я знал, чем отличается Аттила от Александра Македонского, а Юпитер от Сатурна. Хуже дело обстояло с русским языком и арифметикой.

Догимназическое детство мое было вполне счастливым. Теплая и благодатная природа Украины качала меня, как колыбель: я ловил птиц и рыбу с сыновьями управляющего, катался с отцом на английском катере по Днепру, собирал гербарий с француженкой, дурачился и музицировал с Настей, ездил на свекловичные поля и на покос с объездчиком, ходил в церковь с матушкой и тетками, учился верховой езде с конюхом, а по вечерам наблюдал в телескоп за светилами с Диденко.

В августе вся семья встречалась в Васкелово.

Южная украинская природа уступала место русскому северу, и вместо каштанов и тополей наш белый дом с колоннами обступали строгие и сумрачные ели, меж вековыми стволами которых проблескивало озеро. Длинная каменная лестница вела к нему от дома. Сидя на ее замшелой гранитной ступени и свесив ноги над водой, я любил кидать в озеро камни, глядя, как рождается круг на воде и, стремительно расширяясь, скользит по стеклу озера, несясь к каменистым берегам.

Озеро было всегда холодным и спокойным. А наша многочисленная семья – шумной и многоголосой, как стая весенних птиц. Лишь мрачноватый и малоразговорчивый отец казался в этой стае грозным вороном. Мне было хорошо в кругу родных, который, как и круги на воде, расширялся с каждым днем, пополняя оба имения новообретенными родственниками и родственниками этих родственников. Богатство отца, гостеприимство и сердобольность матери, домашний уют и достаток притягивали людей как мед. Приживалы и приживалки, странствующие монахи и спивающиеся актеры, купеческие вдовы и проигравшиеся майоры гудели по гостиным и флигелям пчелиным роем. В будни, когда садились обедать, стол накрывался человек на двадцать. В дни праздников и именин в столовой северного имения сдвигались три стола, а в Басанцах столы выносили в сад, под яблони.

Отец этому не препятствовал. Наверно, он любил такой стиль жизни. Но особого восторга на его лице во время семейных пиршеств я не замечал. Хохотал и плакал он только сильно пьяный. И я никогда не слышал от отца слово «счастье». Был ли он счастлив? Не знаю.

Матушка же безусловно была счастлива. Ее светлый дух человеколюбия и созидания парил и реял над нами. Хотя она частенько повторяла, что «счастье – это когда хлопот невпроворот и некогда задумываться».

В этом человеческом улье я рос здоровым и счастливым.

Я, как и матушка, особенно не задумывался, спрыгивая в июльский полдень с пыльной двуколки объездчика и несясь через анфиладу прохладных комнат на звуки «Баркаролы» с букетиком земляники, собранной мной на дальних лугах и перевязанной травинкой, чтобы вручить его музицирующей Настеньке, одновременно положив на ее горб улитку или жука, что вызывало вскрик, плескание в меня недопитым молоком, битье «Временами года», примирение и совместное поедание ягод на нагретом солнцем подоконнике.

Лишь одна странность в детстве пугала и притягивала меня.

Мне часто снился один и тот же сон: я видел себя у подножия громадной горы, такой высокой и беспредельной, что у меня вяли ноги. Гора была ужасно большая. Такая большая, что я начинал мокнуть и хлебно крошиться. Вершина ее уходила в синее небо. До вершины было очень высоко. Так высоко, что я весь гнулся и разваливался, как булка в молоке. И ничего не мог поделать с горой. Она стояла. И ждала, когда я посмотрю на ее вершину. Это все, чего она хотела от меня. А я никак не мог поднять свою голову. Как я мог это сделать, если весь гнулся и крошился? Но гора очень хотела, чтобы я посмотрел. Я понимал, что если не посмотрю, то весь раскрошусь. И навсегда стану хлебной тюрей. Я брал голову руками и начинал поднимать ее. Она поднималась, поднималась, поднималась. И я смотрел, смотрел и смотрел на гору. Но все не видел, не видел и не видел вершины. Потому что она была высоко, высоко, высоко. И страшно убегала от меня. Я начинал рыдать сквозь зубы и задыхаться. И все поднимал и поднимал свою тяжелую голову. Вдруг спина моя переламывалась, я весь разваливался на мокрые куски и падал навзничь. И видел вершину. Она сияла СВЕТОМ. Таким, что я исчезал в нем. И это было так ужасно хорошо, что я просыпался.

Утром я подробно помнил этот сон и за завтраком пересказывал его родным. Но на них это не производило должного впечатления.

Отец со свойственной ему грубоватой прямотой советовал «поменьше фантазировать, побольше дышать кислородом». Мать же просто крестила меня на ночь, кропила святой водой и клала под подушку образок Целителя Пантелеймона. Сестры не находили в моем сне ничего удивительного. Братья меня попросту не слушали.

В течение дня загадочная гора иногда всплывала для меня одного то тут, то там – сугробом возле крыльца, клином торта в тарелке сестры, можжевеловым кустом, подстригаемым садовником в виде пирамиды, метрономом Настеньки, горой сахарного песка на отцовском заводе, углом моей подушки.

Но к обычным горам я тем не менее был равнодушен. Показанный Диденко красивый атлас с надписью «Les plus grands fleuves et montagnes du Monde» не поразил меня узнаванием: среди Джомолунгмы, Юнгфрау и Арарата моей горы не было. Это были просто какие-то обычные горы. Мне же снилась Гора.

Постепенно мое райское детство стало давать трещины. И в них просачивалась русская жизнь. Сперва в виде слова «война». Мне было шесть лет, когда я услышал его на террасе нашей украинской усадьбы. Мы сильно заждались отца с завода к обеду и по команде матушки принялись уже за трапезу, как вдруг прогремели дрожки и он вошел как-то медленней обычного. Серьезный, грозно торжественный, в нанковой тройке с белой шляпой и газетой в руках.

Бросил газету на стол:

– Война!

Вытащил из кармана платок, отер им крепкую длинную шею:

– Сперва австрийская сволочь, потом пруссаки. Хочется им Сербию сожрать.

Сидящие за столом мужчины повставали с мест, обступили отца и загалдели. Настя с Аришей растерянно посмотрели на мать. Она выглядела испуганной. Я же, прожевывая слишком большой кусок пирога с яйцом, уставился на газету. Она лежала рядом со мной между графином с малиновым морсом и блюдом с бужениной. Большое черное слово ВОЙНА было сложено пополам. Под ним виднелось слово поменьше – СЕРБИЯ. Оно заставило меня вспомнить серп, которым бабы жали пшеницу и гречиху на наших приусадебных полях. Прусаками у нас звали рыжих тараканов. Представив, как они рыжей тучей набросятся на железный СЕРП и сожрут его, к ужасу жницы, я содрогнулся и шумно выплюнул на газету непрожеванный кусок.

На меня никто не обратил внимания. Мужчины сдержанно галдели вокруг отца, стоявшего, как обычно, слишком прямо и, выставив сильный подбородок, что-то говорящего им об ультиматуме Австро-Венгрии. Женщины притихли.

Я же смотрел на непрожеванный кусок пирога, лежащий на черном слове ВОЙНА. Не знаю почему, но на всю жизнь для меня это стало символом войны.

Потом война вошла в обиход.

За завтраком вслух зачитывались вести с фронта. Имена генералов стали почти родными. Мне почему-то больше всех нравился генерал Куропаткин. Я представлял его дядькой Черномором из «Руслана и Людмилы». Еще мне нравилось слово «контрнаступление». Мы перебрались в Васкелово, ездили на вокзал провожать наши войска, мама и сестры шили белье для раненых, резали бинты, делали ватные тампоны, посещали лазареты и однажды снялись на фотографии вместе с государыней и ранеными. Василий, несмотря на протест отца и слезы матери, пошел вольноопределяющимся.

Вскоре после начала войны я познакомился еще с двумя верными спутниками человечества – насилием и любовью.

Весной отец поехал в Басанцы, прихватив нас с Настей. Было Вербное воскресенье, и мы на трех дрожках с тетушками и приживалами отправились в церковь. Красивая, бело-голубая, обновленная отцом, она стояла на краю села Кочаново – соседнего с Басанцами. В церкви мне всегда было уютно и спокойно. Мне нравилось, что все крестятся, кланяются и поют. В этом было что-то загадочное. Во время службы я старался все делать как взрослые. Когда батюшка стал брызгать святой водой на вербные ветки и капли попали мне на лицо, я не засмеялся, но стоял спокойно, как все. Однако к концу я всегда начинал скучать и не понимал, почему все это должно длиться так долго.

Когда служба кончилась, мы с толпой народа стали выходить из храма. Прямо за нами возникла толчея и несколько голосов заспорили:

– Хохлы завсегда первыми лезут!

– Поприихалы москали товкатыся!

Погода стояла весенняя, светило солнце, остатки снега хрустели под ногами. Отец и тетушки стали одаривать нищих, а мы с Настей сели в бричку и смотрели на площадь перед церковью. Она вся была запружена народом. Некоторые были уже пьяны. Здесь толкались селяне хохлы и заводские, которые работали на заводе отца. Завод стоял в версте от села, а прямо за широким оврагом начинался заводской поселок, выстроенный еще моим дедушкой. Хохлы лузгали тыквенные семечки и галдели, заводские курили и пересмеивались. Вдруг в толпе кто-то вскрикнул, послышался звук оплеухи, чей-то картуз покатился, возникло оживление, и мужчины побежали к оврагу. Женщины завизжали и побежали следом. Вмиг площадь опустела, на ней остались только нищие, калеки, два урядника с большими шашками да мои родные.

– А куда это они? – спросил я Настю, которая была старше меня на четыре года.

Жуя просфорку, Настя шлепнула ладошкой по ватной спине извозчика:

– Микола, куда они побежали?

Смуглолицый хохол с вислыми усами обернулся, заулыбался:

– То, барыня, побиглы бисови диты морды быты.

– Кому? – насторожилась Настя.

– А сами соби.

– За что?

– Та нэ знаю…

Мы привстали на дрожках. В овраге мужчины выстроились в две шеренги – в одной заводские, в основном приезжие русские, в другой – местные селяне-украинцы. Женщины, старики и дети стояли на краю оврага и смотрели сверху. Снова махнули шапкой, и началась драка. Она сопровождалась женским визгом и подбадривающими криками. Впервые в жизни я видел, как люди сознательно избивают друг друга. В нашей семье, кроме отцовских подзатыльников, маминых шлепков и постановки провинившегося ребенка в угол, наказаний не было. Отец часто орал на маму до посинения, топал ногами на прислугу, грозил кулаком управляющим, но никогда никого не бил.

Я смотрел на драку как завороженный, не понимая смысла происходящего. Люди в овраге делали что-то очень важное. Делали тяжело. Но очень старались. Так старались, что чуть не плакали. Они кряхтели, ругались и вскрикивали. И словно что-то отдавали друг другу кулаками. Мне стало интересно и страшно. Я стал дрожать. Настя заметила и обняла меня:

– Не бойся, Шуренок. Это же мужики. Папа говорит, что они только пьют и дерутся.

Я взял Настину руку. Настя смотрела на драку как-то непонятно. Она словно перестала быть сестрой. И стала далекой и взрослой. А я остался один. Драка продолжалась. Кто-то падал на снег, кого-то таскали за волосы, кто-то отходил, плюясь красным. Настина рука была горячей и чужой.

Наконец засвистели урядники, закричали старики и женщины.

Драка прекратилась. Драчуны с руганью двинулись восвояси – хохлы в Кочаново, фабричные – в поселок. Моя сердобольная мама не удержалась и выкрикнула им вслед:

– Бесстыдники! Православные с немцем воюют, а вы в праздник друг другу морды бьете!

Отец усмехался краем тонкогубого рта:

– Ничего, пусть попотешат жилку. Покойнее будут.

Он опасался стачек и забастовок, сотрясших русские заводы в 1905 году. Но все же был доволен: демобилизация его рабочих не коснулась, так как сахар в военное время был приравнен к стратегическим продуктам. Война сулила отцу большой барыш.

Мама села к нам, кучер дернул поводья, чмокнул, дрожки тронулись. Я отпустил руку Насти. Мимо шли двое заводских парней в распахнутых зипунах. Глаз одного был подбит, но радостно поблескивал. Другой парень трогал разбитый нос. Матушка негодующе отвернулась.

– Во как, барин, хохлов поучили! – Парень с подбитым глазом вытащил что-то из костяшки левого кулака, показал мне, подмигнул и засмеялся. – Зуб хохляцкий в колотуху влип!

Его приятель быстро наклонился и сильно высморкался. Красные брызги окрасили снег. Парни были счастливы. У обоих был какой-то невидимый подарок. Получили они его в драке. И шли с ним домой.

Но я так и не понял, что это за подарок. А Настя и другие взрослые – понимали. Но не говорили. Мне вообще многое не говорили.

Тайны мира я открывал сам.

В конце июля мы перебрались в Васкелово. В полдень после двухчасового занятия с madam Panaget я пил топленое молоко с гонобобелем и отправлялся в сад погулять до обеда. Обустроенный полтора века назад, сад сохранил лишь остатки былой роскоши – прежний владелец совсем не заботился о нем. Я любил пускать бумажные кораблики в пруду, лазить по пригнувшейся к земле раките или, спрятавшись за можжевеловыми кустами, бросаться еловыми шишками в старого мраморного фавна. Но в тот день не хотелось ничего. Настя в доме музицировала, мама с няней варили варенье, отец, прихватив Илью и Ивана, уехал в Выборг покупать какую-то машину, Ариша и Василиса дремали с книжками в шезлонгах. Я побрел по саду, достиг его самого заросшего угла и вдруг увидел нашу горничную Марфушу. Протиснувшись меж двух раздвинутых железных прутьев в ограде, она скрылась в лесу, начинающемся прямо за садом. В ее торопливых движениях было что-то совсем не похожее на нее – пухло-спокойную, неспешно-улыбчивую, с глуповатым выкатом карих глаз. Я почувствовал в этом тайну, пролез в ограду и осторожно побежал за Марфушей. Ее строгое синее платье с белым передником необычно выделялось на фоне дикого леса. Девушка быстро шла по тропинке, не оборачиваясь. Я шел следом по мягкой от хвойных иголок земле. Густой старый ельник стоял вокруг. В нем было сумрачно и перекликались редкие птицы. Через полверсты он оборвался: здесь начиналось небольшое болото. На опушке леса были устроены три шалаша из еловых веток. Каждую весну отец с друзьями охотился здесь на тетеревов, токующих на болоте. Из шалаша раздался свист. Марфуша остановилась. Я спрятался за толстую ель. Марфуша оглянулась и вошла в шалаш.

– Я уж думал – не придешь… – раздался мужской голос, и по нему я узнал Клима, молодого слугу.

– Скоро обедать сядут, барыня варенье варит, господи, хоть бы не хватилась… – быстро заговорила Марфуша.

– Не боись, не хватится… – пробормотал Клим, и они стихли.

Я, крадучись, пошел к шалашу, чтобы вскрикнуть и испугать их. Дойдя до края шалаша, я уже было открыл рот, но замер, увидя сквозь высохшие еловые ветки Клима и Марфушу. На земле в шалаше была постелена мешковина. Они стояли на ней на коленях и, обнявшись, сосали друг другу рты. Я никогда не видел, чтобы люди так делали. Клим сжимал рукой грудь Марфуши, и она постанывала. Это длилось и длилось. Руки Марфуши бессильно висели. Щеки ее горели румянцем. Наконец рты их разошлись, и кудрявый худощавый Клим стал расстегивать Марфушино платье. Это было совсем непонятно. Я знал, что снимать платье с женщин может только доктор.

– Погоди, передник сниму… – она сняла передник, аккуратно сложила и повесила на ветку.

Клим расстегнул ей платье, обнажил ее молодую и крепкую грудь с маленькими сосками и стал жадно целовать, бормоча:

– Люба моя… люба моя…

«Он что – ребенок?» – подумал я.

Марфуша вздрагивала и прерывисто дышала:

– Климушка… светик мой… а ты меня правда любишь?

Он пробормотал что-то, стал дальше расстегивать синее шуршащее платье.

– Не надо так… – Она отстранила его руки, подняла подол платья.

Под платьем была белая нательная рубашка. Марфуша подняла ее. И я увидел женские бедра и темный треугольничек паха. Марфуша быстро легла на спину:

– Господи, грех-то какой… Климушка…

Клим приспустил штаны, повалился на Марфушу и беспокойно заворочался.

– Ох, не надобно этого… Климушка…

– Молчи… – пробормотал Клим, ворочаясь.

Он стал быстро двигаться и рычать как зверь. Марфуша же стонала и вскрикивала, бормоча:

– Господи… ой, грех-то… господи…

Тела их дрожали, щеки налились кровью. Я остро понял, что они делают что-то очень постыдное и тайное, за что их накажут. К тому же им было очень тяжело и, наверно, больно. Но им очень-очень хотелось это делать.

Вскоре Клим крякнул, как крякают мужики, когда раскалывают колуном полено, и замер. Он словно заснул, лежа на Марфуше, как на перине. Она же тихо стонала и гладила его кудрявую голову. Наконец он заворочался, приподнялся, вытер рот рукавом.

– Господи… а ежели ребеночек будет? – подняла голову Марфуша.

Клим смотрел на нее так, словно впервые видел.

– Ввечеру придешь? – хрипло спросил он.

– Господи, кто ж меня пустит? – Она стала застегиваться.

– Приходи, как стемнеет… – Клим шмыгнул носом.

– Климушка, касатик, что ж таперича будет? – Она вдруг прижалась к нему.

– А ничаво не будет… – пробормотал он.

– Ой, побегу я… – вздохнула она.

– Ступай, я опосля… – Клим сумрачно покусывал веточку.

– Сзади не мокро на подоле?

– Не-а…

Я стал пятиться от шалаша, повернулся и побежал к дому.

Увиденное в шалаше потрясло меня так же, как и драка в овраге. Я понял всем своим маленьким существом, что и то и другое – очень важно для людей. Иначе бы они не делали это с такой страстью и силой.

Про деторождение вскоре я узнал от брата Вани. После чего сцена в шалаше обрела еще одно измерение: я понял, что дети рождаются от тайного кряхтения, которое тщательно скрывается ото всех. Ваня поведал мне, что детей делают только ночью. Я стал прислушиваться по ночам. И однажды, проходя мимо родительской спальни, услышал те же стоны и кряхтение. Вернувшись к себе в постель, я лежал и думал: какое это все-таки странное занятие – делать детей. Одно было непонятно – почему это скрывается?

Утром за завтраком, когда Марфуша, Клим и старый папин слуга Тимофей обслуживали нас, а сидящие за столом, как обычно, обсуждали фронтовые сводки, я вдруг спросил:

– А у Марфуши будет ребенок?

Разговор стих. Все посмотрели на Марфушу. Она в этот момент держала фарфоровую чашу, из которой седовласый и мясистоносый Тимофей с неизменным страдальчески-озабоченным выражением лица раскладывал уполовником по тарелкам манную кашу. Клим, стоя в углу столовой у самоваров, наполнял чаем стаканы. Марфуша покраснела сильнее, чем тогда в шалаше. Чаша в ее руках задрожала. Клим косо глянул на меня и побелел.

Спасла всех матушка. Вероятно, она догадывалась о связи горничной и слуги.

– У Марфуши, Шурочка, будет пятеро детей, – произнесла матушка.

И добавила:

– Трое мальчиков и две девочки.

– Правильно… – хмуро согласился отец, обильно поливая свою кашу вареньем. – А потом – еще пять. Чтоб было кому на войну идти.

Все одобрительно засмеялись. Марфуша попыталась улыбнуться.

У нее это получилось плохо.

С каждым месяцем война вторгалась в нашу жизнь все сильнее. С фронта вернулся Василий. Вернее – его привезли с вокзала в отцовском автомобиле. Автомобиль дал три гудка, мы побежали встречать героя войны, писавшего короткие, но сильные письма. Василий вылез из автомобиля и, опираясь на шофера и Тимофея, стал подниматься к нам по лестнице. Он был в шинели, фуражке и с сильно желтым лицом. Тимофей осторожно держал его деревянную палку. Василий как-то виновато улыбался. Мы кинулись его целовать. Мама рыдала. Отец подошел и стоял, напряженно глядя на Василия и моргая. Сильный подбородок его подрагивал.

В Польше под Ловичем Василий попал под газовую атаку немцев. Хотя брата отравили хлором, змеиное слово «иприт» вползло в меня.

Сидя в гостиной у растопленного камина, Василий пил чай с пирожными и рассказывал о том, как бежал от облака хлора, как убил восемь немцев из пулемета, как одним снарядом разорвало на куски двух его фронтовых друзей – прапорщика Николаева и вольноопределяющегося Гвишиани, как бесшумно снимают часовых волосяной веревкой «цыганская невеста», как бороться со вшами и с танками, какие у немцев капитальные огнеметы и какое множество русских трупов лежало в огромном пшеничном поле после Брусиловского прорыва.

– Лежат ровными рядами, словно нарочно подравняли. Шли на пулеметные гнезда. Их и косили, как пшеницу.

Мы слушали, затаив дыхание. Стакан с чаем дрожал в желтой руке Василия. Он постоянно коротко подкашливал, глаза его слезились и были теперь всегда красные, словно он только что поплакал. При ходьбе Василий задыхался и, чтобы отдышаться, стоял, опершись на палку.

Отец отправил его в Пятигорск на воды.

А через год в Москве мой старший брат покончил собой, выстрелив одновременно из нагана в висок, а из дамского браунинга – в сердце. Ваня сказал, что Василий застрелился из-за замужней женщины, которую безнадежно любил еще до войны.

Отец стремительно богател и все более зависел от войны. Дела его шли в гору. У него появилось множество новых знакомых, в основном – военных. Он стал больше и чаще пить и редко бывал дома, повторяя, что теперь «живет на колесах». Вокруг него шныряли какие-то тонкоусые и энергичные молодые люди, которых он называл комиссионерами. Он занимался уже не только сахаром, но и многим другим. Когда он кричал в телефон, до моего уха долетали диковинные фразы: «американская резина еще возьмет нас за горло», «эшелон с сухарями преступно забыт в пакгаузах», «мерзавцы из Земгора Юго-Западного фронта режут меня без ножа», «шесть вагонов мыльной стружки застряли на узловой» и так далее.

Моя бабушка, безвыездно и тихо доживающая свой век в доме на Остоженке, как-то на Пасху сказала:

– С этой войною наш Димуленька совсем голову потерял: за семерыми зайцами гонится.

И отец в то время действительно напоминал мне человека, мучительно и безнадежно гонящегося за чем-то вертким и ускользающим. Причем сам он от этой гонки не становился живее, наоборот, как-то окостеневал, а его малоподвижное лицо хмурилось все сильнее. Похоже, он вообще перестал спать. Глаза его лихорадочно блестели и бегали, даже когда он пил с нами чай.

Минул еще год.

И война вообще полезла во все щели. Она выползла на улицы. В городах маршировали колонны солдат, на вокзалах в поезда грузили пушки и лошадей. Мы с мамой перестали бывать в Басанцах – там было «неспокойно». Вся наша семья поселилась в Петербурге. Родственников оставили в имениях. Столица военного времени открыла мне три новых слова: безработица, стачка и бойкот. Для меня они воплощались в темных толпах людей на улицах Петербурга, которые мрачновато брели куда-то и мимо которых мы старались побыстрее проехать на лихаче или на автомобиле.

Петербург стали называть Петроградом.

В газетах про немцев писали злые стихи и рисовали карикатуры. Ваня с Ильей любили зачитывать их вслух. Все немцы для меня делились тогда на два типа: один – пузатый, с мясисто-хохочущей мордой, в рогатой каске, с саблей в руке; другой – худой, как палка, в фуражке, с моноклем, стеком и с кисло-презрительным выражением узкого лица.

Старшая сестра Ариша принесла из гимназии патриотическую песню. Оказывается, на уроке пения они всем классом сочинили музыку к стихам некоего провинциального учителя:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С германской силой темною,
С тевтонскою ордой!

Настя с Аришей аккомпанировали в четыре руки, а я с удовольствием пел, стоя на стуле.

Переехав в большой город, я заметил, что в нем все происходит быстрее, чем в Басанцах или Васкелово: люди двигались и говорили быстрее, извозчики мчались и кричали, автомобили гудели и тарахтели, гимназисты спешили в гимназии, газетчики орали про «наши потери», отец входил в квартиру, сбрасывая шубу, торопливо ел, запирался в кабинете со своим помощником, потом уносился на автомобиле с комиссионерами и исчезал на неделю. Мама тоже двигалась гораздо быстрее, куда-то ездила и что-то покупала. Мы часто и быстро ходили в гости. У меня появилось много новых друзей – мальчиков и девочек.

Меня усиленно готовили в гимназию: я занимался с Диденко русским языком и арифметикой, а с Madam Panaget – французским и немецким. И занятия шли гораздо быстрее, чем прежде.

Даже оба наших мопса, Кайзер и Шустрик, теперь быстрей бегали, громче лаяли и чаще какали на ковер.

Рождество 1917 года мы праздновали в большом доме новых папиных друзей. Отец к тому времени вдруг резко прекратил все поездки и целиком отдался новому грозному слову, которое, как могучая метла, вымела из нашего дома «эшелоны колотого рафинада» и «вагоны с мыльной стружкой». Слово это было «Дума». Оно, словно толстый Пацюк из рождественской сказки Гоголя, вошло в нашу гостиную и надолго расселось там. Вместе с ним стали приходить и допоздна рассиживаться новые папины друзья. Почти все они внешне были одинаковые и сильно отличались от высокого и сухопарого папы: малорослые, подвижные, крепкотелые, с широкими бритыми затылками, подстриженными бородами и подвитыми усами, они много курили и непрерывно спорили. Потом, наспорившись и накурившись до хрипоты, они что-то писали, одновременно диктуя сами себе, затем пили с папой вино и ехали ужинать к Эрнесту или к новому Донону. Отец теперь был занят только политикой, ходил на заседания могучей и неведомой мне Думы и в разговорах с матушкой часто говорил о каком-то нарыве, который «вот-вот прорвется» и что «надо не упустить момент».

После начала войны самым близким папиным другом в Петрограде стал банкир Рябов. Он тоже был в Думе.

У него была одиннадцатилетняя дочь Ника, в которую я впервые в жизни влюбился. На том рождественском утреннике мы, дети, разыграли вертеп. Старший сын Рябовых Рюрик был Иродом, Настя – ангелом благой вести, Ваня, Илья и Ариша – волхвами, Василиса – Богородицей, какой-то гимназист-переросток – Иосифом. Малознакомые дети играли ангелов, чертей и избиваемых младенцев. Мы же с Никой исполняли по две роли: сперва солдат Ирода, ищущих младенца, а потом – ослика и вола, согревающих в яслях младенца Христа своим дыханием. Христом-младенцем был младший сын Рябовых, пятилетний Ванюша. Когда во втором действии он благополучно родился и мы с Никой, нацепив коровью и ослиную морды из папье-маше, с готовностью сунулись согревать его дыханием, Ванюша разрыдался. Мы переглянулись сквозь свои картонные глаза и тихо прыснули. Черный, весело блестящий глаз Ники в обрамлении огромных ослиных ресниц, ее тихий смех и запах каких-то приторных духов вызвали у меня неожиданный прилив нежности. Я взял ее влажную руку и не отпускал до конца лицедейства.

За обедом я сел рядом с ней, оттеснив какую-то девочку. Чувство мое к Нике нарастало с каждым подаваемым блюдом. Я болтал с ней, неся чепуху. На блинах с икрой я нервно-весело ущипнул ее за локоть, на чаем с бисквитами взял ее палец и ткнул в свою розеточку с абрикосовым вареньем.

Ника смеялась.

И в этом смехе было понимание меня. Видимо, я ей тоже понравился. После обеда был устроен детский маскарад с танцами вокруг елки. А когда мужчины отправились наверх курить и играть в карты, а дамы – обмениваться новостями на веранде в зимнем саду, детям было предложено сыграть в шарады. Две милые гувернантки-англичанки помогали нам.

– Чтоу телать этому фанту? – старательно выговаривала русские слова рыжеволосая и ужасно веснушчатая гувернантка, вынимая из оклеенной звездами коробки бумажки с нашими именами.

– Лаять на Нику! – кричал я громче других.

На нее лаяли, прыскали водой, ее возили на себе вокруг елки…

Ника смеялась мне черными глазами. Мне ужасно захотелось сделать с ней что-то такое, чтобы все вокруг исчезло. Но сцена, подсмотренная мною в шалаше, к этому не имела никакого отношения. Как более старшая, Ника поняла меня. Она вдруг пожелала сменить маску волка на маску Бабы-яги.

– Саша, пойдем, ты поможешь мне. – Она побежала по лестнице наверх, в свою комнату.

Там, не обращая на меня внимания, но пылая лицом от волнения, она кинулась на колени перед звездно-фиолетовым мешком с масками и стала в нем яростно рыться:

– Где же она… Oh… mon Dieu! Вот же!

Я опустился на колени рядом с ней, сильно обнял за шею, притянул и поцеловал в щеку.

– Саша, ты такой смешной… – пробормотала она, глядя на носатую маску.

Я снова поцеловал ее. Сердце мое трепетало. Она повернулась ко мне, закрыла глаза и прижалась своим лицом к моему. Мы замерли. И я впервые почувствовал, что время может стоять на месте.

– Это кто здесь прячется? – раздался притворный голос и громкий шелест платьев.

И ненавистное время пошло. А вместе с ним в комнату – хозяйка дома и какая-то дама с зеленым веером. Я не успел разжать объятия.

– Они амурничают! – восторженно ахнула дама и навела на нас лорнетку. – Нина Павловна, ты только посмотри! Какая прелесть!

Но некрасивая и неразговорчивая мать Ники была явно недовольна. Она внимательно посмотрела на нас – раскрасневшихся и прижавшихся друг к дружке.

– Надевайте маски. И ступайте вниз, – произнесла она.

И мы, нацепив маски тигра и Бабы-яги, побежали вниз.

Нина Павловна ничего не сказала моим родителям. Но сделала все, чтобы мы с Никой больше не виделись. Мои просьбы «непременно поехать к Нике» кончались ничем: Ника то «неважно себя чувствовала», то «гостила у родственников», то (несмотря на рождественские каникулы!!) «усиленно занималась арифметикой».

Полтора месяца неосуществленного желания видеть мою черноокую любовь свалили меня в горячку. Трое суток с высокой температурой я лежал и бредил, проваливаясь в грозные цветные сны и выныривая из них в прохладные руки матери, кладущие мне на лоб влажное полотенце, пропитанное водой и уксусом, и подносящие чашку с клюквенным морсом. В тех снах я ни разу не увидел моей Горы. Мне мерещилось человеческое море, безбрежный океан голосов, лиц, платьев и фраков, кативший на меня мощные волны. Я тонул в них, барахтался, силясь выплыть, но меня снова и снова накрывало с головой. Я знал, что где-то рядом здесь же барахтается Ника. Но чем сильнее я искал ее в водоворотах шуршащих платьями взрослых, тем яростней меня мотало и отбрасывало в бесконечные анфилады комнат, в прокуренные гостиные, в душные спальни. Голова моя лопалась от голосов. Наконец я прорывался к ней и видел мою любовь в ее белом платьице с маской Бабы-яги на лице. Я подбегал к ней, хватался за бесконечно длинный, бугристый нос маски, срывал. Но под картонной маской оказывалась Ника с живой ослиной головой. Она жевала что-то и в упор смотрела на меня ослиными глазами. И я пробуждался с криком.

Очнулся я на четвертые сутки.

Ни мамы, ни няньки не было рядом. Я поднял голову: шторы глухо сдвинуты, но в щели виден дневной свет. Я встал с кровати. Кружилась голова от слабости. Пошатываясь, в ночной рубашке до пят, я подошел к двери, открыл и зажмурился: наша огромная квартира была залита солнечным светом. Он проистекал из гостиной. Я направился туда, шлепая босыми ступнями по прохладному паркету. В гостиной, спинами ко мне, стояла наша семья. Окна были распахнуты, из них ослепительно било весеннее солнце. И все стоящие смотрели в окна. Я подошел к маме. Она схватила меня, поцеловала, как-то истерично обняла и подняла на руки. В окне была видна наша Миллионная улица. По обыкновению тихая и почти пустая, она вся была затоплена людьми. Толпа колыхалась, шумела и ползла куда-то. В толпе мелькали красные лоскуты.

– Что это, мама? – спросил я.

– Это революция, сынок, – ответила мать.

Потом в семье шутили: Саша проспал русскую революцию.

Революция

О ней говорили давно. Для меня же она случилась не в тот солнечный февральский день, а раньше, зимним вечером. Мы с Madam Panaget раскрашивали контурные картинки, потом я немного побренчал на рояле и выпил молока с любимым печеньем «Сiу». После чего нужно было прочитать маме молитву на сон грядущий и пойти спать. Но тут возник отец и, не раздеваясь, подошел к маме.

– Все, Думы больше нет, – угрюмо сказал он.

Мама молча встала.

– Милюков и Родзянко своего добились, – отец сбросил шубу на руки горничной и устало опустился в кресло, – угробили Думу. Мерзавцы. Угробили-таки. Похоронили.

Он стукнул кулаком по подлокотнику.

Я похолодел: Дума, этот невидимый и могучий Пацюк, два года проживший с нами, убита и закопана.

– Что же будет, Дима? – спросила мама.

– Революция! – мрачно, но с какой-то злой гордостью тряхнул головой отец.

И я, восьмилетний, вдруг представил ее, эту таинственно-грозную Революцию в образе Снежной королевы, держащей в руках почему-то все тот же «съедаемый тараканами» серп.

Если до революции в Петрограде все двигалось и жило быстрей обычного, то теперь все просто замелькало. И людей сразу прибавилось. Улицы были почти всегда полны. По ним стало трудно проехать не только на автомобиле, но и на извозчике. Я узнал новые слова: «совдеп», «революционные массы», «временное правительство» и «хвост». Неведомый «совдеп», со слов отца, засел в Таврическом и первым делом выпил все вино и украл серебряные ложки из ресторана. Революционные массы часто проплывали под нашими окнами, о временном правительстве непрерывно говорили все, даже кухарки, а хвосты за хлебом росли и росли. Я не мог понять: почему люди стоят за хлебом в очереди? Объяснение взрослых, что хлеба не хватает на всех, меня не удовлетворяло: ведь пшеницы всегда так много, хлебные поля на Украине такие бескрайние! Я был уверен, что хлеб бесконечен, как и вода, как и небо. У нас за обедом хлеб всегда оставался.

И мне странно было слышать на улицах: «Подайте на хлеб!»

Лето 1917 года мы провели в Васкелово. Оно было каким-то удивительно красивым, спокойным и долгим. Никогда прежде летом мне не было так хорошо и вольготно. Я словно прощался с прежней, благополучной и беззаботной жизнью. И эта жизнь, уходя навсегда, прощалась со мной огромными темными елями, неподвижным озером, лесными ягодами, послеобеденным сном на веранде, невинным смехом сестер, стеклянными звуками рояля, радугой после дождя.

В конце лета я пошел в гимназию. Вернее – меня отвез туда шофер со смешной фамилией Кудлач на синем автомобиле. И возил каждый день. В той гимназии на Крюковом канале в основном учились дети богатых. Многих подвозили на автомобилях. Но не до самой гимназии – это считалось неуместным. Машины тормозили неподалеку от гимназии, мы выходили и шли пешком. Так было принято.

Мне было интересно на уроках. В гимназии преподавали люди, не похожие на невзрачного Диденко и тихую Madam Panaget. Они умели хорошо и долго говорить. Особенно мне нравились неизменно веселый математик Терентий Валентинович, маленький, но невероятно активный физкультурник мсье Жакоб, прозванный Карманным Бонапартом, и громкая, всегда сильно пахнущая розовым маслом француженка Екатерина Самуиловна Бабицкая. Директор гимназии Казимир Ефимович Кребс, мужчина огромного роста, с громадной головой, густой бородой, трехпалой левой рукой и глухим рокочущим басом, прозванный гимназистами Навуходоносором, вызывал у меня чувство восторженного страха.

Но не прошло и трех месяцев моей гимназической жизни, как грянула еще одна революция. Отец назвал ее «большевистская смута». И пообещал, что «долго эта сволочь не продержится».

В этом он сильно ошибся.

Во вторую революцию все было по-другому: по улицам бегали, скакали на лошадях и проезжали на грузовиках только солдаты в шинелях и матросы. И все они были с винтовками. Горожане перемещались осторожно, стараясь держаться поближе к домам. Ночью были слышны выстрелы.

Затем время как-то сжалось. И полетело так быстро, что все вообще перепуталось и замелькало: люди, события, времена года.

Несмотря на «большевистскую смуту», занятия в гимназии шли до весны 1918 года. И прекратились по весьма простой причине: большая часть учеников побежала вместе со своими богатыми родителями из Петербурга. И из России.

Семья наша созрела для бегства к июлю. В ней произошли изменения: Илья, увлекшийся марксизмом еще в гимназии, сделался красным и ушел к большевикам. С отцом он порвал. Маме же передал с кем-то пару писем, в которых писал, что воюет за свободную Россию. Затем Илья исчез навсегда. Василиса стремительно вышла замуж за молчаливого и горбоносого поручика, демобилизовавшегося по ранению (в левое колено), и так же стремительно уехала с ним в Крым к его матери.

Отец, потерявший в России все, сперва намеревался вывезти нас в Варшаву. Там у него «было что-то небольшое», я так и не понял что – дом или дело. Затем он собирался отправиться дальше – в Цюрих, где «что-то лежало». В Швейцарию с семьей перебрался и банкир Рябов, еще до обеих революций приобретший там дом. Летом 1918 года путь в Европу лежал через Киев. Человек с маленькими усами по фамилии Дымбинский взялся переправить в Варшаву сначала маму с сестрами, потом отца со мною и Ваней. Отцу понадобилось еще пару недель, чтобы «утрясти делишки в Питере». Эти две недели стали для семьи роковыми. Едва мама с Настей и Аришей уехали, заболел брюшным тифом брат Ваня. Месяц он пролежал, но, к счастью, поправился, хотя сильно исхудал и пожелтел. Потом отца забрали в ЧК. Три месяца от него не было вестей. Набожная тетя Флора, мамина сестра, взявшая нас с Иваном к себе на Мойку, каждый день молилась за нашего арестованного отца. И чудо свершилось – его выпустили. Из ЧК он вернулся сильно поседевшим и ссутулившимся. Но сказал, что в тюрьме за три месяца его никто ни разу не ударил по лицу.

Так что в Киеве мы оказались только зимой. Поселились в Липках, богатом и ухоженном районе, в большой квартире папиного брата. Дядя Юрий, абсолютный антипод отца, увлекающийся, взбалмошный и громкоголосый, никуда не собиравшийся уезжать из родного Киева, принял нас так, словно никакой революции и войны не было вовсе. Стол у него дома ломился от жирной украинской еды, чисто одетая прислуга подавала шампанское, а дядя, слегка поседевший и похудевший, что-то бурно рассказывал и пил за здоровье неведомого мне Гетмана. После сурового Петербурга с его хлебными хвостами изобильный стол дяди казался невероятным. Но самым невероятным оказалось то, что мама и сестры, погостив у дяди Юрия, в начале ноября отправились в Варшаву. Но доехали ли они туда – никто не знал. Зато все знали, что в Варшаве тоже революция и Пилсудский объявил независимость. Отец был взбешен: он кричал на дядю, называя его «мокрым пентюхом», и топал ногами. Дядя Юрий успокаивал его как мог. Он давал обе руки на отсечение, что мама и сестры живы и в безопасности. Дядя Юрий был любимцем нас, детей. Своих у него не было, он жил неисправимым холостяком. Нас он обожал до слез. Мы же по-детски любили его как сверстника-переростка. Еще давно Ваня с Ильей придумали ему сложное прозвище. Оно выскакивало у дяди изо рта каждый раз, когда он оказывался у нас в Петербурге. Любитель рестораций и кафе-шантанов, дядя в первый же вечер неизменно требовал отца отправиться с ним «куда-нибудь». Отец же, знавший чем кончаются эти походы «куда-нибудь», неизменно цедил, что «теперь и пойти-то некуда». На что дядя, откинув назад красивую голову, укоризненно разводил длинными, как и у отца, руками и начинал загибать пальцы:

– Помилуй, Дима! У вас тут Эрнест, Кюба и два Донона!

Это были названия четырех самых роскошных ресторанов. После чего отец и дядя исчезали до утра. Так дядя Юрий для нас стал Эрнесткюбаидвадонон. Когда его коляска въезжала в ворота северного имения, мы с Настенькой неслись по комнатам с криком:

– Эрнесткюбаидвадонон приехал!

Угощая нас, дядя уверял, что мы на днях отправимся в Варшаву. Дымбинский шнырял по городу, добывая какие-то «чертовски важные бумаги». Это тянулось несколько недель: дядя ждал помощи от его друзей немцев. Но немцы вдруг покинули Киев, даже не уведомив дядю. И как-то очень быстро к Киеву подошел Петлюра со своей «дикой первобытной ордой». О нем заговорили с ужасом. Петлюра входил в город, чтобы «перевешать офицеров, жидов и москалей». Он был украинец. И как поговаривали, в живых оставлял только украинцев. Его я представлял колдуном из «Страшной мести» Гоголя, самой жуткой сказки на свете. Как только немцы убежали, исчез Дымбинский. А веселый и самоуверенный дядя впал в панику. Он тряс отца за плечи и кричал, что «надобно бежать из Липок что есть мочи». Он был уверен, что петлюровцы придут грабить именно сюда, в самый богатый район. Отец стал ответно кричать, что он умеет стрелять. Но вскоре махнул на дядю длинной рукой и стал паковать вещи. Поутру мы выехали из Липок на двух колясках. В первой сидели мы с отцом, во второй – Эрнесткюбаидвадонон с грудой вещей и своим старым слугой Савелием. Было слегка морозно. И несмотря на декабрь, снега выпало совсем мало. Но после бессонной ночи сборов и криков меня сильно знобило и ужасно хотелось спать. Я дремал в коляске, привалившись к отцу и сжимая в руках жестяную коробку из-под печенья «Сiу». В ней хранилось все мое богатство, россыпь любимых вещей – от набора карандашей и швейцарского перочинного ножичка до оловянного пугача с коробкой пистонов. Дважды мы останавливались, и я просыпался: первый раз к дяде подсела маленькая, полненькая и сильно взволнованная дама с двумя саквояжами, второй раз на какой-то ужасно горбатой улице к нам в коляску втиснулся Дымбинский с забинтованной рукой, с портфелем, в сером летнем пальто и мохнатой бараньей шапке. Он отдал отцу портфель и что-то сипло и обстоятельно забормотал про какую-то Пуще-Водицу и какие-то казармы. Его глаза были красные, а мохнатая шапка дохнула на меня глубоким сном. Я снова задремал. И открыл глаза от звука близкого грома. Обе подводы стояли на улице с одноэтажными домиками, окруженными слегка заснеженными садами. Толстая рыжеволосая баба в ночной сорочке с полураспущенной косой торопливо закрывала ставни. Снова громыхнуло, поближе.

– Шесть дюймов. Не меньше, – сказал Дымбинский и стукнул извозчика по спине. – Сворачивай!

В его руке вдруг появился большой черный маузер. Извозчик, чертыхаясь, свернул в проулок. Вдали по проулку убегали трое в шинелях. Где-то за домами затрещали выстрелы. И ударил пулемет. Дама во второй коляске вскрикнула и стала часто, как-то по-мышиному креститься. Дымбинский выругался по-польски. Отец прикрикнул на извозчика. Меня сильно зазнобило, я зевнул со стоном, во весь рот. И вдруг грохнуло совсем рядом. И зазвенели стекла в домах. И лошадь всхрапнула и дернула. И моя жестяная коробка с дорогим выскользнула из рук. И покатилась по дорожной наледи.

Обе коляски встали. Отец, дядя и Дымбинский закричали на извозчиков. Те, не понимая, куда ехать, натягивали поводья. Лошади храпели и пятились. А я смотрел, как катится моя жестянка. Лимонно-желтым колесиком она катилась, катилась и катилась, вниз, вниз, вниз – по горбатому переулку. Катилась, катилась, катилась до слез, до рези в глазах. И в ней, как в жестяном барабане, кувыркался оловянный пугач. И вдруг как по команде и совершенно неожиданно для себя я выпрыгнул из колышущейся коляски и кинулся за жестянкой.

– Александр, назад! Сейчас же вер… – закричал отец.

И его голос навсегда потонул в ужасном грохоте. Этот грохот проглотил все голоса в колясках. Грохотом меня толкнуло в спину так, словно я ковер. И грохот, как великан, выбил из меня пыль одним ударом. И я провалился.

Потом я открыл глаза. И увидел совсем близко лед, испачканный конским навозом. Лед был прямо возле моего носа. Я хотел приподняться, но не мог. Непонятно, что мешало мне. И я ничего не слышал. Я оперся руками о лед. И с огромным трудом приподнял голову. Впереди был пустой проулок. И посреди обледенелой дороги лежала моя желтая жестянка. Я сразу понял, что главное — сзади. И стал поворачивать одеревеневшую шею. Она очень плохо поворачивалась. Но все же повернулась.

И я увидел: дым, перевернутые коляски, лежащих людей, бьющуюся на боку лошадь с вылезшими кишками. И черную землю на льду. И еще что-то черное, что лежало совсем рядом со мной. Я скосил на это глаза. Это была нога в черном ботинке. И с полосатым серо-сине-белым шерстяным носком. С модным американским носком. Носком Эрнесткюбаидвадонона. Из носка торчала розовая нога. И из ноги торчало. Что-то.

У меня теплое протекло по губам. Я потрогал их. И посмотрел на руку. Рука была в крови. Я понял, что надо вставать и идти к папе. Потому что он звал меня. С трудом я подтянул под себя ноги и встал на колени. И тут же вокруг меня запустили карусель. И все – дым, дом, баба в окне, земля, нога, лошадь с кишками, дым, дом, баба в окне, – поехало, поехало, поехало. Слева-направо. Слева-направо. Слева-направо.

И я упал на лед.

Дорога

12 декабря 1918 года в Киеве кончилось мое детство. Его выбил из меня разорвавшийся шестидюймовый снаряд, унесший жизни отца, брата Вани, дяди Юрия. Так же погиб один из извозчиков. Слугу Савелия и другого извозчика ранило, но они выжили. Дымбинский исчез. Любовница дяди, вдова штабс-капитана царской армии Лидия Васильевна Белкина, так же, как и я, была сильно контужена. Нас с ней подобрала и оттащила к себе в дом та самая толстая рыжая баба, что закрывала ставни. Три месяца я ничего не слышал. И не мог ходить: голова кружилась, и я сразу садился на пол и закрывал глаза. Удобнее всего мне было сидеть на полу и смотреть в него. За эти три месяца я досконально изучил три пола: глинобитный, устеленный домоткаными пестрыми ковриками, паркетный, покрытый огромным персидским ковром, и вагонный, заплеванный, усыпанный окурками. Вагонный пол качался.

Белкина сказала мне, что моих родных похоронили на Байковском кладбище. Она же помогла отправить меня с ее кузиной в Москву. Но туда я не доехал. Поезд остановили вооруженные люди на лошадях. И он пошел совсем в другом направлении. Я оказался сначала в Полтаве, потом в Харькове. Потом в Курске. Потом в Рыльске. Потом были: станция Красное, Моршанск, деревня Голубино, Серпухов, село Пехтерево, Подольск.

До Москвы я добрался только 2 августа 1922 года. За это время я вырос. Взрыв выбил из меня не только детство. Но и что-то еще. Он словно отрезал от меня прошлое. А вместе с прошлым – любовь к нему. За четыре года скитаний я ни разу не плакал о моем погибшем отце. Мать я вспоминал часто, думал о ней. Но у меня и в мыслях не было стремиться к ней, искать ее. Она стала недосягаемой не только в окружающем мире. Но и во мне самом. Лишь горбатая Настенька, моя любимая сестра, дотягивалась из отрезанного взрывом прошлого, являлась по ночам, подолгу застревая в мучительных снах о родном и потерянном. И я просыпался в слезах.

Все четыре года я куда-то постоянно ехал, ехал и ехал. Одна большая и бесконечная дорога стелилась под ноги и тянула, вырывая из очередного уюта, обещая и угрожая, пугая и успокаивая. Я не понимал, куда я еду и зачем. Но меня везли. Ни разу я не был один, ни разу не страдал от голода, ни разу не ночевал под забором или в стогу сена. Меня ни разу не ограбили, не ударили кулаком в лицо, не пырнули ножом. Обо мне заботились. Меня передавали с рук на руки, словно дорогую вещь, навсегда потерянную хозяином. Которую почему-то непременно нужно сохранить. Во всем этом было какое-то чудо. Мамины приживалы, безнадежно дальние родственники, шапочные и деловые знакомые отца, сослуживцы покойного Василия, учителя сестер и, наконец, просто посторонние люди удивительнейшим образом оказывались в нужном месте в нужное время, чтобы помочь «сыну Снегирева». Одни ссаживали меня с переполненного поезда, другие случайно встречали на перроне, третьи окликали на улице, четвертые устраивали на ночлег. Совпадения стали нормой. И я перестал им удивляться. Я просто ехал. Но не знал, куда я еду и зачем. Оказываясь в очередном городе, городишке или поселке, я сразу понимал, что не останусь здесь навсегда. Хотя чувство родного дома взрыв также выбил из меня. У меня не было больше дома. Мне некуда было стремиться. И Васкелово и Басанцы остались только в памяти. И я понимал это.

Пожив месяц или два на новом месте, у новых людей, я чувствовал, что пора ехать дальше. И произносил:

– Мне пора.

Удивительно, но слова мои действовали на очередных хозяев. Не спрашивая, куда я направляюсь, они тут же озадачивались, приходили в движение, что-то предпринимали, кому-то посылали записки, с кем-то договаривались, и через сутки-другие я уже катил в поезде или тащился с обозом туда, где меня ждали.

Дорога вела меня.

Четыре года я добирался до Москвы.

За это время многое произошло. Большевики окончательно победили. Война окончилась.

Россия стала красной.

Петроград

Оказавшись в Москве, я отправился на Остоженку, в уютный деревянный дом бабушки. Но бабушки там уже не было. В доме проживали девять семей рабочих. Женщина, стирающая белье во дворе, сказала мне, что «старушка умерла, как только дом уплотнили». Случилось это год назад.

В Москве я никого не знал.

В Петрограде осталась тетя Флора. На товарном поезде я добрался до Питера и нашел квартиру тети на Мойке. Тетя Флора была жива. Хотя и резко постарела. Она не сразу узнала меня. И сильно испугалась, когда я вошел. Ей показалось, что перед ней мой покойный брат Василий. Потом она плакала и пыталась целовать меня в макушку, как в детстве. Но я вырос. И у нее не очень получалось. Я рассказал ей все. Она крестилась и плакала. И снова пыталась целовать меня в макушку. Я наклонялся.

Тетушка рассказала мне, что двоих наших родственников расстреляли, один уехал в Париж, а ее родная сестра пропала без вести во время Гражданской войны. Имение в Васкелово стало школой-интернатом для беспризорных детей. Про имение в Басанцах она слышала, что его сожгли. Я тоже слышал это в Харькове. Нашу квартиру на Миллионной занял райжилотдел.

Четырехкомнатную квартиру тетушки тоже уплотнили, подселив четыре семьи. Одинокая тетя как вдова буржуя занимала бывшую кладовую. В этой полутемной комнатушке стояли железная кровать, комод красного дерева, швейная машина «Зингер» да несколько икон. Тетушка вытащила из-под кровати сложенный персидский ковер, лежавший раньше в гостиной, водрузила на него одну из своих больших, расшитых подушек и произнесла:

– В тесноте, Сашуленька, да не в обиде. Обживайся!

На этом сложенном ковре, у двери я и обосновался.

Тетушка Флора люто ненавидела большевиков, считая их слугами Антихриста. Жизнь ее была тесно связана с церковью. Бездетная, рано овдовевшая, тетушка проводила в ней большую часть своего времени. Но постричься в монахини, как сделали многие ее набожные подруги после победы большевиков, она не хотела. На пропитание она зарабатывала пошивом одежды да изредка продавала то немногое, что осталось от прежней благополучной жизни. Главные фамильные драгоценности у нее конфисковали при обыске.

Первым делом тетушка сшила мне рубашку и брюки. Во время работы она прочла мне наставление на будущее: я должен окончить гимназию, поступить в университет и получить высшее образование.

– Пока молод – заполняй голову! – повторяла она, качая маленькой, но сильной ногой педаль швейной машины.

Придя в свою гимназию на Крюковом канале, я обнаружил, что она переименована в школу имени Герцена. Из прежних учителей в ней осталась только немка Виолетта Николаевна Кнорре. А из моего класса продолжали учебу лишь двое – толстый увалень Штюрмер да насмешливый и вертлявый коротышка Яновский. Директором стал Борис Иванович Дьяков, типичный русский интеллигент, навсегда полюбивший революцию. Пройдя с ним собеседование, я был зачислен в пятый класс. Восьмого сентября начались занятия, и директор, преподававший историю, рассказал нам, торжественно поблескивая пенсне, как он дважды разговаривал с Лениным.

В этой школе я проучился три года. Поначалу мне нравилось узнавать новое, и я быстро наверстывал упущенное. Школа была прогрессивной: мы не писали классных и домашних работ. Учителя, приглашенные Дьяковым, были настоящими энтузиастами своего дела, они жили только школой, возили нас на экскурсии, играли с нами в лапту и в хэндбол, устраивали диспуты, а зимой, когда школу не отапливали, делились одеждой. Почти все они поддерживали большевиков. Только хмурый и задумчивый учитель рисования был убежденным анархистом и частенько повторял, что Ленин и Троцкий реставрируют государственную машину подавления личности.

В школе имени Герцена я выбрал себе профессию. Вернее – она выбрала меня. Дело в том, что после того рокового взрыва во мне открылась одна способность. Лежа контуженным в кровати и ничего не слыша, я развлекал себя тем, что считал окружающие предметы. Сначала я просто пересчитал их. Затем стал считать их углы. И вдруг обнаружил, что это очень легко. Обсчитывая японскую этажерку покойного Эрнесткюбаидвадонона, наполовину заслоненную шторой, я легко представил ее всю в пространстве и сосчитал число углов: 46. Потом я обсчитал дядин письменный стол: 28. Потом выглядывающую из гостиной люстру с восьмигранными хрустальными подвесками: 226. Так постепенно я обсчитал все углы в дядиной квартире. Их оказалось 822. На этом я успокоился. И, поправившись, совершенно забыл свое необычное занятие.

Но когда нам стали преподавать геометрию, я вспомнил его. С геометрией у меня все было хорошо. Даже не хорошо, а, по словам учителя Георгия Владимировича, «просто исключительно». Я легко решал все задачи, с ходу строил сечения, видел и понимал то, что с трудом давалось другим. К тому же я очень быстро считал. Математика после взрыва стала для меня понятной стихией. Но не могу сказать, что и геометрия, и математика волновали и притягивали меня. Впрочем, другие предметы тоже: я был равнодушен к истории, зоологии, литературе. Рисование и пение мне казалось бессмысленным занятием. Русский язык я постигал с трудом. А французский – просто знал с детства. Меня смутно волновала только астрономия. Даже не астрономия, а сами небесные тела, висящие в пространстве. Представляя Вселенную, я словно терял себя. И сердце мое начинало тяжело биться. Но астрономию нам не преподавали. А математика с геометрией мне просто легко давались. Это и определило цель.

– Снегирев, только в точные науки! О другом не помышляйте! – категорически тряс козлиной бородой Георгий Владимирович.

Я стал готовиться к поступлению в университет. Директор помог мне пройти экстерном четыре класса, и в семнадцать лет я получил диплом о среднем образовании. И поступил довольно легко на физико-математический факультет. Но уже на первом курсе, сидя на лекции по высшей математике, я понял, что мир чисел, теорем и уравнений совершенно не интересует меня. Впрочем, как и физика. Начертательная геометрия была мне понятна еще в десятом классе, в ней, как и в математике, не было никаких притягательных тайн. Я откровенно скучал на занятиях, погружаясь в свои мысли. Но мысли эти не были продуктивными. На меня нападало некое внутреннее оцепенение, и я погружался в него, как в теплую приятную ванну. Надо сказать, что взрыв не только отделил от меня прошлое. Он как бы остановил меня. До него я был живым, общительным, смешливым и непоседливым мальчиком. Я обожал болтать со всеми. И обожал движение. Усидеть минуту спокойно мне было трудно. И при этом я совершенно не задумывался. После взрыва все изменилось: я стал молчаливым, замкнутым, малоподвижным, задумчивым и необщительным. В школе у меня практически не было друзей. Девочки, севшие с нами за парты после отмены раздельного обучения, также не волновали меня. Рядом со мною сидела чернокудрая и черноглазая Рита Резникова, любившая подтрунить над моей замкнутостью и неразговорчивостью.

– Скучный ты, Снегирев, как манная каша, – говорила она.

Я лишь криво ухмылялся в ответ. Шутить и дурачиться на переменах мне было скучно. Я бродил по школьному двору, обходя шумящих и резвящихся однокашников.

В университете общительнее я не стал. Университетская жизнь меня не интересовала. Аудитории бурлили дискуссиями, лекции перерастали в диспуты. Шла борьба между «красной» профессурой и старыми, «буржуазными» профессорами. Комитет комсомола играл в этой борьбе не последнюю роль. Комсомольцы могли прервать лекцию профессора обвинением в «скрытой контрреволюции» или «богоискательском мракобесии». В университет приглашались известные большевики для открытых диспутов. Луначарский спорил с митрополитом Введенским о существовании Бога, Зиновьев выступил с лекцией о роли комсомола в строительстве нового общества, Крупская провела диспут по женскому вопросу.

Я был далек от всего этого. После занятий я уходил бродить по городу. Домой меня не очень тянуло: там стрекотала тетушкина швейная машина да ругались соседки на коммунальной кухне. Бродя по Питеру, я трогал камни. Мне нравилось класть руки на прохладный гранит. От камней шел покой, которого не было в людях. Я прикасался к рубленым цоколям домов, гладил гладкие колонны Исаакия, трогал гривы гранитных львов, полированные пальцы ног атлантов, груди мраморных нимф и крылья мраморных ангелов. Каменные изваяния успокаивали меня.

Придя домой, я съедал скудный обед, оставленный тетушкой, и погружался в чтение книг, взятых мною в университетской библиотеке. В основном это были книги по астрономии и истории Вселенной. Меня волновали планеты и бесконечность звездного мира, окружающего Землю. Иногда я брал книги по минералогии, но не читал, а подолгу разглядывал цветные изображения камней. Я мог это делать часами, лежа на своем ковре. Книг по математике и физике я не читал вообще, довольствуясь только тем, что слышал на лекциях. Художественная литература меня также не интересовала: мир людей, их страсти и устремления – все это казалось мелким, суетливым и недолговечным. На это нельзя было опереться как на камень. Мир Наташи Ростовой и Андрея Болконского по сути ничем не отличался от мира моих соседей, каждый вечер бранящихся на кухне из-за примусов или помойного ведра. Мир планет и камней был богаче и интересней. Он был вечен. Из астрономического атласа я вырвал лист с изображением Сатурна и повесил на стену. Когда тетушка садилась шить, голова ее оказывалась на одном уровне с Сатурном. Но разве можно было сравнить с Сатурном голову тети Флоры, бормочущую что-то про большевиков, про обновленцев и про цены на драп и крепдешин?

В университете астрономию читали только на третьем курсе. Я стал сбегать с занятий по физике и математике и посещать лекции профессора Карлова, известного астронома, специалиста по спектральному анализу планет. Слушая его глуховатый голос, рассказывающий про звездный параллакс, спутники Марса, солнечные пятна, орбиты комет и метеоритные потоки, я закрывал глаза и забывал про все. Я проваливался и повисал в звездном пространстве. И это чувство оказалось сильнее всех других. Это было ужасно приятно. Я переставал слышать и самого Карлова. И забывал про астрономию. Я просто висел среди планет и звезд. Так продолжалось из месяца в месяц. На другие лекции я ходил все реже. С трудом я сдал сессию и перешел на второй курс. Летом все студенты подрабатывали. Я тоже решил помочь тетушке деньгами. Сперва меня устроили на «Красный Путиловец» подсобным рабочим, но на второй день я почувствовал сильное раздражение и угнетение от работающих станков и механизмов. Люди же, обслуживающие эти громоздкие машины, раздражали меня еще больше: в них было что-то обреченно-угрожающее. В самом заводе я чувствовал невыносимое уродство. Я ушел с «Красного Путиловца» и устроился мыть посуду в ресторан при игорном доме на Владимирском проспекте. Заведение содержал типичный нэпман, словно сошедший с плакатов Маяковского – толстый и с неизменной сигарой. Моя посуду, я думал о планетах и звездах. Они всегда были со мной: я следил за орбитами, наслаждался плавным вращением небесных тел.

В сентябре я снова отправился на лекцию Карлова. Курс астрономии длился один учебный год. В сентябре Карлов каждый раз начинал читать свой курс очередному потоку третьекурсников. Я снова с удовольствием погрузился во вводную лекцию. Закрыл глаза. И повис, представив громадную звезду Бетельгейзе. Аудитория № 8 стала моим вторым домом. На другие лекции я совсем перестал ходить.

И однажды, когда я висел, меня тронули за плечо.

– С тобой все в порядке? – спросил женский голос.

Я открыл глаза. Аудитория была уже пуста. Рядом со мной сидела девушка. Она была черненькая, с короткой стрижкой и слегка раскосыми глазами. Которые смотрели насмешливо.

– Ты что, по ночам работаешь? Не высыпаешься?

– Нет… – Я с неудовольствием расстался с моим оцепенением.

– Каждый раз смотрю на тебя, как ты дремлешь на лекциях! – усмехнулась она.

– Я не дремлю, – ответил я, глядя ей в глаза.

Она перестала усмехаться:

– Ты… с какого потока?

– Я второкурсник, – ответил я.

– А почему ходишь к нам?

– Я очень люблю Вселенную, – откровенно признался я.

Она с интересом смотрела на меня. Мы познакомились. Ее звали Маша Дормидонтова. Она наблюдала за мной целый месяц. Студент, всегда сидящий на лекциях с закрытыми глазами и отрешенным лицом, заинтересовал ее. Выйдя из физико-математического корпуса, мы пошли по набережной. Маша задавала мне вопросы. Я сбивчиво отвечал. Она была бойкая, с быстрой реакцией и живым умом. Ее отец служил на флоте. Она же, учась на физика, была увлечена модной наукой – метеоритологией. Пройдясь с ней по городу и послушав ее быструю и эмоциональную речь, я сначала поверил, что ее единственная страсть – метеориты. Блестя раскосыми глазами, она воодушевленно рассказывала мне о метеоритном дожде, зодиакальном свете, железных метеоритах с видманштеттеновыми фигурами и каменных – хондритах и ахондритах. Но довольно быстро выяснилось, что за метеоритологией стоит определенный человек, «смелый, умный и решительный», который ищет теперь в Сибири самый большой метеорит. Говорила об этом человеке она с явным волнением. Его звали Леонид Кулик. Он был старшим научным сотрудником в Горном институте. Маша явно неровно к нему дышала. Я спросил о метеорите, который искал Кулик. Она сказала, что это громадный болид, упавший лет десять назад и наделавший много шума по всей Сибири. Переговариваясь, мы дошли до ее дома на Лиговке, возле Московского вокзала. Маша приветливо со мной простилась, сказав:

– До завтра!

И я побрел к себе домой на Мойку. Встреча с Машей ничего не изменила во мне. Я так же продолжал посещать лекции Карлова, проваливаться и зависать. Машу это интриговало. Она садилась всегда рядом со мной. Сначала она пыталась шепотом задавать мне смешные вопросы. Но я не отвечал. И она перестала. Зато после последнего слова Карлова она толкала меня в плечо, произнося:

– Finita!

И я открывал глаза.

Лекция Карлова всегда была последней. Если Маша не оставалась на факультете по комсомольским делам или не отправлялась к Кулику в Горный, я провожал ее домой. Мы шли пешком или ехали на трамвае. Я всегда провожал ее до дома. Она принимала это как должное. Ожидать от меня мужского внимания она перестала, решив, вероятно, что я «немного не в себе». Назначив меня на роль доверительного уха мужского пола, она изливала мне душу по дороге, рассказывая о сокровенном. Ей это нравилось. Но про Кулика говорила очень осторожно, всегда с волнением. Кулик на три месяца отправился в экспедицию за таинственным метеоритом. Маша «до ужаса» просилась с ним, но в экспедиции был железный закон: женщин не брать. Экспедиция метеорита не нашла. Но точно определила место и время его падения. Когда Маша показала мне вырезку из газеты со статьей Кулика «Тунгусский метеорит», я сразу увидел дату падения: 30 июня 1908 года. И вдруг вспомнил про необычный гром, услышанный матушкой во время родов. Я закрыл глаза. И неожиданно рассмеялся.

– Что с тобой? – спросила Маша.

– Я родился в тот самый день. 30 июня 1908 года, – ответил я.

Она была потрясена таким совпадением. И пообещала рассказать об этом Кулику. А я забыл про Тунгусский метеорит (ведь он уже упал!) и снова погрузился в свой родной мир Вселенной.

Зимнюю сессию я сдал с двумя «хвостами». Но меня, чудесным образом, не отчислили, а обязали пересдать физику и логику в летнюю сессию. Я смутно следил за происходящим не только в университете, но и в стране. Студенты обсуждали ссылку Троцкого в Алма-Ату, борьбу в партийном руководстве, саботаж крестьянами хлебозаготовок, а я проходил мимо или сидел с отрешенным видом. Мне было хорошо. У меня была точка опоры – планеты и звезды. Они были всегда со мной. И я совершенно не задумывался о будущем. Я никуда не стремился. Куда стремиться, если все уже есть? Я прижимался лбом к мраморному льву. И плыл по орбите Ганимеда, между Ио и Каллисто.

Но вскоре реальность напомнила о себе.

В мае, придя из университета домой, я обнаружил там чекистов. Они производили обыск в нашей коморке. Тетушки не было. Оказывается, в храме, где она прислуживала, провели изъятие церковных ценностей, во время которого тетушка выхватила у чекиста тяжелый крестильный крест и ударила его по голове. Ее арестовали. Меня отвезли в ГПУ на Гороховую и допросили. Но отпустили. Я пытался выяснить судьбу тетушки, но лишь узнал, что она в Крестах и ожидает суда. Прошел месяц. Тетушку осудили на пять лет и отправили на Соловки. Больше я ее никогда не видел.

А через пару недель после суда меня отчислили из университета. Причин было предостаточно: непролетарское происхождение, антисоветчица-тетя, неуспеваемость. И я не был комсомольцем. Секретарь комсомола нашего факультета давно уже окрестил меня «чуждым элементом».

Отчисление я воспринял спокойно. Ведь посещать лекции Карлова я мог и без студенческого билета. А две книги по астрономии я успел украсть из библиотеки. Зато Маша была сильно огорчена. Дважды она ходила к декану и в комитет комсомола, прося за меня, но безрезультатно. Мы продолжали встречаться на лекциях и гулять по городу.

Вскоре я понял, что мне нечего есть: тетушкин запас перловой крупы и льняного масла иссяк. Тогда я продал ее швейную машину. Накупив крупы, сухарей, сала, подсолнечного масла, моркови и чеснока, я наелся и спрятал провизию в комод. Наутро я отправился в университет. Но там меня ожидало то, что я упустил из виду: курс лекций по астрономии завершился. Начинались экзамены. Разочарованный, я поплелся домой. Там тоже ждала новость: в комнате сидел домоуправ. Он сказал мне, что если я не прекращу антисоветскую пропаганду, жильцы похлопочут о моем выселении. Я выслушал его молча. Он вышел, хлопнув дверью. Я понял, что, воспользовавшись моим беспомощным положением, домоуправ просто хочет отнять у меня комнату. Я взял свои две книги по астрономии и вышел на улицу. Стоял теплый и солнечный июнь. Я бесцельно побрел по городу. И почувствовал, что этот город выталкивает меня. Мне не оставалось в нем места. И меня ничего уже не связывало с ним. Я дошел до Невского, свернул и побрел в сторону Исаакия. Мне захотелось положить руки на его колонны. И прижаться лицом к холодному гладкому камню. Я сделал несколько шагов и столкнулся с Машей. Мы столкнулись так сильно, что книги мои упали на мостовую. А ее портфель раскрылся, и из него полезли бумаги.

– Господи… – пробормотала Маша, отпрянув и прижимая ладонь ко лбу: она ударила меня лбом в подбородок.

Я ошалело смотрел на нее. Опомнившись, она расхохоталась. Я помог ей собрать бумаги и поднял свои книги.

– С ума сойти! – она качала головой, смеясь. – Знаешь, я полчаса тому говорила о тебе.

– С кем? – спросил я.

– С Куликом. Хочешь поехать в экспедицию? У них как раз двое заболели дизентерией. А послезавтра они уже отправляются.

Я молча смотрел на нее, потирая подбородок. И вдруг в одну секунду, как тогда, после взрыва, после головокружения, после Киева и сосчитанных углов, я почувствовал, что я в дороге. Я снова в дороге. Нужно было двигаться. Дальше.

И я ответил:

– Хочу.

Экспедиция

Назавтра в 9.00 мы с Машей вошли в здание Горного института. Недолго шли по полутемному коридору и остановились возле двери с новой медной табличкой «Метеоритный отдел». Табличка выглядела необычно. Маша постучала в дверь. Никто не отозвался. Она приложила к двери ухо:

– Господи, неужели он уже на заседании!

– Пока нет, но скоро непременно направится туда, – раздался за нашими спинами высокий и слегка надменный голос.

Мы обернулись. Перед нами стоял худощавый мужчина в очках и с густыми светло-русыми усами а la Ницше. Одет он был подчеркнуто небрежно.

– Леонид Андреич! – пролепетала Маша, и я понял, что она сильно влюблена в Кулика.

– Это ваш protégé? – Кулик глянул на меня своими умными, пристальными и слегка насмешливыми глазами. – Это он родился 30 июня 1908 года?

– Да… это тот самый Снегирев. Его отчислили из университета, но он… – забормотала Маша, но Кулик перебил ее:

– Это меня не интересует. Бывали прежде в экспедициях?

– Нет.

– Так… – Кулик сверлил меня взглядом. – Копать умеете?

– Ну… – замялся я.

– Таскать тяжести?

– В принципе… да.

– В принципе! В общем, так… – Кулик достал часы со стершейся позолотой, глянул, убрал. – В принципе, если что, я выгоню вас с полдороги. А теперь – ступайте за мной.

Он круто развернулся на худых ногах и размашисто пошел, почти побежал по коридору. Мы с Машей поспешили за ним. Кулик свернул раз, другой, взбежал по лестнице и исчез в распахнутой двери одной из аудиторий. Мы вбежали следом.

– Дверь на крюк! – крикнул он нам с кафедры.

Маша привычным движением замкнула дверь. Я сел с краю и вполоборота осмотрелся: в просторной аудитории сидели шестнадцать человек.

Кулик достал скомканный платок и протер очки. Надел их, крепко взялся за кафедру длинными жилистыми пальцами и заговорил:

– Здравствуйте, товарищи. Итак, сегодня мы знакомимся с новоиспеченными метеоритологами в лице новичков и корректируем вектор нашего движения к месту падения Тунгусского метеорита. Учитывая, что от состава прошлогодней экспедиции осталось всего лишь трое, остальных мне пришлось турнуть к свиньям собачьим, вначале я представлю каждого из вас.

Он раскрыл толстую, замусоленную тетрадь и представил собравшихся, называя фамилию и профессию каждого. Меня он не упомянул. Захлопнув тетрадь, Кулик продолжил:

– Теперь я позволю себе сделать краткое сообщение о так называемом Тунгусском метеорите, из-за которого сломано столько копий и пройдено столько километров. Итак, 30 июня 1908 года в Восточной Сибири упал громадный болид. Падение его видели и слышали сибиряки, оно наделало много шума и оставило потрясающие следы: мощнейшая звуковая волна, пронесшаяся по всей Сибири, вывал леса на площади в сотни квадратных километров, световая вспышка и землетрясение, зафиксированное нелицеприятным сейсмографом в подвале Иркутской обсерватории. Метеорит видели не только тысячи безграмотных и суеверных обитателей Восточной Сибири, но и вполне цивилизованные люди из окон поезда под Канском, с которыми я имел длительные беседы. Суммируя свидетельства очевидцев, можно было смело констатировать: в Сибири упал громадный метеорит, вероятно, один из крупнейших, какие валились на землю. Но метеоритика двадцать лет тому назад еще не завоевала неоспоримых прав гражданства как самостоятельная наука. Метеоритами занимались не только ученые, но и откровенные проходимцы от науки, внесшие в историю Тунгусского метеорита много лжи и путаницы. К стыду отечественной науки, никто даже не попытался организовать экспедицию по горячим, в буквальном смысле слова, следам метеорита: дело кончилось десятком газетных и псевдонаучных публикаций. И лишь при советской власти ваш покорный слуга в непростом 1921 году, благодаря личной поддержке наркома Луначарского, сумел организовать первую метеоритную экспедицию. Товарищ Луначарский провел через Наркомпрос необходимую сумму денег, от НКПС направил для экспедиции вагон, а также обеспечил нас необходимым оборудованием. Присутствующий здесь Николай Савельевич Трифонов – предпоследний из могикан той легендарной экспедиции – в пути расскажет вам подробно о первом походе за тунгусским дивом. Первая экспедиция не нашла метеорит, но точно определила район его падения: бассейн Подкаменной Тунгуски, или Катанги, как называют ее эвенки. Систематизировав свидетельские показания очевидцев падения, я сделал вывод в своей статье для журнала «Мироведение»: в 1908 году в Восточной Сибири упал метеорит колоссальных размеров. К сожалению, по ряду объективных и субъективных причин, одна из которых – НЭП, следующая экспедиция смогла выехать в Сибирь из Ленинграда только в прошлом году. На этот раз нам помогли академик Вернадский и лично товарищ Бухарин. Экспедиция № 2 почти дошла до места падения метеорита. Но «почти», товарищи метеорологи, в науке не считается. Ошибка второй экспедиции была в выборе времени. Чтобы пройти по таежным болотам, мы решили отправиться на Катангу в феврале, когда лед наведет естественные переправы через топь. С одной стороны – это помогло, с другой – помешало. Лошади не смогли пройти от Ванавары до места вывала леса по оленьей тропе: снег оказался слишком велик. Договорившись с эвенками, мы вдвоем с Трифоновым поехали на оленях, отправив нытиков и паникеров назад, в Тайшет. Увы, не каждый ученый готов к испытаниям во имя науки! Через трое суток тяжелейшего пути по заснеженной тайге наш неутомимый проводник эвенк Василий Охчен вывел нас к границе вывала леса. Когда мы с Николаем Савельевичем поднялись на сопку и увидели поваленный, переломанный лес, тянущийся до самого горизонта, нам стало по-настоящему жутко и радостно: такое феноменальное разрушение тайги могло произойти только по воле огромного болида! Невероятное зрелище! Столетние лиственницы и сосны были поломаны, как карандаши! Вот какова сила падающего на землю посланца из космоса! Немудрено, что эвенки отказались идти дальше – шаманы запретили им входить в «проклятое место». У некоторых из них во время падения метеорита там погибли олени и сгорели чумы. Охчен на всю жизнь запомнил страшный грохот и огонь с неба. Да! Лес не только был повален, но и горел, опаленный сильнейшей вспышкой от взрыва. Итак, товарищи, вторая экспедиция повернула назад. Экспедиция № 3 находится сейчас в этой аудитории. И мне оч-ч-чень хочется надеяться, что ее не постигнет печальная участь второй экспедиции! Я буду и впредь беспощаден к нытикам и паникерам. Уверен, что среди вас их нет. Итак! За это время нас стало больше. Здесь присутствуют люди разных профессий: астрономы, геофизики, метеоритологи, буровики и даже кинооператор. Студенты-энтузиасты, возжелавшие идти с нами, надеюсь, в полной мере утолят свою жажду к открытиям и приключениям. Мы берем с собой солидное оборудование: аппаратуру для метеоритологических, гидрологических, геологических и фотографических работ, комплекты буров, помпу для откачки воды и различные инструменты. Теперь о маршруте….

Кулик сошел с кафедры, развернул лежащую на столе карту, повесил ее на доску и взял деревянную указку.

– Мы отправляемся завтра с Московского вокзала. Едем на поезде до Тайшета. Там нас встречают тридцать подвод, которые везут нас и оборудование по конному тракту 400 километров до поселка Кежма на реке Ангара, где мы меняем лошадей, садимся верхом и едем по таежной тропе еще километров 200 до поселка Ванавара на самой Подкаменной Тунгуске. В этом поселке – фактория Госторга, снабжающая эвенков продовольствием, порохом и дробью в обмен на пушнину. Последний, так сказать, форпост цивилизации. Место падения метеорита находится в восьмидесяти километрах к северу от Ванавары. Туда мы и пойдем по оленьей тропе. Пройдя в зону вывала леса и определив точное место падения метеорита, мы построим там барак из леса, заблаговременно поваленного для нас метеоритом, справим новоселье и начнем свою научную деятельность. Вопросы?

Полноватый астроном Ихилевич поднял руку:

– Как долго может продлиться экспедиция?

– Коллега, не задавайте метафизических вопросов, – парировал Кулик. – Пока не найдем!

– Пока хватит продовольствия, – заулыбался невзрачный Трифонов.

– Пока мороз не ударит! – подхватил маленький и вертлявый буровик Гридюха.

Студент-энтузиаст с еле различимой бородкой сутуло приподнялся:

– Товарищ Кулик, а правда, что курящих… того… вы не берете?

– Истинная правда, молодой человек! Табачный дым не переношу. И считаю курение вреднейшей привычкой старого мира. Мы с вами строим новый мир. Так что выбирайте – табак или Тунгусский метеорит!

Все засмеялись. Студент поскреб подбородок:

– Ну, того… Метеорит.

– Прекрасный выбор, юноша! – воскликнул Кулик.

Все засмеялись еще громче.

– Ах, Боже мой… – качала головой Маша. – Как ужасно, что он не берет в экспедицию женщин. Это такая ошибка! Я бы дневник вела…

– И еще, товарищи! – посерьезнел Кулик. – Местное население, с которым нам предстоит работать, – эвенки и ангарцы, деньгам предпочитают продовольствие, а более всего – порох, дробь и спирт. Боеприпасов у нас с избытком, а вот спирта нам много не дают. Так что если каждый из вас прихватит с собой фляжку спирта, это заметно ускорит наше продвижение по тайге. Вопросы? Нет? Тогда – за дело, товарищи! Николай Савельевич проинформирует вас.

– Попрошу всех проследовать на паковку багажа, – привстал Трифонов.

Собравшиеся повставали, заговорили. Кулик снял очки и, близоруко щурясь, протирал их:

– Да! Вот еще…

Все тут же смолкли. Кулик надел очки и посмотрел на меня:

– Среди нас будет человек, родившийся в момент падения Тунгусского метеорита.

И я понял, что Кулик взял меня в экспедицию только из-за этого. Все с любопытством повернулись ко мне.

– В каком месте вы родились? – спросил Трифонов.

– В тридцати верстах к северу от Питера, – ответил я.

– Километрах, километрах, юноша! – поправил Кулик. – Гром ваша мамаша слышала при родах?

– Слышала. И не она одна, – ответил я.

– Его в тот день слыхали по всей Руси, – произнес сумрачный геолог Янковский.

– А что еще вам рассказывали про день вашего рождения? Было ли еще что-нибудь необычное? – пристально смотрел на меня Кулик.

– Необычное… – Я задумался и вдруг вспомнил: – Конечно. Было. Родные говорили, что тогда совсем не было ночи. И небо сильно светилось.

– Совершенно верно! – поднял длинный палец Кулик. – Это явление было отмечено на всем побережье Балтийского моря, в северной части Европы и России – от Копенгагена до Енисейска! Аномальное свечение атмосферы!

– О чем писали Торвальд Кооль и Герман Зайдель, – закивал головой Ихилевич. – Яркие зори, массовое развитие серебристых облаков…

– Массовое развитие серебристых облаков… – громко повторил Кулик, задумался и вдруг резко ударил кулаком по кафедре. – В этот раз мы обязаны найти метеорит!

– Найдем! Никуда не денется! Для того и едем! – загалдели все.

– Саша, Саша, как это прекрасно! – Маша повернула ко мне свое раскрасневшееся лицо. – Найди, найди Тунгусский метеорит!

– Постараюсь, – пробормотал я без особого энтузиазма.

Мне просто хотелось куда-то ехать. Ехать и ехать, как тогда.

На следующий день мы отбыли поездом Ленинград – Москва – Иркутск, в котором для нас был выделен целый вагон. Четверо суток до Тайшета прошли в разговорах и спорах, в которых я был пассивным слушателем. В нашем вагоне № 12 спорили на актуальные темы: о коммунизме, о свободной любви, об индустриализации, о мировой революции, о строении атома и, конечно же, о Тунгусском метеорите. Все это сопровождалось отличным по тем временам питанием и бесконечным питьем чая с неограниченным сахаром, что мне, после полуголодной жизни, было особенно приятно. Наевшись конской колбасы, балтийской селедки, вареных яиц, хлеба с коровьим маслом и напившись крепкого чая, я залезал на верхнюю полку и в полудреме смотрел в окно, где проплывали бесконечные вологодские и вятские леса. После уральских невысоких гор их сменил ни с чем не сравнимый сибирский ландшафт, а от Челябинска до самого Новосибирска раскинулось беспредельной ширью дно древнего, по словам Кулика, моря, поросшее сосной и лиственницей. И глядя на этот простор, я засыпал.

Отношения в экспедиции сложились хорошие, все были дружны и благожелательны. Загадочный метеорит, о котором благодаря Кулику уже стали писать в советских газетах, притягивал и будоражил воображение. Мне было приятно думать о нем, лежа на верхней полке. Но я всегда представлял его еще парящим во Вселенной. Так мне было еще приятней. Споры о его составе, скорости и размерах шли бесконечно. Кулик заражал всех своим энтузиазмом, переходящим в фанатизм. За это ему прощались диктаторские замашки, бытовой терроризм и нетерпимость в дискуссиях. В экспедиции он принципиально говорил всем «товарищ», игнорируя имена и отчества. После победы советской власти в России его «научный марксизм» еще более укрепился. Кулик боготворил «железную последовательность Сталина» и верил в грядущий советский экономический рывок, способный «доказать всему миру диалектическую объективность нашего пути».

В Тайшет мы приехали утром.

Нас встретили мужики на добротных сибирских подводах, жаркая солнечная погода и тучи комаров. Такого количества кровососущих насекомых в воздухе я не видел прежде никогда. Всем были розданы панамы с марлевыми забралами, изготовленные по эскизу Кулика, имевшего большой опыт общения с местными комарами. В этих одинаковых серых панамах мы были похожи на китайских крестьян. Погрузившись на подводы, мы тронулись в неблизкий путь по тракту, именуемому нашими ямщиками «шоссе», – широкой, но неровной насыпной дороге. Рытвины и колдобины испещряли ее. К нашему счастью, июнь 1928 года в Восточной Сибири выдался сухим, и грязевые лужи на дороге оказались вполне преодолимыми. Зато мосты через неширокие речки почти все находились в плачевном состоянии и требовали ремонта. Некоторые из них были почти полностью разрушены весенними паводками. Приходилось объезжать их и переправляться вброд. Когда в очередной раз мы, спешившись, толкали свои подводы через шатающийся мост, Кулик цитировал какого-то французского путешественника: «…и по пути нам попадались сооружения, которые приходилось объезжать стороной и которые по-русски назывались ле мост».

Дорога пролегала через холмистую тайгу, поросшую смешанным лесом. Но вершины этих плавных холмов, называемых здесь сопками, были сплошь покрыты густым сосняком. Эти потрясающие девственные массивы напоминали мне гривы спящих чудовищ. Стройные корабельные сосны росли невероятно густо, и когда ветер начинал качать их, они оживали, а вместе с ними и вся сопка словно просыпалась, и казалось – спящий монстр сейчас приподнимется, распрямится и огласит таежный простор могучим ревом.

Но настоящие звери, несмотря на девственность этого края, попадались нам довольно редко: кто-то видел куницу и лося.

Ехали мы крайне медленно, почти неделю, ночуя в небольших деревнях, похожих на северные русские хутора. Вокруг пяти-шести изб, рубленных из столетних сосен и обнесенных внушительным частоколом от зверей, расстилалась бесконечная тайга. Местные жители были нам всегда рады: прямодушные, закаленные суровой Сибирью, они жили в основном охотой, рыбалкой и проезжающими по «шоссе», для которых всегда стоял отдельный сруб с печкой и нарами. Мы платили им порохом и спиртом. Советские деньги здесь были еще редкостью, а сталинская программа всеобщей коллективизации пока не дотянулась до этих диких мест. Хуторяне угощали нас свежепойманной рыбой, жареными грибами, вяленой дичью и неизменной мучной похлебкой, заправленной черемшой, диким луком, сушеной морковью, чесноком и солониной из оленины или лосятины. Ночевали мы вповалку в срубах, банях, овинах и сенных сараях. А наши неприхотливые ямщики ставили на ночь телеги в круг, внутрь круга заводили лошадей, разжигали снаружи круга костры и спали на телегах, накрывшись, несмотря на лето, неизменными тулупами.

На шестые сутки наш обоз прибыл в Кежму.

Крупный поселок в сотню домов стоял на высоком красивом берегу Ангары – широкой и сильной реки. Круто обрываясь, берег переходил в небольшую песчаную отмель, за которой текла эта могучая река. Вода в ней, как и во всех сибирских реках, была холодной и невероятно чистой. Противоположный лесистый берег обрывисто тянулся вдали.

В поселке в основном жили русские, прозванные ангарцами, и редкие обрусевшие эвенки. Те и другие занимались охотой и рыбалкой. Добытая пушнина сдавалась государству за очень небольшие деньги, а рыба, лосятина и оленина надежно кормили круглый год. Домашних животных ангарцы не держали.

В Кежме для нашей экспедиции начал действовать кредит Госторга: мы получили восемь мешков вяленых щук, муксунов и пеляди, три бочки соленой нельмы, бочонок сала и пару мешков рыбной муки. Помывшись и попарившись в сибирской бане, мы отдались гостеприимству тамошнего начальника, бывшего по совместительству председателем сельсовета и хозяином Госторга. С Куликом он держался как со старым приятелем, показывал вырезку из тайшетской газеты о прошлогодней экспедиции. Больше всего начальника радовало, что мы «доперли сюда из самого Питера, где Ильич устроил буржуям карусель». Бывший красный партизан, воевавший на Урале, после победы большевиков он был командирован ими в далекую Кежму «провести линию партии». Прибыв сюда с конным отрядом, он за три дня «окончательно и бесповоротно решил вопрос советской власти в Кежме»: расстрелял двенадцать человек.

– Теперь понимаю – надо было больше… – чистосердечно признавался он за стаканом спирта, разведенного студеной ангарской водой.

В Кежме у него было две жены – старая и новая, которые прекрасно ладили между собой и устроили для нас настоящее пиршество: длинный грубый стол в избе начальника ломился от яств. Здесь я впервые в жизни попробовал пельмени с медвежьим салом и шаньги – маленькие пшеничные лепешки, зажаренные на сковороде и политые сметаной. Про метеорит начальник знал лишь одно: «что-то там грохнуло и повалило лес». В своих напутствиях он был категоричен, советовал с эвенками не церемониться и в случае чего «бить промеж косых глаз прикладом». Неудачу прошлогодней экспедиции он списывал целиком на саботаж коренного населения и «гнилое мягкосердечие» Кулика. Эвенков он звал тунгусами и считал скрытыми врагами советской власти:

– Я поначалу-то думал, раз в тайге в чумах живут, просто едят, просто одеваются, срут на ветру – значит, за советскую власть. А оказалось – кулаки кулаками! Только и считают – у кого оленей больше. Среди них свою революцию надо делать! Своего тунгусского Ленина искать!

Кулик пытался возражать ему, говоря, что главная проблема всех отсталых народов в СССР – поголовная безграмотность, выгодная царскому режиму для эксплуатации, и что партия этим уже занялась, организуя избы-читальни и школы для туземцев, что эвенков, как и всех крестьян и животноводов, скоро начнут коллективизировать, но начальник был непреклонен:

– Андреич, была б моя воля, я бы их по-своему коллективизировал: в вагон да в город на земляные работы. Лопата перевоспитает! А оленей забил бы да голодающим Поволжья отправил.

– Голод в Поволжье победили два года назад, – с гордостью сообщил Кулик.

– Правда? – красномордо улыбался захмелевший начальник. – Ну тогда оленей сами съедим.

Наутро, переложив только необходимую провизию в рюкзаки, мы надели их, сели верхом на местных лошадей и тронулись по более узкому тракту, протоптанному оленями. До Подкаменной Тунгуски от Кежмы предстояло проехать еще 200 километров на север. Обоз с основным багажом тронулся следом.

Тракт шел через сопки. В гору мы ехали шагом, с горы – изо всех сил подгоняли наших тихоходных широкогрудых лошадей. Они тяжело трусили по долгому склону. Потом – снова подъем, и так до бесконечности.

Тайга на сопках изменилась: сосна довольно быстро уступила место лиственнице, смешанный лес сполз в долины, земля постепенно покрывалась мхом и лишайником. Стали часто попадаться звери. Их приветствовали вскриками. В чащобе взлетали дикие птицы, хлопая тяжелыми крыльями. Я видел несколько раз колонков и горностаев. Спугнутые нами, они молниеносно взбирались на лиственницы и исчезали в хвое. Среди нас было два заядлых охотника: буровик Петренко и геолог Молик. На первой же стоянке они отправились за дичью и довольно быстро вернулись с убитой глухаркой. Большую и красивую птицу ощипали, выпотрошили, разрезали на куски и сварили вместе с пшенной кашей. Но мясо ее оказалось жестким и отдавало хвоей. В первую экспедицию Кулик сделал большую ставку на местную дичь, надеясь ею подкормиться. Но ему не повезло: за все время они подстрелили только несъедобную лису и несколько уток. Первая наша ночевка в тайге была непростой: нарубив соснового лапника, мы соорудили себе постели, легли вокруг костра и попытались заснуть, накрывшись верхней одеждой. Но несмотря на теплую летнюю погоду, от каменистой и мшистой земли тянуло вечным холодом, который забирался под одежду. Сверху же нас донимали комары, не унимающиеся даже ночью. Среди комариного племени появились мелкие, проворные и неистовые особи, именуемые гнусом. Тонко, противно пища, они забирались в рукава, лезли в глаза и ноздри. Бороться с ними было невозможно. По совету Кулика мы мазали запястья и шею керосином. Вскоре экспедиция стала вонять как керосиновая лавка. Следующие три ночевки дались так же трудно: люди не высыпались, чертыхаясь и прячась от ночного холода и комаров, а днем тряслись полусонные в седлах. Но Кулик был несгибаем. Он будил нас ровно в шесть часов своим футбольным свистком, который носил в нагрудном кармане, поддерживая в экспедиции железный режим. Этим же свистком он командовал начало движения и остановку. Его главным лозунгом было: ради великой цели можно стерпеть все. В людях он превыше всего ценил волю и целеустремленность, а в материальном мире – книги. Сидя с нами у костра, он рассказал, как в ссылке ему помогла бросить курить книга Шопенгауэра «Мир как воля и представление»:

– Сутки я читал, а наутро вышел из своей лачуги, подошел к проруби и высыпал туда весь годовой запас табака со словами: «Пускай теперь рыбы курят. А я – человек воли!»

Как и многие социал-демократы, ставшие большевиками, он жил будущим, свято веря в новую советскую Россию.

– Наука должна помочь революции, – повторял он.

Ленинский план ГОЭЛРО он считал гениальным и провидческим, а сталинскую программу индустриализации и коллективизации – велением времени. Но его главной страстью все-таки был Тунгусский метеорит. Заговаривая о нем, Кулик забывал про Сталина и ГОЭЛРО.

– Вы представьте себе, товарищи, кусок, отколовшийся от другой планеты, отделенной от нас миллионами километров, лежит где-то здесь, неподалеку. – Кулик делал паузу, поправлял очки, в которых отблескивало пламя костра, и слегка поднимал голову к неярким сибирским звездам. – И в нем – материя иных миров!

От этой фразы у меня мурашки пробегали по коже: родной мир планет всплывал в памяти. Засыпая на куче сосновых веток, накрывшись с головой от гнуса, я представлял этот загадочный кусок иных миров, в черном безвоздушном пространстве подлетающий к Земле и переливающийся всеми цветами радуги. Он кружился в моей голове. И проваливаясь в сон, я считал его углы…

Наконец к вечеру четвертого дня, опухшие от гнуса и разбитые от тряской езды по сопкам, мы подъехали к Ванаваре.

Десяток новых деревянных домов лепились на самом берегу Подкаменной Тунгуски: пару лет назад факторию отстроили заново. На самом солидным срубе виднелась крупная белая надпись ГОСТОРГ и висел полинялый красный флаг. Вокруг поселка расстилался потрясающий по красоте ландшафт: очень высокий, круто-скалистый берег реки, приютивший факторию, со всех сторон окружала густая тайга. Противоположный южный берег, наоборот, был довольно низким, и за ним далеко-далеко, до самого горизонта зелено-голубыми волнами разбегались бесконечные сопки, залитые лучами заходящего солнца. В вечернем розовато-голубом небе с проступившей луной парили орлы. Их короткие переклики были единственными звуками, нарушающими абсолютную тишину.

Но завидя нас, залаяли собаки и вышли люди. Кулика и Трифонова встретили как родных. Для заброшенной в тайге фактории наше появление стало событием. Была срочно устроена баня, стоящая внизу на реке. Дров для нее не жалели, в парной клубился густой пар. Когда мы, напарившись до помутнения в глазах, выбежали на деревянный мосток и кинулись в холодную Тунгуску, уже стемнело. Белые северные ночи миновали, и густо-синее небо с россыпью звезд повисло над нашими головами. Перевернувшись на спину и чувствуя сильное течение реки, я смотрел на звезды. В Сибири они были выше и казались совсем далекими.

Нас накормили ухой и шаньгами, уложили спать. Наутро я осмотрел факторию. В ней жили двадцать восемь русских, шестнадцать эвенков, три китайца и двое чеченцев, сосланных сюда еще при царе за кровную месть. Здесь они занимались кузнечным делом. Госторг же, как и везде в Сибири, скупал за бесценок пушнину у эвенков и местных охотников, торгуя тем, что завозилось обозом. Зимой пушнину возили в Кежму на оленьих санях.

Через пару дней приполз и наш обоз. В пути не обошлось без приключений: лошадь сломала ногу, и ее пришлось пристрелить, а двое ямщиков сбежали, прихватив три ружья и рюкзак боеприпасов. Но Кулика это не очень огорчило: он был рад, что довезли оборудование и съестные продукты. Вообще по прибытии в Ванавару он стал нервничать и часто выходил из себя даже по пустякам. На меня он накричал, когда я уронил барометр, а двум буровикам пригрозил изгнанием за небрежное обращение с багажом. В экспедиции был один тридцатилетний астроном, Яков Ихилевич, непрерывно ведущий профессиональные «метеоритные» разговоры с Куликом. Почти всегда они заканчивались спорами на повышенных тонах, причем первым срывался Кулик, упрекая Ихилевича в «узколобости и метафизическом мышлении». Математик по образованию, Ихилевич, делая расчет падения метеоритов, вывел собственную универсальную формулу, по которой метеорит крупнее 248,17 тонны не может упасть на землю, не расколовшись на очень мелкие части. Он был абсолютно уверен, что от Тунгусского метеорита почти ничего не осталось, и оказался в экспедиции только для подтверждения своей теории. Кулик же, жаждущий найти упавшую с неба «материю иных миров» в виде огромной глыбы или многотонных кусков, взял с собой «зануду Ихилевича, дабы посмеяться в его лице над всеми кабинетными учеными червями». Засыпая у костра, я нередко слышал сквозь сон глухое, до тошноты обстоятельное бормотание Ихилевича и резкий, высокий голос Кулика.

Но в Ванаваре бесконечным дискуссиям с Ихилевичем пришел конец. Едва низкорослый, похожий в своем пенсне на сову Яков Иосифович заикнулся о «распылении гиперметеоритной массы при ударе», Кулик оборвал его:

– Коллега, если вы пошли с нами, чтобы мешать, я вас отправлю назад.

Это было слишком. Ихилевич обиделся и перестал разговаривать с Куликом. Ссора усилила всеобщее возбуждение. До зоны вывала леса оставалось всего 80 километров. Молодежь рвалась вперед, но наученный прошлым опытом Кулик на этот раз хотел все просчитать и подготовить. Двигаться дальше суждено было по узкой оленьей тропе. Обозы по ней пройти не могли. Вся поклажа навьючивалась на лошадей. Решено было продвигаться двумя группами: первая с легкой поклажей выезжает на лошадях, через двадцать верст разбивает лагерь, готовит еду и ночлег; вторая группа ведет тяжело навьюченных лошадей шагом и к вечеру приходит в лагерь; там все ночуют, наутро группы меняются местами: кто прежде вел лошадей, едут на них верхом вперед, чтобы разбить новый лагерь. Кулик планировал преодолеть «тропу Охчена» за четверо суток. Треть провизии оставалась на фактории и должна быть подвезена нам уже силами ванаварцев.

Сам Василий Охчен, прошлогодний проводник Кулика, появился в Ванаваре на следующий день после нашего прибытия. Пятидесятилетний эвенк пришел со своего становья, что в двух днях хода, вместе со своим племянником. Как он выразился: «Охчен почуял, что бае приехал». Бае Кулик был рад ему, хотя отчасти из-за страха Охчена перед «проклятым местом» экспедиция № 2 повернула назад. Охчен был немногословен. Но наш спирт развязал ему язык. Спрашивали его, конечно же, про «огненный шар».

– Моя тогда там с оленями на Чамба стоял. А брат моя на Хушма с жена ушел, там рыба ловил. Вдруг Он напал. Шибко шумел, лес ломал, землю ворочал, оленей кончал. Брат руку ломал, жену терял. Мы бежать сюда на Катангу. Там теперь никто нету – ни человек, ни олень, – цедил он слова, посасывая свою узкую костяную трубку.

Охчен был уверен, что с неба ничего не падало, а просто грозный зверь Холи (мамонт), живущий в подземном мире Хергуи, куда раньше спускались шаманы, чтобы глотать его дыхание и набираться сил, разгневался на людей и потряс землю. А небесные птицы агды с пышущим из клювов пламенем вместе со своим братом учиром (смерчем) помогли ему – валили лес и поджигали его. Произошло это, потому что шаманы стали часто пить огненную воду (спирт) и забыли Холи. Совершенно опьянев, Охчен рассказал, как однажды мальчиком слышал голос Холи:

– Зима был очень крепкий, кедр трещал, олень не шел. Когда Сохатый (Большая медведица) на дыбы встал (в полночь), земля на Хушма открылся, пар пошел, и Холи оттуда кричал: «О-о-о-о!» А моя упал и лежал. Моя очень Холи боялся.

Вместо себя Охчен предложил в качестве проводника своего восемнадцатилетнего племянника Федора:

– Он тайга хорошо знает.

Федор молчал, кивал и улыбался. Охчен дал ему берданку и два ножа.

Рано утром первая группа выехала во главе с Куликом и Федором. Я был во второй. Мы тронулись в полдень. Нас вел Трифонов. Навьюченные лошади шли шагом. Мы вели их под уздцы по оленьей тропе. Каждую зиму олени протаптывали ее, ломая кустарник и молоденькие деревца, поэтому тропа не успевала за лето зарасти. Местами, впрочем, и она зарастала, но шедшие впереди с топорами двое ванаварцев лихо прорубали дорогу. Тайга здесь была гуще ангарской. Белый, серый и зеленый мох стелился под ногами. Здесь я впервые заметил, что в тайге нет полян и травяных просветов: свободное место моментально зарастает кустарником и подростом. Не зарастают лишь водоемы и болота. Быстро идти можно только по звериным тропам. Но не успели мы пройти и половины пути до лагеря, как хлынул сильный ливень. Пришлось надеть бушлаты и продвигаться гусиным шагом. К лагерю мы пришли сильно за полночь. Первая группа тоже попала под ливень и потеряла патронташ. Промокший и сердитый Кулик кричал на всех. Поев пшенной каши с салом и напившись чая, мы завалились спать в мокрые палатки. А уже в шесть Кулик разбудил нас.

Тем не менее до границы вывала леса мы добрались за четверо суток, как и планировалось.

Но по дороге со мной стало что-то происходить. Во время третьей ночевки я вдруг увидел мой навязчивый детский сон, который не снился мне уже лет десять. Я снова стоял у моей великой Горы, мучительно поднимая взгляд по ее бесконечному склону к вершине. И снова я разваливался, как булка в молоке. Снова трепетал перед большим и непонятным. Снова поднимал руками свою голову. Но свет, пролившийся на меня с вершины, был слабым и каким-то робким, словно Гора потухала, как вулкан. Я не исчез в Свете, как в детстве, не растворился в нем, не умер от его необъятной мощи. Во всем сне была какая-то печальная обреченность. Что-то умирало и уходило навсегда. Это потрясло меня: моя Гора умирала. Рыдая, я стоял перед ней, держа свою голову. Я смотрел на вершину. И со мной ничего не происходило! Я видел, как гаснет Свет. Но я не мог допустить этого. Надо было помочь Горе, спасти ее. Надо было напрячься изо всех сил, что-то делать, делать, делать, делать в себе. Как в детских снах, когда машешь, машешь, машешь руками и вдруг летишь. Я весь напрягся. Но свет Горы затухал. Я махал руками, рычал, подпрыгивал. Но почувствовал, что мои мышцы, кости, мозг и голос не связаны с Горой. Они никак не влияют на нее. Но во мне есть что-то, что связано с ней напрямую. Но что?! Свет исчезал! Он таял, уходил. Я понял, что он уходит НАВСЕГДА! Рыдая от бессилия, я плясал, вопил, бил ногами в землю. Не помогало. Я вцепился в свое тело, стал ломать и рвать его, ища то, что связано с Горой. Я искал в своем теле, как в земле ищут клад. Пальцы разрывали мышцы, протыкали кожу. Стало больно. Очень больно. Это не остановило меня. Гора умирала. «Не умирай!!» – рыдал я, кромсая свое тело. И вдруг палец, пройдя между ребрами, тронул сердце. И в сердце что-то стронулось, сдвинулось с места. Словно что-то спящее в нем вздрогнуло. Но не проснулось. В сердце жило что-то другое, что-то помимо самого сердца. И именно это было связано с Горой. Надо разбудить это! Но – как?! Я стал бить кулаками в грудь, кричать на свое сердце. Но это не помогало. Свет уходил! Я вонзил пальцы себе в грудь, вцепился в ребра и потянул. Ребра затрещали. Ломая ребра и крича от боли, я засунул себе в грудь руку и нащупал сердце. Теплое и упругое, оно равнодушно билось под моими пальцами. Я сильно сжал его. Сердцу стало нестерпимо больно. Но боль не помогла разбудить то, что дремало в сердце! Оно жило само по себе! Я сжал сердце изо всех сил. Закричал и проснулся.

– Что, кошмар? – спросонья спросил невозмутимый кинооператор Чистяков, с которым мы спали в одной палатке.

– Да, да… – пробормотал я.

– Пейте йод на ночь, юноша…

Мне было жарко и душно. Руки мои тряслись в темноте, рот пересох. Я потрогал грудь: цела. Кое-как выбравшись из спального мешка, вылез из палатки. В тайге светало. Я сел на влажный мягкий мох возле палатки. Его прохлада успокаивала. Дрожащие пальцы залезли в него. Лицо мое было в поту. Успокоившись, я напился воды и потрогал грудь. Она болела, словно я действительно пытался разломать грудную клетку.

Когда мы тронулись в путь, я почувствовал тревогу и возбуждение. Они нарастали с каждым шагом лошади. Последний переход все преодолевали вместе. Кулик торопил, проводник Федор что-то напевал на своем языке, Чистяков снимал, Ихилевич рассказывал студентам о комете Галлея. Тайга поредела, появились небольшие болотца, поросшие кочками. На привалах с них собирали чернику и голубику. Тропа наша расширилась, идти стало легче. Все ждали встречи с неизведанным и оживленно переговаривались. Я же шел молча, ведя под уздцы свою неказистую пегую лошадь. Возбуждение мое нарастало, сердце часто билось. Это заставило вспомнить кружку со спиртом и кокаином, поднесенную мне, тринадцатилетнему, мешочником Самсоном на станции Красное. Тогда я не спал всю ночь, что-то бессмысленно долго и энергично обсуждая с полуграмотными мешочниками, подсмеивающимися надо мной. Сейчас же мне совершенно не хотелось ни с кем разговаривать. Я шел и шел по мшистой тропе, обходя деревья, прислушиваясь к ударам своего сердца.

Вечером мы вошли в зону вывала леса.

Это произошло неожиданно для меня. Экспедиция наша сильно растянулась: нетерпеливый Кулик с Федором вырвались вперед, молодежь догоняла их. Я со своей лошадью брел последним, хмуро глядя под ноги и вспоминая странный сон. Вдруг солнце ударило мне в глаза. Это было странно и неожиданно: обычно вековая тайга скрывала солнце, лучи его застревали в густой хвое. На миг мне показалось, что сейчас раннее утро:

сказывался недосып последних ночей. Но вспомнив, что мы идем на северо-запад, я опомнился и поднял голову.

Вокруг не было векового леса! Он весь лежал на земле. А вместо него рос невысокий молодой и довольно редкий подлесок. Впереди словно раздвинули занавес. И стало далеко видно: сопки, между которыми заходило солнце, до самого горизонта тоже стояли голыми, без тайги, слегка подернутые зеленью. И я увидел нашу экспедицию, сильно ушедшую вперед. Маленькая фигурка Кулика сняла с плеча ружье и выстрелила вверх. Остальные победоносно закричали. Тропа пересекалась с первым лежащим деревом. Я подошел к нему, опустился на корточки. Могучая лиственница лежала во всю тридцатиметровую длину с вывороченным корневищем. Ствол ее местами был тронут прелью, кора почти везде облупилась, ветки отломились. Рядом, почти параллельно лиственнице, лежала такая же толстая и длинная ангарская сосна. Сломанный в середине ствол ее порос мхом и грибами. Дальше начинался поваленный лес. Все деревья лежали вершинами ко мне, корневищами – к заходящему солнцу. То тут, то там торчали из земли стволы переломанных великанов, удержавшихся корнями за землю, но не спасших своих вершин от страшного удара воздушной волны. Погибший лес впечатлял размахом и силой внезапно налетевшей смерти. Я положил руку на посеревшую и потрескавшуюся лиственницу, испещренную древоточцами. Сердце мое затрепетало, в глазах помутнело. И вдруг мне стало ужасно приятно. Так приятно и хорошо, как бывает только в детстве. Когда вокруг все большое и громкое, а ты совсем маленький, но есть теплая и навеки родная ладонь, которая согреет и защитит, в которой ты лежишь, как в ракушке. Глаза мои наполнились слезами. И непроизвольная струя моей мочи тепло и нежно потекла по ногам. Я разрыдался. Лошадь покосилась на меня, протянула равнодушную морду и ухватила кустик зверобоя, выросший на трухлявом боку сосны. Я рыдал и мочился, совершенно забыв, кто я и где. Моча иссякла, я всхлипнул и встал. Ноги мои дрожали. Я вытер слезы и посмотрел на свои черные шерстяные штаны. Моча сочилась из них. Я расстегнул штаны и как мог отжал их. В голове было пусто, сердце часто билось. Лошадь жевала. Я взял ее под уздцы и повел меж двух поверженных деревьев. Вывороченные грозные корневища их почти смыкались. Навьюченная жующая лошадь всхрапнула, когда мы протиснулись между ними.

Подойдя к другим, я встал со своей лошадью неподалеку. Все шумно радовались и не уставали удивляться фантастическому ландшафту. Кулик был так возбужден, что готов был идти дальше. Но солнце село. Разбили лагерь, развели большой костер из сухих веток поваленных деревьев. По случаю выхода к месту Кулик разрешил выпить спирта. Все быстро повеселели, галдели, стали петь песни. Захмелевший Кулик спел старинную песню каторжан, услышанную им в ссылке. Я держался поодаль и молчал. Мне совершенно не хотелось разговаривать. Сидя у костра, я смотрел в огонь. Мне протягивали фляжку со спиртом, совали еду. Я мотал головой: есть я тоже не хотел. Мне было хорошо. Приятное оцепенение охватило тело. На меня не обращали внимания. Сердце мое стучало, я прислушивался к нему. Вскоре я залез в палатку и заснул глубоким сном без сновидений.

Встал я отдохнувший, но по-прежнему неспокойный. Глядя на вставшее солнце, я вдруг понял, что не случайно попал в это странное место. Что-то крепко связывало меня с этим безжизненным пейзажем. И что-то ждало впереди.

Разложили огонь, согрели чая. Но за быстрым походным завтраком мне опять не захотелось разговаривать. Да и аппетита не было. Я взял сухарь и, макая в чай, стал сосать.

– Как ты думаешь, Снегирев, он железный или каменный? – спросил студент Аникин.

Я пожал плечом.

– Я почему-то уверен, что каменный, – блестел очками заросший редкой щетиной Аникин.

Я снова пожал плечом.

Мы двинулись вперед.

Кулик определил маршрут по направлению лежащих деревьев. Мы должны двигаться от вершин к корням, то есть в ту сторону, откуда пришла воздушная волна. Пройдя километров пять по мертвой тайге, я вдруг заметил, что исчезли тучи гнуса, постоянно преследующие нас. И совсем перестали петь птицы. Молодые деревца робко росли между полегших исполинов. Кругом стояла абсолютная тишина. В ней робко звучали наши шаги, голоса, всхрапывание лошадей. Тишина была гораздо больше нас. Постепенно голоса смолкли, люди шли молча, завороженные и подавленные. Иногда попадались оленьи черепа и кости, пару раз я видел лосиные рога, торчащие из мха. Ни одного звериного шороха не нарушало тишину. Только мертвый лес проплывал мимо.

Постепенно сопки сгладились, болот стало больше. Мы обходили их. Вечером, как обычно, остановились на ночлег. Но прежнего веселья не было. У костра все выглядели усталыми, ели почти молча. Даже Кулик как-то притих. Худой и остроносый, с густыми, топорщащимися усами, в своих больших круглых очках, он напоминал вспугнутого зверька.

Я же у костра опять почувствовал нарастающее возбуждение. Но оно больше не сопровождалось страхом и беспокойством. Мне было спокойно. И я совершенно не устал, хотя прошел со своей лошадью пятнадцать километров, обходя болота, пробираясь через бурелом, переступая через замшелые стволы.

Спали мы на этот раз в палатке с Аникиным. Он долго ворочался и теребил меня разговорами. Я же мычал что-то в ответ, лежа в темноте с открытыми глазами. Спать мне не хотелось.

– Вообще страшновато здесь, а, Снегирев? Вакуум какой-то… – бормотал засыпающий Аникин. – Недаром эвенки сюда не ходят. Хотя, конечно, предрассудки… о-о-о-э-э… все-таки, черт побери, какова сила энергии космоса! Вот что надо покорить человеку… о-о-э-э…

Он заснул.

Я лежал, отдавшись своему чувству. Что-то приятно-мучительно просыпалось внутри меня. Я не понимал – что, но оно было связано с местом, где я оказался. Это я чувствовал точно. Сердце мое как-то по-новому билось.

И замирало, останавливаясь. И в этом была радость предчувствия чего-то огромного и как-то по-новому родного. Оно росло, как тяжелая волна. И неумолимо надвигалось. Я трогал себя и старался дышать осторожно. В ту ночь я так и не заснул. Она пролетела быстро. Я встал раньше других, разложил погасший за ночь костер, сходил с нашим большим чайником на болото за водой и, подвесив его над огнем, сел рядом. Глядя на языки пламени, ползущие по сухим сучьям, я вспомнил свое прошлое. Оно показалось мне призрачным и зыбким. И стояло передо мной застывшей картиной под стеклом, словно гербарий в музее. И эта картина не вызывала никаких чувств. Благополучное детство, налетевшая как смерч революция, потеря семьи, скитания, учеба, одиночество и сиротство – все навсегда застыло под стеклом. Все стало прошлым. И отделилось от меня. Настоящим была только новая радость моего сердца. Она была сильнее всего.

Чайник закипел и пустил струю пара. Вид его был грозным и глупым. И я расхохотался.

– Над чем смеетесь, товарищ Снегирев? – раздался сзади голос Кулика.

Я даже не обернулся. Кулик тоже стал прошлым, как и вся экспедиция. За эту ночь я потерял интерес к нему. Он стал маленьким и беспомощно-грозным. Как чайник. Посмеиваясь, я кинул в огонь сучок.

– Ступайте, разбудите остальных, – сказал Кулик, протягивая мне свой футбольный свисток.

Я молча встал, взял свисток и оглушительно засвистел. Я свистел долго. Кулик внимательно посмотрел на меня.

– С вами все в порядке? – спросил он, когда я перестал.

Я не ответил. Мне ужасно не хотелось говорить. Каждое слово возвращало меня в прошлое. Ответить Кулику «спасибо, со мной все в порядке» означало вернуться назад, за стекло. За завтраком я снова молчал. Мне протянули сухарь и вяленую пелядь. Они выглядели убого. Я не притронулся к ним, положил на клеенку. Из берестяного туеска насыпал себе в ладонь голубики, съел и запил чаем. Кулик провел короткую летучку, сказав, что «до тайны осталось совсем немного». И мы тронулись в путь.

Я снова шел сзади. Окружающий ландшафт не изменился. Экспедиция продвигалась через поваленный лес. И чем дальше углублялась в него, тем восторженней и сильнее внутри себя я становился. Я вел свою лошадь без устали, помогая ей перешагивать через лежащие на земле стволы, пробираясь через завалы, вытягивая из болотной жижи. Болотистая местность дала о себе знать: к обеду все были грязными – люди и лошади. В отличие от меня все стали быстро уставать и раздражаться. При этом нарастала всеобщая угнетенность: мертвая зона настораживала. Вспыхивали ссоры. Янковский обвинил ванаварца Урнова в воровстве сахара. Ванаварец крестился и божился, что не брал. Ихилевич, молчащий последние дни, вдруг в дороге разразился полуистерической лекцией о теории звездных взрывов, в конце которой он почти закричал, что «наука не позволит дуракам шутить с собой». Кулик зло подсмеивался над ним. Два студента постоянно до хрипоты спорили, кому вести какую лошадь и что на ней везти. Их прозвали «братья Гракхи». Охотники Петренко и Молик четырежды за день поднимали с болота уток, но убили только одну. У Чистякова что-то сломалось в кинокамере, он постоянно чинил ее и грязно ругался. Трифонов делал ему замечания.

Вскоре мое нежелание разговаривать было замечено. Так же заметили, что я практически перестал есть. За моей спиной переглядывались и перешептывались. Кулик и Трифонов пытались разговорить меня, спрашивали о самочувствии. Я только пожимал плечами и улыбался. Во время походного обеда, когда все с жадностью набрасывались на пшенную кашу с салом и вяленую рыбу, я ел ягоды и пил чай. Обычно во время обеда еда выкладывалась на большую клеенку, вокруг которой все рассаживались. На клеенке лежали: сухари, вяленая рыба, сало, лук, кусковой сахар. В центр клеенки на дощечку ставился котел с пшенной кашей, заправленной салом и сушеной морковью. Из него все черпали деревянными ложками. Мисок в экспедиции не было, Кулик говорил, что они только гремят в пути и требуют времени на помывку. После каши в жестяные кружки разливался густой чай. Его пили с сахаром вприкуску, чай внакладку Кулик пить запретил. Сидя в кругу, я пил чай из кружки и смотрел на едящих людей. Пища их казалась мне уродливой. Впервые за всю свою недолгую жизнь я вдруг разглядел, что едят люди. Они ели либо мертвое, либо переработанное, измельченное, перемолотое, высушенное. Вяленая сморщенная рыба и сухие сухари вызывали у меня одинаковую неприязнь. Из всего, что во время обеда выкладывалось на клеенку, только луковицы и ягоды не вызывали у меня отвращения. Они были нормальной едой. Иногда я брал луковицу и съедал, запивая чаем. На меня косились. Аникин, с которым я спал в палатке, стал со мной немногословен. Он больше не рассуждал о метеоритах и кометах. Лежа вечером в палатке, я услышал разговор Кулика и Трифонова:

– Снегирев, похоже, чокнулся. Надо что-то с ним делать.

– Что? Изолировать от общества? И куда же?

– М-да… некуда. Присматривайте за ним. Все-таки он наш талисман.

– Вы стали суеверны?

– На время экспедиции. Осуждаете?

– Нисколько. Я же диалектик.

– Ну, батенька, я тоже не метафизик!

Они рассмеялись в темноте.

Вторую ночь я провел в полусне. Мое состояние было прекрасным. Бодрость и энергия переполняли меня. И я жил только настоящим: прошлое было забыто. Мне хотелось одного: чтобы радость моего тела не кончалась. Ради этого я готов был на все.

Утренняя летучка прошла нервозно. В экспедиции начался ропот: пройдено тридцать километров по зоне вывала леса, а следов падения метеорита нет. Ихилевич и Потресов старались убедить всех, что метеорит взорвался в воздухе. Кулик грубо одернул их, назвав «малодушными ренегатами». Геологи предлагали пройти еще немного и развернуть строительство барака. Буровики, которые почему-то устали больше всех, поддержали их, советуя начать строить прямо здесь. Студенты, завороженные странным местом и измотанные дорогой, были готовы на все. Но Кулик и Трифонов настаивали на движении вперед. Я же слушал перебранки и споры, радуясь, что я не такой, как они, что мне дано что-то, что заставляет петь мое тело. В отличие от остальных я был счастлив. И мне было все равно – идти дальше или остановиться здесь.

Наконец Кулик не выдержал и засвистел в свисток: знак начала марша. Спорить с ним было бесполезно – начальником экспедиции был он. Навьючив поклажу на лошадей, экспедиция тронулась в путь. Сами лошади чувствовали себя неплохо: на болотцах было достаточно сочной травы, они паслись там ночами и во время стоянок.

Километров через шесть поваленный лес изменился: почти все стволы были переломаны пополам, вывороченных с корнями практически не стало. Лес как бы воскрес, но в виде высоких пней. Эти пни стали расти вверх с каждым километром. А еще через шесть километров старый лес восстал: деревья стояли целые, но были смертельно обожжены. Все они засохли и умерли. Этот стоящий мертвый лес выглядел еще необычнее поваленного. Здесь практически не было молодого подроста.

Экспедиция остановилась. Кулик дал команду разбить лагерь. Пока мы ставили палатки и готовили еду, они с Трифоновым и Чистяковым сели на лошадей и отправились вперед. Вернулись к вечеру. Кулик велел всем собраться и сделал важное сообщение: впереди большое болото. Вокруг него – выжженный лес. Судя по всему, метеорит взорвался высоко над болотом. Если бы он упал на землю, лес был бы полностью повален. Но лес, находящийся непосредственно под взрывом, лишь обгорел от вспышки, но устоял, так как направление ударной волны было строго вертикально, она шла с неба. Кулик предлагал переночевать, а завтра выйти к болоту, разбить там постоянный лагерь, построить барак и начать поиски осколков метеорита. В завершение своей речи он поздравил экспедицию с выходом к месту падения. Все, кроме меня, зааплодировали и радостно закричали. Буровики предложили выпить по этому поводу, но Кулик осадил их:

– Никакой выпивки! Праздновать будем, когда найдем осколки.

Больше остальных радовался Ихилевич: его гипотеза взрыва гиперметеорита оказалась верной. Но Кулик не выглядел разочарованным. Он был уверен, что вокруг болота разбросаны большие осколки. Все опять заспорили, теперь уже об осколках. Спор затянулся. Я же в темноте бродил вокруг лагеря. Мертвый лес стоял кругом. Луна освещала голые обугленные стволы. Мне было очень хорошо: радость причастности к этому удивительному месту переполняла меня. Каждое мое движение, каждый поворот тела, каждый вздох, каждое прикосновение пальцев к траве или к стволам вызывало сердечный восторженный всплеск. Сердце трепетало и пело. Кровь, нагнетаемая им, стучала в моих висках, играла радугами в глазах, звенела в ушных раковинах. Бродя меж стволов, я чувствовал, что где-то здесь, совсем рядом меня ждет что-то огромное и родное. Это оно заставляет сердце петь. Ради него я пришел сюда. И оно ждет меня. Одного меня. ТОЛЬКО меня!

Ночью я опять не спал.

С утра пораньше тронулись в путь. Кулик сказал, что до болота километров восемь. Это приободрило экспедицию. Все шли радостные, оживленно переговаривались, нарушая мертвую тишину. Впрочем, она была не совсем мертвой. Опаленный лес таил в себе реальную опасность: деревья за двадцать лет успели подгнить. При сильном порыве ветра некоторые из них рушились на землю. Звук падающего дерева далеко разносился эхом. Все замирали, слушая, как валится очередной великан. Потом продолжали движение, оглядываясь. Погода стояла чудесная: было по-летнему тепло, грело солнце.

К трем часам пополудни мы вышли к болоту. Оно простиралось вперед на несколько километров. За ним сквозь легкий болотный туман виднелись далекие сопки. Вокруг болота стоял опаленный лес. Чистяков, отошедший по нужде, нашел родник, бьющий из каменистой почвы и извилистым ручьем впадающий в болото. Вода в нем была удивительно чистой и вкусной. После кипяченой болотной воды все впервые за последние дни напились родниковой. Роднику сразу присвоили имя Чистякова. Кулик подошел к обгоревшей сосне с отломанной макушкой, вытащил из-за пояса свой самодельный кельтский топорик и вонзил в ствол:

– Тут будет лагерь заложен!

Путешественники закричали «Ура!», сняли свои «китайские» шапки и подбросили вверх. Был объявлен праздничный банкет. Все яства, которые только были в экспедиции, оказались на клеенке. На костре сварили гречневую кашу, заправили ее салом, луком и соленой нельмой. Фляжки со спиртом пошли по рукам. Я сидел, ел ягоды и пил воду. На меня уже не обращали внимания. Все быстро захмелели. Говорились тосты, хвалили Кулика за прозорливость и за правильно выбранный маршрут, пили за «шибко смелого» проводника Федора, за неутомимого Трифонова, фанатичного Ихилевича, несгибаемого Чистякова, храбрых Молика и Петренко, мужественных Янковского и Потресова. Студенты пили за буровиков, буровики за геологов, геологи за астрономов. Племянник Охчена быстро и сильно опьянел, пел тунгусские песни, щелкал языком и глупо хохотал. Буровик Гридюха подпевал ему по-украински, вызывая всеобщий хохот. В конце концов двум студентам стало плохо. Не пили только я, Ихилевич, не переносящий алкоголя, да чопорный геолог Воронин. Кончилось все сильно за полночь.

Когда лагерь захрапел, я снова стал ходить вокруг. Звезды и луна скрылись за облаками. Но северное небо даже ночью было светлым. Я бродил меж обугленных деревьев, трогал их стволы, садился на мшистую землю, потом вставал, брел к болоту, к ручью, трогал воду. Огромное и родное было где-то совсем рядом. Оно ждало меня. Оно прогнало сон из моего тела, оставив только восторг ожидания. Оно заставляло трепетать мое сердце.

Я встретил рассвет среди мертвых деревьев.

Наутро Кулик объявил всем распорядок дня: они с Трифоновым, Федором и Чистяковым отправляются на поиски осколков и составляют карту местности, все остальные под руководством строителя Мартынова возводят барак.

После завтрака началось строительство. Коренастый и конопатый молчун Мартынов наконец почувствовал, что пришло его время: лицо его покраснело от крика. Он зычно командовал всеми до самого ужина. Под его началом ученые мужи и видавшие виды геологи выглядели жалкими подмастерьями. Сначала мы рыли ямы под столбы для барака, потом валили обугленные стволы, обрезали их и катили к месту стройки. Из деревьев мы выбирали лиственницы, так как сосны почти все были трухлявые. Лиственницы же прекрасно сохранились за двадцать лет и при падении звенели, как железо. У них сгнили и ломались только макушки. Пилить их было тяжело: засохшие на корню, они стали тверже пил, которыми их резали. В ямы забили толстые комли, на них положили первый обугленный венец, и барак стал быстро расти. Венцы, естественно, не обтесывали – никакой топор не брал твердое сухое дерево. Кулик дал указание Мартынову: строить проще и не на века. Но дотошный Мартынов забыл наставление: он кричал и требовал от нас высшего качества. В конце концов буровик Мишин сказал Мартынову, что если тот не перестанет «брать на бас», то будет строить сам. Мартынов приутих, но ненадолго. К ужину пять венцов были сложены. Барак получался просторный.

После захода солнца вернулись радостные разведчики. В четырех километрах на юго-запад они обнаружили три большие воронки.

Назавтра трое буровиков и мы с Аникиным в качестве землекопов отправились туда с Куликом. Воронки были приблизительно одинаковы – метров по двадцать диаметром и глубиной метра три. На дне их стояла вода от подтаявшего льда вечной мерзлоты. Сначала вычерпали ее ведрами из крупнейшей воронки. Затем буровики стали бурить илистое дно воронки ручным буром. Не пробурив и метра, бур уперся во что-то. Кулик ликовал. Все взялись за лопаты и ведра: одни копали, другие вычерпывали жижу ведрами. Кулик копал вместе с нами. Я копал, стоя по колено в болотистой почве. Все, о чем меня просили, я исполнял не задумываясь. Мне было все равно: никакая работа не отвлекала меня от внутреннего восторга. Сердце мое продолжало петь, пока я, забрызганный грязью, вычерпывал торфяную жижу. Часа через три в черной жиже показалось что-то большое и бесформенное. Кулик постучал по нему лопатой. Звук был глухой, явно не камень и не железо. Кулик ударил сильнее, и лопата вошла в трухлявое дерево: в воронке оказался громадный пень лиственницы. Проверили буром другую воронку – бур так же уперся в дерево. Кулик был подавлен, но старался держать себя в руках.

– Первый блин – комом, – сказал он, вытирая платком забрызганное грязью лицо.

На вечерней летучке устроили научный совет по поводу найденных пней. Геологи утверждали, что воронки и погрузившиеся в них пни – эффект подтаивания вечной мерзлоты. Кулик с ними не спорил. Его интересовал метеорит.

Прошла еще одна ночь. Я провел ее в палатке в полудреме. Восторг сердца не позволял мне заснуть глубоко. Я молился об одном – чтобы мой восторг не кончался. Обо мне в экспедиции старались не говорить, меня не замечали, но брали на все работы. Однажды я услышал фразу Кулика:

– Слава природе, этот Снегирев – тихий сумасшедший…

Утром Кулик с Федором и Моликом отправились в разведку, остальные продолжали строительство барака.

К вечеру все десять венцов были сложены. Сруб из обугленных бревен выглядел зловеще. Между венцами просвечивали большие щели. Зато барак получался просторным. Решено было пологую односкатную крышу сложить из тонких деревьев, проложить привезенной клеенкой, а сверху покрыть все мшистым дерном и придавить камнями.

Сидя вечером у костра и глядя в огонь, пока другие ели, я вдруг испытал необыкновенное чувство. Я словно потерял свое тело. От него осталось только сердце, которое повисло в пустоте. Я почувствовал свое сердце. Оно напоминало зародыша. В нем равномерно пульсировала жизнь. Но оно спало, еще не рожденное. И самое поразительное – я почувствовал сердца сидящих вокруг костра. Они были точно такими, как и мое. Они так же пульсировали. И так же спали. Наши сердца еще не родились! Это открытие поразило меня как молния.

После этого я впал в транс. Я перестал не только говорить, но и реагировать на вопросы и просьбы. Я просто сидел, обняв колени, и смотрел в огонь невидящими глазами. Они видели только неродившиеся сердца. Меня отнесли в палатку, влили в рот опия. И я заснул глубоким сном.

Проснулся я через трое суток от криков и выстрелов. Мне было спокойно. Но радость ушла из меня. Выбравшись из палатки, я увидел всю экспедицию, стоящую вокруг готового барака. Они радостно кричали и палили вверх из ружей. Я подошел к ним. Ко мне подбежали, стали обнимать. Оказывается, радости было три: построен барак, совсем неподалеку найдена большая воронка, из Ванавары утром пришел вьючный обоз с продуктами. Я слушал, с трудом понимая. Я был опустошен и равнодушен. Ко мне подошел Кулик:

– Ну что, Снегирев, поправились?

Он внимательно посмотрел мне в глаза. Я ответил ему своим взглядом.

– Значит так, молодой человек, – заговорил Кулик, – питаться с сегодняшнего дня будете хорошо и под моим присмотром. Нам постники не нужны. Ясно?

Я молча смотрел ему в глаза. Кулик принял мой взгляд за согласие. Они уже пообедали, так что время насильного кормления меня перенесли на вечер. Обоз, разгрузившись и передохнув, забрал половину наших лошадей, двух больных – геолога Воронина (у него был сильный понос и поднялась температура) и студента Береловича (повредившего глаз на строительстве), почту и ушел назад в Ванавару. Меня с обозом назад не отправили, посчитав, что я, несмотря на тихое помешательство, способен приносить пользу. А может быть, Кулик и впрямь верил в меня как в талисман.

Вскоре он собрал всех и произнес вдохновенную речь. Он говорил, что все идет по плану, все складывается наилучшим образом; найденная пятидесятиметровая воронка – явно метеоритного происхождения, буры никаких пней на ее дне не нашли, значит – отыщется что-то более важное; геологи промыли в ручье Чистякова местную почву и обнаружили в ней микроскопические металлические шарики, каждый размером не более двух миллиметров; эти шарики рассеяны практически везде и свидетельствуют о металлической природе Тунгусского метеорита; барак построен, он оборудуется под жилье, в него переносится вся провизия; трое человек остаются в лагере и занимаются обустройством барака, остальные перемещаются к воронке, находящейся всего в трех километрах, и до вечера занимаются раскопками.

В лагере оставили Мартынова, Аникина и меня. Барак был разделен на складскую и жилую половины: одна для хранения провизии и вещей, другая для сна. Сперва мы перенесли все наши вещи и сгрудили их в складской, потом стали мастерить нары из молодых деревцов и конопатить мхом щели в стенах. В бараке были прорезаны два небольших окошка. По-прежнему стояла теплая и сухая погода. Мартынов с Аникиным отправились по краю болота искать молоденькие деревца. Забивая белый мох в щель между обугленных, изъеденных древоточцами бревен, я машинально следил сквозь эту щель за двумя удаляющимися фигурками. Топор в руке Мартынова сверкнул на солнце. И эта вспышка света вдруг разбудила меня. Сердце мое затрепетало, мозг заработал. И я наконец понял всем своим существом, ДЛЯ ЧЕГО пришли сюда люди! Они пришли, чтобы найти огромное и родное. И навсегда отобрать его у меня! Я затрепетал в ужасе, комок мха и молоток вывалились из рук. Для чего они так долго шли сюда? Для чего терпели трудности? Для чего построен этот барак?! Чтобы найти мою радость! Чтобы НАВЕК лишить меня встречи с ней!

Холодный пот выступил у меня на губах. Я слизнул его. Надо было действовать. Я огляделся: барак. Он построен людьми, чтобы помочь им найти огромное и родное. Без него они беспомощны в тайге. Я выбежал из барака. Поодаль стояла бочка с керосином. Кулик запретил хранить ее в бараке. Я подкатил бочку к бараку, втащил внутрь. Выбил пробку и наклонил бочку над ведром. Керосин потек в ведро. Я схватил ведро и плеснул на груду вещей, коробов и мешков. Потом наполнил второе ведро и вылил на стены. Третье и четвертое ведро расплескал на стены снаружи. Взял спички, вышел из барака. Чиркнул спичкой и бросил ее на черную стену. Барак загорелся.

Я повернулся и пошел в тайгу. Выбрав направление, противоположное тому, куда направились люди, я шел между почерневших деревьев. Сердце снова затрепетало, сильнее и настойчивей, чем прежде. Оно билось в груди так, словно хотело разломать решетку ребер и выпрыгнуть наружу. Я понял, что надо спешить, и побежал. Время остановилось, черный лес прыгал перед глазами, пот заливал мне лицо. Я бежал, бежал и бежал. Это длилось бесконечно. Солнце клонилось к закату, мертвая тайга погружалась в сумерки. Звезды сверкнули над обугленными макушками. Ноги мои подкашивались. Дыхание рвалось из пересохших губ. Вдруг впереди возникло поваленное дерево – единственное на весь умерший стоя лес. Старая толстая лиственница, переломившаяся пополам, лежала во всю свою длину на земле. Громадный не вывороченный до конца корень замер, приподнявшись над землей. На последнем издыхании я упал на землю, заполз под нависающий корень и потерял сознание.

Лед

Я открыл глаза.

Было темно и остро пахло землей. Я пошевелился, протянул в темноте руку. Она нащупала землю и корни. Холодная земля посыпалась. Я сразу вспомнил, кто я и где. И стал выбираться из своей норы. Выполз из-под нависающей над землей корневой «крыши» старой лиственницы, послужившей мне убежищем, и замер: все вокруг было залито ярким лунным светом. Я поднял голову: огромная полная луна висела в черно-синем небе в окружении звездной россыпи. Свет ее был так ярок, что я отвел глаза и осмотрелся: все до самого горизонта было залито этим невероятным светом. Фантастический пейзаж предстал передо мною. Освещенные сопки напоминали застывшие волны невиданного океана. Перетекая, наплывая и сталкиваясь, они уходили вдаль, к подсвеченному на востоке небу. Мертвый лес стоял вокруг в абсолютной тишине: ни звука, ни шороха. И посреди этого стоял я. Один.

Но страха не было. Наоборот, глубокий сон под корнем древнего дерева придал силы и успокоил. Лихорадка, постоянно сотрясающая меня, покинула тело, словно утекла в землю. Я поднял руки к луне, с наслаждением потянулся.

И застонал.

Я был свободен!

Никого не было рядом. Никто не смеялся надо мной, не приказывал, не просил, не понукал, не давал идиотских советов, не рассуждал о марксизме и астрономии. Ненавистный рой слов, словно гнус, преследовавший меня весь этот месяц, рассеялся, уплыл вместе с людьми. Абсолютная тишина мира потрясала. Земной мир замер передо мной в величайшем покое. И я впервые в жизни остро ощутил тварность этого мира. Наш мир не появился сам по себе. Он – не результат случайной комбинации слепых сил. Он был создан. Волевым усилием. И в одно мгновение.

Открытие это потрясло меня. Я осторожно втянул в себя прохладный ночной воздух. И замер, боясь выдохнуть. Книги по философии и религии, споры о бытии, времени и метафизике не дали мне ровным счетом ничего в понимании мира, в котором я оказался. А эта минута посреди мертвой, залитой лунным светом тайги открыла мне великую тайну.

Я выдохнул.

И сделал шаг.

Сердце мое знакомо встрепенулось. И я вспомнил огромное и родное. То, что заставляло дрожать в немом восторге, не спать по ночам, идти без устали и молчать, сжав зубы. Оно было рядом. Я снова почувствовал его сердцем. Но уже – спокойно, без слез и содроганий. Огромное и родное звало меня. И я двинулся на его зов.

Я шел между почерневших стволов. Луна двигалась за мной, подробно освещая мой путь. Я видел каждый камень под моими ногами, каждый сломанный сук. Луна играла на обугленных стволах. Они поблескивали и переливались, как антрацит. Густой мох мягко прогибался под моими сапогами. Идти было легко: у меня больше ничего не было за плечами. Ни консервов, ни сала, ни сухарей. Ничего, что связывало с людьми. Но это не пугало меня – я совершенно не испытывал голода. Весь мой внутренний восторг последнего месяца теперь превратился в одно ровное и стойкое желание: идти к огромному и родному. И найти его.

Я шел.

Ноги легко преодолевали дикий безжизненный ландшафт. Я шел час, другой, третий. Сопки медленно проплывали мимо. Наконец они сгладились, расступились. И лунный свет сверкнул в полосе воды.

Болото!

Я приблизился к нему.

Легкий туман из испарений по-прежнему стоял над ним. Сердце сильно забилось. Меня тянуло туда непреодолимою силой. Родное было там. И я шагнул вперед. Мох под ногами сгустился, полностью скрыв почву. Выросли болотные кочки, и вскоре вязкая жижа захлюпала под ногами. С каждым шагом сердце мое билось сильнее. Но это не были привычные частые удары волнения и возбуждения. Сердце билось редко, но все сильнее и увесистей – каждый удар отдавался в груди, волны от него расходились по телу. Сердце словно начало жить своей жизнью, отдельной от жизни тела. Его равномерные и тяжелые удары сладко потрясали меня. Тело резонировало в такт эти ударам. Сапоги вязли все глубже, идти стало трудно. Болотная жижа поднималась. Вскоре я провалился по пояс. Холодная вода хлынула в сапоги, объяла ноги. Это был холод вечной мерзлоты. Луна ярко и бесстрастно светила мне. Гулкие удары сердца не оставляли места страху. Я ужасно хотел идти вперед. И рванулся изо всех сил. Ледяное болото обхватило меня за ноги. Но я был сильнее. Цепляясь руками за кочки, я пробивался вперед. Шаг, другой. Десять труднейших шагов.

Двадцать.

Сто.

Кочки кончались: впереди лежала ровная, подернутая ряской мочажина. Я сделал сто первый шаг. И провалился по грудь. Но сердце билось уже совсем оглушительно, каждый удар крови толкал меня вперед. Я ухватился за гнилой ствол старого сломанного дерева, торчащий из ряски. И понял, что впереди внизу – глубина и трясина. Но над этой трясиной есть полоса воды. И по этой воде можно плыть. Надо просто снять с себя все – поплыть вперед. Схватившись за ствол, яростным движением я вырвал ноги из трясины, подтянулся и сел на обломок. Снял с себя мокрую, облепившую тело одежду. Стянул полные водой сапоги. И, голый, оттолкнулся от ствола, кинулся вперед, как лягушка, разгребая воду руками и толкая ногами. Это было невероятно – я плыл по болот у, как по озеру. Вода наверху, под ряской была чистой и холодной. Надо было только плыть вперед, не останавливаться. Если остановиться – смерть, трясина засосет меня. Она щекотала мне живот гнилой тиной, цеплялась корягами. Но страх остался позади, в мире людей. Я проплыл немного и вдруг понял: огромное и родное совсем рядом. Еще немного – и до него можно дотронуться.

Сердце забилось так, что в глазах вспыхнули розово-оранжевые радуги. Мне стремительно стало тепло. Потом – жарко.

Восторг охватил меня.

Рыдания рвались из сжатого рта, забывшего язык людей. Я понял, что если не коснусь огромного и родного, то умру, утоплю себя. Мне незачем жить без него. У меня нет ничего, кроме него. Никогда в жизни я так сильно не желал чего-то.

Вода, разгребаемая мною, переливалась в лунном свете. Зеленая ряска играла на ней.

Божественная тишина стояла кругом.

Гребок рук, скольжение тела вперед.

Еще гребок.

Еще.

Еще!

Еще!!

Еще!!!

Мои руки коснулись Льда.

И я понял, почему я пришел сюда.

И разрыдался от счастья.

Я нашел огромное и родное! Пальцы трогали гладкую поверхность. Сердце оглушительно билось. Я почувствовал, что теряю сознание. Голова моя вмиг очистилась. В ней зазвенела божественная пустота. А пальцы лихорадочно все трогали и трогали Лед под водой. Рыдая, я стал захлебываться. Край Льда плавно тянулся кверху. Я отчаянно оттолкнулся от воды. И вполз на Лед, словно ящерица. Над ним воды было совсем немного. Трясясь и рыдая, я полз и полз дальше, по линзе Льда. Вокруг до дальних сопок раскинулась ровная мочажина, затянутая ряской. Громадная глыба Льда спала под ней, погрузившись в болото. Эта родная глыба тихо лежала двадцать лет и ждала меня. Двадцать лет понадобилось мне, чтобы найти Лед! Рыдания гнули мое тело. Оно пылало от жара. Удары сердца потрясали. Я задыхался, глотая сырой воздух болота. Впереди зеленая ряска немного расступалась. Там в лунном свете сверкнул Лед! Маленький пятачок чистого Льда! Я приподнялся и побежал к нему, разбрызгивая воду, разгоняя сонную тысячелетнюю ряску. Лед! Лед сверкал белым и голубым! Какой чистый! Какой могучий! Какой родной!

Мой, мой навеки!

Подбежав, я поскользнулся.

И упал, со всего маха ударившись грудью о сияющий Лед.

Сознание покинуло меня. На мгновенье.

Затем мое сердце словно зазвенело от удара об Лед. И я почувствовал сердцем сразу всю глыбу Льда. Она была громадной. И вся она вибрировала и резонировала вместе с моим сердцем. И только для меня одного. Сердце, спавшее все эти двадцать лет в грудной клетке, проснулось. Оно не забилось сильнее, но как-то торкнулось – сперва больно, потом сладко. И, трепеща, заговорило:

– Бро-бро-бро… Бро-бро-бро… Бро-бро-бро…

Я понял. Это было мое настоящее имя. Меня звали Бро. Я понял это всем своим существом. Руки мои обняли Лед.

– Бро! Бро! Бро! – трепетало сердце.

И глыба Льда отвечала моему сердцу. Ее божественные вибрации вливались в мое сердце. Лед вибрировал. Он был старше всего живого на земле. В нем пела Музыка Вечной Гармонии. И ее нельзя было сравнить ни с чем. Она звучала Началом Всех Начал. Прижавшись грудью ко Льду, я замер, слушая Музыку Вечной Гармонии. В это мгновенье весь земной мир побледнел, стал прозрачным. И исчез. А мы со Льдом повисли одни во Вселенной. Среди звезд и безмолвия.

И пробудившееся сердце мое стало вслушиваться в Музыку Вечной Гармонии:

Сначала был только Свет Изначальный. И свет сиял в Абсолютной Пустоте. И Свет сиял для Себя Самого. Свет состоял из двадцати трех тысяч светоносных лучей. И одним из этих лучей был ты, Бро. Времени не существовало. Была только Вечность. И в этой Вечной Пустоте сияли мы, двадцать три тысячи светоносных лучей. И мы порождали миры. И миры заполняли Пустоту. Каждый раз, когда мы, лучи Света, хотели создать новый мир, то образовывали Божественный Круг Света из двадцати трех светоносных лучей. Все лучи устремлялись внутрь Круга, и после двадцати трех импульсов в центре Круга рождался новый мир. Мы порождали небесные тела: звезды и планеты, метеориты и кометы, туманности и галактики. Число их росло. И они радовали нас своей Гармонией. Вечная Музыка Света пела в них. Мы сотворяли Вселенную. И она была прекрасна. И однажды мы сотворили новый мир. И одна из его девяти планет была вся покрыта водой. Это была планета Земля. Раньше мы никогда не сотворяли таких планет. И никогда не сотворяли воду. Ибо вода – непостоянна и дисгармонична. Она сама способна порождать миры – непостоянные и дисгармоничные. Это была великая ошибка Света. Вода на планете Земля образовала шарообразное зеркало. Как только мы отразились в нем, то перестали быть лучами Света и воплотились в живые существа. Мы стали примитивными амебами, обитателями бескрайнего океана. Наши крохотные тела носила вода. Но в нас по-прежнему был Свет Изначальный, потухший в дисгармоничной, миропорождающей воде. И нас по-прежнему было двадцать три тысячи. Мы рассеялись по просторам океана Земли. Дисгармоничная вода породила не только живых существ, но и время. Мы стали пленниками воды и времени. Потекли миллиарды земных лет. Мы эволюционировали вместе с другими существами, населяющими Землю. Наш верхний позвонок развился в громадную опухоль, именуемую мозгом. Мозг помог нам лучше других животных ориентироваться в мире. Так мы стали людьми. Люди размножились и покрыли Землю. Зависящие от плоти и времени, люди стали жить по законам мозга. Им казалось, что мозг помогает им подчинять пространство и время. На самом деле он лишь закабалял их в дисгармоничной зависимости от окружающего мира. Людей с хорошо развитым мозгом называли умными. Умные люди считались элитой человечества. Они жили по законам ума и учили этому других. Люди стали жить умом, закабалив себя в плоти и времени. Развитый ум породил язык ума. И человечество заговорило на нем. И язык этот, как пленка, покрыл весь видимый мир. Люди перестали видеть и ощущать вещи. Они стали их мыслить. Слепые и бессердечные, они становились все более жестокими. Они создали оружие и машины. У людей за всю их историю было три основных занятия: рожать людей, убивать людей и использовать окружающий мир. Люди, предлагающие что-то другое, распинались и уничтожались. Порожденные непостоянной и дисгармоничной водой, люди рожали и убивали, убивали и рожали. Потому что человек был величайшей ошибкой. Как и все живое на Земле. И Земля превратилась в самое уродливое место Вселенной. Маленькая планета стала настоящим адом. И в этом аду жили мы. Мы умирали в стариках и воплощались в новорожденных, не в силах оторваться от Земли, которую сами же и создали. И нас по-прежнему оставалось двадцать три тысячи. Свет Изначальный жил в наших сердцах. Но мы не знали этого. Сердца наши спали, как и другие миллиарды человеческих сердец. Что могло разбудить нас, чтобы мы поняли – кто мы и что нам делать? Все миры, созданные нами, были гармоничными и постоянными, мертвыми по земным понятиям. Они висели в пустоте, радуя нас гармонией покоя. В них пела радость Света Изначального. Только Земля нарушала гармонию Космоса. Ибо она была живой и развивалась сама по себе. Земля стала уродливой опухолью, раком Вселенной. Божественное равновесие Вселенной было нарушено. Миры сдвинулись, лишась Божественной Симметрии. И Вселенная, созданная нами, стала постепенно рассеиваться в Пустоте. Но на Землю упал кусок мира Гармонии, созданного нами прежде. Это был один из самых больших метеоритов, когда-либо падавших на Землю. Громадный кусок Небесного Льда, в котором пела гармония Света Изначального, миллиарды лет странствующий по Вселенной. Это был Лед Небесный, созданный по законам Гармонии твердым и прозрачным. По природе своей он отличался от убогого земного льда, образующегося из непостоянной воды, хотя внешне они абсолютно похожи. Пыль Космоса осела на нем, сковала в толстую железную броню. Броня помогла ему преодолеть атмосферу Земли и раскололась при падении. Это произошло 30 июня 1908 года здесь, в Сибири. Лед упал на Землю, вошел в ее почву. Вода сибирских болот скрыла его от людей. Вечная мерзлота помогла сохраниться. Двадцать лет Лед ждал тебя. Он лежит под тобой. Он твой. Он послан сюда гибнущей Вселенной. В нем спасение. Он поможет тебе и остальным пленникам Земли снова стать лучами Света Изначального. Он оживит ваши сердца. Они проснутся после долгой спячки. Они произнесут свои сокровенные имена. И заговорят на языке Света. И двадцать три тысячи братьев и сестер вновь обретут друг друга. И когда найдется последний из двадцати трех тысяч, вы встанете в кольцо, соедините руки и двадцать три раза ваши сердца произнесут двадцать три слова на языке Света. И Свет Изначальный проснется в вас и устремится к центру круга. И вспыхнет. И Земля, эта единственная ошибка Света, растворится в Свете Изначальном. И исчезнет навсегда. И земные тела ваши исчезнут. И вы снова станете лучами Света Изначального. И Свет по-прежнему будет сиять в Пустоте для Себя Самого. И породит Новую Вселенную – Прекрасную и Вечную.


Я открыл глаза.

И увидел утреннее небо. Звезды померкли. Луна побледнела. Лицо мое до самых глаз было погружено в теплую воду. Я пошевелился и приподнял голову. Тело мое лежало в углублении, образовавшемся во Льду и повторяющем контуры моего тела. Эта естественно получившаяся ванна была наполнена теплой водой. Жар оставил мое тело. Мне было удивительно спокойно и хорошо. Так спокойно и хорошо, как никогда ранее.

Я сел. В теле не было усталости от минувшей ночи. Только слегка болела грудь. Я посмотрел на нее: большой синяк выделялся посередине грудины. Этим местом я ударился о Лед. Я улыбнулся. Потрогал грудь. Потом встал.

Сопки на востоке подсветило восходящее солнце: наступал сибирский день. Новый день на планете Земля. Первый осмысленный день моего существования. Я понял, для чего я рожден и что мне надо делать.

Мозг мой заработал.

Углубление, в котором находилось всю ночь мое тело, напоминало букву Ф: руки мои лежали вокруг тела полукольцами. В центре этих полуколец за ночь образовались два продолговатых ледяных выступа, окруженные водой: мои горячие руки растопили Лед вокруг них. Изо всех сил я ударил ногой по левому выступу. Он треснул в основании. Я схватил его руками и отломил от основания. Отломив, поднял и прижал к груди. Лед вибрировал. Сердце мое резонировало с ним в такт. Сила Льда наполнила мое сердце. Я легко поднял массивный кусок, показал его бледному утреннему небу.

И закричал.

Крик мой разнесся над болотом, отразился от дальних сопок и вернулся ко мне голосами моих братьев и сестер, затерянных среди людей. Первый солнечный луч ударил мне в глаза. Божественный Лед засверкал на солнце. Надо было возвращаться в мир людей. И искать.

Я положил кусок Льда на плечо и пошел по линзе в направлении, подсказанном моим ожившим сердцем: на запад. Сглаживаясь, линза плавно уходила вниз, под воду. Я погружался вместе с ней, раздвигая зеленую ряску. Погрузившись до рта, я поплыл, крепко сжимая Лед в руках. И вскоре ноги коснулись ила. Здесь он был не такой вязкий, как ранее: под ним чувствовался другой лед – вечной мерзлоты. И оперевшись ногами о земной лед, я спокойно выбрался из болота. Оглянувшись, я посмотрел назад. Ряска мочажины сомкнулась, скрыв глыбу, как будто никто так и не нарушил ее покоя. Я закрыл глаза. Сердце мое почувствовало всю глыбу. Она была огромной. Восьмая часть влипла в вечную мерзлоту, под водой был лишь сглаженный, обтаявший в форме линзы край.

Сердце знало: Лед будет ждать столько, сколько понадобится.

Я повернулся и с куском Льда на плече тронулся в путь. Голый, измазанный илом, я шел через мертвую тайгу, залитую солнцем. Сердце мое пело, перекликаясь со Льдом и вспоминая мое истинное имя:

– Бро, Бро, Бро…

Я потерял чувство времени и совсем не ощущал ни тяжести увесистого куска на плече, ни острых камней и сучьев под ногами. Обугленный стоячий лес уступил место поваленному. Усеянные лесовалом сопки проплывали мимо. Лед слабо таял на плече, превращаясь в воду. И непостоянные капли ее подгоняли меня. Я шел, твердо зная, куда иду. В голове было ясно: за ночь ее словно вычистили от всего мелкого, тревожного, никчемного. Мысль моя работала удивительно быстро и четко. С каждым шагом я заново открывал мир, в котором прожил двадцать лет. И это наполняло меня новой силой.

Вдруг, спускаясь в лощину, я услышал впереди рычание, хрипы и странный хныкающий звук. Я шел не сворачивая. Рычание усилилось, раздались стоны. Передо мною расступился кустарник. И я увидел, как два медведя рвут агонизирующую стельную лосиху. Один держал ее за горло, другой разрывал ей большое брюхо. Изо рта лосихи вырывался хриплый стон, длинные красивые ноги ее бессильно бились по воздуху. Кости лосихи трещали под яростными лапами и клыками медведей. Черное, с белой подпалиной брюхо разошлось, и вместе с розово-желтыми кишками из него вывалился не успевший родиться лосенок. Черноватый, в мокрой шерсти, с большими влажными глазами, он едва успел зевнуть розово-белым нежным ртом, как медвежьи клыки с хрустом сомкнулись вокруг его головы. Алая кровь новорожденного фонтаном брызнула из медвежьей пасти. Поодаль раздалось ворчание: рослый медвежонок спешил присоединиться к родительской трапезе. Подкатившись бурым клубком, он впился в кишки лосихи, урча от нетерпения.

Эта кровавая сцена посреди мертвого леса наглядно демонстрировала мне суть земной жизни: не успевшее родиться существо стало пищей для других существ. Весь абсурд земного бытия был здесь в этой хрипящей лосихе, в судорожно перекошенных губах лосенка, так и не успевших втянуть в себя воздух Земли, в яростном урчании медвежонка, в неизменно добродушных медвежьих мордах, вымазанных свежей кровью, бьющей ключом из прорванной шейной аорты.

Но хаос земного бытия уже был не страшен мне, познавшему Гармонию Света Изначального. Не дрогнув, я двинулся на зверей. Они повернули ко мне окровавленные морды. Клыки их сверкнули.

Я приближался, неся Лед.

Звери злобно зарычали. Пасти их раскрылись, бурая шерсть зашевелилась от ярости.

Я сделал шаг. Другой. Третий.

Медведи рыкнули и бросились прочь. И я почувствовал: мое проснувшееся сердце испугало их. Я ощутил свою мощь. С проснувшимся сердцем в груди я мог все. Мне нечего было бояться.

Я подошел к лосихе. Тело ее слабо подрагивало. В больших черно-синих глазах стояла влага. Кровь, исходящая паром в утреннем воздухе, толчками вырывалась из аорты. Я поставил босую ногу на плечо животного. Оно было гладким и теплым. Бессмысленная и мучительная жизнь уходила из тела лосихи. Труп лосенка лежал рядом. Она погибла, рожая его, он погубил мать, рождаясь, позволив медведям легко одолеть ее. А медведи просто хотели есть. Закон земной жизни. И это продолжалось сотни миллионов лет. И может продлиться еще миллиарды.

Я сжал Лед. В нем – разрушение дисгармонии.

В нем Сила Вечности.

Пора нанести удар.

Пора исправить ошибку.

Это сделаю я.

Переступив через лосиху, я продолжил путь. Я шел долго. Лед таял на моем плече. Но сердце спокойно вело меня. Наконец, когда солнце стало клониться к закату, я увидел впереди стойбище эвенков: два чума и пустой загон. Олени были на пастбище. Посреди поляны горел костер и варилась оленина в большом котле. Здесь ждали возвращения стада и оленеводов. Возле костра дремали три собаки. Завидя меня, они вскочили и радостно побежали навстречу: в этих диких местах собаки оленеводов и охотников лаяли только на зверей. Но подбежав, они отпрянули, поджав хвосты и рыча. Я шел прямо на левый чум. Туда вело меня сердце. Откинул засаленную полосу из выделанной оленьей кожи и вошел в него. Внутри было сумрачно: свет проникал сквозь дыру в вершине конуса чума и сквозь щели. Посредине, под дырой, стояла тренога с медной чашей. В чаше курилась смола кедра, отпугивая насекомых. Голубоватый дымок поднимался кверху и исчезал в дыре. На шкурах спала девушка. Она была не эвенка, с русыми волосами, заплетенными в две косы, и широкоскулым веснушчатым лицом. Девушка лежала на спине, раскинув руки. Сердцем я понял, что она очень устала и глубоко спала. На ней было простое, но добротное крестьянское платье с запачканным землей подолом. Рядом лежали меховая душегрейка, косынка, кожаный пояс с большим ножом, резной дубовый посох, заплечный, плетенный из лыка кузовок, полный земляники. Поодаль стояли совершенно грязные сапоги с висящими на них портянками.

Я понял сердцем, что шел сюда целый день ради этой девушки. Она была такой же, как и я. Сердце ее так же спало. Надо было разбудить его. Опустившись на колени, я снял Лед с плеча и только сейчас заметил, насколько маленьким он стал. Лед почти помещался в моих ладонях! Большая часть его растаяла в дороге. Надо было торопиться, пока Лед еще со мной. Девушка безмятежно спала. Губы ее раскрылись, уставшее тело с наслаждением отдавалось сну. Я занес руки со Льдом над девушкой. Но остановился: нет, не так. Силы рук моих сейчас не хватит. Я огляделся: поодаль лежала аккуратно сложенная меховая одежда оленеводов. Там же стояли парами кожаные чуни – самодельные полусапожки, перетянутые кожаными шнурками. Я вытащил один шнурок, взял посох девушки и накрепко привязал кусок Льда к посоху. Встав на коленях в ногах спящей, я размахнулся и изо всех сил ударил девушку Льдом в грудь. Лед раскололся о ее грудину, и куски его разлетелись по чуму.

Она же лишь слегка вздрогнула: так глубок был ее сон. Потом вдруг дернулась вся, голубые глаза ее широко раскрылись. Конвульсии охватили ее молодое тело, она забилась, словно в падучей, глаза остекленели, рот стал беззвучно раскрываться. И мое сердце почувствовало ее пробуждающееся сердце. Лед разбудил его. Это было как волна. Она пошла от девушки, из ее груди, из ее сердца. И с силой хлынула в мое сердце. И затопила его. И застыла, замерла во времени, соединив наши сердца, как мост соединяет два берега. Это было так ново, так сильно и необыкновенно приятно, что я вскрикнул. Сердца наши соединились. И я окончательно понял, кто я. Я начал жить, соединившись с другим сердцем. И я перестал быть сам по себе. Перестал быть двуногой песчинкой. Я стал мы! И это было НАШЕ СЧАСТЬЕ!

Отбросив посох, я обхватил конвульсирующую девушку за плечи, поднял и прижал к своей груди. Она билась, голова тряслась, на губах показалась пена. Я сильней прижал ее. И вдруг услышал ухом и сердцем голос пробуждающегося сердца:

– Фер! Фер! Фер!

Мое сердце ответно заговорило:

– Бро! Бро! Бро!

Сердца наши стали говорить между собой. Это был язык сердец. Он соединял их. Это было блаженство. Никакая земная любовь, прежде испытанная мною, не могла сравниться с этим чувством. Сердца наши говорили неведомыми, им одним понятными словами. Сила Света пела в каждом слове. Радость Вечности звучала в них. Они звенели, текли, переливались, затопляли сердца. И сердца говорили сами. Без нашей воли и нашего опыта. А нам оставалось лишь впасть в забытье, обнявшись. И слушать, слушать, слушать разговор наших сердец. Время остановилось. Мы исчезали в этом разговоре.

И висели в пространстве, забыв, кто мы и где.

Скачать книгу

Детство

Я родился 30 июня 1908 года в имении моего отца Дмитрия Ивановича Снегирева. Отец к тому времени состоялся как крупнейший российский сахарозаводчик и владел двумя имениями – в Васкелово, под Санкт-Петербургом, где я родился, и в Басанцах, на Украине, где мне суждено было провести свое детство. Помимо этого у нашей семьи был небольшой, но уютный деревянный дом в Москве на Остоженке и большая квартира на Миллионной в Санкт-Петербурге.

Имение в Басанцах отец выстроил сам в «троглодитову эру сахарного дела», когда купил две тысячи десятин плодородной украинской земли под сахарную свеклу. Он был первым русским сахарозаводчиком, решившим обзавестись собственными сахарными плантациями, а не скупать буряки по старинке у крестьян. Там же они с дедом построили сахарный завод. В имении не было большой необходимости, так как семья уже жила в столице. Но опасливый дед настоял, повторяя, что «хозяин в наше лихое время должен быть поближе к бурякам и заводу».

Басанцы отец недолюбливал.

– Страна хохляцких мух, – часто повторял он.

– Мухи на твой сахар летят! – смеялась матушка.

Мух там и впрямь было предостаточно. Жара стояла все лето. Но зима была чудесной – мягкой и снежной.

Имение в Васкелово отец приобрел попозже, когда уже стал по-настоящему богатым человеком. Это был строгий старинный дом с колоннами и двумя флигелями. Именно в нем мне суждено было появиться на свет. Роды случились преждевременно, матушка недоносила меня две недели. По ее словам, причина тому – удивительная погода, стоявшая в тот день. Несмотря на безоблачное небо и безветрие, вдруг раздались раскаты далекого грома. Гром этот был необычный: мама не только услыхала его, но и почувствовала плодом, то бишь мною.

– Гром тебя словно подтолкнул, – рассказывала она. – Ты родился легко и весил как доношенный ребенок.

В последующую ночь на 1 июля северная часть неба оказалась необычно и сильно подсвечена, поэтому ночи как таковой вовсе не было: вечернюю зарю сразу сменила утренняя. Это было очень странно – белые ночи к концу июня иссякают. Матушка моя шутила:

– Небо светилось в твою честь.

Родила меня она на жестком и всегда прохладном кожаном диване в кабинете отца: схватки застали ее за «дурацким разговором о старой клумбе и новом садовнике». Прямо напротив этого дивана во всю стену тянулись дубовые полки с сахарными головками. Каждая отливалась из сахара своего урожая и весила пуд. На каждой стоял оттиск ее года. Массивные белые конусы из крепчайшего рафинада, вероятно, были первым, что я увидел на этом свете. Во всяком случае, они вошли в мою детскую память наравне с образами матери и отца.

Меня окрестили Александром в честь русского святого и полководца Александра Невского и в память моего прадеда Александра Саввича, зачинателя купеческого дела Снегиревых. Звали меня все по-разному: отец – Александром, мама – Шурой, тетушки – Сашенькой, сестры – Шуренком, старший брат Василий – Алексом, брат Ваня – Саней, гувернантка Madam Panaget – Саша́, объездчик Фрол – Ляксандром Дмитричем, конюх Гаврила – малым барином.

В семье было семеро детей: четверо сыновей и три дочери, одна из которых, Настя, была горбуньей. Еще один мальчик умер от полиомиелита в пятилетнем возрасте.

Я оказался поздним ребенком – самый взрослый из братьев, Василий, был старше меня на семнадцать лет.

Мой отец был высоким, лысоватым и мрачноватым человеком с длинными и сильными руками. В характере его переплетались энергичность, обстоятельность, мрачноватая задумчивость, грубость и властолюбие. Иногда он мне напоминал машину, которая периодически ломалась, чинила себя и снова исправно работала. Он боготворил прогресс и посылал управляющих четырех своих заводов учиться в Англию. Но сам заграницу не любил, повторяя, что «у них там надо по струне ходить». Он был совершенно не способен к языкам и по-французски знал три десятка заученных фраз. Мать рассказывала, что за границей он терялся и чувствовал себя не в своей тарелке. Отец происходил из старого купеческого рода саратовских зерноторговцев, постепенно сделавшихся фабрикантами. Большой семье Снегиревых принадлежали четыре сахарных завода, кондитерская фабрика и пароходство. В молодости отец учился в Саратовском университете на политехническом факультете, но с третьего курса ушел по непонятным причинам. И сразу впрягся в семейное дело. Раз в два месяца он впадал в мрачный запой (к счастью, не более чем на трое суток), нередко громил мебель и ругал мать последними словами, но ни разу не поднял на нее руку. Протрезвев, просил у нее прощения, ехал в баню, потом в церковь – каяться. Но сильно верующим он не был.

Детьми же он вовсе не занимался. Мы были на попечении матушки, нянек, гувернанток и бесчисленных родственников, кишевших в обоих имениях.

Моя мать являла собой образец жертвенной русской женщины, забывшей себя ради детей и семейного благополучия. Наделенная замечательной красотою (она была наполовину осетинкой, наполовину теркской казачкой), горячим сердцем и широкой душой, она отдала свою бескорыстную любовь сначала отцу, который влюбился в нее до беспамятства на Нижегородской ярмарке, потом нам, детям. К тому же мать была гостеприимна до безумия: уехать от нас случайно заглянувшему гостю было решительно невозможно.

Хоть я и рос самым младшим в семье, самым любимым я не был: отец привечал смышленого и послушного Илью, проча его в преемники, мать обожала красивого и нежного Ванюшу, любителя книг про королей и вареников с вишнями. Силач и балагур Василий у отца слыл повесой, у которого «в голове черти горох молотят», а я – шалопаем. Три сестрицы мои характерами почти не различались: энергичные, жизнелюбивые, в меру эгоцентричные и впечатлительные, они легко и надолго впадали как в слезы, так и в хохот. Все трое яростно музицировали, и в этом горбатая Настенька преуспевала, всерьез готовясь к карьере пианистки. Разнились сестры только отношением к отцу. Старшая, Ариша, его боготворила, средняя, Василиса, боялась, Настя ненавидела.

Семья жила в четырех местах: Василий в Москве, где мучительно и бесконечно учился на адвоката, Василиса и Ариша – в Петербурге, Ваня с Ильей – в Васкелово, а мы с Настей – в Басанцах.

До девяти лет я прожил и получил воспитание в усадьбе. Помимо гувернантки француженки, занимавшейся со мной иностранными языками и музыкой, у меня был домашний учитель Диденко – молодой человек с невзрачной внешностью и провинциальными манерами, тихим и вкрадчивым голосом учивший меня всему, что знал. Более всего ему нравилось рассказывать о великих завоевателях и небесных телах. Говоря о походах Ганнибала и солнечном затмении, он преображался, и в его мутных глазах появлялся блеск. К моменту поступления в гимназию я знал, чем отличается Аттила от Александра Македонского, а Юпитер от Сатурна. Хуже дело обстояло с русским языком и арифметикой.

Догимназическое детство мое было вполне счастливым. Теплая и благодатная природа Украины качала меня, как колыбель: я ловил птиц и рыбу с сыновьями управляющего, катался с отцом на английском катере по Днепру, собирал гербарий с француженкой, дурачился и музицировал с Настей, ездил на свекловичные поля и на покос с объездчиком, ходил в церковь с матушкой и тетками, учился верховой езде с конюхом, а по вечерам наблюдал в телескоп за светилами с Диденко.

В августе вся семья встречалась в Васкелово.

Южная украинская природа уступала место русскому северу, и вместо каштанов и тополей наш белый дом с колоннами обступали строгие и сумрачные ели, меж вековыми стволами которых проблескивало озеро. Длинная каменная лестница вела к нему от дома. Сидя на ее замшелой гранитной ступени и свесив ноги над водой, я любил кидать в озеро камни, глядя, как рождается круг на воде и, стремительно расширяясь, скользит по стеклу озера, несясь к каменистым берегам.

Озеро было всегда холодным и спокойным. А наша многочисленная семья – шумной и многоголосой, как стая весенних птиц. Лишь мрачноватый и малоразговорчивый отец казался в этой стае грозным вороном. Мне было хорошо в кругу родных, который, как и круги на воде, расширялся с каждым днем, пополняя оба имения новообретенными родственниками и родственниками этих родственников. Богатство отца, гостеприимство и сердобольность матери, домашний уют и достаток притягивали людей как мед. Приживалы и приживалки, странствующие монахи и спивающиеся актеры, купеческие вдовы и проигравшиеся майоры гудели по гостиным и флигелям пчелиным роем. В будни, когда садились обедать, стол накрывался человек на двадцать. В дни праздников и именин в столовой северного имения сдвигались три стола, а в Басанцах столы выносили в сад, под яблони.

Отец этому не препятствовал. Наверно, он любил такой стиль жизни. Но особого восторга на его лице во время семейных пиршеств я не замечал. Хохотал и плакал он только сильно пьяный. И я никогда не слышал от отца слово «счастье». Был ли он счастлив? Не знаю.

Матушка же безусловно была счастлива. Ее светлый дух человеколюбия и созидания парил и реял над нами. Хотя она частенько повторяла, что «счастье – это когда хлопот невпроворот и некогда задумываться».

В этом человеческом улье я рос здоровым и счастливым.

Я, как и матушка, особенно не задумывался, спрыгивая в июльский полдень с пыльной двуколки объездчика и несясь через анфиладу прохладных комнат на звуки «Баркаролы» с букетиком земляники, собранной мной на дальних лугах и перевязанной травинкой, чтобы вручить его музицирующей Настеньке, одновременно положив на ее горб улитку или жука, что вызывало вскрик, плескание в меня недопитым молоком, битье «Временами года», примирение и совместное поедание ягод на нагретом солнцем подоконнике.

Лишь одна странность в детстве пугала и притягивала меня.

Мне часто снился один и тот же сон: я видел себя у подножия громадной горы, такой высокой и беспредельной, что у меня вяли ноги. Гора была ужасно большая. Такая большая, что я начинал мокнуть и хлебно крошиться. Вершина ее уходила в синее небо. До вершины было очень высоко. Так высоко, что я весь гнулся и разваливался, как булка в молоке. И ничего не мог поделать с горой. Она стояла. И ждала, когда я посмотрю на ее вершину. Это все, чего она хотела от меня. А я никак не мог поднять свою голову. Как я мог это сделать, если весь гнулся и крошился? Но гора очень хотела, чтобы я посмотрел. Я понимал, что если не посмотрю, то весь раскрошусь. И навсегда стану хлебной тюрей. Я брал голову руками и начинал поднимать ее. Она поднималась, поднималась, поднималась. И я смотрел, смотрел и смотрел на гору. Но все не видел, не видел и не видел вершины. Потому что она была высоко, высоко, высоко. И страшно убегала от меня. Я начинал рыдать сквозь зубы и задыхаться. И все поднимал и поднимал свою тяжелую голову. Вдруг спина моя переламывалась, я весь разваливался на мокрые куски и падал навзничь. И видел вершину. Она сияла СВЕТОМ. Таким, что я исчезал в нем. И это было так ужасно хорошо, что я просыпался.

Утром я подробно помнил этот сон и за завтраком пересказывал его родным. Но на них это не производило должного впечатления.

Отец со свойственной ему грубоватой прямотой советовал «поменьше фантазировать, побольше дышать кислородом». Мать же просто крестила меня на ночь, кропила святой водой и клала под подушку образок Целителя Пантелеймона. Сестры не находили в моем сне ничего удивительного. Братья меня попросту не слушали.

В течение дня загадочная гора иногда всплывала для меня одного то тут, то там – сугробом возле крыльца, клином торта в тарелке сестры, можжевеловым кустом, подстригаемым садовником в виде пирамиды, метрономом Настеньки, горой сахарного песка на отцовском заводе, углом моей подушки.

Но к обычным горам я тем не менее был равнодушен. Показанный Диденко красивый атлас с надписью «Les plus grands fleuves et montagnes du Monde» не поразил меня узнаванием: среди Джомолунгмы, Юнгфрау и Арарата моей горы не было. Это были просто какие-то обычные горы. Мне же снилась Гора.

Постепенно мое райское детство стало давать трещины. И в них просачивалась русская жизнь. Сперва в виде слова «война». Мне было шесть лет, когда я услышал его на террасе нашей украинской усадьбы. Мы сильно заждались отца с завода к обеду и по команде матушки принялись уже за трапезу, как вдруг прогремели дрожки и он вошел как-то медленней обычного. Серьезный, грозно торжественный, в нанковой тройке с белой шляпой и газетой в руках.

Бросил газету на стол:

– Война!

Вытащил из кармана платок, отер им крепкую длинную шею:

– Сперва австрийская сволочь, потом пруссаки. Хочется им Сербию сожрать.

Сидящие за столом мужчины повставали с мест, обступили отца и загалдели. Настя с Аришей растерянно посмотрели на мать. Она выглядела испуганной. Я же, прожевывая слишком большой кусок пирога с яйцом, уставился на газету. Она лежала рядом со мной между графином с малиновым морсом и блюдом с бужениной. Большое черное слово ВОЙНА было сложено пополам. Под ним виднелось слово поменьше – СЕРБИЯ. Оно заставило меня вспомнить серп, которым бабы жали пшеницу и гречиху на наших приусадебных полях. Прусаками у нас звали рыжих тараканов. Представив, как они рыжей тучей набросятся на железный СЕРП и сожрут его, к ужасу жницы, я содрогнулся и шумно выплюнул на газету непрожеванный кусок.

На меня никто не обратил внимания. Мужчины сдержанно галдели вокруг отца, стоявшего, как обычно, слишком прямо и, выставив сильный подбородок, что-то говорящего им об ультиматуме Австро-Венгрии. Женщины притихли.

Я же смотрел на непрожеванный кусок пирога, лежащий на черном слове ВОЙНА. Не знаю почему, но на всю жизнь для меня это стало символом войны.

Потом война вошла в обиход.

За завтраком вслух зачитывались вести с фронта. Имена генералов стали почти родными. Мне почему-то больше всех нравился генерал Куропаткин. Я представлял его дядькой Черномором из «Руслана и Людмилы». Еще мне нравилось слово «контрнаступление». Мы перебрались в Васкелово, ездили на вокзал провожать наши войска, мама и сестры шили белье для раненых, резали бинты, делали ватные тампоны, посещали лазареты и однажды снялись на фотографии вместе с государыней и ранеными. Василий, несмотря на протест отца и слезы матери, пошел вольноопределяющимся.

Вскоре после начала войны я познакомился еще с двумя верными спутниками человечества – насилием и любовью.

Весной отец поехал в Басанцы, прихватив нас с Настей. Было Вербное воскресенье, и мы на трех дрожках с тетушками и приживалами отправились в церковь. Красивая, бело-голубая, обновленная отцом, она стояла на краю села Кочаново – соседнего с Басанцами. В церкви мне всегда было уютно и спокойно. Мне нравилось, что все крестятся, кланяются и поют. В этом было что-то загадочное. Во время службы я старался все делать как взрослые. Когда батюшка стал брызгать святой водой на вербные ветки и капли попали мне на лицо, я не засмеялся, но стоял спокойно, как все. Однако к концу я всегда начинал скучать и не понимал, почему все это должно длиться так долго.

Когда служба кончилась, мы с толпой народа стали выходить из храма. Прямо за нами возникла толчея и несколько голосов заспорили:

– Хохлы завсегда первыми лезут!

– Поприихалы москали товкатыся!

Погода стояла весенняя, светило солнце, остатки снега хрустели под ногами. Отец и тетушки стали одаривать нищих, а мы с Настей сели в бричку и смотрели на площадь перед церковью. Она вся была запружена народом. Некоторые были уже пьяны. Здесь толкались селяне хохлы и заводские, которые работали на заводе отца. Завод стоял в версте от села, а прямо за широким оврагом начинался заводской поселок, выстроенный еще моим дедушкой. Хохлы лузгали тыквенные семечки и галдели, заводские курили и пересмеивались. Вдруг в толпе кто-то вскрикнул, послышался звук оплеухи, чей-то картуз покатился, возникло оживление, и мужчины побежали к оврагу. Женщины завизжали и побежали следом. Вмиг площадь опустела, на ней остались только нищие, калеки, два урядника с большими шашками да мои родные.

– А куда это они? – спросил я Настю, которая была старше меня на четыре года.

Жуя просфорку, Настя шлепнула ладошкой по ватной спине извозчика:

– Микола, куда они побежали?

Смуглолицый хохол с вислыми усами обернулся, заулыбался:

– То, барыня, побиглы бисови диты морды быты.

– Кому? – насторожилась Настя.

– А сами соби.

– За что?

– Та нэ знаю…

Мы привстали на дрожках. В овраге мужчины выстроились в две шеренги – в одной заводские, в основном приезжие русские, в другой – местные селяне-украинцы. Женщины, старики и дети стояли на краю оврага и смотрели сверху. Снова махнули шапкой, и началась драка. Она сопровождалась женским визгом и подбадривающими криками. Впервые в жизни я видел, как люди сознательно избивают друг друга. В нашей семье, кроме отцовских подзатыльников, маминых шлепков и постановки провинившегося ребенка в угол, наказаний не было. Отец часто орал на маму до посинения, топал ногами на прислугу, грозил кулаком управляющим, но никогда никого не бил.

Я смотрел на драку как завороженный, не понимая смысла происходящего. Люди в овраге делали что-то очень важное. Делали тяжело. Но очень старались. Так старались, что чуть не плакали. Они кряхтели, ругались и вскрикивали. И словно что-то отдавали друг другу кулаками. Мне стало интересно и страшно. Я стал дрожать. Настя заметила и обняла меня:

– Не бойся, Шуренок. Это же мужики. Папа говорит, что они только пьют и дерутся.

Я взял Настину руку. Настя смотрела на драку как-то непонятно. Она словно перестала быть сестрой. И стала далекой и взрослой. А я остался один. Драка продолжалась. Кто-то падал на снег, кого-то таскали за волосы, кто-то отходил, плюясь красным. Настина рука была горячей и чужой.

Наконец засвистели урядники, закричали старики и женщины.

Драка прекратилась. Драчуны с руганью двинулись восвояси – хохлы в Кочаново, фабричные – в поселок. Моя сердобольная мама не удержалась и выкрикнула им вслед:

– Бесстыдники! Православные с немцем воюют, а вы в праздник друг другу морды бьете!

Отец усмехался краем тонкогубого рта:

– Ничего, пусть попотешат жилку. Покойнее будут.

Он опасался стачек и забастовок, сотрясших русские заводы в 1905 году. Но все же был доволен: демобилизация его рабочих не коснулась, так как сахар в военное время был приравнен к стратегическим продуктам. Война сулила отцу большой барыш.

Мама села к нам, кучер дернул поводья, чмокнул, дрожки тронулись. Я отпустил руку Насти. Мимо шли двое заводских парней в распахнутых зипунах. Глаз одного был подбит, но радостно поблескивал. Другой парень трогал разбитый нос. Матушка негодующе отвернулась.

– Во как, барин, хохлов поучили! – Парень с подбитым глазом вытащил что-то из костяшки левого кулака, показал мне, подмигнул и засмеялся. – Зуб хохляцкий в колотуху влип!

Его приятель быстро наклонился и сильно высморкался. Красные брызги окрасили снег. Парни были счастливы. У обоих был какой-то невидимый подарок. Получили они его в драке. И шли с ним домой.

Но я так и не понял, что это за подарок. А Настя и другие взрослые – понимали. Но не говорили. Мне вообще многое не говорили.

Тайны мира я открывал сам.

В конце июля мы перебрались в Васкелово. В полдень после двухчасового занятия с madam Panaget я пил топленое молоко с гонобобелем и отправлялся в сад погулять до обеда. Обустроенный полтора века назад, сад сохранил лишь остатки былой роскоши – прежний владелец совсем не заботился о нем. Я любил пускать бумажные кораблики в пруду, лазить по пригнувшейся к земле раките или, спрятавшись за можжевеловыми кустами, бросаться еловыми шишками в старого мраморного фавна. Но в тот день не хотелось ничего. Настя в доме музицировала, мама с няней варили варенье, отец, прихватив Илью и Ивана, уехал в Выборг покупать какую-то машину, Ариша и Василиса дремали с книжками в шезлонгах. Я побрел по саду, достиг его самого заросшего угла и вдруг увидел нашу горничную Марфушу. Протиснувшись меж двух раздвинутых железных прутьев в ограде, она скрылась в лесу, начинающемся прямо за садом. В ее торопливых движениях было что-то совсем не похожее на нее – пухло-спокойную, неспешно-улыбчивую, с глуповатым выкатом карих глаз. Я почувствовал в этом тайну, пролез в ограду и осторожно побежал за Марфушей. Ее строгое синее платье с белым передником необычно выделялось на фоне дикого леса. Девушка быстро шла по тропинке, не оборачиваясь. Я шел следом по мягкой от хвойных иголок земле. Густой старый ельник стоял вокруг. В нем было сумрачно и перекликались редкие птицы. Через полверсты он оборвался: здесь начиналось небольшое болото. На опушке леса были устроены три шалаша из еловых веток. Каждую весну отец с друзьями охотился здесь на тетеревов, токующих на болоте. Из шалаша раздался свист. Марфуша остановилась. Я спрятался за толстую ель. Марфуша оглянулась и вошла в шалаш.

– Я уж думал – не придешь… – раздался мужской голос, и по нему я узнал Клима, молодого слугу.

– Скоро обедать сядут, барыня варенье варит, господи, хоть бы не хватилась… – быстро заговорила Марфуша.

– Не боись, не хватится… – пробормотал Клим, и они стихли.

Я, крадучись, пошел к шалашу, чтобы вскрикнуть и испугать их. Дойдя до края шалаша, я уже было открыл рот, но замер, увидя сквозь высохшие еловые ветки Клима и Марфушу. На земле в шалаше была постелена мешковина. Они стояли на ней на коленях и, обнявшись, сосали друг другу рты. Я никогда не видел, чтобы люди так делали. Клим сжимал рукой грудь Марфуши, и она постанывала. Это длилось и длилось. Руки Марфуши бессильно висели. Щеки ее горели румянцем. Наконец рты их разошлись, и кудрявый худощавый Клим стал расстегивать Марфушино платье. Это было совсем непонятно. Я знал, что снимать платье с женщин может только доктор.

– Погоди, передник сниму… – она сняла передник, аккуратно сложила и повесила на ветку.

Клим расстегнул ей платье, обнажил ее молодую и крепкую грудь с маленькими сосками и стал жадно целовать, бормоча:

– Люба моя… люба моя…

«Он что – ребенок?» – подумал я.

Марфуша вздрагивала и прерывисто дышала:

– Климушка… светик мой… а ты меня правда любишь?

Он пробормотал что-то, стал дальше расстегивать синее шуршащее платье.

– Не надо так… – Она отстранила его руки, подняла подол платья.

Под платьем была белая нательная рубашка. Марфуша подняла ее. И я увидел женские бедра и темный треугольничек паха. Марфуша быстро легла на спину:

– Господи, грех-то какой… Климушка…

Клим приспустил штаны, повалился на Марфушу и беспокойно заворочался.

– Ох, не надобно этого… Климушка…

– Молчи… – пробормотал Клим, ворочаясь.

Он стал быстро двигаться и рычать как зверь. Марфуша же стонала и вскрикивала, бормоча:

– Господи… ой, грех-то… господи…

Тела их дрожали, щеки налились кровью. Я остро понял, что они делают что-то очень постыдное и тайное, за что их накажут. К тому же им было очень тяжело и, наверно, больно. Но им очень-очень хотелось это делать.

Вскоре Клим крякнул, как крякают мужики, когда раскалывают колуном полено, и замер. Он словно заснул, лежа на Марфуше, как на перине. Она же тихо стонала и гладила его кудрявую голову. Наконец он заворочался, приподнялся, вытер рот рукавом.

– Господи… а ежели ребеночек будет? – подняла голову Марфуша.

Клим смотрел на нее так, словно впервые видел.

– Ввечеру придешь? – хрипло спросил он.

– Господи, кто ж меня пустит? – Она стала застегиваться.

– Приходи, как стемнеет… – Клим шмыгнул носом.

– Климушка, касатик, что ж таперича будет? – Она вдруг прижалась к нему.

– А ничаво не будет… – пробормотал он.

– Ой, побегу я… – вздохнула она.

– Ступай, я опосля… – Клим сумрачно покусывал веточку.

– Сзади не мокро на подоле?

– Не-а…

Я стал пятиться от шалаша, повернулся и побежал к дому.

Увиденное в шалаше потрясло меня так же, как и драка в овраге. Я понял всем своим маленьким существом, что и то и другое – очень важно для людей. Иначе бы они не делали это с такой страстью и силой.

Про деторождение вскоре я узнал от брата Вани. После чего сцена в шалаше обрела еще одно измерение: я понял, что дети рождаются от тайного кряхтения, которое тщательно скрывается ото всех. Ваня поведал мне, что детей делают только ночью. Я стал прислушиваться по ночам. И однажды, проходя мимо родительской спальни, услышал те же стоны и кряхтение. Вернувшись к себе в постель, я лежал и думал: какое это все-таки странное занятие – делать детей. Одно было непонятно – почему это скрывается?

Утром за завтраком, когда Марфуша, Клим и старый папин слуга Тимофей обслуживали нас, а сидящие за столом, как обычно, обсуждали фронтовые сводки, я вдруг спросил:

– А у Марфуши будет ребенок?

Разговор стих. Все посмотрели на Марфушу. Она в этот момент держала фарфоровую чашу, из которой седовласый и мясистоносый Тимофей с неизменным страдальчески-озабоченным выражением лица раскладывал уполовником по тарелкам манную кашу. Клим, стоя в углу столовой у самоваров, наполнял чаем стаканы. Марфуша покраснела сильнее, чем тогда в шалаше. Чаша в ее руках задрожала. Клим косо глянул на меня и побелел.

Спасла всех матушка. Вероятно, она догадывалась о связи горничной и слуги.

– У Марфуши, Шурочка, будет пятеро детей, – произнесла матушка.

И добавила:

– Трое мальчиков и две девочки.

– Правильно… – хмуро согласился отец, обильно поливая свою кашу вареньем. – А потом – еще пять. Чтоб было кому на войну идти.

Все одобрительно засмеялись. Марфуша попыталась улыбнуться.

У нее это получилось плохо.

С каждым месяцем война вторгалась в нашу жизнь все сильнее. С фронта вернулся Василий. Вернее – его привезли с вокзала в отцовском автомобиле. Автомобиль дал три гудка, мы побежали встречать героя войны, писавшего короткие, но сильные письма. Василий вылез из автомобиля и, опираясь на шофера и Тимофея, стал подниматься к нам по лестнице. Он был в шинели, фуражке и с сильно желтым лицом. Тимофей осторожно держал его деревянную палку. Василий как-то виновато улыбался. Мы кинулись его целовать. Мама рыдала. Отец подошел и стоял, напряженно глядя на Василия и моргая. Сильный подбородок его подрагивал.

В Польше под Ловичем Василий попал под газовую атаку немцев. Хотя брата отравили хлором, змеиное слово «иприт» вползло в меня.

Сидя в гостиной у растопленного камина, Василий пил чай с пирожными и рассказывал о том, как бежал от облака хлора, как убил восемь немцев из пулемета, как одним снарядом разорвало на куски двух его фронтовых друзей – прапорщика Николаева и вольноопределяющегося Гвишиани, как бесшумно снимают часовых волосяной веревкой «цыганская невеста», как бороться со вшами и с танками, какие у немцев капитальные огнеметы и какое множество русских трупов лежало в огромном пшеничном поле после Брусиловского прорыва.

– Лежат ровными рядами, словно нарочно подравняли. Шли на пулеметные гнезда. Их и косили, как пшеницу.

Мы слушали, затаив дыхание. Стакан с чаем дрожал в желтой руке Василия. Он постоянно коротко подкашливал, глаза его слезились и были теперь всегда красные, словно он только что поплакал. При ходьбе Василий задыхался и, чтобы отдышаться, стоял, опершись на палку.

Отец отправил его в Пятигорск на воды.

А через год в Москве мой старший брат покончил собой, выстрелив одновременно из нагана в висок, а из дамского браунинга – в сердце. Ваня сказал, что Василий застрелился из-за замужней женщины, которую безнадежно любил еще до войны.

Отец стремительно богател и все более зависел от войны. Дела его шли в гору. У него появилось множество новых знакомых, в основном – военных. Он стал больше и чаще пить и редко бывал дома, повторяя, что теперь «живет на колесах». Вокруг него шныряли какие-то тонкоусые и энергичные молодые люди, которых он называл комиссионерами. Он занимался уже не только сахаром, но и многим другим. Когда он кричал в телефон, до моего уха долетали диковинные фразы: «американская резина еще возьмет нас за горло», «эшелон с сухарями преступно забыт в пакгаузах», «мерзавцы из Земгора Юго-Западного фронта режут меня без ножа», «шесть вагонов мыльной стружки застряли на узловой» и так далее.

Моя бабушка, безвыездно и тихо доживающая свой век в доме на Остоженке, как-то на Пасху сказала:

– С этой войною наш Димуленька совсем голову потерял: за семерыми зайцами гонится.

И отец в то время действительно напоминал мне человека, мучительно и безнадежно гонящегося за чем-то вертким и ускользающим. Причем сам он от этой гонки не становился живее, наоборот, как-то окостеневал, а его малоподвижное лицо хмурилось все сильнее. Похоже, он вообще перестал спать. Глаза его лихорадочно блестели и бегали, даже когда он пил с нами чай.

Минул еще год.

И война вообще полезла во все щели. Она выползла на улицы. В городах маршировали колонны солдат, на вокзалах в поезда грузили пушки и лошадей. Мы с мамой перестали бывать в Басанцах – там было «неспокойно». Вся наша семья поселилась в Петербурге. Родственников оставили в имениях. Столица военного времени открыла мне три новых слова: безработица, стачка и бойкот. Для меня они воплощались в темных толпах людей на улицах Петербурга, которые мрачновато брели куда-то и мимо которых мы старались побыстрее проехать на лихаче или на автомобиле.

Петербург стали называть Петроградом.

В газетах про немцев писали злые стихи и рисовали карикатуры. Ваня с Ильей любили зачитывать их вслух. Все немцы для меня делились тогда на два типа: один – пузатый, с мясисто-хохочущей мордой, в рогатой каске, с саблей в руке; другой – худой, как палка, в фуражке, с моноклем, стеком и с кисло-презрительным выражением узкого лица.

Старшая сестра Ариша принесла из гимназии патриотическую песню. Оказывается, на уроке пения они всем классом сочинили музыку к стихам некоего провинциального учителя:

  • Вставай, страна огромная,
  • Вставай на смертный бой
  • С германской силой темною,
  • С тевтонскою ордой!

Настя с Аришей аккомпанировали в четыре руки, а я с удовольствием пел, стоя на стуле.

Переехав в большой город, я заметил, что в нем все происходит быстрее, чем в Басанцах или Васкелово: люди двигались и говорили быстрее, извозчики мчались и кричали, автомобили гудели и тарахтели, гимназисты спешили в гимназии, газетчики орали про «наши потери», отец входил в квартиру, сбрасывая шубу, торопливо ел, запирался в кабинете со своим помощником, потом уносился на автомобиле с комиссионерами и исчезал на неделю. Мама тоже двигалась гораздо быстрее, куда-то ездила и что-то покупала. Мы часто и быстро ходили в гости. У меня появилось много новых друзей – мальчиков и девочек.

Меня усиленно готовили в гимназию: я занимался с Диденко русским языком и арифметикой, а с Madam Panaget – французским и немецким. И занятия шли гораздо быстрее, чем прежде.

Даже оба наших мопса, Кайзер и Шустрик, теперь быстрей бегали, громче лаяли и чаще какали на ковер.

Рождество 1917 года мы праздновали в большом доме новых папиных друзей. Отец к тому времени вдруг резко прекратил все поездки и целиком отдался новому грозному слову, которое, как могучая метла, вымела из нашего дома «эшелоны колотого рафинада» и «вагоны с мыльной стружкой». Слово это было «Дума». Оно, словно толстый Пацюк из рождественской сказки Гоголя, вошло в нашу гостиную и надолго расселось там. Вместе с ним стали приходить и допоздна рассиживаться новые папины друзья. Почти все они внешне были одинаковые и сильно отличались от высокого и сухопарого папы: малорослые, подвижные, крепкотелые, с широкими бритыми затылками, подстриженными бородами и подвитыми усами, они много курили и непрерывно спорили. Потом, наспорившись и накурившись до хрипоты, они что-то писали, одновременно диктуя сами себе, затем пили с папой вино и ехали ужинать к Эрнесту или к новому Донону. Отец теперь был занят только политикой, ходил на заседания могучей и неведомой мне Думы и в разговорах с матушкой часто говорил о каком-то нарыве, который «вот-вот прорвется» и что «надо не упустить момент».

После начала войны самым близким папиным другом в Петрограде стал банкир Рябов. Он тоже был в Думе.

У него была одиннадцатилетняя дочь Ника, в которую я впервые в жизни влюбился. На том рождественском утреннике мы, дети, разыграли вертеп. Старший сын Рябовых Рюрик был Иродом, Настя – ангелом благой вести, Ваня, Илья и Ариша – волхвами, Василиса – Богородицей, какой-то гимназист-переросток – Иосифом. Малознакомые дети играли ангелов, чертей и избиваемых младенцев. Мы же с Никой исполняли по две роли: сперва солдат Ирода, ищущих младенца, а потом – ослика и вола, согревающих в яслях младенца Христа своим дыханием. Христом-младенцем был младший сын Рябовых, пятилетний Ванюша. Когда во втором действии он благополучно родился и мы с Никой, нацепив коровью и ослиную морды из папье-маше, с готовностью сунулись согревать его дыханием, Ванюша разрыдался. Мы переглянулись сквозь свои картонные глаза и тихо прыснули. Черный, весело блестящий глаз Ники в обрамлении огромных ослиных ресниц, ее тихий смех и запах каких-то приторных духов вызвали у меня неожиданный прилив нежности. Я взял ее влажную руку и не отпускал до конца лицедейства.

За обедом я сел рядом с ней, оттеснив какую-то девочку. Чувство мое к Нике нарастало с каждым подаваемым блюдом. Я болтал с ней, неся чепуху. На блинах с икрой я нервно-весело ущипнул ее за локоть, на чаем с бисквитами взял ее палец и ткнул в свою розеточку с абрикосовым вареньем.

Ника смеялась.

И в этом смехе было понимание меня. Видимо, я ей тоже понравился. После обеда был устроен детский маскарад с танцами вокруг елки. А когда мужчины отправились наверх курить и играть в карты, а дамы – обмениваться новостями на веранде в зимнем саду, детям было предложено сыграть в шарады. Две милые гувернантки-англичанки помогали нам.

– Чтоу телать этому фанту? – старательно выговаривала русские слова рыжеволосая и ужасно веснушчатая гувернантка, вынимая из оклеенной звездами коробки бумажки с нашими именами.

– Лаять на Нику! – кричал я громче других.

На нее лаяли, прыскали водой, ее возили на себе вокруг елки…

Ника смеялась мне черными глазами. Мне ужасно захотелось сделать с ней что-то такое, чтобы все вокруг исчезло. Но сцена, подсмотренная мною в шалаше, к этому не имела никакого отношения. Как более старшая, Ника поняла меня. Она вдруг пожелала сменить маску волка на маску Бабы-яги.

– Саша, пойдем, ты поможешь мне. – Она побежала по лестнице наверх, в свою комнату.

Там, не обращая на меня внимания, но пылая лицом от волнения, она кинулась на колени перед звездно-фиолетовым мешком с масками и стала в нем яростно рыться:

– Где же она… Oh… mon Dieu! Вот же!

Я опустился на колени рядом с ней, сильно обнял за шею, притянул и поцеловал в щеку.

– Саша, ты такой смешной… – пробормотала она, глядя на носатую маску.

Я снова поцеловал ее. Сердце мое трепетало. Она повернулась ко мне, закрыла глаза и прижалась своим лицом к моему. Мы замерли. И я впервые почувствовал, что время может стоять на месте.

– Это кто здесь прячется? – раздался притворный голос и громкий шелест платьев.

И ненавистное время пошло. А вместе с ним в комнату – хозяйка дома и какая-то дама с зеленым веером. Я не успел разжать объятия.

– Они амурничают! – восторженно ахнула дама и навела на нас лорнетку. – Нина Павловна, ты только посмотри! Какая прелесть!

Но некрасивая и неразговорчивая мать Ники была явно недовольна. Она внимательно посмотрела на нас – раскрасневшихся и прижавшихся друг к дружке.

– Надевайте маски. И ступайте вниз, – произнесла она.

И мы, нацепив маски тигра и Бабы-яги, побежали вниз.

Нина Павловна ничего не сказала моим родителям. Но сделала все, чтобы мы с Никой больше не виделись. Мои просьбы «непременно поехать к Нике» кончались ничем: Ника то «неважно себя чувствовала», то «гостила у родственников», то (несмотря на рождественские каникулы!!) «усиленно занималась арифметикой».

Полтора месяца неосуществленного желания видеть мою черноокую любовь свалили меня в горячку. Трое суток с высокой температурой я лежал и бредил, проваливаясь в грозные цветные сны и выныривая из них в прохладные руки матери, кладущие мне на лоб влажное полотенце, пропитанное водой и уксусом, и подносящие чашку с клюквенным морсом. В тех снах я ни разу не увидел моей Горы. Мне мерещилось человеческое море, безбрежный океан голосов, лиц, платьев и фраков, кативший на меня мощные волны. Я тонул в них, барахтался, силясь выплыть, но меня снова и снова накрывало с головой. Я знал, что где-то рядом здесь же барахтается Ника. Но чем сильнее я искал ее в водоворотах шуршащих платьями взрослых, тем яростней меня мотало и отбрасывало в бесконечные анфилады комнат, в прокуренные гостиные, в душные спальни. Голова моя лопалась от голосов. Наконец я прорывался к ней и видел мою любовь в ее белом платьице с маской Бабы-яги на лице. Я подбегал к ней, хватался за бесконечно длинный, бугристый нос маски, срывал. Но под картонной маской оказывалась Ника с живой ослиной головой. Она жевала что-то и в упор смотрела на меня ослиными глазами. И я пробуждался с криком.

Очнулся я на четвертые сутки.

Ни мамы, ни няньки не было рядом. Я поднял голову: шторы глухо сдвинуты, но в щели виден дневной свет. Я встал с кровати. Кружилась голова от слабости. Пошатываясь, в ночной рубашке до пят, я подошел к двери, открыл и зажмурился: наша огромная квартира была залита солнечным светом. Он проистекал из гостиной. Я направился туда, шлепая босыми ступнями по прохладному паркету. В гостиной, спинами ко мне, стояла наша семья. Окна были распахнуты, из них ослепительно било весеннее солнце. И все стоящие смотрели в окна. Я подошел к маме. Она схватила меня, поцеловала, как-то истерично обняла и подняла на руки. В окне была видна наша Миллионная улица. По обыкновению тихая и почти пустая, она вся была затоплена людьми. Толпа колыхалась, шумела и ползла куда-то. В толпе мелькали красные лоскуты.

– Что это, мама? – спросил я.

– Это революция, сынок, – ответила мать.

Потом в семье шутили: Саша проспал русскую революцию.

Революция

О ней говорили давно. Для меня же она случилась не в тот солнечный февральский день, а раньше, зимним вечером. Мы с Madam Panaget раскрашивали контурные картинки, потом я немного побренчал на рояле и выпил молока с любимым печеньем «Сiу». После чего нужно было прочитать маме молитву на сон грядущий и пойти спать. Но тут возник отец и, не раздеваясь, подошел к маме.

– Все, Думы больше нет, – угрюмо сказал он.

Мама молча встала.

– Милюков и Родзянко своего добились, – отец сбросил шубу на руки горничной и устало опустился в кресло, – угробили Думу. Мерзавцы. Угробили-таки. Похоронили.

Он стукнул кулаком по подлокотнику.

Я похолодел: Дума, этот невидимый и могучий Пацюк, два года проживший с нами, убита и закопана.

– Что же будет, Дима? – спросила мама.

– Революция! – мрачно, но с какой-то злой гордостью тряхнул головой отец.

И я, восьмилетний, вдруг представил ее, эту таинственно-грозную Революцию в образе Снежной королевы, держащей в руках почему-то все тот же «съедаемый тараканами» серп.

Если до революции в Петрограде все двигалось и жило быстрей обычного, то теперь все просто замелькало. И людей сразу прибавилось. Улицы были почти всегда полны. По ним стало трудно проехать не только на автомобиле, но и на извозчике. Я узнал новые слова: «совдеп», «революционные массы», «временное правительство» и «хвост». Неведомый «совдеп», со слов отца, засел в Таврическом и первым делом выпил все вино и украл серебряные ложки из ресторана. Революционные массы часто проплывали под нашими окнами, о временном правительстве непрерывно говорили все, даже кухарки, а хвосты за хлебом росли и росли. Я не мог понять: почему люди стоят за хлебом в очереди? Объяснение взрослых, что хлеба не хватает на всех, меня не удовлетворяло: ведь пшеницы всегда так много, хлебные поля на Украине такие бескрайние! Я был уверен, что хлеб бесконечен, как и вода, как и небо. У нас за обедом хлеб всегда оставался.

И мне странно было слышать на улицах: «Подайте на хлеб!»

Лето 1917 года мы провели в Васкелово. Оно было каким-то удивительно красивым, спокойным и долгим. Никогда прежде летом мне не было так хорошо и вольготно. Я словно прощался с прежней, благополучной и беззаботной жизнью. И эта жизнь, уходя навсегда, прощалась со мной огромными темными елями, неподвижным озером, лесными ягодами, послеобеденным сном на веранде, невинным смехом сестер, стеклянными звуками рояля, радугой после дождя.

В конце лета я пошел в гимназию. Вернее – меня отвез туда шофер со смешной фамилией Кудлач на синем автомобиле. И возил каждый день. В той гимназии на Крюковом канале в основном учились дети богатых. Многих подвозили на автомобилях. Но не до самой гимназии – это считалось неуместным. Машины тормозили неподалеку от гимназии, мы выходили и шли пешком. Так было принято.

Мне было интересно на уроках. В гимназии преподавали люди, не похожие на невзрачного Диденко и тихую Madam Panaget. Они умели хорошо и долго говорить. Особенно мне нравились неизменно веселый математик Терентий Валентинович, маленький, но невероятно активный физкультурник мсье Жакоб, прозванный Карманным Бонапартом, и громкая, всегда сильно пахнущая розовым маслом француженка Екатерина Самуиловна Бабицкая. Директор гимназии Казимир Ефимович Кребс, мужчина огромного роста, с громадной головой, густой бородой, трехпалой левой рукой и глухим рокочущим басом, прозванный гимназистами Навуходоносором, вызывал у меня чувство восторженного страха.

Но не прошло и трех месяцев моей гимназической жизни, как грянула еще одна революция. Отец назвал ее «большевистская смута». И пообещал, что «долго эта сволочь не продержится».

В этом он сильно ошибся.

Во вторую революцию все было по-другому: по улицам бегали, скакали на лошадях и проезжали на грузовиках только солдаты в шинелях и матросы. И все они были с винтовками. Горожане перемещались осторожно, стараясь держаться поближе к домам. Ночью были слышны выстрелы.

Затем время как-то сжалось. И полетело так быстро, что все вообще перепуталось и замелькало: люди, события, времена года.

Несмотря на «большевистскую смуту», занятия в гимназии шли до весны 1918 года. И прекратились по весьма простой причине: большая часть учеников побежала вместе со своими богатыми родителями из Петербурга. И из России.

Семья наша созрела для бегства к июлю. В ней произошли изменения: Илья, увлекшийся марксизмом еще в гимназии, сделался красным и ушел к большевикам. С отцом он порвал. Маме же передал с кем-то пару писем, в которых писал, что воюет за свободную Россию. Затем Илья исчез навсегда. Василиса стремительно вышла замуж за молчаливого и горбоносого поручика, демобилизовавшегося по ранению (в левое колено), и так же стремительно уехала с ним в Крым к его матери.

Отец, потерявший в России все, сперва намеревался вывезти нас в Варшаву. Там у него «было что-то небольшое», я так и не понял что – дом или дело. Затем он собирался отправиться дальше – в Цюрих, где «что-то лежало». В Швейцарию с семьей перебрался и банкир Рябов, еще до обеих революций приобретший там дом. Летом 1918 года путь в Европу лежал через Киев. Человек с маленькими усами по фамилии Дымбинский взялся переправить в Варшаву сначала маму с сестрами, потом отца со мною и Ваней. Отцу понадобилось еще пару недель, чтобы «утрясти делишки в Питере». Эти две недели стали для семьи роковыми. Едва мама с Настей и Аришей уехали, заболел брюшным тифом брат Ваня. Месяц он пролежал, но, к счастью, поправился, хотя сильно исхудал и пожелтел. Потом отца забрали в ЧК. Три месяца от него не было вестей. Набожная тетя Флора, мамина сестра, взявшая нас с Иваном к себе на Мойку, каждый день молилась за нашего арестованного отца. И чудо свершилось – его выпустили. Из ЧК он вернулся сильно поседевшим и ссутулившимся. Но сказал, что в тюрьме за три месяца его никто ни разу не ударил по лицу.

Так что в Киеве мы оказались только зимой. Поселились в Липках, богатом и ухоженном районе, в большой квартире папиного брата. Дядя Юрий, абсолютный антипод отца, увлекающийся, взбалмошный и громкоголосый, никуда не собиравшийся уезжать из родного Киева, принял нас так, словно никакой революции и войны не было вовсе. Стол у него дома ломился от жирной украинской еды, чисто одетая прислуга подавала шампанское, а дядя, слегка поседевший и похудевший, что-то бурно рассказывал и пил за здоровье неведомого мне Гетмана. После сурового Петербурга с его хлебными хвостами изобильный стол дяди казался невероятным. Но самым невероятным оказалось то, что мама и сестры, погостив у дяди Юрия, в начале ноября отправились в Варшаву. Но доехали ли они туда – никто не знал. Зато все знали, что в Варшаве тоже революция и Пилсудский объявил независимость. Отец был взбешен: он кричал на дядю, называя его «мокрым пентюхом», и топал ногами. Дядя Юрий успокаивал его как мог. Он давал обе руки на отсечение, что мама и сестры живы и в безопасности. Дядя Юрий был любимцем нас, детей. Своих у него не было, он жил неисправимым холостяком. Нас он обожал до слез. Мы же по-детски любили его как сверстника-переростка. Еще давно Ваня с Ильей придумали ему сложное прозвище. Оно выскакивало у дяди изо рта каждый раз, когда он оказывался у нас в Петербурге. Любитель рестораций и кафе-шантанов, дядя в первый же вечер неизменно требовал отца отправиться с ним «куда-нибудь». Отец же, знавший чем кончаются эти походы «куда-нибудь», неизменно цедил, что «теперь и пойти-то некуда». На что дядя, откинув назад красивую голову, укоризненно разводил длинными, как и у отца, руками и начинал загибать пальцы:

– Помилуй, Дима! У вас тут Эрнест, Кюба и два Донона!

Это были названия четырех самых роскошных ресторанов. После чего отец и дядя исчезали до утра. Так дядя Юрий для нас стал Эрнесткюбаидвадонон. Когда его коляска въезжала в ворота северного имения, мы с Настенькой неслись по комнатам с криком:

– Эрнесткюбаидвадонон приехал!

Угощая нас, дядя уверял, что мы на днях отправимся в Варшаву. Дымбинский шнырял по городу, добывая какие-то «чертовски важные бумаги». Это тянулось несколько недель: дядя ждал помощи от его друзей немцев. Но немцы вдруг покинули Киев, даже не уведомив дядю. И как-то очень быстро к Киеву подошел Петлюра со своей «дикой первобытной ордой». О нем заговорили с ужасом. Петлюра входил в город, чтобы «перевешать офицеров, жидов и москалей». Он был украинец. И как поговаривали, в живых оставлял только украинцев. Его я представлял колдуном из «Страшной мести» Гоголя, самой жуткой сказки на свете. Как только немцы убежали, исчез Дымбинский. А веселый и самоуверенный дядя впал в панику. Он тряс отца за плечи и кричал, что «надобно бежать из Липок что есть мочи». Он был уверен, что петлюровцы придут грабить именно сюда, в самый богатый район. Отец стал ответно кричать, что он умеет стрелять. Но вскоре махнул на дядю длинной рукой и стал паковать вещи. Поутру мы выехали из Липок на двух колясках. В первой сидели мы с отцом, во второй – Эрнесткюбаидвадонон с грудой вещей и своим старым слугой Савелием. Было слегка морозно. И несмотря на декабрь, снега выпало совсем мало. Но после бессонной ночи сборов и криков меня сильно знобило и ужасно хотелось спать. Я дремал в коляске, привалившись к отцу и сжимая в руках жестяную коробку из-под печенья «Сiу». В ней хранилось все мое богатство, россыпь любимых вещей – от набора карандашей и швейцарского перочинного ножичка до оловянного пугача с коробкой пистонов. Дважды мы останавливались, и я просыпался: первый раз к дяде подсела маленькая, полненькая и сильно взволнованная дама с двумя саквояжами, второй раз на какой-то ужасно горбатой улице к нам в коляску втиснулся Дымбинский с забинтованной рукой, с портфелем, в сером летнем пальто и мохнатой бараньей шапке. Он отдал отцу портфель и что-то сипло и обстоятельно забормотал про какую-то Пуще-Водицу и какие-то казармы. Его глаза были красные, а мохнатая шапка дохнула на меня глубоким сном. Я снова задремал. И открыл глаза от звука близкого грома. Обе подводы стояли на улице с одноэтажными домиками, окруженными слегка заснеженными садами. Толстая рыжеволосая баба в ночной сорочке с полураспущенной косой торопливо закрывала ставни. Снова громыхнуло, поближе.

– Шесть дюймов. Не меньше, – сказал Дымбинский и стукнул извозчика по спине. – Сворачивай!

В его руке вдруг появился большой черный маузер. Извозчик, чертыхаясь, свернул в проулок. Вдали по проулку убегали трое в шинелях. Где-то за домами затрещали выстрелы. И ударил пулемет. Дама во второй коляске вскрикнула и стала часто, как-то по-мышиному креститься. Дымбинский выругался по-польски. Отец прикрикнул на извозчика. Меня сильно зазнобило, я зевнул со стоном, во весь рот. И вдруг грохнуло совсем рядом. И зазвенели стекла в домах. И лошадь всхрапнула и дернула. И моя жестяная коробка с дорогим выскользнула из рук. И покатилась по дорожной наледи.

Обе коляски встали. Отец, дядя и Дымбинский закричали на извозчиков. Те, не понимая, куда ехать, натягивали поводья. Лошади храпели и пятились. А я смотрел, как катится моя жестянка. Лимонно-желтым колесиком она катилась, катилась и катилась, вниз, вниз, вниз – по горбатому переулку. Катилась, катилась, катилась до слез, до рези в глазах. И в ней, как в жестяном барабане, кувыркался оловянный пугач. И вдруг как по команде и совершенно неожиданно для себя я выпрыгнул из колышущейся коляски и кинулся за жестянкой.

– Александр, назад! Сейчас же вер… – закричал отец.

И его голос навсегда потонул в ужасном грохоте. Этот грохот проглотил все голоса в колясках. Грохотом меня толкнуло в спину так, словно я ковер. И грохот, как великан, выбил из меня пыль одним ударом. И я провалился.

Потом я открыл глаза. И увидел совсем близко лед, испачканный конским навозом. Лед был прямо возле моего носа. Я хотел приподняться, но не мог. Непонятно, что мешало мне. И я ничего не слышал. Я оперся руками о лед. И с огромным трудом приподнял голову. Впереди был пустой проулок. И посреди обледенелой дороги лежала моя желтая жестянка. Я сразу понял, что главное — сзади. И стал поворачивать одеревеневшую шею. Она очень плохо поворачивалась. Но все же повернулась.

И я увидел: дым, перевернутые коляски, лежащих людей, бьющуюся на боку лошадь с вылезшими кишками. И черную землю на льду. И еще что-то черное, что лежало совсем рядом со мной. Я скосил на это глаза. Это была нога в черном ботинке. И с полосатым серо-сине-белым шерстяным носком. С модным американским носком. Носком Эрнесткюбаидвадонона. Из носка торчала розовая нога. И из ноги торчало. Что-то.

У меня теплое протекло по губам. Я потрогал их. И посмотрел на руку. Рука была в крови. Я понял, что надо вставать и идти к папе. Потому что он звал меня. С трудом я подтянул под себя ноги и встал на колени. И тут же вокруг меня запустили карусель. И все – дым, дом, баба в окне, земля, нога, лошадь с кишками, дым, дом, баба в окне, – поехало, поехало, поехало. Слева-направо. Слева-направо. Слева-направо.

И я упал на лед.

Дорога

12 декабря 1918 года в Киеве кончилось мое детство. Его выбил из меня разорвавшийся шестидюймовый снаряд, унесший жизни отца, брата Вани, дяди Юрия. Так же погиб один из извозчиков. Слугу Савелия и другого извозчика ранило, но они выжили. Дымбинский исчез. Любовница дяди, вдова штабс-капитана царской армии Лидия Васильевна Белкина, так же, как и я, была сильно контужена. Нас с ней подобрала и оттащила к себе в дом та самая толстая рыжая баба, что закрывала ставни. Три месяца я ничего не слышал. И не мог ходить: голова кружилась, и я сразу садился на пол и закрывал глаза. Удобнее всего мне было сидеть на полу и смотреть в него. За эти три месяца я досконально изучил три пола: глинобитный, устеленный домоткаными пестрыми ковриками, паркетный, покрытый огромным персидским ковром, и вагонный, заплеванный, усыпанный окурками. Вагонный пол качался.

Белкина сказала мне, что моих родных похоронили на Байковском кладбище. Она же помогла отправить меня с ее кузиной в Москву. Но туда я не доехал. Поезд остановили вооруженные люди на лошадях. И он пошел совсем в другом направлении. Я оказался сначала в Полтаве, потом в Харькове. Потом в Курске. Потом в Рыльске. Потом были: станция Красное, Моршанск, деревня Голубино, Серпухов, село Пехтерево, Подольск.

До Москвы я добрался только 2 августа 1922 года. За это время я вырос. Взрыв выбил из меня не только детство. Но и что-то еще. Он словно отрезал от меня прошлое. А вместе с прошлым – любовь к нему. За четыре года скитаний я ни разу не плакал о моем погибшем отце. Мать я вспоминал часто, думал о ней. Но у меня и в мыслях не было стремиться к ней, искать ее. Она стала недосягаемой не только в окружающем мире. Но и во мне самом. Лишь горбатая Настенька, моя любимая сестра, дотягивалась из отрезанного взрывом прошлого, являлась по ночам, подолгу застревая в мучительных снах о родном и потерянном. И я просыпался в слезах.

Все четыре года я куда-то постоянно ехал, ехал и ехал. Одна большая и бесконечная дорога стелилась под ноги и тянула, вырывая из очередного уюта, обещая и угрожая, пугая и успокаивая. Я не понимал, куда я еду и зачем. Но меня везли. Ни разу я не был один, ни разу не страдал от голода, ни разу не ночевал под забором или в стогу сена. Меня ни разу не ограбили, не ударили кулаком в лицо, не пырнули ножом. Обо мне заботились. Меня передавали с рук на руки, словно дорогую вещь, навсегда потерянную хозяином. Которую почему-то непременно нужно сохранить. Во всем этом было какое-то чудо. Мамины приживалы, безнадежно дальние родственники, шапочные и деловые знакомые отца, сослуживцы покойного Василия, учителя сестер и, наконец, просто посторонние люди удивительнейшим образом оказывались в нужном месте в нужное время, чтобы помочь «сыну Снегирева». Одни ссаживали меня с переполненного поезда, другие случайно встречали на перроне, третьи окликали на улице, четвертые устраивали на ночлег. Совпадения стали нормой. И я перестал им удивляться. Я просто ехал. Но не знал, куда я еду и зачем. Оказываясь в очередном городе, городишке или поселке, я сразу понимал, что не останусь здесь навсегда. Хотя чувство родного дома взрыв также выбил из меня. У меня не было больше дома. Мне некуда было стремиться. И Васкелово и Басанцы остались только в памяти. И я понимал это.

Пожив месяц или два на новом месте, у новых людей, я чувствовал, что пора ехать дальше. И произносил:

– Мне пора.

Удивительно, но слова мои действовали на очередных хозяев. Не спрашивая, куда я направляюсь, они тут же озадачивались, приходили в движение, что-то предпринимали, кому-то посылали записки, с кем-то договаривались, и через сутки-другие я уже катил в поезде или тащился с обозом туда, где меня ждали.

Дорога вела меня.

Четыре года я добирался до Москвы.

За это время многое произошло. Большевики окончательно победили. Война окончилась.

Россия стала красной.

Петроград

Оказавшись в Москве, я отправился на Остоженку, в уютный деревянный дом бабушки. Но бабушки там уже не было. В доме проживали девять семей рабочих. Женщина, стирающая белье во дворе, сказала мне, что «старушка умерла, как только дом уплотнили». Случилось это год назад.

В Москве я никого не знал.

В Петрограде осталась тетя Флора. На товарном поезде я добрался до Питера и нашел квартиру тети на Мойке. Тетя Флора была жива. Хотя и резко постарела. Она не сразу узнала меня. И сильно испугалась, когда я вошел. Ей показалось, что перед ней мой покойный брат Василий. Потом она плакала и пыталась целовать меня в макушку, как в детстве. Но я вырос. И у нее не очень получалось. Я рассказал ей все. Она крестилась и плакала. И снова пыталась целовать меня в макушку. Я наклонялся.

Тетушка рассказала мне, что двоих наших родственников расстреляли, один уехал в Париж, а ее родная сестра пропала без вести во время Гражданской войны. Имение в Васкелово стало школой-интернатом для беспризорных детей. Про имение в Басанцах она слышала, что его сожгли. Я тоже слышал это в Харькове. Нашу квартиру на Миллионной занял райжилотдел.

Четырехкомнатную квартиру тетушки тоже уплотнили, подселив четыре семьи. Одинокая тетя как вдова буржуя занимала бывшую кладовую. В этой полутемной комнатушке стояли железная кровать, комод красного дерева, швейная машина «Зингер» да несколько икон. Тетушка вытащила из-под кровати сложенный персидский ковер, лежавший раньше в гостиной, водрузила на него одну из своих больших, расшитых подушек и произнесла:

– В тесноте, Сашуленька, да не в обиде. Обживайся!

На этом сложенном ковре, у двери я и обосновался.

Тетушка Флора люто ненавидела большевиков, считая их слугами Антихриста. Жизнь ее была тесно связана с церковью. Бездетная, рано овдовевшая, тетушка проводила в ней большую часть своего времени. Но постричься в монахини, как сделали многие ее набожные подруги после победы большевиков, она не хотела. На пропитание она зарабатывала пошивом одежды да изредка продавала то немногое, что осталось от прежней благополучной жизни. Главные фамильные драгоценности у нее конфисковали при обыске.

Первым делом тетушка сшила мне рубашку и брюки. Во время работы она прочла мне наставление на будущее: я должен окончить гимназию, поступить в университет и получить высшее образование.

– Пока молод – заполняй голову! – повторяла она, качая маленькой, но сильной ногой педаль швейной машины.

Придя в свою гимназию на Крюковом канале, я обнаружил, что она переименована в школу имени Герцена. Из прежних учителей в ней осталась только немка Виолетта Николаевна Кнорре. А из моего класса продолжали учебу лишь двое – толстый увалень Штюрмер да насмешливый и вертлявый коротышка Яновский. Директором стал Борис Иванович Дьяков, типичный русский интеллигент, навсегда полюбивший революцию. Пройдя с ним собеседование, я был зачислен в пятый класс. Восьмого сентября начались занятия, и директор, преподававший историю, рассказал нам, торжественно поблескивая пенсне, как он дважды разговаривал с Лениным.

В этой школе я проучился три года. Поначалу мне нравилось узнавать новое, и я быстро наверстывал упущенное. Школа была прогрессивной: мы не писали классных и домашних работ. Учителя, приглашенные Дьяковым, были настоящими энтузиастами своего дела, они жили только школой, возили нас на экскурсии, играли с нами в лапту и в хэндбол, устраивали диспуты, а зимой, когда школу не отапливали, делились одеждой. Почти все они поддерживали большевиков. Только хмурый и задумчивый учитель рисования был убежденным анархистом и частенько повторял, что Ленин и Троцкий реставрируют государственную машину подавления личности.

В школе имени Герцена я выбрал себе профессию. Вернее – она выбрала меня. Дело в том, что после того рокового взрыва во мне открылась одна способность. Лежа контуженным в кровати и ничего не слыша, я развлекал себя тем, что считал окружающие предметы. Сначала я просто пересчитал их. Затем стал считать их углы. И вдруг обнаружил, что это очень легко. Обсчитывая японскую этажерку покойного Эрнесткюбаидвадонона, наполовину заслоненную шторой, я легко представил ее всю в пространстве и сосчитал число углов: 46. Потом я обсчитал дядин письменный стол: 28. Потом выглядывающую из гостиной люстру с восьмигранными хрустальными подвесками: 226. Так постепенно я обсчитал все углы в дядиной квартире. Их оказалось 822. На этом я успокоился. И, поправившись, совершенно забыл свое необычное занятие.

Но когда нам стали преподавать геометрию, я вспомнил его. С геометрией у меня все было хорошо. Даже не хорошо, а, по словам учителя Георгия Владимировича, «просто исключительно». Я легко решал все задачи, с ходу строил сечения, видел и понимал то, что с трудом давалось другим. К тому же я очень быстро считал. Математика после взрыва стала для меня понятной стихией. Но не могу сказать, что и геометрия, и математика волновали и притягивали меня. Впрочем, другие предметы тоже: я был равнодушен к истории, зоологии, литературе. Рисование и пение мне казалось бессмысленным занятием. Русский язык я постигал с трудом. А французский – просто знал с детства. Меня смутно волновала только астрономия. Даже не астрономия, а сами небесные тела, висящие в пространстве. Представляя Вселенную, я словно терял себя. И сердце мое начинало тяжело биться. Но астрономию нам не преподавали. А математика с геометрией мне просто легко давались. Это и определило цель.

– Снегирев, только в точные науки! О другом не помышляйте! – категорически тряс козлиной бородой Георгий Владимирович.

Я стал готовиться к поступлению в университет. Директор помог мне пройти экстерном четыре класса, и в семнадцать лет я получил диплом о среднем образовании. И поступил довольно легко на физико-математический факультет. Но уже на первом курсе, сидя на лекции по высшей математике, я понял, что мир чисел, теорем и уравнений совершенно не интересует меня. Впрочем, как и физика. Начертательная геометрия была мне понятна еще в десятом классе, в ней, как и в математике, не было никаких притягательных тайн. Я откровенно скучал на занятиях, погружаясь в свои мысли. Но мысли эти не были продуктивными. На меня нападало некое внутреннее оцепенение, и я погружался в него, как в теплую приятную ванну. Надо сказать, что взрыв не только отделил от меня прошлое. Он как бы остановил меня. До него я был живым, общительным, смешливым и непоседливым мальчиком. Я обожал болтать со всеми. И обожал движение. Усидеть минуту спокойно мне было трудно. И при этом я совершенно не задумывался. После взрыва все изменилось: я стал молчаливым, замкнутым, малоподвижным, задумчивым и необщительным. В школе у меня практически не было друзей. Девочки, севшие с нами за парты после отмены раздельного обучения, также не волновали меня. Рядом со мною сидела чернокудрая и черноглазая Рита Резникова, любившая подтрунить над моей замкнутостью и неразговорчивостью.

– Скучный ты, Снегирев, как манная каша, – говорила она.

Я лишь криво ухмылялся в ответ. Шутить и дурачиться на переменах мне было скучно. Я бродил по школьному двору, обходя шумящих и резвящихся однокашников.

В университете общительнее я не стал. Университетская жизнь меня не интересовала. Аудитории бурлили дискуссиями, лекции перерастали в диспуты. Шла борьба между «красной» профессурой и старыми, «буржуазными» профессорами. Комитет комсомола играл в этой борьбе не последнюю роль. Комсомольцы могли прервать лекцию профессора обвинением в «скрытой контрреволюции» или «богоискательском мракобесии». В университет приглашались известные большевики для открытых диспутов. Луначарский спорил с митрополитом Введенским о существовании Бога, Зиновьев выступил с лекцией о роли комсомола в строительстве нового общества, Крупская провела диспут по женскому вопросу.

Я был далек от всего этого. После занятий я уходил бродить по городу. Домой меня не очень тянуло: там стрекотала тетушкина швейная машина да ругались соседки на коммунальной кухне. Бродя по Питеру, я трогал камни. Мне нравилось класть руки на прохладный гранит. От камней шел покой, которого не было в людях. Я прикасался к рубленым цоколям домов, гладил гладкие колонны Исаакия, трогал гривы гранитных львов, полированные пальцы ног атлантов, груди мраморных нимф и крылья мраморных ангелов. Каменные изваяния успокаивали меня.

Придя домой, я съедал скудный обед, оставленный тетушкой, и погружался в чтение книг, взятых мною в университетской библиотеке. В основном это были книги по астрономии и истории Вселенной. Меня волновали планеты и бесконечность звездного мира, окружающего Землю. Иногда я брал книги по минералогии, но не читал, а подолгу разглядывал цветные изображения камней. Я мог это делать часами, лежа на своем ковре. Книг по математике и физике я не читал вообще, довольствуясь только тем, что слышал на лекциях. Художественная литература меня также не интересовала: мир людей, их страсти и устремления – все это казалось мелким, суетливым и недолговечным. На это нельзя было опереться как на камень. Мир Наташи Ростовой и Андрея Болконского по сути ничем не отличался от мира моих соседей, каждый вечер бранящихся на кухне из-за примусов или помойного ведра. Мир планет и камней был богаче и интересней. Он был вечен. Из астрономического атласа я вырвал лист с изображением Сатурна и повесил на стену. Когда тетушка садилась шить, голова ее оказывалась на одном уровне с Сатурном. Но разве можно было сравнить с Сатурном голову тети Флоры, бормочущую что-то про большевиков, про обновленцев и про цены на драп и крепдешин?

В университете астрономию читали только на третьем курсе. Я стал сбегать с занятий по физике и математике и посещать лекции профессора Карлова, известного астронома, специалиста по спектральному анализу планет. Слушая его глуховатый голос, рассказывающий про звездный параллакс, спутники Марса, солнечные пятна, орбиты комет и метеоритные потоки, я закрывал глаза и забывал про все. Я проваливался и повисал в звездном пространстве. И это чувство оказалось сильнее всех других. Это было ужасно приятно. Я переставал слышать и самого Карлова. И забывал про астрономию. Я просто висел среди планет и звезд. Так продолжалось из месяца в месяц. На другие лекции я ходил все реже. С трудом я сдал сессию и перешел на второй курс. Летом все студенты подрабатывали. Я тоже решил помочь тетушке деньгами. Сперва меня устроили на «Красный Путиловец» подсобным рабочим, но на второй день я почувствовал сильное раздражение и угнетение от работающих станков и механизмов. Люди же, обслуживающие эти громоздкие машины, раздражали меня еще больше: в них было что-то обреченно-угрожающее. В самом заводе я чувствовал невыносимое уродство. Я ушел с «Красного Путиловца» и устроился мыть посуду в ресторан при игорном доме на Владимирском проспекте. Заведение содержал типичный нэпман, словно сошедший с плакатов Маяковского – толстый и с неизменной сигарой. Моя посуду, я думал о планетах и звездах. Они всегда были со мной: я следил за орбитами, наслаждался плавным вращением небесных тел.

В сентябре я снова отправился на лекцию Карлова. Курс астрономии длился один учебный год. В сентябре Карлов каждый раз начинал читать свой курс очередному потоку третьекурсников. Я снова с удовольствием погрузился во вводную лекцию. Закрыл глаза. И повис, представив громадную звезду Бетельгейзе. Аудитория № 8 стала моим вторым домом. На другие лекции я совсем перестал ходить.

И однажды, когда я висел, меня тронули за плечо.

– С тобой все в порядке? – спросил женский голос.

Я открыл глаза. Аудитория была уже пуста. Рядом со мной сидела девушка. Она была черненькая, с короткой стрижкой и слегка раскосыми глазами. Которые смотрели насмешливо.

– Ты что, по ночам работаешь? Не высыпаешься?

– Нет… – Я с неудовольствием расстался с моим оцепенением.

– Каждый раз смотрю на тебя, как ты дремлешь на лекциях! – усмехнулась она.

– Я не дремлю, – ответил я, глядя ей в глаза.

Она перестала усмехаться:

– Ты… с какого потока?

– Я второкурсник, – ответил я.

– А почему ходишь к нам?

– Я очень люблю Вселенную, – откровенно признался я.

Она с интересом смотрела на меня. Мы познакомились. Ее звали Маша Дормидонтова. Она наблюдала за мной целый месяц. Студент, всегда сидящий на лекциях с закрытыми глазами и отрешенным лицом, заинтересовал ее. Выйдя из физико-математического корпуса, мы пошли по набережной. Маша задавала мне вопросы. Я сбивчиво отвечал. Она была бойкая, с быстрой реакцией и живым умом. Ее отец служил на флоте. Она же, учась на физика, была увлечена модной наукой – метеоритологией. Пройдясь с ней по городу и послушав ее быструю и эмоциональную речь, я сначала поверил, что ее единственная страсть – метеориты. Блестя раскосыми глазами, она воодушевленно рассказывала мне о метеоритном дожде, зодиакальном свете, железных метеоритах с видманштеттеновыми фигурами и каменных – хондритах и ахондритах. Но довольно быстро выяснилось, что за метеоритологией стоит определенный человек, «смелый, умный и решительный», который ищет теперь в Сибири самый большой метеорит. Говорила об этом человеке она с явным волнением. Его звали Леонид Кулик. Он был старшим научным сотрудником в Горном институте. Маша явно неровно к нему дышала. Я спросил о метеорите, который искал Кулик. Она сказала, что это громадный болид, упавший лет десять назад и наделавший много шума по всей Сибири. Переговариваясь, мы дошли до ее дома на Лиговке, возле Московского вокзала. Маша приветливо со мной простилась, сказав:

– До завтра!

И я побрел к себе домой на Мойку. Встреча с Машей ничего не изменила во мне. Я так же продолжал посещать лекции Карлова, проваливаться и зависать. Машу это интриговало. Она садилась всегда рядом со мной. Сначала она пыталась шепотом задавать мне смешные вопросы. Но я не отвечал. И она перестала. Зато после последнего слова Карлова она толкала меня в плечо, произнося:

– Finita!

И я открывал глаза.

Лекция Карлова всегда была последней. Если Маша не оставалась на факультете по комсомольским делам или не отправлялась к Кулику в Горный, я провожал ее домой. Мы шли пешком или ехали на трамвае. Я всегда провожал ее до дома. Она принимала это как должное. Ожидать от меня мужского внимания она перестала, решив, вероятно, что я «немного не в себе». Назначив меня на роль доверительного уха мужского пола, она изливала мне душу по дороге, рассказывая о сокровенном. Ей это нравилось. Но про Кулика говорила очень осторожно, всегда с волнением. Кулик на три месяца отправился в экспедицию за таинственным метеоритом. Маша «до ужаса» просилась с ним, но в экспедиции был железный закон: женщин не брать. Экспедиция метеорита не нашла. Но точно определила место и время его падения. Когда Маша показала мне вырезку из газеты со статьей Кулика «Тунгусский метеорит», я сразу увидел дату падения: 30 июня 1908 года. И вдруг вспомнил про необычный гром, услышанный матушкой во время родов. Я закрыл глаза. И неожиданно рассмеялся.

– Что с тобой? – спросила Маша.

– Я родился в тот самый день. 30 июня 1908 года, – ответил я.

Она была потрясена таким совпадением. И пообещала рассказать об этом Кулику. А я забыл про Тунгусский метеорит (ведь он уже упал!) и снова погрузился в свой родной мир Вселенной.

Зимнюю сессию я сдал с двумя «хвостами». Но меня, чудесным образом, не отчислили, а обязали пересдать физику и логику в летнюю сессию. Я смутно следил за происходящим не только в университете, но и в стране. Студенты обсуждали ссылку Троцкого в Алма-Ату, борьбу в партийном руководстве, саботаж крестьянами хлебозаготовок, а я проходил мимо или сидел с отрешенным видом. Мне было хорошо. У меня была точка опоры – планеты и звезды. Они были всегда со мной. И я совершенно не задумывался о будущем. Я никуда не стремился. Куда стремиться, если все уже есть? Я прижимался лбом к мраморному льву. И плыл по орбите Ганимеда, между Ио и Каллисто.

Но вскоре реальность напомнила о себе.

В мае, придя из университета домой, я обнаружил там чекистов. Они производили обыск в нашей коморке. Тетушки не было. Оказывается, в храме, где она прислуживала, провели изъятие церковных ценностей, во время которого тетушка выхватила у чекиста тяжелый крестильный крест и ударила его по голове. Ее арестовали. Меня отвезли в ГПУ на Гороховую и допросили. Но отпустили. Я пытался выяснить судьбу тетушки, но лишь узнал, что она в Крестах и ожидает суда. Прошел месяц. Тетушку осудили на пять лет и отправили на Соловки. Больше я ее никогда не видел.

А через пару недель после суда меня отчислили из университета. Причин было предостаточно: непролетарское происхождение, антисоветчица-тетя, неуспеваемость. И я не был комсомольцем. Секретарь комсомола нашего факультета давно уже окрестил меня «чуждым элементом».

Отчисление я воспринял спокойно. Ведь посещать лекции Карлова я мог и без студенческого билета. А две книги по астрономии я успел украсть из библиотеки. Зато Маша была сильно огорчена. Дважды она ходила к декану и в комитет комсомола, прося за меня, но безрезультатно. Мы продолжали встречаться на лекциях и гулять по городу.

Вскоре я понял, что мне нечего есть: тетушкин запас перловой крупы и льняного масла иссяк. Тогда я продал ее швейную машину. Накупив крупы, сухарей, сала, подсолнечного масла, моркови и чеснока, я наелся и спрятал провизию в комод. Наутро я отправился в университет. Но там меня ожидало то, что я упустил из виду: курс лекций по астрономии завершился. Начинались экзамены. Разочарованный, я поплелся домой. Там тоже ждала новость: в комнате сидел домоуправ. Он сказал мне, что если я не прекращу антисоветскую пропаганду, жильцы похлопочут о моем выселении. Я выслушал его молча. Он вышел, хлопнув дверью. Я понял, что, воспользовавшись моим беспомощным положением, домоуправ просто хочет отнять у меня комнату. Я взял свои две книги по астрономии и вышел на улицу. Стоял теплый и солнечный июнь. Я бесцельно побрел по городу. И почувствовал, что этот город выталкивает меня. Мне не оставалось в нем места. И меня ничего уже не связывало с ним. Я дошел до Невского, свернул и побрел в сторону Исаакия. Мне захотелось положить руки на его колонны. И прижаться лицом к холодному гладкому камню. Я сделал несколько шагов и столкнулся с Машей. Мы столкнулись так сильно, что книги мои упали на мостовую. А ее портфель раскрылся, и из него полезли бумаги.

– Господи… – пробормотала Маша, отпрянув и прижимая ладонь ко лбу: она ударила меня лбом в подбородок.

Я ошалело смотрел на нее. Опомнившись, она расхохоталась. Я помог ей собрать бумаги и поднял свои книги.

– С ума сойти! – она качала головой, смеясь. – Знаешь, я полчаса тому говорила о тебе.

– С кем? – спросил я.

– С Куликом. Хочешь поехать в экспедицию? У них как раз двое заболели дизентерией. А послезавтра они уже отправляются.

Я молча смотрел на нее, потирая подбородок. И вдруг в одну секунду, как тогда, после взрыва, после головокружения, после Киева и сосчитанных углов, я почувствовал, что я в дороге. Я снова в дороге. Нужно было двигаться. Дальше.

И я ответил:

– Хочу.

Экспедиция

Назавтра в 9.00 мы с Машей вошли в здание Горного института. Недолго шли по полутемному коридору и остановились возле двери с новой медной табличкой «Метеоритный отдел». Табличка выглядела необычно. Маша постучала в дверь. Никто не отозвался. Она приложила к двери ухо:

– Господи, неужели он уже на заседании!

– Пока нет, но скоро непременно направится туда, – раздался за нашими спинами высокий и слегка надменный голос.

Мы обернулись. Перед нами стоял худощавый мужчина в очках и с густыми светло-русыми усами а la Ницше. Одет он был подчеркнуто небрежно.

– Леонид Андреич! – пролепетала Маша, и я понял, что она сильно влюблена в Кулика.

– Это ваш protégé? – Кулик глянул на меня своими умными, пристальными и слегка насмешливыми глазами. – Это он родился 30 июня 1908 года?

– Да… это тот самый Снегирев. Его отчислили из университета, но он… – забормотала Маша, но Кулик перебил ее:

– Это меня не интересует. Бывали прежде в экспедициях?

– Нет.

– Так… – Кулик сверлил меня взглядом. – Копать умеете?

– Ну… – замялся я.

– Таскать тяжести?

– В принципе… да.

– В принципе! В общем, так… – Кулик достал часы со стершейся позолотой, глянул, убрал. – В принципе, если что, я выгоню вас с полдороги. А теперь – ступайте за мной.

Он круто развернулся на худых ногах и размашисто пошел, почти побежал по коридору. Мы с Машей поспешили за ним. Кулик свернул раз, другой, взбежал по лестнице и исчез в распахнутой двери одной из аудиторий. Мы вбежали следом.

– Дверь на крюк! – крикнул он нам с кафедры.

Маша привычным движением замкнула дверь. Я сел с краю и вполоборота осмотрелся: в просторной аудитории сидели шестнадцать человек.

Кулик достал скомканный платок и протер очки. Надел их, крепко взялся за кафедру длинными жилистыми пальцами и заговорил:

– Здравствуйте, товарищи. Итак, сегодня мы знакомимся с новоиспеченными метеоритологами в лице новичков и корректируем вектор нашего движения к месту падения Тунгусского метеорита. Учитывая, что от состава прошлогодней экспедиции осталось всего лишь трое, остальных мне пришлось турнуть к свиньям собачьим, вначале я представлю каждого из вас.

Он раскрыл толстую, замусоленную тетрадь и представил собравшихся, называя фамилию и профессию каждого. Меня он не упомянул. Захлопнув тетрадь, Кулик продолжил:

– Теперь я позволю себе сделать краткое сообщение о так называемом Тунгусском метеорите, из-за которого сломано столько копий и пройдено столько километров. Итак, 30 июня 1908 года в Восточной Сибири упал громадный болид. Падение его видели и слышали сибиряки, оно наделало много шума и оставило потрясающие следы: мощнейшая звуковая волна, пронесшаяся по всей Сибири, вывал леса на площади в сотни квадратных километров, световая вспышка и землетрясение, зафиксированное нелицеприятным сейсмографом в подвале Иркутской обсерватории. Метеорит видели не только тысячи безграмотных и суеверных обитателей Восточной Сибири, но и вполне цивилизованные люди из окон поезда под Канском, с которыми я имел длительные беседы. Суммируя свидетельства очевидцев, можно было смело констатировать: в Сибири упал громадный метеорит, вероятно, один из крупнейших, какие валились на землю. Но метеоритика двадцать лет тому назад еще не завоевала неоспоримых прав гражданства как самостоятельная наука. Метеоритами занимались не только ученые, но и откровенные проходимцы от науки, внесшие в историю Тунгусского метеорита много лжи и путаницы. К стыду отечественной науки, никто даже не попытался организовать экспедицию по горячим, в буквальном смысле слова, следам метеорита: дело кончилось десятком газетных и псевдонаучных публикаций. И лишь при советской власти ваш покорный слуга в непростом 1921 году, благодаря личной поддержке наркома Луначарского, сумел организовать первую метеоритную экспедицию. Товарищ Луначарский провел через Наркомпрос необходимую сумму денег, от НКПС направил для экспедиции вагон, а также обеспечил нас необходимым оборудованием. Присутствующий здесь Николай Савельевич Трифонов – предпоследний из могикан той легендарной экспедиции – в пути расскажет вам подробно о первом походе за тунгусским дивом. Первая экспедиция не нашла метеорит, но точно определила район его падения: бассейн Подкаменной Тунгуски, или Катанги, как называют ее эвенки. Систематизировав свидетельские показания очевидцев падения, я сделал вывод в своей статье для журнала «Мироведение»: в 1908 году в Восточной Сибири упал метеорит колоссальных размеров. К сожалению, по ряду объективных и субъективных причин, одна из которых – НЭП, следующая экспедиция смогла выехать в Сибирь из Ленинграда только в прошлом году. На этот раз нам помогли академик Вернадский и лично товарищ Бухарин. Экспедиция № 2 почти дошла до места падения метеорита. Но «почти», товарищи метеорологи, в науке не считается. Ошибка второй экспедиции была в выборе времени. Чтобы пройти по таежным болотам, мы решили отправиться на Катангу в феврале, когда лед наведет естественные переправы через топь. С одной стороны – это помогло, с другой – помешало. Лошади не смогли пройти от Ванавары до места вывала леса по оленьей тропе: снег оказался слишком велик. Договорившись с эвенками, мы вдвоем с Трифоновым поехали на оленях, отправив нытиков и паникеров назад, в Тайшет. Увы, не каждый ученый готов к испытаниям во имя науки! Через трое суток тяжелейшего пути по заснеженной тайге наш неутомимый проводник эвенк Василий Охчен вывел нас к границе вывала леса. Когда мы с Николаем Савельевичем поднялись на сопку и увидели поваленный, переломанный лес, тянущийся до самого горизонта, нам стало по-настоящему жутко и радостно: такое феноменальное разрушение тайги могло произойти только по воле огромного болида! Невероятное зрелище! Столетние лиственницы и сосны были поломаны, как карандаши! Вот какова сила падающего на землю посланца из космоса! Немудрено, что эвенки отказались идти дальше – шаманы запретили им входить в «проклятое место». У некоторых из них во время падения метеорита там погибли олени и сгорели чумы. Охчен на всю жизнь запомнил страшный грохот и огонь с неба. Да! Лес не только был повален, но и горел, опаленный сильнейшей вспышкой от взрыва. Итак, товарищи, вторая экспедиция повернула назад. Экспедиция № 3 находится сейчас в этой аудитории. И мне оч-ч-чень хочется надеяться, что ее не постигнет печальная участь второй экспедиции! Я буду и впредь беспощаден к нытикам и паникерам. Уверен, что среди вас их нет. Итак! За это время нас стало больше. Здесь присутствуют люди разных профессий: астрономы, геофизики, метеоритологи, буровики и даже кинооператор. Студенты-энтузиасты, возжелавшие идти с нами, надеюсь, в полной мере утолят свою жажду к открытиям и приключениям. Мы берем с собой солидное оборудование: аппаратуру для метеоритологических, гидрологических, геологических и фотографических работ, комплекты буров, помпу для откачки воды и различные инструменты. Теперь о маршруте….

Кулик сошел с кафедры, развернул лежащую на столе карту, повесил ее на доску и взял деревянную указку.

– Мы отправляемся завтра с Московского вокзала. Едем на поезде до Тайшета. Там нас встречают тридцать подвод, которые везут нас и оборудование по конному тракту 400 километров до поселка Кежма на реке Ангара, где мы меняем лошадей, садимся верхом и едем по таежной тропе еще километров 200 до поселка Ванавара на самой Подкаменной Тунгуске. В этом поселке – фактория Госторга, снабжающая эвенков продовольствием, порохом и дробью в обмен на пушнину. Последний, так сказать, форпост цивилизации. Место падения метеорита находится в восьмидесяти километрах к северу от Ванавары. Туда мы и пойдем по оленьей тропе. Пройдя в зону вывала леса и определив точное место падения метеорита, мы построим там барак из леса, заблаговременно поваленного для нас метеоритом, справим новоселье и начнем свою научную деятельность. Вопросы?

Полноватый астроном Ихилевич поднял руку:

– Как долго может продлиться экспедиция?

– Коллега, не задавайте метафизических вопросов, – парировал Кулик. – Пока не найдем!

– Пока хватит продовольствия, – заулыбался невзрачный Трифонов.

– Пока мороз не ударит! – подхватил маленький и вертлявый буровик Гридюха.

Студент-энтузиаст с еле различимой бородкой сутуло приподнялся:

– Товарищ Кулик, а правда, что курящих… того… вы не берете?

– Истинная правда, молодой человек! Табачный дым не переношу. И считаю курение вреднейшей привычкой старого мира. Мы с вами строим новый мир. Так что выбирайте – табак или Тунгусский метеорит!

Все засмеялись. Студент поскреб подбородок:

– Ну, того… Метеорит.

– Прекрасный выбор, юноша! – воскликнул Кулик.

Все засмеялись еще громче.

– Ах, Боже мой… – качала головой Маша. – Как ужасно, что он не берет в экспедицию женщин. Это такая ошибка! Я бы дневник вела…

– И еще, товарищи! – посерьезнел Кулик. – Местное население, с которым нам предстоит работать, – эвенки и ангарцы, деньгам предпочитают продовольствие, а более всего – порох, дробь и спирт. Боеприпасов у нас с избытком, а вот спирта нам много не дают. Так что если каждый из вас прихватит с собой фляжку спирта, это заметно ускорит наше продвижение по тайге. Вопросы? Нет? Тогда – за дело, товарищи! Николай Савельевич проинформирует вас.

– Попрошу всех проследовать на паковку багажа, – привстал Трифонов.

Собравшиеся повставали, заговорили. Кулик снял очки и, близоруко щурясь, протирал их:

– Да! Вот еще…

Все тут же смолкли. Кулик надел очки и посмотрел на меня:

– Среди нас будет человек, родившийся в момент падения Тунгусского метеорита.

И я понял, что Кулик взял меня в экспедицию только из-за этого. Все с любопытством повернулись ко мне.

– В каком месте вы родились? – спросил Трифонов.

– В тридцати верстах к северу от Питера, – ответил я.

– Километрах, километрах, юноша! – поправил Кулик. – Гром ваша мамаша слышала при родах?

– Слышала. И не она одна, – ответил я.

– Его в тот день слыхали по всей Руси, – произнес сумрачный геолог Янковский.

– А что еще вам рассказывали про день вашего рождения? Было ли еще что-нибудь необычное? – пристально смотрел на меня Кулик.

– Необычное… – Я задумался и вдруг вспомнил: – Конечно. Было. Родные говорили, что тогда совсем не было ночи. И небо сильно светилось.

– Совершенно верно! – поднял длинный палец Кулик. – Это явление было отмечено на всем побережье Балтийского моря, в северной части Европы и России – от Копенгагена до Енисейска! Аномальное свечение атмосферы!

– О чем писали Торвальд Кооль и Герман Зайдель, – закивал головой Ихилевич. – Яркие зори, массовое развитие серебристых облаков…

– Массовое развитие серебристых облаков… – громко повторил Кулик, задумался и вдруг резко ударил кулаком по кафедре. – В этот раз мы обязаны найти метеорит!

– Найдем! Никуда не денется! Для того и едем! – загалдели все.

– Саша, Саша, как это прекрасно! – Маша повернула ко мне свое раскрасневшееся лицо. – Найди, найди Тунгусский метеорит!

– Постараюсь, – пробормотал я без особого энтузиазма.

Мне просто хотелось куда-то ехать. Ехать и ехать, как тогда.

На следующий день мы отбыли поездом Ленинград – Москва – Иркутск, в котором для нас был выделен целый вагон. Четверо суток до Тайшета прошли в разговорах и спорах, в которых я был пассивным слушателем. В нашем вагоне № 12 спорили на актуальные темы: о коммунизме, о свободной любви, об индустриализации, о мировой революции, о строении атома и, конечно же, о Тунгусском метеорите. Все это сопровождалось отличным по тем временам питанием и бесконечным питьем чая с неограниченным сахаром, что мне, после полуголодной жизни, было особенно приятно. Наевшись конской колбасы, балтийской селедки, вареных яиц, хлеба с коровьим маслом и напившись крепкого чая, я залезал на верхнюю полку и в полудреме смотрел в окно, где проплывали бесконечные вологодские и вятские леса. После уральских невысоких гор их сменил ни с чем не сравнимый сибирский ландшафт, а от Челябинска до самого Новосибирска раскинулось беспредельной ширью дно древнего, по словам Кулика, моря, поросшее сосной и лиственницей. И глядя на этот простор, я засыпал.

Отношения в экспедиции сложились хорошие, все были дружны и благожелательны. Загадочный метеорит, о котором благодаря Кулику уже стали писать в советских газетах, притягивал и будоражил воображение. Мне было приятно думать о нем, лежа на верхней полке. Но я всегда представлял его еще парящим во Вселенной. Так мне было еще приятней. Споры о его составе, скорости и размерах шли бесконечно. Кулик заражал всех своим энтузиазмом, переходящим в фанатизм. За это ему прощались диктаторские замашки, бытовой терроризм и нетерпимость в дискуссиях. В экспедиции он принципиально говорил всем «товарищ», игнорируя имена и отчества. После победы советской власти в России его «научный марксизм» еще более укрепился. Кулик боготворил «железную последовательность Сталина» и верил в грядущий советский экономический рывок, способный «доказать всему миру диалектическую объективность нашего пути».

В Тайшет мы приехали утром.

Нас встретили мужики на добротных сибирских подводах, жаркая солнечная погода и тучи комаров. Такого количества кровососущих насекомых в воздухе я не видел прежде никогда. Всем были розданы панамы с марлевыми забралами, изготовленные по эскизу Кулика, имевшего большой опыт общения с местными комарами. В этих одинаковых серых панамах мы были похожи на китайских крестьян. Погрузившись на подводы, мы тронулись в неблизкий путь по тракту, именуемому нашими ямщиками «шоссе», – широкой, но неровной насыпной дороге. Рытвины и колдобины испещряли ее. К нашему счастью, июнь 1928 года в Восточной Сибири выдался сухим, и грязевые лужи на дороге оказались вполне преодолимыми. Зато мосты через неширокие речки почти все находились в плачевном состоянии и требовали ремонта. Некоторые из них были почти полностью разрушены весенними паводками. Приходилось объезжать их и переправляться вброд. Когда в очередной раз мы, спешившись, толкали свои подводы через шатающийся мост, Кулик цитировал какого-то французского путешественника: «…и по пути нам попадались сооружения, которые приходилось объезжать стороной и которые по-русски назывались ле мост».

Дорога пролегала через холмистую тайгу, поросшую смешанным лесом. Но вершины этих плавных холмов, называемых здесь сопками, были сплошь покрыты густым сосняком. Эти потрясающие девственные массивы напоминали мне гривы спящих чудовищ. Стройные корабельные сосны росли невероятно густо, и когда ветер начинал качать их, они оживали, а вместе с ними и вся сопка словно просыпалась, и казалось – спящий монстр сейчас приподнимется, распрямится и огласит таежный простор могучим ревом.

Но настоящие звери, несмотря на девственность этого края, попадались нам довольно редко: кто-то видел куницу и лося.

Ехали мы крайне медленно, почти неделю, ночуя в небольших деревнях, похожих на северные русские хутора. Вокруг пяти-шести изб, рубленных из столетних сосен и обнесенных внушительным частоколом от зверей, расстилалась бесконечная тайга. Местные жители были нам всегда рады: прямодушные, закаленные суровой Сибирью, они жили в основном охотой, рыбалкой и проезжающими по «шоссе», для которых всегда стоял отдельный сруб с печкой и нарами. Мы платили им порохом и спиртом. Советские деньги здесь были еще редкостью, а сталинская программа всеобщей коллективизации пока не дотянулась до этих диких мест. Хуторяне угощали нас свежепойманной рыбой, жареными грибами, вяленой дичью и неизменной мучной похлебкой, заправленной черемшой, диким луком, сушеной морковью, чесноком и солониной из оленины или лосятины. Ночевали мы вповалку в срубах, банях, овинах и сенных сараях. А наши неприхотливые ямщики ставили на ночь телеги в круг, внутрь круга заводили лошадей, разжигали снаружи круга костры и спали на телегах, накрывшись, несмотря на лето, неизменными тулупами.

На шестые сутки наш обоз прибыл в Кежму.

Крупный поселок в сотню домов стоял на высоком красивом берегу Ангары – широкой и сильной реки. Круто обрываясь, берег переходил в небольшую песчаную отмель, за которой текла эта могучая река. Вода в ней, как и во всех сибирских реках, была холодной и невероятно чистой. Противоположный лесистый берег обрывисто тянулся вдали.

В поселке в основном жили русские, прозванные ангарцами, и редкие обрусевшие эвенки. Те и другие занимались охотой и рыбалкой. Добытая пушнина сдавалась государству за очень небольшие деньги, а рыба, лосятина и оленина надежно кормили круглый год. Домашних животных ангарцы не держали.

В Кежме для нашей экспедиции начал действовать кредит Госторга: мы получили восемь мешков вяленых щук, муксунов и пеляди, три бочки соленой нельмы, бочонок сала и пару мешков рыбной муки. Помывшись и попарившись в сибирской бане, мы отдались гостеприимству тамошнего начальника, бывшего по совместительству председателем сельсовета и хозяином Госторга. С Куликом он держался как со старым приятелем, показывал вырезку из тайшетской газеты о прошлогодней экспедиции. Больше всего начальника радовало, что мы «доперли сюда из самого Питера, где Ильич устроил буржуям карусель». Бывший красный партизан, воевавший на Урале, после победы большевиков он был командирован ими в далекую Кежму «провести линию партии». Прибыв сюда с конным отрядом, он за три дня «окончательно и бесповоротно решил вопрос советской власти в Кежме»: расстрелял двенадцать человек.

– Теперь понимаю – надо было больше… – чистосердечно признавался он за стаканом спирта, разведенного студеной ангарской водой.

В Кежме у него было две жены – старая и новая, которые прекрасно ладили между собой и устроили для нас настоящее пиршество: длинный грубый стол в избе начальника ломился от яств. Здесь я впервые в жизни попробовал пельмени с медвежьим салом и шаньги – маленькие пшеничные лепешки, зажаренные на сковороде и политые сметаной. Про метеорит начальник знал лишь одно: «что-то там грохнуло и повалило лес». В своих напутствиях он был категоричен, советовал с эвенками не церемониться и в случае чего «бить промеж косых глаз прикладом». Неудачу прошлогодней экспедиции он списывал целиком на саботаж коренного населения и «гнилое мягкосердечие» Кулика. Эвенков он звал тунгусами и считал скрытыми врагами советской власти:

– Я поначалу-то думал, раз в тайге в чумах живут, просто едят, просто одеваются, срут на ветру – значит, за советскую власть. А оказалось – кулаки кулаками! Только и считают – у кого оленей больше. Среди них свою революцию надо делать! Своего тунгусского Ленина искать!

Кулик пытался возражать ему, говоря, что главная проблема всех отсталых народов в СССР – поголовная безграмотность, выгодная царскому режиму для эксплуатации, и что партия этим уже занялась, организуя избы-читальни и школы для туземцев, что эвенков, как и всех крестьян и животноводов, скоро начнут коллективизировать, но начальник был непреклонен:

– Андреич, была б моя воля, я бы их по-своему коллективизировал: в вагон да в город на земляные работы. Лопата перевоспитает! А оленей забил бы да голодающим Поволжья отправил.

– Голод в Поволжье победили два года назад, – с гордостью сообщил Кулик.

– Правда? – красномордо улыбался захмелевший начальник. – Ну тогда оленей сами съедим.

Наутро, переложив только необходимую провизию в рюкзаки, мы надели их, сели верхом на местных лошадей и тронулись по более узкому тракту, протоптанному оленями. До Подкаменной Тунгуски от Кежмы предстояло проехать еще 200 километров на север. Обоз с основным багажом тронулся следом.

Тракт шел через сопки. В гору мы ехали шагом, с горы – изо всех сил подгоняли наших тихоходных широкогрудых лошадей. Они тяжело трусили по долгому склону. Потом – снова подъем, и так до бесконечности.

Тайга на сопках изменилась: сосна довольно быстро уступила место лиственнице, смешанный лес сполз в долины, земля постепенно покрывалась мхом и лишайником. Стали часто попадаться звери. Их приветствовали вскриками. В чащобе взлетали дикие птицы, хлопая тяжелыми крыльями. Я видел несколько раз колонков и горностаев. Спугнутые нами, они молниеносно взбирались на лиственницы и исчезали в хвое. Среди нас было два заядлых охотника: буровик Петренко и геолог Молик. На первой же стоянке они отправились за дичью и довольно быстро вернулись с убитой глухаркой. Большую и красивую птицу ощипали, выпотрошили, разрезали на куски и сварили вместе с пшенной кашей. Но мясо ее оказалось жестким и отдавало хвоей. В первую экспедицию Кулик сделал большую ставку на местную дичь, надеясь ею подкормиться. Но ему не повезло: за все время они подстрелили только несъедобную лису и несколько уток. Первая наша ночевка в тайге была непростой: нарубив соснового лапника, мы соорудили себе постели, легли вокруг костра и попытались заснуть, накрывшись верхней одеждой. Но несмотря на теплую летнюю погоду, от каменистой и мшистой земли тянуло вечным холодом, который забирался под одежду. Сверху же нас донимали комары, не унимающиеся даже ночью. Среди комариного племени появились мелкие, проворные и неистовые особи, именуемые гнусом. Тонко, противно пища, они забирались в рукава, лезли в глаза и ноздри. Бороться с ними было невозможно. По совету Кулика мы мазали запястья и шею керосином. Вскоре экспедиция стала вонять как керосиновая лавка. Следующие три ночевки дались так же трудно: люди не высыпались, чертыхаясь и прячась от ночного холода и комаров, а днем тряслись полусонные в седлах. Но Кулик был несгибаем. Он будил нас ровно в шесть часов своим футбольным свистком, который носил в нагрудном кармане, поддерживая в экспедиции железный режим. Этим же свистком он командовал начало движения и остановку. Его главным лозунгом было: ради великой цели можно стерпеть все. В людях он превыше всего ценил волю и целеустремленность, а в материальном мире – книги. Сидя с нами у костра, он рассказал, как в ссылке ему помогла бросить курить книга Шопенгауэра «Мир как воля и представление»:

– Сутки я читал, а наутро вышел из своей лачуги, подошел к проруби и высыпал туда весь годовой запас табака со словами: «Пускай теперь рыбы курят. А я – человек воли!»

Как и многие социал-демократы, ставшие большевиками, он жил будущим, свято веря в новую советскую Россию.

– Наука должна помочь революции, – повторял он.

Ленинский план ГОЭЛРО он считал гениальным и провидческим, а сталинскую программу индустриализации и коллективизации – велением времени. Но его главной страстью все-таки был Тунгусский метеорит. Заговаривая о нем, Кулик забывал про Сталина и ГОЭЛРО.

– Вы представьте себе, товарищи, кусок, отколовшийся от другой планеты, отделенной от нас миллионами километров, лежит где-то здесь, неподалеку. – Кулик делал паузу, поправлял очки, в которых отблескивало пламя костра, и слегка поднимал голову к неярким сибирским звездам. – И в нем – материя иных миров!

От этой фразы у меня мурашки пробегали по коже: родной мир планет всплывал в памяти. Засыпая на куче сосновых веток, накрывшись с головой от гнуса, я представлял этот загадочный кусок иных миров, в черном безвоздушном пространстве подлетающий к Земле и переливающийся всеми цветами радуги. Он кружился в моей голове. И проваливаясь в сон, я считал его углы…

Наконец к вечеру четвертого дня, опухшие от гнуса и разбитые от тряской езды по сопкам, мы подъехали к Ванаваре.

Десяток новых деревянных домов лепились на самом берегу Подкаменной Тунгуски: пару лет назад факторию отстроили заново. На самом солидным срубе виднелась крупная белая надпись ГОСТОРГ и висел полинялый красный флаг. Вокруг поселка расстилался потрясающий по красоте ландшафт: очень высокий, круто-скалистый берег реки, приютивший факторию, со всех сторон окружала густая тайга. Противоположный южный берег, наоборот, был довольно низким, и за ним далеко-далеко, до самого горизонта зелено-голубыми волнами разбегались бесконечные сопки, залитые лучами заходящего солнца. В вечернем розовато-голубом небе с проступившей луной парили орлы. Их короткие переклики были единственными звуками, нарушающими абсолютную тишину.

Но завидя нас, залаяли собаки и вышли люди. Кулика и Трифонова встретили как родных. Для заброшенной в тайге фактории наше появление стало событием. Была срочно устроена баня, стоящая внизу на реке. Дров для нее не жалели, в парной клубился густой пар. Когда мы, напарившись до помутнения в глазах, выбежали на деревянный мосток и кинулись в холодную Тунгуску, уже стемнело. Белые северные ночи миновали, и густо-синее небо с россыпью звезд повисло над нашими головами. Перевернувшись на спину и чувствуя сильное течение реки, я смотрел на звезды. В Сибири они были выше и казались совсем далекими.

Нас накормили ухой и шаньгами, уложили спать. Наутро я осмотрел факторию. В ней жили двадцать восемь русских, шестнадцать эвенков, три китайца и двое чеченцев, сосланных сюда еще при царе за кровную месть. Здесь они занимались кузнечным делом. Госторг же, как и везде в Сибири, скупал за бесценок пушнину у эвенков и местных охотников, торгуя тем, что завозилось обозом. Зимой пушнину возили в Кежму на оленьих санях.

Через пару дней приполз и наш обоз. В пути не обошлось без приключений: лошадь сломала ногу, и ее пришлось пристрелить, а двое ямщиков сбежали, прихватив три ружья и рюкзак боеприпасов. Но Кулика это не очень огорчило: он был рад, что довезли оборудование и съестные продукты. Вообще по прибытии в Ванавару он стал нервничать и часто выходил из себя даже по пустякам. На меня он накричал, когда я уронил барометр, а двум буровикам пригрозил изгнанием за небрежное обращение с багажом. В экспедиции был один тридцатилетний астроном, Яков Ихилевич, непрерывно ведущий профессиональные «метеоритные» разговоры с Куликом. Почти всегда они заканчивались спорами на повышенных тонах, причем первым срывался Кулик, упрекая Ихилевича в «узколобости и метафизическом мышлении». Математик по образованию, Ихилевич, делая расчет падения метеоритов, вывел собственную универсальную формулу, по которой метеорит крупнее 248,17 тонны не может упасть на землю, не расколовшись на очень мелкие части. Он был абсолютно уверен, что от Тунгусского метеорита почти ничего не осталось, и оказался в экспедиции только для подтверждения своей теории. Кулик же, жаждущий найти упавшую с неба «материю иных миров» в виде огромной глыбы или многотонных кусков, взял с собой «зануду Ихилевича, дабы посмеяться в его лице над всеми кабинетными учеными червями». Засыпая у костра, я нередко слышал сквозь сон глухое, до тошноты обстоятельное бормотание Ихилевича и резкий, высокий голос Кулика.

Но в Ванаваре бесконечным дискуссиям с Ихилевичем пришел конец. Едва низкорослый, похожий в своем пенсне на сову Яков Иосифович заикнулся о «распылении гиперметеоритной массы при ударе», Кулик оборвал его:

– Коллега, если вы пошли с нами, чтобы мешать, я вас отправлю назад.

Это было слишком. Ихилевич обиделся и перестал разговаривать с Куликом. Ссора усилила всеобщее возбуждение. До зоны вывала леса оставалось всего 80 километров. Молодежь рвалась вперед, но наученный прошлым опытом Кулик на этот раз хотел все просчитать и подготовить. Двигаться дальше суждено было по узкой оленьей тропе. Обозы по ней пройти не могли. Вся поклажа навьючивалась на лошадей. Решено было продвигаться двумя группами: первая с легкой поклажей выезжает на лошадях, через двадцать верст разбивает лагерь, готовит еду и ночлег; вторая группа ведет тяжело навьюченных лошадей шагом и к вечеру приходит в лагерь; там все ночуют, наутро группы меняются местами: кто прежде вел лошадей, едут на них верхом вперед, чтобы разбить новый лагерь. Кулик планировал преодолеть «тропу Охчена» за четверо суток. Треть провизии оставалась на фактории и должна быть подвезена нам уже силами ванаварцев.

Сам Василий Охчен, прошлогодний проводник Кулика, появился в Ванаваре на следующий день после нашего прибытия. Пятидесятилетний эвенк пришел со своего становья, что в двух днях хода, вместе со своим племянником. Как он выразился: «Охчен почуял, что бае приехал». Бае Кулик был рад ему, хотя отчасти из-за страха Охчена перед «проклятым местом» экспедиция № 2 повернула назад. Охчен был немногословен. Но наш спирт развязал ему язык. Спрашивали его, конечно же, про «огненный шар».

– Моя тогда там с оленями на Чамба стоял. А брат моя на Хушма с жена ушел, там рыба ловил. Вдруг Он напал. Шибко шумел, лес ломал, землю ворочал, оленей кончал. Брат руку ломал, жену терял. Мы бежать сюда на Катангу. Там теперь никто нету – ни человек, ни олень, – цедил он слова, посасывая свою узкую костяную трубку.

Охчен был уверен, что с неба ничего не падало, а просто грозный зверь Холи (мамонт), живущий в подземном мире Хергуи, куда раньше спускались шаманы, чтобы глотать его дыхание и набираться сил, разгневался на людей и потряс землю. А небесные птицы агды с пышущим из клювов пламенем вместе со своим братом учиром (смерчем) помогли ему – валили лес и поджигали его. Произошло это, потому что шаманы стали часто пить огненную воду (спирт) и забыли Холи. Совершенно опьянев, Охчен рассказал, как однажды мальчиком слышал голос Холи:

– Зима был очень крепкий, кедр трещал, олень не шел. Когда Сохатый (Большая медведица) на дыбы встал (в полночь), земля на Хушма открылся, пар пошел, и Холи оттуда кричал: «О-о-о-о!» А моя упал и лежал. Моя очень Холи боялся.

Вместо себя Охчен предложил в качестве проводника своего восемнадцатилетнего племянника Федора:

– Он тайга хорошо знает.

Федор молчал, кивал и улыбался. Охчен дал ему берданку и два ножа.

Рано утром первая группа выехала во главе с Куликом и Федором. Я был во второй. Мы тронулись в полдень. Нас вел Трифонов. Навьюченные лошади шли шагом. Мы вели их под уздцы по оленьей тропе. Каждую зиму олени протаптывали ее, ломая кустарник и молоденькие деревца, поэтому тропа не успевала за лето зарасти. Местами, впрочем, и она зарастала, но шедшие впереди с топорами двое ванаварцев лихо прорубали дорогу. Тайга здесь была гуще ангарской. Белый, серый и зеленый мох стелился под ногами. Здесь я впервые заметил, что в тайге нет полян и травяных просветов: свободное место моментально зарастает кустарником и подростом. Не зарастают лишь водоемы и болота. Быстро идти можно только по звериным тропам. Но не успели мы пройти и половины пути до лагеря, как хлынул сильный ливень. Пришлось надеть бушлаты и продвигаться гусиным шагом. К лагерю мы пришли сильно за полночь. Первая группа тоже попала под ливень и потеряла патронташ. Промокший и сердитый Кулик кричал на всех. Поев пшенной каши с салом и напившись чая, мы завалились спать в мокрые палатки. А уже в шесть Кулик разбудил нас.

Скачать книгу