Семь жизней (сборник) бесплатное чтение

Захар Прилепин
Семь жизней (сборник)

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Шер аминь

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika, она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!

Прошло двадцать лет, она, наверное, сейчас приготовила борщ мужу – живёт как ни в чём не бывало, всё забыла, – так пусть он немедленно ударит рукой о край тарелки – чтоб тарелка сделала в воздухе круг, и капуста на потолок, на люстру, всё вокруг в кипятке, в детском ужасе, – а он, этот муж, как заорёт: «Сука! Какого чёрта я связался с тобой!»

Кто-то должен за меня отомстить, наконец.

Она бы поняла, что́ тогда, невинный и озябший, испытал я.

…но нет, муж доест, ничего не скажет, будет прятать в себе самое важное.

В армии, уже став черпаком, я один раз напился – не пропалился на построении, ловко миновал все возможные угрозы, добрался до своей койки, улёгся.

У такого же черпака, как я, с моего же отделения, был фотоаппарат, и он решил сделать на память мою фотографию: сослуживец во сне.

Затея быстро превратилась в общественное мероприятие: нашли свечу, вставили мне, слава богу, в руки – а руки скрестили. Свечку зажгли, получилось красиво.

Простынку натянули как надо, нарисовали на лбу крест, устав положили на грудь, потом ещё стопку уставов – предполагалось, что теперь у меня будет много времени на чтение; на ноги натянули сапоги 47-го размера: покойник был благонравен, добросердечен, ногаст.

Сделали пышный венок из веника в голове.

Решили, что одной свечки мало, вставили сразу три в руки: а чем покойник хуже торта – разве поминки не праздник? Тоже наливают, зимние салатики, плясать только нельзя, зато петь, вроде, можно.

Духов не отгоняли, душары тоже веселились.

Решили, что если рядом положить швабру – будет уместно: шваброй я сумею запугать чертей, если соберутся к покойнику в гости.

Тарелку, ложку – тоже на всякий случай подложили ко мне: допустим, черви меня жрут, а я червей, – взаимный обмен. Так можно долго развлекаться – кто кого доест первым.

Под крестом на лбу написали фломастером смешное слово из пяти букв: аминь.

Моё светлое мужское солдатское имя, отвоёванное с такими боями, с такими понтами, с такой смекалкой, со всем тем, что я накопил за девятнадцать лет, – всё пошло к чёрту.

Фотографии распечатали, суки, денег не пожалели, их увидели все.

Каждый мой шаг, когда я шёл до столовой, в наряд, куда угодно, сопровождали незримые улыбки: паси, этот идёт, со свечкой и шваброй, торт из покойницкой, черпак, который аминь.

(В тот февраль я чуть не замёрз в наряде – жить было лень.)

«Шер аминь» прозвал меня мой самый близкий, да что там – единственный товарищ, ботаник, французский учил в школе, я его столько раз выручал, его убили бы без меня – но в этот раз я сам зазвездил ему в зубы, было много крови, зуб потом лежал на столе в столовке, в луже щей, как забытый. Я подумал: может, забрать, как-то ввернуть его, приделать на место: всё можно как-то изменить.

(…потом мне сказали, что свечу мне деды хотели в рот засунуть, для красоты, а ботаник не дал.)

Ничего было уже не исправить.

Свою подругу я приютил пожить в квартирке, которая осталась у моей семьи после многочисленных разменов.

Маме она нравилась – мама ей доверяла.

Мать прожила целую жизнь с моим отцом, ей и в голову не приходило, что женщина, у которой было больше мужчин, чем пальцев на одной руке, может называться как-то иначе, чем «проститутка».

Тем более, кто может изменить её сыну – этому идеальному воплощению ума, такта, красоты, мужества. Ну, то есть, этому иуде, этому шер аминю, с неизменной грязью во рту, который отыгрывается на слабых, врёт, юлит, унижается, перекладывает ответственность, не желает ничего знать, рассматривает себя в зеркале, любуется парадкой – балабол, понтарь, выкобенщик.

Я дембельнулся, подружка не встречала, отдыхала у своей бабушки – разве бабушку оставишь, я понимаю. Приехала через неделю, вся такая улыбчивая, тихоголосая, ведёт себя так, как будто её завернули в целлофан. В щёку поцелуешь – вроде, кожа, вроде, духи, – а всё равно ощущение – целлофан.

Вечером весь целлофан снял, слоями, кое-где налипло, пришлось повозиться. Свет попросила не включать – ищи в темноте, вглядывайся, развивай в себе крота, купи прибор ночного видения, а фантазия тебе на что.

Фантазия у меня работала полтора года, я весь этот срок гудел как трансформатор, я продумал до деталей, что́ именно случится, когда дембельнусь, – но жизнь предложила свой вариант. Нет, не так себе представляли мы ход событий в первую ночь по возвращении с гражданской… верней, на гражданку.

Гражданка подвела. Она разучилась делать самые элементарные вещи. Тут помоги ей, здесь не так жёстко, там не щиплись, а что ты как целуешься?

Как?

Да ладно, не обращай внимания. Просто я устала.

Устала? За полтора года устала? Или за полтора года не отдохнула? Ты к своей бабке поехала – даже раковину не отмыла на кухне. В ванной – ржавь, как будто ты там железного человека, или кого там, железного коня надраивала.

А? Комбайн, что ли, мыла?

Прекрати орать. Ты что, меня на правах посудомойки оставил жить? Знала бы я.

(…сделала движение одной ногой, чтобы уйти; остановил встречным движением всего тела, типа: подожди, не всё ещё сказано; хотя смысл моего жеста был, конечно, чуть шире: куда собралась, ау, а чё я тут делать буду с собой?)

До утра разговаривали. Она в состоянии тихой замученности, я – крайнего и неразрешаемого возбуждения. Да ты знаешь, через что я прошёл? Ты знаешь, как нас били звери? Как я чуть не замёрз в наряде? Как нас чуть не отправили в Чучмекистан – я первый записался добровольцем, мог бы вернуться в цинке, тогда ты печалилась бы: ах, что же я так мало его радовала? А какой у нас был ротный? Он был бесподобный кретин! А комбат? Как три, ёп, кретина! Я даже генерала видел один раз! А знаешь, наконец, что мне один раз чуть свечу в рот не вставили, показать как?

К утру всё горько, кисло, скудно, одноразово, без тепла, без вздоха разрешилось, лучше б не разрешалось.

На другой день звонок: трубку беру – алло? – на том конце провода чуть смешались, потом, смущённо, с деланной беззаботностью: Тину можно?

(Она спит; хотя по затылку увидел: проснулась и слушает спинным мозгом разговор.)

В трубке сразу опознанный мужской голос: мой одноклассник, Тина с ним путалась до меня, потом ушла ко мне, но о нём долго помнила – он был выше меня, красивей, богаче, – к ней, правда, так и не притронулся, пока они там дружили.

Зато пока я маршировал, гонял устав, как символ веры, и отдавал честь, – притронулся. Видимо, она даже не рассказала ему, что живёт в моей квартире: а зачем? Чтоб мне сжечь эту квартиру по возвращении?

Из этой квартиры, выгнав подругу, я поехал в новый мир, где звучат стихи и слагается новая драма, где юноши в странной одежде (голь на выдумки хитра) прикуривают огромными, в виде, например, черепахи, зажигалками свои дешёвые сигареты («…это артистично, так, бля, положено у писателей, специально купил на вокзале, брат, чтоб показать, что мы не лыком шиты…»), где девицы одеты гораздо лучше, чем юноши (каждая переносит в джинсах румяное нагое тёплое солнце, которое никогда не взойдёт перед простыми смертными), и не обращают на юношей внимания, только иронично косятся на железных черепах, с пятой попытки изрыгающих пахучий огонь, зато внимательно, прямым взглядом смотрят на мэтров, ведь мэтры цедят весомые слова, мэтры в мятых дорогих (не настолько дорогих, как хотелось бы) пиджаках видели… Бродского? – да что там Бродского – они Бродского в упор не видели, – а что-нибудь ещё более пронзительное, взирающее из клокочущих глубин вечности живыми глазами, проросшими сквозь мрамор… – ну, допустим, видели себя, взглянув перед выходом на своё отражение в зеркале гостиничного номера.

Мы – я и несколько моих плюс-минус ровесников – быстро срослись в банду; самые взрослые среди молодых, самые молодые среди взрослых – родившиеся, выросшие и отслужившие кто где смог в прошлом веке, пришедшие в новое тысячелетие не только с зажигалкой в виде черепахи, но и с багажом, который можно было выгодно представить на ярмарке тщеславия, удачи и надежды.

Я стал называться: сочинитель, литератор.

У меня был брат не брат, но хороший товарищ, большой телом, с маленькими глазами, который жил нараспашку и требовал, чтоб другие, рядом, тоже распахивались: чтоб всё было – от души, от всего сердца, голое, без стыда, наружу, навыпуск… но когда другие, помявшись, распахивались, мой товарищ немедленно начинал страдать, что у других выросло что-то важное несколько или даже заметно больше, чем у него.

Со временем он вовсе перестал смотреть вперёд и вверх, а только косился и косился на окружавших его, пока совсем не окосел. Сбежал на свою приморскую рыбалку, где можно было распахиваться в одиночку и не бояться, что кто-то усомнится в его стати и страсти, в его первозданной величине.

Извлекал свою величину, сравнивал её с пойманной рыбкой, то с пескариком, то с карасиком, – хохотал от радости, плакал от влюблённости в этот мир, в этот огромный и добрый мир.

Но до того, как сбежать, мой товарищ поймал меня за воротник, прямо на вручении мне премии (корзина с цветами, внизу уложенная пачками красиво нарезанной зелёной бумаги, расписанной цифрами), – гаркнул так, чтоб все оглянулись – и девицы, и мэтры, и юноши с черепаховыми зажигалками, – и раскрыл всем глаза:

– Вы думаете это – кто? Он не тот, за кого себя выдаёт! Он лжец, подлец, хитрый скворец, человек с грязным ртом, у него на лбу слово из пяти букв, имя у него ворованное, душа в репейниках! – и, оглянувшись на меня, ткнул мне в грудь пальцем: – Запахнись, предатель, ты обманул нас!

Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.

Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.

На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.

Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.

Я так и не догнал отца.

Всё с самого начала шло наперекосяк.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.

Поверили? Поверили, да?

Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.

Ничего вы не догадывались, помалкивайте.

Теперь расскажу иначе.

В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.

В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.

Туда и летом не всякий решался лезть.

На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.

Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.

На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.

Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.

Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.

Но внутри меня уже поселились серебро и радость.

Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.

С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.

Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.

Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.

От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.

Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.

– Ты чё, бля? – спросил он.

Мы больше на такие вопросы не отвечаем.

Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.

Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.

Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…

Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.

Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.

Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.

На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.

Больше никому не дали сделать зла.

Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.

Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.

Отец ушёл, я не догнал его.

А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?

Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.

Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.

…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?

Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.

Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.

Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.

Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.

Разноцветный шарф уже полон моим дыханием, снег тает на лету, враль-февраль, ты проиграл, или, может быть, выиграл, ты научил меня всему, но я не умею сделать ни одного вывода из произошедшего.

Стою теперь на пороге, мои чада вопросительно озирают мою зимнюю одежду, глаза их горячие, глаза их смотрят.

Спрашивают, куда, надолго ли.

Решаю, что делать: уйти, не оглянуться? Или вернуться – взять на руки? Как угадать, что им поможет?

Попутчики

Ближе к вечеру Верховойский придумал идти в баню. Захотелось настолько, что не было сил удержать себя. Как будто кто-то позвал и терпеливо дожидался там.

В компании Верховойского были таджикская певица и её, вроде уже бывший, любовник – бритый наголо сын католического пастора, сноб и богохульник; армянский массажист и его подруга – то ли драматург, то ли стриптизёрша, бородатый писатель-почвенник… и, собственно, он, Верховойский. У него и у почвенника не было при себе женской пары, поэтому Верховойский иногда в шутку хватал почвенника за бороду, а тот бил его с размаху мощной ладонью по голове. Все хохотали.

– Надо в баню! – призвал Верховойский. – Там пекло!

– У тебя же поезд, – рассудительно напомнил писатель-почвенник Верховойскому.

– «Застоялся мой поезд… в депо!» – спел сын пастора, задвигая всем своим длинным костистым телом таджикскую певицу в уголок, но та, как ящерица, ускользала. Вставала посреди комнаты, выжидая, чем закончится банный вопрос.

Таджикская певица была в лёгком красном платье. Когда она оказывалась на свету, спиной к окнам, всё в её ногах было видно. Верховойский попытался найти себе вроде бы случайную позицию напротив неё, чтоб рассмотреть получше, как просвечивает, – и сам себе усмехнулся: щас же в баню пойдем, смотри не хочу.

Армянский массажист поглаживал подругу, подруга поглаживала массажиста.

– Поезд ночью – до поезда восемь часов, – прозвучал ответ Верховойского писателю-почвеннику. – Мы успеем пролить цистерну горячей воды на себя за это время.

– Я тоже хочу в баню, – сказала таджикская певица.

Верховойский был почти трезв и очень деятелен, компания выпила три бутылки водки, это ни о чём.

Наступила его любимая степень алкогольного опьянения – воздушная, причём воздух бил откуда-то снизу, густой, горячей, обволакивающей волной. Эта волна наполняла лёгкие, заставляла улыбаться и обожать всё вокруг, быть стремительным, всеми любимым, дерзить женщинам и знать, что лучшие мужчины – твои братья.

Он набрал номер столичной справочной, в справочной узнал про ближайшую финскую парилку, в финской парилке заказал номер на шесть человек, тут же вызвал такси, долил всем водки; сын пастора пил нехотя – так как любил оставаться трезвым, чтоб ровно нести достоинство, но всё-таки тоже выпил. Пока перекуривали, позвонили из такси, выходите, серая «лада», 312.

То ли драматург, то ли стриптизёрша накрасила красивые губы. Таджикская певица, присев на стул в прихожей – тонкая ровная спина, вельможные повадки, – протянула ножку, и сын пастора помог ей надеть высокие красивые сапоги.

– А варежки и шапку на завязочках ты тоже ей одеваешь? – спросил Верховойский сына пастора и тут же добавил: – А давай, друг, ты будешь её одевать, а я раздевать? Мы же друзья, у нас всё поровну, я во всём готов тебе помочь. Нет? Ну, давай хотя бы я второй сапог помогу? Опять нет? Хорошо, а мне ты можешь ботинки надеть? Ты мне ботинки – я тебе шапку? А она пусть сама наряжается, не маленькая…

Таджикская певица внимательно слушала Верховойского, но из его предложений ни одно не было принято ни ею, ни сыном пастора.

Посему они, два мужика, начали наряжать друг друга с писателем-почвенником, путаясь в вещах, застёгиваясь вперемешку всеми четырьмя руками и наматывая шарфы на лицо товарищу наподобие бинтов.

В гоготе вышли в подъезд.

Толкаясь, вышли из подъезда.

На улице, грязная, как из лужи, слонялась туда-сюда весенняя погода, чесала спину о дома, садилась в сугробы, оставляла чумазые следы в снегу, отхаркивалась, каркала, хлопала крыльями и форточками.

– Шесть много, – сказал водитель такси, посчитав компанию; он был горный, загорелый, щетинистый, весенний. Вышел из машины, дышал, щетинился, загорал.

– Много, да, – согласился Верховойский с водителем. – Ты лишний. Оставайся тут, машину заберёшь у сауны, туда прямой троллейбус ходит.

Водитель не соглашался на такой вариант, пугливо посмеиваясь.

– Хорошо, тогда едем все вместе, – предложил Верховойский. – А в сауну зайдёшь с нами, и вот эти две девушки, по очереди, помоют тебя. Нет? Ты не измазался еще? Тогда они помоют себя, а ты на них посмотришь? А? Они ужасно грязные, им надо помыться. Ты ведь любишь грязных женщин?

Водитель стал улыбаться добрее, тем более что подыграла стриптизёрша: в несколько танцевальных шагов подошла к нему почти в упор, повернулась спиной и вдруг сложилась пополам – всего на одну секунду – как будто её ударили по затылку, сломали ровно надвое. Чёлкой едва не коснулась грязного придорожного снега – и вот уже снова распрямилась во весь рост и, так и не обернувшись лицом к водителю, будто ничего и не было, чуть переступала под свою внутреннюю музыку. Юбка её раскачивалась, как цветок-колокольчик, в ушах водителя, кажется, стоял лёгкий звон.

– Ну, договорились? – сказал Верховойский водителю; все уже забирались в машину. – Хотя, если тебе девушки не интересны, – добавил он уже в салоне, – я могу предложить тебе помыть вот этого бородатого парня и расчесать ему бороду.

Водителю про бороду не нравилось, он что-то говорил про полицию, заводя свою, 312, «ладу».

– Какая полиция? – отвечал Верховойский. – Тут триста метров, – хотя был в этом районе впервые. – Я доплачу тебе по сто рублей за каждую девушку. За грудь каждой девушки по сто рублей. Сам пойдёшь в сауну, пересчитаешь их груди, получишь по сто рублей за каждую грудь. Знаешь, сколько у неё грудей? – тут он покрепче усадил стриптизёршу к себе на колени и довольно бесцеремонно взял её рукой за скулы, показывая водителю обладательницу нескольких бюстгальтеров. – Вот у неё знаешь сколько? Ты себе даже такого не представляешь. Я тебе просто скажу, а ты сам считай: она бы могла одновременно вскормить трёх джигитов вместе с их лошадьми.

Другу стриптизёрши пришлось сажать на колени писателя-почвенника, таджикская певица ехала на переднем сиденье одна, её пастор вздыхал, задавленный, где-то на облучке, в общем, всё смешалось.

Верховойский ещё умудрился заставить водителя остановиться возле киоска, купил всё, что увидел, расплатился не глядя; продукты в пакетах свалил таджикской певице на колени, подарил водителю чупа-чупс за вынужденную остановку.

Правда, в сауну водителя не взяли, он и не просился, хотя, быть может, надеялся до последнего.

Верховойский первым разделся и умчался в парилку.

О, жар. О, жара. О, жаровня.

Долго никого не было. Он поддал так щедро, что в голове стал постепенно раздуваться горячий воздушный пузырь. Улёгся на лавку, закрыл глаза, кажется, даже задремал.

Кто-то зашел и вышел. Или не вышел. Никак нельзя было понять, вышел или не вышел.

Верховойский открыл глаза: пусто.

Спустился и пошёл в комнату отдыха, к пакетам со снедью. Компания до сих пор переодевалась – Верховойский давно заметил, что люди ужасно медленные.

У таджикской певицы откуда-то оказался с собой купальник, она явилась, когда Верховойский расставлял всякие салаты и бутылки на столе. Всё-таки чуть тоньше, чем надо, подумал он, глядя ей на ноги, но юная, такая юная, у таких изящных, юных, тонких женщин особенно удивителен живот – совершенно нереальный.

– Как же работают твои внутренние органы? – спросил Верховойский, бережно прихватив её за тонкий бок одной рукой (второй прикуривал) – расстояние между пальцами, большим и указательным, было такое, словно бы он держал бутылку. – Как работают твои внутренние органы? Это же удивительно! Внутри тебя не может поместиться ни один серьёзный орган!

– Может поместиться один орган. И даже два могут, – вдруг сказала таджикская певица очень спокойно, – подобным тоном она бы ответила на вопрос заинтересованного и при деньгах человека о диапазоне её голоса.

Сын пастора образовался у неё за спиною, но не подал вида, хотя всё слышал, и все поняли, что он всё слышал, и она говорила настолько внятно, чтоб все осознали, что все здесь присутствующие – а их было трое – всё слышали и отдают себе в этом отчет.

Тут ввалился армянский массажист – приземистый, крепкий, с очень развитыми руками, в красивых трусах, следом его подруга, в белой простыне, писатель-почвенник в трусах попроще, вся грудь и весомый живот поросли курчавым волосом.

Верховойский обрадовался в меру голым друзьям, но всё как-то не мог освоиться с мыслью про органы, впечатление было такое, словно ему прислонили чем-то холодным к голове, ко лбу, надо было срочно отогреть это место.

Он налил себе водки в пластиковый стаканчик, полный – и загасил его в одну глотку – опьянение было в той стадии, когда удивляешься: надо же, как я много пью и совсем не пьянею, пью уже который день, и чувствую себя безупречно, что-то, видимо, изменилось в организме, теперь у меня, наверное, никогда не будет похмелья, его и раньше, вообще-то говоря, не было, а теперь просто настанет новая жизнь – буду хлестать целыми неделями и чувствовать себя всё лучше… вот только орган… надо что-то решить с органами…

Он скосился на таджикскую певицу. Нет, не может быть. Куда, собственно говоря, как? И как можно? Много вопросов.

Таджикская певица никогда так себя прежде не вела, она к тому же была замужем – и вроде бы жила с мужем в мире и таджикском согласии, он тоже более-менее занимался музыкой, имел связи на радио, её песни крутили на разных мелких волнах, она вот-вот должна была стать почти звездой, пока, впрочем, хватало только на концерты в клубах для своих и случайных.

– А чего один-то? – спросил писатель-почвенник, поочерёдно нажимая на три «о» в произнесённой фразе и присматриваясь к столу с единственным мокрым пластиковым стаканчиком.

Верховойский тогда налил всем, и себе ещё один раз, снова полную, и – во как я умею! – опрокинул в себя вторую подряд пластиковую норму, а через минуту уже сидел в парилке.

Зашла, как ни в чём не бывало, таджикская певица. Он с удивлением рассматривал её как изящную ёмкость для своих и посторонних органов.

Низко склоняясь голой головою – высокий, – появился сын пастора.

Таджикская певица подвинулась.

Для пьянеющего Верховойского наступало то время, когда любое женское движенье становится преисполненным трепетного, возбуждающего смысла. Вот она подвинулась – на самом деле она же не просто подвинулась, она, чуть перенеся вес тела на ладони, приподняла и снова расположила на горячей лавке – себя, женщину, полную разнообразных, необычайных, влажных, очень близких женских чудес.

Сын пастора вдохнул, выдохнул и, чуть посомневавшись, ушел: ему было слишком горячо.

Таджикская певица сидела очень серьёзная и молчаливая.

Верховойский начал считать до ста – потому что было жарко, а уходить раньше таджикской певицы он не хотел. Она вышла в районе семидесяти. Прыгая через три цифры, доскакал до сотни и поспешил следом.

Рюмка, сигарета, рюмка, сигарета, рюмка, рюмка, рюмка, две сигареты подряд, начал танцевать со стриптизёршей – просто для того, чтоб отвлечься от таджикской певицы, красивое лицо которой всё время выплывало из дымных облаков – сама она не курила, единственная в компании.

Писатель-почвенник и армянский массажист начали бороться на руках, кто-то из них победил, все ужасно кричали.

У Верховойского тоже всё кричало в голове, он носил этот шум с собой, часто подливал в этот шум водки, становилось ещё шумнее, он пошёл в парилку, в парилке тоже почему-то неведомо кто орал разными голосами. Он набрал в таз воды, окатил верхнюю лавку, улёгся на живот. Пришла таджикская певица, он перевернулся на спину. Она села у него в ногах, нарочно – он был уверен, что нарочно, – касаясь бедром его ноги. Следом явился сын пастора, ведомый своими нехорошими предчувствиями.

– Что-то вы невесёлые, – сказала таджикская певица, хотя оба были вполне себе весёлые, веселей некуда, но ей надо было сказать про невесёлых, чтоб произнести следующую фразу, и она её произнесла: – Давайте я вас порадую.

Верховойский, улыбаясь, сел, чтоб освободить место сыну пастора, а верней, чтоб хоть на время освободиться от ощущения женского бедра: этим бедром надо было как-то заняться, но как?

Сын пастора примостился на лавку, таджикской певице ничего не ответил, хотя ответить должен был он.

Верховойский поперебирал в голове всякие возможные варианты своего ответа: «а давай», «а что скажет сын пастора?», «а что за радости у нас предусмотрены?» – всё оказалось какой-то дурью – в итоге помолчали минуту, тема провисла, ни к чему не пришли.

Чувствуя, что пьянеет, Верховойский решил прибегнуть к прежним, проверенным способам отрезвления: прибавил температуры в парилке на максимум, наподдавал так, что заявившийся армянский массажист тут же вышел, а стриптизёрша даже не стала заходить, полюбовавшись клубами пара сквозь стеклянную дверь.

Таджикская певица терпела, розовея. Спустя минуту они вместе побежали к душевой, встали в соседние кабинки, он врубил себе холодную, но оказалось, что вода слишком холодна, в связи с этим он, натянув шланг, направил леденящую струю душа на соседку – она даже не вскрикнула, но атаковала в ответ. Тут уместным было бы бросить свой шланг к чёрту и сделать шаг к ней под душ, наказать её там как-то, схватить за что-то, всё к этому шло.

Но, вообще говоря, это было не в традициях Верховойского, он всегда стремился избежать такого поворота событий – избежал и в этот раз. Просто прибавил тёплой и ополаскивался минут семь, в основном поливая замечательно пьяную, бесчувственную и мягкую, как винная пробка, голову. Таджикская певица тоже пошумела душем и ушла.

Стриптизёрша танцевала, встав на лавку, писатель-почвенник спал сладко, как Илья Муромец, сын пастора обнимал таджикскую певицу за плечо, но Верховойскому вдруг показалось, что ей явственно, агрессивно мало одной руки, лучше две или даже четыре – и пусть все руки скользят по ней.

Нет, это нельзя вынести. Нет, этого нельзя допустить.

Надо что-то предпринять. Надо разлить алкогольной жидкости. И выпить её.

– Беса тоже можно подцепить. Как венерическую болезнь, – улыбаясь, цедил сын пастора, разговаривая непонятно с кем.

Верховойский ещё раз внимательно осмотрелся – нет, действительно, на сына пастора никто не обращал внимания.

И он не стал обращать – ушёл, спрятался в парилке.

Поддал, посидел, поддал, улёгся. Даже вроде бы заснул. Снова поддал.

– Хорошо? – спросил его маленький, поросший белым волосом человек. Белый волос вился по его скользкому телу, как водоросли по морскому камню, – было понятно, что если прикоснуться к человеку рукой, то на пальцах останется нехорошее, брезгливое ощущение даже не рыбы, а какого-то пахучего болотного гада. Волосами были покрыты его крупные, мясные уши, вдавленные виски, короткая шея, некрупное тело с большой грудной клеткой – настолько большой, будто бы у него горб вырос впереди. И только кисти рук были безволосые, розовые, будто бы варёные, с пальцами, лишёнными ногтей.

Он приветливо улыбался – лицо старенькое, а выражение задорное; сидел недвижимо, но казалось, что внутри него всё шевелится и слегка бурлит, словно это бурдюк с варёными, распавшимися от жара на разноцветные вялые волокна овощами.

Руки он держал перед собой, и пальцы, лишённые ногтей, всё время чуть шевелились, словно против воли, словно бы независимо, как бы отдельные от него, будто бы живые.

* * *

Когда Верховойский, поспешно натянув на мокрое тело носки, рубашку, трусы, джинсы, уходил, то ли драматург, то ли стриптизёрша танцевала с голой грудью, проснувшийся писатель-почвенник крестился, неотрывно глядя на неё, армянский массажист дирижировал танцем своей подруги при помощи расплёскивающейся бутылки водки, таджикская певица лежала на животе, в комнате отдыха, одна, постелив простынку на кожаный диван. Сына пастора не было видно.

Верховойский не попрощался.

На вокзал он приехал раньше времени – за три часа.

У него было странное, ухмыляющееся настроение – как будто он впервые что-то украл, но никто этого не заметил. Его слегка пошатывало, но в меру. «Не было никакого старичка», – твёрдо решил он, быстро успокоившись. Улёгся на лавку, уверенный, что не заснёт, а только немного подремлет, и в ту же секунду исчез из сознания.

Его растолкал полицай, сообщив, что на лавках лежать не стоит.

Верховойский тут же встал, демонстрируя своё замечательное физическое состояние и восхитительную степень трезвости, но полицай, не оценив всего этого рвенья, ретировался.

Часы на стене явственно показывали, что поезд Верховойского ушёл. Он всё равно не поверил – сбегал, отчаянно ругаясь матом то про себя, то полушёпотом, то в голос, – на перрон. Ну да, так тебя и заждался твой проводник, удерживая состав за поручень.

– Полицай! Сука! – ругался Верховойский. – Где тебя носило! Ты не мог меня разбудить раньше! Тупой скот! Наберут тупых скотов! Видит ведь – спит человек! Неужели нельзя догадаться, что его надо разбудить? Чем они вообще занимаются!

Побежал к кассам, там, неизвестно откуда, в два часа ночи образовалась очередь. Люди стояли странные, смурные, медленные, кто в капюшоне, кто в платке, лиц не разглядеть. Что-то подолгу шептали кассиру в окошечке – будто рассказывали историю своей медленной и смурной жизни. Кассир, не поднимая глаз, долбила по клавишам, как наборщица.

Верховойский едва сдерживался, чтоб не начать бить и топтать всех стоявших впереди.

Через час еле добрёл до кассира, но та ровно перед Верховойским захлопнула свои ставни, воскликнув: «Я же говорила: не занимать!»

Он встал к соседнему окошку, почему-то туда никто не занимал – оказалось, что это касса с доплатой за срочность. Срочно купил билет на поезд, который уходил через три часа. Других поездов не было. Срочность стоила тысячу рублей.

Расплатившись, Верховойский обнаружил свободное окно для простых людей, где очереди не было вовсе и кассир скучала, распределяя мелочь по отделениям кассы.

Никогда еще Верховойский так не презирал себя.

Он начал по уже неистребимой привычке нынешнего городского человека искать мобильный телефон – ну вдруг какие-то важные эсэмэски пришли, а он не заметил, или звонил кто-то близкий и надёжный, а он не слышал, к тому же в телефоне собственное, всегда самое точное время – не то что на этих вокзальных часах – кто знает эти часы! – а в своём мобильном часы и минуты карманные, тёплые, родные.

Прощупывая даже не седьмой, а только второй карман, Верховойский наверняка понял, что телефон потерян, оставлен, забыт, отчуждён навсегда, – так же, наверное, очнувшиеся после операции, прислушиваясь к себе, вдруг понимают, что на этом пустующем месте когда-то была их нога, почка, другой изъятый в кровавый и холодный таз орган.

Мысль Верховойского начала метаться – и неотъемлемая глупость этой мысли висела у неё как консервная банка на кошачьем хвосте: избежать этой глупости было невозможно, она ужасно громыхала. «В бане оставил? – думал Верховойский. – Украли на вокзале? Выронил в такси?»

Как будто всё это имело значение.

Думать о потере было бессмысленно – украли и украли, выпал и выпал, а если он всё-таки оставил телефон в бане, его вернут пьяные товарищи – хотя и они могут забыть, не заметить, – но, в любом случае, искать ночью товарищей не станешь, да и где их искать, да и как их искать – Верховойский, подобно подавляющему большинству своих современников, не помнил ни одного дружеского телефона, – а были времена, когда люди носили в голове целые телефонные книжки, ну или как минимум дюжину номеров.

Ещё с полчаса, гоняя пешим ходом по платформе туда и обратно, Верховойский размышлял о своём телефоне и ненавидел себя, размышлял и ненавидел себя, и всё ненавидел и ненавидел себя, и ещё немного размышлял по прежнему кругу.

Последний раз он звонил, когда вызывал такси, но это был стационарный телефон на квартире, а до этого – до этого всё было так давно, ужасно давно, – за это время мобильный мог вырасти, жениться, сбежать из дома, попасть в тюрьму, отрастить усы, сменить адрес, цвет, вес, обои, плитку в прихожей, цветок на подоконнике.

– Какая ты тупая мразь, Верховойский, – говорил себе Верховойский. – Зачем ты, мразь, напился? Зачем? Ты хлестаешь, мразь, целыми днями! Зачем ты, мразь, непрестанно пьёшь? – но одновременно Верховойский уже озирался в поисках ночного, с разливом, ларька – потому что голова пылала изнутри – как будто он случайно унёс в мозгу всю баню с её пеклом – и после его ухода компания сидела в недоумении, подмерзая в холодной луже и на вдруг образовавшихся сквозняках.

Виски взбухали, и затылок переживал невыносимые перегрузки. В голову что-то ломилось и потом ломилось прочь из головы.

Организм вопил о пролонгации медленного алкогольного суицида. Организм требовал перезагрузки, дозаправки, прививки.

На сотом полувздохе «ну ты и мразота, алкашня, гнида проспирто…» Верховойский решительно направился к ларьку.

– Пива, – попросил он хрипло, как если бы первый раз в жизни, сбежав от жены, вызывал по телефону проститутку в гостиничный номер. – Тёмного и светлого. Две.

«С двумя буду. С тёмной и светлой», – попытался себя развеселить Верховойский, хотя желание, например, садануть собственной головой о стекло ларька вовсе не утихло, а увеличивалось со скоростью летящего к земле парашютиста, не раскрывшего парашют.

Спасти могло только пиво – Верховойский открыл его мгновенно и тут же, у окошечка, начал с тёмного, с тёмненькой – тёмненькая пришла, повозилась, всосалась, прониклась, и, да, да, да, ещё раз, ещё вот так, ещё глубже, ещё глоток – залечила, избавила, вернула к жизни.

Что до светлого… светлая уже разглаживала, ласково чесала грудь, дышала куда-то в шею, не делала резких движений, после неё – после светлого пива – ужасно захотелось курить, – если не покурить – испарится всё счастье, всё удовольствие, вся радость – невыносимая, разноцветная полнота чёрно-белого бытия.

Верховойский закурил и поплыл: сначала внутри головы, а потом вослед за головой – глядя в грязный асфальт, то бормоча, то напевая вполголоса. Ну опоздал на поезд. Ну что? Утром поеду. Всякое бывает. Что мы, не люди, что ли. Право имеем. Не тварь дрожащая.

За первой сигаретой Верховойский сразу прикурил вторую, чтоб пар не кончался, чтоб жар не стихал, и шёл на пару́ вперёд, ведомый выдуваемым дымом.

Дед нарисовался из ночного воздуха, испарений, фонарных бликов – всё такой же, увитый своим белым волосом, только одетый, – завидев Верховойского, сразу куда-то заспешил, в другую сторону.

Верховойский махнул ему рукой – в руке бутылка недопитого светлого пива – никакой реакции; крикнул – та же ерунда. Бежать с бутылкой было неудобно – пришлось допить, обливаясь.

– Дед! – выдохнул в полную грудь. – Ты чего за мной ходишь? – и сам рванул за дедом.

Тот, казалось, по-заячьи вскрикивал от ужаса и всё никак не мог набрать скорость, семенил на своих гадких ножках.

Верховойский хохотнул, нагоняя:

– Ты, бля, бес, врёшь, не уйдёшь!

Был готов зацепить деда за плечо, но тут его самого развернуло в противоположную сторону, ударило по ногам, ошарашило, сбило…

Полицай держал Верховойского за шиворот. Тот силился вывернуть голову, чтоб посмотреть на деда, и не получалось.

– Он бежит за мной! Бежит! – вскрикивал дедушка. – Бежит и бежит!

– Ты сам за мной ходишь! – громко ответил снизу Верховойский, хотел ещё добавить, что дед явился к нему в баню, прямо в парилку, но даже в своём пропитом состоянии догадался, что последняя претензия прозвучит сомнительно, тем более что, перехватив его покрепче, полицай сказал: «Заткнись пока!»

Его напарник отвёл деда в сторону, о чём-то с ним переговорил, а дальше Верховойский ничего не видел, потому что его подняли и повели, больно держа за локоть.

– Чего вы в меня вцепились? – спросил Верховойский. – У меня паспорт есть, я поезда жду.

– Заткнись, – повторил полицай, только ещё более неприятным тоном.

В привокзальном участке у Верховойского забрали документы, ремень, деньги и посадили в клетку.

Минут через десять пришёл полицейский, весь какой-то старый, серый, желтозубый, носатый, из носа волосы. Уселся за стол неподалёку от клетки и стал листать паспорт Верховойского так внимательно, будто искал там штамп: «Разыскивается Интерполом».

– Господин полицейский! – жалобно попросил Верховойский. – У меня в паспорте лежит билет, обратите на него внимание!

– Ты что тут рисуешься у вокзала? – спросил полицейский, помолчав.

– Я поезда жду! Где мне его ещё ждать? На Красной площади?

– А за дедом чего гнался? – спросил полицейский через полминуты. Казалось, что звук до него доходил очень долго.

Зато до Верховойского – мгновенно.

– Спутал со знакомым, – сказал Верховойский.

– Пьяный ты, – горестно сказал полицейский ещё через минуту. – Мы десять минут смотрели, как ты там колобродил…

– Я ведь просто пиво пил, – сказал Верховойский.

– А ты знаешь, что пиво нельзя пить на улице? – строго поинтересовался полицейский и тут же, без перехода, спросил: – Сколько денег с собой было?

– Не помню… Было что-то…

– Ну, вспоминай, – посоветовал полицейский и ушёл.

Верховойский скучал в клетке. Пивные силы начали оставлять его, к голове подступали чёрные тучи, свинцовые обручи, пахучие онучи.

Он зажмурился от ужаса: состояние было такое, что смерть казалась и близкой, и мучительной.

«А вот открою глаза – а тут опять дед сидит!» – подумал Верховойский. Подождал и открыл глаза. Никого не было. Лучше б, наверное, было. Он чувствовал невыносимый стыд и ужас.

«Значит, я не чудовище, раз мне чудовищно, – вяло, с чёрной тоской в мозгу каламбурил Верховойский. – Чудовищу ведь не может быть чудовищно – ему всегда нормально…»

Последнее «о» отозвалось такой пульсацией в голове, словно вся она была полна мятежной и мутной кровью, рвущейся наружу.

Морщась, Верховойский прилёг на пахнущую всей человеческой мерзостью лавку, некоторое время пытался заснуть, и даже вроде бы получилось, но пробуждение случилось быстро – что-то больно взвизгнуло в области шейных позвонков, и пришлось очнуться.

Верховойский начал тихо стонать, то открывая глаза, то закрывая, – голову ни на мгновение нельзя было оставить в покое, иначе случилось бы что-то непоправимое. В очередной раз открыв глаза, увидел часы в дежурной комнате – оказывается, до поезда оставалось всего пятнадцать минут.

– Господин полицейский! – позвал Верховойский из глубины своего чёрного, заброшенного, всеми плюнутого колодца. – Господин полицейский!

Его слышали, но никто не реагировал.

– Да что ж это такое, – сморщился, как старая обезьянка, Верховойский; наверное, он был ужасно некрасив в эти минуты.

– Да что ж это такое! – крикнул он, когда осталось уже минут шесть. – Что же вы так издеваетесь! Как же вам не стыдно!

Еще через полторы минуты пришёл дежурный. Неспешно открыл клетку, попросил Верховойского расписаться в журнале, отдал паспорт, ремень и сказал: «Свободен!»

* * *

К поезду Верховойский мчался бегом, впрочем, через двадцать метров осознав, что́ значат тысячи сигарет и многие литры алкоголя, пропущенные через его тело.

Вдоль состава он уже не бежал и даже не шёл, а только, будто агонизируя или отбиваясь от ночного кошмара, перебирал бескостными, готовыми согнуться в любую сторону ногами. Он ещё пытался прибавить ходу – но на самом деле лишь мелко семенил, изображая бег, – в конце концов, если б он просто и привычно шагал, это оказалось бы куда более быстрым способом передвижения.

– Ну, давай же! – звала Верховойского проводница далёкого, как материнская утроба, вагона; лицо её расплывалось сквозь его слёзы, в которых тоже было градусов тридцать спиртовой крепости – откуда ж в теле Верховойского взяться чистой воде; дышал он недельным перегаром – попав в это дыханье, небольшая птица рисковала ослепнуть.

Он не пошел в купе сразу, а стоял в тамбуре – изо рта текла и не вытекала бесконечная слюна, такая тягучая и длинная, что на ней можно было бы удавиться.

«Интересно, а можно вот так умереть?» – думал он, пульсируя всем телом.

Поезд вздрогнул, сыграл вагонами, тронулся, проводница ушла, и Верховойский, обернувшись к противоположной двери, увидел того самого, поросшего волосами дедушку – он стоял на платформе и кому-то махал рукой и делал всякие дурашливые знаки, типа: держись, крепись, веселись, не упускай своего.

Поспешили назад по своим делам привокзальные здания, недострои и долгострои, начали делать длинные прыжки придорожные столбы, а Верховойский всё стоял в тамбуре.

Потом, неожиданно для самого себя, собрал отсутствующие силы и пошёл в купе.

Там уже разложились и спали три мужика. Его верхняя левая полка была свободной.

На улице рассвело – состав нёсся сквозь весеннее утро; начались леса; некоторое время Верховойскому казалось, что он слышит поющих птиц, – одновременно он стягивал джинсы, рубаху, носки – всё пахло пьяным телом, пьяной кожей, всею плотью, но в первую очередь разлагающейся, втрое увеличенной печенью и ещё скотом, скотобойней…

Накрыв голову подушкой, Верховойский попытался заснуть.

Зашла проводница, ещё раз проверила его билет.

Как только отступало тяжёлое опьянение, у Верховойского начинались изнуряющие половые позывы – судя по всему, тело понимало, что вот-вот издохнет, и требовало немедленного продолжения рода. Проводница была в синей юбке, не очень молода, не очень красива – но она могла бы продолжить род, она могла бы. Верховойский терзал себя мыслями, как он лезет к ней в её маленькое рабочее купе в самом начале вагона, а потом лезет в эту синюю юбку – как в мешок с подарками – и долго нашаривает там рукой: что же я хотел тебе подарить, дружочек, что-то у меня тут было, какой-то живой зверёк, ну-ка, где ты, мышь, сейчас я тебя найду, вцеплюсь в тебя пальцами…

Сон снова подцепил Верховойского, словно поймал его в старую сеть с большими прорехами – всё время наружу высовывались то рука, то нога, то лоб – и тогда рука, нога или лоб замерзали, леденели, и Верховойский поспешно прятал эту часть тела под одеяло. Сон тащил его на берег, рыбак не был виден, Верховойский не сопротивлялся и только страдал всем существом.

На берегу Верховойский вздрогнул и остро, как укол булавки, понял: умер сосед по купе.

Умер наверняка.

Сосед не дышал и не шевелился – восковая, твёрдая, чуть жёлтая шея, видная из-под одеяла, явственно давала понять: труп.

Всё это Верховойский вспомнил и понял, ещё не открыв глаза.

«Как быть?» – решал. С одной стороны, труп себе и труп. Просто лежит. Проводница обнаружит, что это уже не пассажир, а труп пассажира – на конечной станции следования – где выходит и Верховойский, – но он же выйдет раньше.

«Хотя потом начнётся следствие, – размышлял Верховойский. – Будут вызывать. Возможно, я стану подозреваемым в убийстве. Он, кстати, не убит ли? Быть может, он не просто умер, а его убили?»

Верховойский скосился вниз и сразу увидел эту шею, этот воск.

Он ещё какое-то время представлял, как его находят в городе, везут на допрос или на опознание.

У Верховойского имелась странная черта: он был способен, хотя не очень любил, врать, зато искренне говорить правду не умел вовсе – получалось сбивчиво, нелепо и подозрительно. Если б его, к примеру, поставили перед вопросом: «Ты украл деньги?» – в любой ситуации, в случае пропажи чьей-то сумочки на работе или некой суммы из портфеля в школьной раздевалке, – он бы растерялся, и начал бы молоть околесицу, и вообще вести себя так, что всем сразу стало бы очевидно: вот он, ворюга.

И тут, значит, убийство в купе. Вошёл самым последним. Все спали. У него единственного была возможность убить. Тем более что спал к тому моменту и потерпевший, впоследствии ставший мёртвым. Пока он не спал – его было убить сложнее. А заснувшего – возьми и убей.

Взял и убил.

И забрался спать на верхнюю полку, какой цинизм! – думал о себе Верховойский как о натуральном убийце.

«Я находился в состоянии алкогольного опьянения, – начал он оправдываться перед судом присяжных, – у меня ужасно болела голова… я пил уже пятый, нет, шестой день, спал мало, похмелялся уже с утра, тёмным пивом… к тому же я был в бане – и там… В общем, неважно».

– Нам всё важно! – ответил твёрдо, но устало судья.

– Это было не-пред-на-ме-рен-ное убийство, – произнёс Верховойский искренне и с болью в голосе, снимая все вопросы сразу.

Тут где-то позади Верховойского, за стенкой купе раздалось быстрое женское дыханье, и сразу стон – лёгкий, нежнейший, не оставляющий никаких сомнений, что с этой женщиной сейчас происходит.

Верховойский тут же забыл про соседский труп, чёрт бы с ним, и обернулся к стене, за которой слышалось ритмичное постукивание чего-то о что-то. То ли стучал не снятый с ноги мужской ботинок, то ли оставленная на женской ножке туфелька, то ли голова – быть может, даже женская голова, а может, и колено, чьё угодно колено – места же мало на полке, куда деть четыре колена сразу.

Женщина ещё раз застонала. Голос был молодой, ломкий, удивляющийся.

«Но как же? – подумал Верховойский. – Там же купе! Одно дело труп – он может просто лежать, никому не мешая! Но женщина – её же услышат все соседи по купе!»

Верховойский, как слепой, суетно и торопливо трогал стенку, выискивая планку, которую можно отогнуть, или шуруп, который можно вывернуть, – чтобы всё, насквозь, увидеть.

«Какое же там у них счастье происходит! – думал Верховойский. – Какое счастье и радость! Как им обоим счастливо и радостно! Почему же люди почти всегда делают это друг с другом, сплошь и рядом, за каждой стеной, а я почти никогда, – а когда делаю – у меня нет такого счастья, какое было бы, окажись я сейчас там, за стенкой, между чужих розовых коленей!»

«А какая эта женщина?» – думал Верховойский. Когда слышишь подобный, вскрикивающий и задыхающийся женский голос, всякий раз ужасно – просто ужасно! – желается её увидеть. Она ведь должна быть красивой. Или просто хорошенькой. Но очень хорошенькой. Такой вот хорошенькой, от которой вовсе не подозреваешь подобных поступков – чтоб решиться в поезде… или где-то в другом, почти общественном месте… где могут застать, заметить…

Верховойскому к тому же очень не хотелось, чтоб кто-то из соседей по его купе, исключая, естественно, мёртвого, услышал происходящее за стенкой.

Женщина тем временем стихла – как-то разом, как отрезало, – ни перешёптывания, ни смеха, ничего.

Верховойский вдруг догадался, почему она могла себе позволить такое поведение. Его купе было вторым от закутка проводницы. Между проводницей и купе Верховойского, кажется, было ещё одно, маленькое, как конура, одноместное купе – туда-то и забрались эти… двое…

«Совсем стыда нет, – сладко, но чуть обиженно думал Верховойский. – Совсем нет… Ладно, меня не стесняются – я-то всё понимаю, но проводницу! Ей каково!»

«И теперь притихли там… Нет бы ещё… пошевелились…»

Пока женщина за стеной дышала, Верховойский даже забыл, как мерзко он себя чувствует, какая мука заселилась в его голове.

А в тишине опять вспомнил.

Вот если бы его позвали в соседнее купе – у него даже голова прошла бы. Может быть, попробовать объяснить этой женщине, что ему нужно… в общем говоря, он ведь хочет её не из половых прихотей, не из разврата, не из пошлости, не по причине неистребимой мужской кобелиной сути – нет, всё не так. Просто у него очень, очень, очень болит в голове. Некоторая помощь необходима ему, чтобы избавиться от страдания. Это акт милосердия будет с её стороны, ничего общего не имеющий с плотским копошеньем. Даём же мы таблетку цитрамона страдающему человеку. А если у вас нет цитрамона? Нужна же хоть какая-то замена!

Верховойскому не терпелось выйти в коридор и посмотреть, какая она – она же ведь должна была вскоре появиться, сходить в туалетную комнату, поправить причёску и прочее.

«Какой вид у неё будет? – размышлял Верховойский. – Независимый? Уставший? Весёлый?»

Весёлый – самое маловероятное. Напротив, казалось Верховойскому, женщины тут же забывают, что с ними происходило, ведут себя так, словно бы они ни при чём.

Но всё-таки надо выйти и проверить: так всё будет или как-то не так.

Верховойский перевернулся на другой бок и снова наткнулся на воск. О, какая поганая мёртвая шея.

Надо что-то сделать с воском.

«Всё время надо что-то делать», – печалился Верховойский.

Он лежал, пытаясь хоть о чём-нибудь размышлять, но ничего не выходило. Мысли путались одна за другую, и получалось думать только отдельные слова, причём каждое с восклицательным знаком в финале: «…пытаюсь!.. надо!.. сосед!.. выйти!.. поезд!..»

Устав вконец, Верховойский приступил к одеванию, стараясь не помнить, что у него творится в голове. Голова разрушалась и сыпалась.

Рывками натянул джинсы – отчего-то джинсы изнутри пахли, как если бы в них слило мочу какое-то мелкое животное вроде ежа. Рубаху натягивал, уже спрыгнув вниз (в голове при этом что-то спрыгнуло вверх), и одновременно влезал в ботинки. Надо было идти к проводнице, чтобы сообщить ей про труп. Осталось только убедиться, что это всё-таки труп.

Верховойский тихо и медленно просунул руку под простыню и потрогал ногу трупа. Пятка была ледяная. Под простынёй лежал мертвец, безусловный и очевидный. Верховойский повёл рукой дальше – вдоль ноги, и тут мужчина неожиданно и резко развернулся, вскрикнул, уселся на своей нижней полке – делая всё это одновременно.

Верховойский удивлённо смотрел на кричащего человека. Оживший труп, сначала просто кричавший какую-то согласную букву, вскоре придумал отдельное слово, которое можно было с выражением выкрикивать.

– Грабят! Грабят! Грабят! – восклицал он.

Тут же проснулись остальные два соседа по купе.

Сосед сверху сначала перегнулся и посмотрел вниз на кричавшего, а потом уже на Верховойского.

Сосед снизу, находившийся за спиной Верховойского, присел на своей полке и быстро попытался подтащить к себе ботинки пальцами ног.

Верховойский сделал шаг вбок, потому что мешал соседу искать ботинки, а тот ещё и подтолкнул Верховойского.

Верховойский отскочил к самой двери и озирался оттуда.

На шум ворвалась проводница:

– В чём дело?

– …полез ко мне в простыню! – кричал бывший труп. – …что-то хотел вытащить у меня из карманов, – труп сдёрнул простыню, и здесь выяснилось, что он спал в брюках.

У трупа было тёмное, в чёрных крапинах лицо, он был носат, неприятен, набрякшие веки, неопрятная щетина, неровные зубы: лет под шестьдесят с гаком на вид, хотя наверняка сорок пять, ну, сорок девять.

– Чего мне нужно у тебя в простыне, идиот? – заорал Верховойский. – Что мне там взять?

– А! – заорал в ответ труп. – Значит, ты искал что взять!

– Я сейчас полицию вызову! – сказала проводница.

– Он искал что взять! – кричал труп, и чёрные пятна прыгали у него по лицу.

Верховойский скривился то ли от злобы, то ли от страха, то ли от бессилия, махнул рукой и ушёл в тамбур. В тамбуре не было никого.

Похлопал по карманам и – вот те раз! – нашёл в заднем смятую пачку с одной сигаретой.

Ах ты, сигарета. Ах ты, никотиночка моя.

Вот только зажигалки не было.

Сколько зажигалок он оставил на пьяных столах – ими наверняка можно было бы зажечь свечи перед иконами всех православных святых поголовно, и заодно подпалить несколько вражеских конюшен.

Но сейчас не было ни одной зажигалки и ни одного святого поблизости, чтоб дал прикурить. Только сам Верховойский отдавал конюшней.

Вроде бы оставалась зажигалка в куртке – но возвращаться в купе он боялся.

Какая же глупая ситуация: с одной стороны, всё-таки хорошо, что он не проходит по делу об убийстве, но зато теперь непонятно, из чего получился натуральный грабёж.

Ох!

Раскрылась дверь в тамбур, заглянул мужчина в синей форме – тоже, видимо, проводник.

Верховойский притих. В зубах его притихла сигарета, не шевелясь.

– Вообще здесь не курят, – сказал проводник.

Верховойский виновато сморгнул.

– Чё там у вас стряслось? – спросил проводник, вытаскивая из кармана зажигалку – большую, красивую, резную, в форме зверя, – и подал её Верховойскому.

Проводник был симпатичный, улыбчивый, с ямочкой.

Верховойский нерешительно прикурил. Попытался было вернуть зажигалку, но проводник отмахнулся:

– Дарю! Я неделю назад курить бросил!

Верховойский ответил просто и честно:

– Мне показалось, что он умер! Я решил проверить! Не будешь же труп трогать за голову: а вдруг живой? Я решил потрогать за ногу!

– Показалось, что умер? – проводник довольно хохотнул. – Умер и лежит, спать не даёт? – он ещё раз хохотнул.

Верховойский тоже улыбнулся – слабо, пристыженно, просительно.

– Первый раз такая ерунда, – пояснил он. – А тут ещё мы выпили… В баню пошли…

Верховойский внимательно посмотрел на проводника, тот, приветливо щурясь, слушал и спокойно ждал продолжения речи.

– И в бане, – закончил Верховойский, – ко мне в парилку зашёл дед, поросший белым волосом, гадкий на вид. То есть не зашёл, а показался.

– Показался? – проводник широко улыбнулся. – То есть он не с вами был?

– Не с нами, – сказал Верховойский. – Его вообще не было.

– Добрый дед-то? – спросил проводник заинтересованно.

– Вроде да, – ответил Верховойский.

– Это банник, – сказал проводник весело и уверенно, как про своего знакомого. – Банник паровой.

– Что это? – спросил Верховойский.

– Нечисть! – просто ответил проводник, но посреди слова закашлялся и долго кашлял, согнувшись. Откашлявшись, пояснил с улыбкой:

– Курить, говорю, бросил неделю как… А тянет. Ни от одной привычки не отвяжешься никак!

Они постояли молча. Верховойскому всё-таки было не по себе.

– Что теперь, полицию вызовут? – наконец спросил он проводника.

– Да ладно, какая полиция, – отмахнулся проводник. – Иди, досыпай…

– Я, знаете, не хочу. Боюсь. Я, наверное, тут в тамбуре постою, – сказал Верховойский.

Проводник внимательно посмотрел на него, вздохнул, попутно полюбовался на один, а затем на второй носок своих отлично вычищенных ботинок и решил:

– Иди в шестое купе, хорошо? Там нет никого.

* * *

Верховойский докурил.

Чем дальше курил – тем меньше было удовольствия. Во рту стоял мясной вкус – притом что это был вкус собственного мяса.

По вагону он прошёл быстро, пугаясь, что дверь в его купе будет распахнута – тогда ему придется столкнуться с ожившим трупом и ещё о чем-то объясняться.

Но нет, все купе были закрыты.

Верховойский нашёл шестое и поскорей спрятался там. Оно оказалось пустым. Это было прекрасно. Кабы не голова – совсем было бы хорошо. Но пока было совсем плохо.

Он в очередной раз снял рубаху и джинсы, и опять взобрался на верхнюю, уже расправленную полку, и зарылся в одеяло. Сделал там себе домик, лежал в темноте, дыша освежёванным телом, ежиной мочой, варёной печенью, плесенью, вчерашним спиртом, прокисшим пивом. Уютно…

«Куртку потом заберу… Перед самым выходом…» – решил Верховойский.

Но опять укусила булавочная игла, и он, сев, остро и болезненно вспомнил (он же только что видел!): рядом с его прошлым купе не было никакого одноместного – а сразу закуток проводницы.

«Это, что ли, проводница так развлекалась? – спросил он сам себя. – А с кем? С этим вот вторым проводником?»

Минуту Верховойский сидел, потом у него стали мёрзнуть плечи, и он снова улёгся.

«Чего ты всполошился-то? – поинтересовался сам у себя. – Ну, проводница и проводница… Хотя голос ведь совсем не её был!»

«А с чего ты взял, что не её?»

«Не похож!»

«Женщины, когда так делают, – они тоже не совсем на себя похожи, и этот их голос ты никогда не услышишь, даже если очень попросишь! Даже… если очень…»

Верховойский начал задрёмывать – в полудрёме вспоминая, что в прошлом купе… этот ограбленный труп с носом и плохими зубами… он почему-то был похож на полицейского, что возвращал ему паспорт… а деньги, кстати, зажал… да и все остальные соседи по прежнему купе… оба мужика… тоже почему-то были похожи друг на друга и на этого носатого… и как сильно пахнет плотью… землёй какой-то…

– О как! – громко сказали рядом с Верховойским.

Выждав секунду, он осторожно выпростался из-под одеяла, успев подумать, что это полицейский из дежурной части явился, или, скорее, труп из прошлого купе, или они оба в одном носатом, в чёрных крапинах лице.

На Верховойского смотрел незнакомый мужчина, очень приличный, белолицый, явно раздосадованный.

– Я понимаю, что вам хочется спать, – сказал он. – Но отчего всё-таки именно в моей кровати, которую я оставил полчаса назад? Вам не хотелось согревать своим телом простынь? Вы предпочитаете для сна тёплую постель?

Самое неприятное, что вослед раздосадованному господину вошла молодая женщина, очень красивая, независимого вида.

Верховойский вспомнил, что за минуту до его пробуждения была остановка поезда. Судя по всему, это была последняя станция перед его городом.

Молодая женщина поставила красивую сумку в самый дальний край нижней полки, а после изящно уселась сама, закинув ногу на ногу. Она была в отличных, остроносых, украшенных цепочками и серебряными бляхами сапожках. Внешне всё происходящее в купе её не волновало. Но Верховойский отлично знал такой сорт молодых женщин: за этой бесстрастностью стояло идеальное, до миллиметра выверенное презрение к дурнопахнущему человеку, к чему-то забравшемуся в чужую постель.

«Как будто эта сука сама никогда не была в чужой кровати!» – зло подумал Верховойский.

– Вы как-то поясните своё поведение? – спросил между тем строгий господин.

– Вы хотите лечь? – спросил Верховойский, едва разлепив ссохшиеся губы и с трудом шевеля языком.

– Вы предлагаете мне лечь рядом с вами?

– Мы через двадцать минут уже приедем, – сказал, изнемогая от хаоса в голове, Верховойский.

– То есть что нам зря время терять? Двадцать минут у нас есть?

– Чёрт! Чертовщина! – сказал Верховойский, садясь, – внутренности головы качнулись как холодец, – обнимая себя за холодные и мокрые плечи, он почти прокричал: – Меня сюда уложил проводник! Слышите? Проводник! Подайте мне мои джинсы!

– Проводник? – переспросил строгий господин, джинсы, оставшиеся внизу, естественно, не подавая. – Сейчас мы спросим у самого проводника.

«Сейчас придут опять… а я в трусах… в чужой постели…» – грустно, будто бы предсмертно думал Верховойский.

– Извините! – позвал он молодую женщину, сидящую внизу. – Мне очень неудобно! Но не подадите ли вы мне джинсы?

Она подняла на него глаза и тут же спокойно отвернулась к окну, будто бы ничего не слышала. За окном столбы замедляли свои прыжки, неразличимые на скорости провода медленно расплетались, становились видны, их можно было сосчитать. Верховойский сосчитал: шесть. Кажется, шесть проводов или около того.

Пришла проводница в синей юбке.

– Просто нет слов, – сказала она. – У вас всё в порядке с психикой, молодой человек? Вы что тут вытворяете?

Объясняться, сидя в трусах на чужой кровати, было нелепо, и, плюнув на всё, Верховойский спрыгнул вниз.

Молодая красивая женщина поднялась и демонстративно вышла вон.

Строгий господин хотел вроде бы остаться в качестве благодарного свидетеля расправы проводницы над этим ничтожеством, однако желание что-то важное сообщить незнакомой молодой женщине до прибытия поезда пересилило. Произнося что-то насмешливое в адрес Верховойского, но обращаясь уже к изящной даме, строгий господин исчез из проёма дверей.

Проводница, кусая губы, мазнула взглядом по одевающемуся Верховойскому и тоже вышла.

Он быстро облачился – его мучили разом и озноб, и тошнота, и страх, и полсуток не покидающее его чувство гадкого бреда.

Заметил красивую сумку, которую оставила молодая женщина.

«Я устрою тебе, тварь, – подумал Верховойский. – Джинсы тебе сложно подать мне, тварь. Смотри теперь, как будет!»

За всю жизнь Верховойский ни разу ничего не украл и даже не имел подобных желаний. Но тут в нём разом выросло огромное бесстыдное чувство – более острое, чем простой соблазн. Он раскрыл молнию чужой сумки – это было почти так же, как потянуть молнию на юбке, только ещё хуже, ещё болезненней, ещё жарче для сердца.

Верховойский, не разбираясь, рыл там рукой, желая на ощупь понять, какая вещь самая лучшая, самая дорогая, самая нужная этой твари, пренебрёгшей им, его джинсами, его обществом.

Но загрохотала дверь, и Верховойский резво отпрянул, угодив спиной ровно в объятия строгому господину.

– Да исчезнешь ты отсюда или нет! – сказал строгий господин, пытаясь разминуться в купе с Верховойским.

Верховойский почти выбежал в коридор.

Поезд замедлял ход, пассажиры выстроились в очередь у выхода.

Вид за окном дрогнул и встал. По недвижному асфальту пошли в разные стороны ноги.

Верховойский заглянул в первое купе и нашёл там свою куртку.

Долго ещё озирался: не забыл ли чего?

Но у него ничего не было.

Выходил из вагона последним. На улице стояла уставшая проводница – под глазами тёмные круги. Такие бывают от недосыпа, и ещё – если перед вами недавняя вдова.

Проводница с какими-то смешанными, неясными чувствами смотрела на Верховойского.

– Вы ужасный пассажир, – сказала она. – Лучше бы мне вас больше никогда не видеть.

– Я ни в чём не виноват, – всплеснул руками Верховойский. – Меня в чужое купе отправил проводник! Неужели вы думаете, что я сам бы туда пошёл!

– Какой проводник! – ответила синяя юбка. – Тут только я проводница! Никто вас не мог отправить, не выдумывайте!

– Вот! – вдруг вспомнил Верховойский. – Вот, смотрите! Был проводник! Он даже зажигалку мне подарил! – и вытащил из кармана красивую, резную, в виде непонятного зверя зажигалку.

«Дешёвка, конечно, – попутно оценил Верховойский этот предмет, – но всё равно любопытная штука…»

– Откуда это у вас? – спросила проводница, забрав из рук Верховойского зажигалку.

– Я ж говорю, что он подарил! Проводник! – повторил Верховойский.

– Это Сергея зажигалка, – ответила проводница. – Он погиб неделю назад.

Верховойский шмыгнул носом, поиграл челюстями, снова шмыгнул и пошёл прочь.

«Хватит уже, – неопределённо сказал себе. – Хватит. Оставьте меня в покое…»

Напоследок оглянулся: да вот же он, спиной к Верховойскому, стоял всё тот же проводник, что подарил зажигалку. Верховойский крикнул «Эй!» – но только голубь взлетел, а из людей никто не оглянулся.

И ладно. И бог с ними. И пусть.

Дом Верховойского был неподалёку от вокзала. В доме жила мама, ждала молодая жена, беременная, с животом тугим, яблочным, ароматным.

Он открыл своим ключом, из кухни вышла мама, улыбаясь.

– Где? – спросил он.

– Не вставала ещё, – ответила мама, вглядываясь в Верховойского.

– Раздевайся, – попросила. – Снимай с себя всё. От тебя смрадом несёт. Ты где был-то? С кем общался? Сынок?

Верховойский молча, не стыдясь матери, разделся догола и только попросил:

– Ледяную включи мне.

Зима

А. Т.

– А если я попробую выйти к морю напрямую? – спрашивал сам себя вслух.

Они приплыли вчера вечером на пароме из Неаполя; был сильный ветер, и её укачало.

Последние пятнадцать минут она сидела, закусив губу и глядя в одну точку.

От причала ехали куда-то вверх на автобусе, потом шли пешком.

Она держалась за его руку и даже не смотрела по сторонам – на все эти скалы, всех этих чаек, на спокойные и тихие огни – выглядевшие так, словно кто-то нещедро посолил крупной солью влажную тьму.

Пока он общался на ресепшен с хозяйкой гостиницы – полной, улыбчивой женщиной, она ждала на улице, сиротливо присев прямо на ступеньку и прижавшись головой к железным перилам.

…бледная и отстранённая, едва добралась до кровати.

Её уставшее, будто обращённое в себя лицо, маленькие, красиво и точно прорисованные, а сейчас потерявшие цвет губы, и маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту – этот язык, который… впрочем, ладно, ладно – и так понятно, как невыносимо он любил всё это, держа в руках её голову, дыша светлыми, влажными волосами и находя то, что видел, совершенным: ноздри, маленькие, как у куклы, мочки ушей, прохладные и тоже до смешного маленькие, линию лба, родинку на виске, сам висок, шею…

Она сразу легла спать, и спала беззвучно и крепко.

Он же засыпал трудно, вслушиваясь в шум близкого моря, – а ещё ночью пошла гроза, и это было так прекрасно: лежать в комнате, когда там, над необъятной водой, бьют молнии.

Проснулся рано утром, несколько раз едва-едва прикоснулся указательным и средним пальцем к её плечу: она спала спиной к нему, кажется, ни разу не шелохнувшись за ночь.

Стянул со своей груди покрывало так бережно, будто собирался себя своровать.

В комнате надел только брюки. Майку, свитер, куртку и шарф взял с собой, и всё это натягивал и накручивал на себя уже в коридоре – чтоб не разбудить её. Опасаться того, что кто-то посторонний вдруг увидит полуголого мужчину, не стоило – в гостинице они жили одни.

…да и пять утра – кто ещё выйдет гулять в пять утра?..

В ботинках с незавязанными шнурками он поспешил на улицу, словно бы валяя дурака и даже чуть-чуть кокетничая, – вот я какой, иду, будто бродяга, и шнурки за мной волочатся, и незаправленная майка торчит из штанин, и ремень болтается, и морда наглая, неумытая, влюблённая.

Воздух был густой, влажный, всё кричали и кричали чайки, во дворике покачивала на ветру красивой причёской пальма, дождь возвращался обратно в море – откуда пришёл.

Все отели и кафе – а он немедленно увидел вокруг множество крыш и веранд – были закрыты: зима.

Он влез на ближайший парапет и, глубоко вдыхая, стоял там. Сырой ветер тыкался в щёку.

Так прекрасно, так удивительно – никого нет, ни души, ни тела… цепочки и маленькие почтовые замочки раскачиваются на дверях и калитках, а кое-где входы в отели закрыты досками крест-накрест – ну, смешно же!

Недолго думая, перепрыгнул через маленький забор ближайшего отеля.

«Какой я молодой и ловкий», – подумал, словно бы наблюдая себя со стороны.

Старался ступать аккуратно – всюду была плитка, разноцветная и скользкая.

«А то поскользнёшься и полетишь вверх ногами, вот будет смеху, когда тебя найдут тут мёртвого, с разбитой башкой…»

Сквозь большое и толстое стекло он разглядывал стойки и столики кафе в фойе пустующего отеля. Стулья были не собраны, а так и остались стоять, будто в ожидании посетителей.

На стойке администратора лежал раскрытый блокнот, и даже виднелась какая-то запись.

«Интересно, что там написано? – думал он. – К примеру: „Господин из пятого номера попросил его разбудить в полдень“… И вот не разбудил, и господин там спит до сих пор, ха. Или: „Забыл собрать стулья и подмести, вернусь в следующем году и всё доделаю“…»

От постоянных дождей стёкла были грязными. Он приложил руку и потом смотрел, как быстро тает на стекле его ладонь.

Отели располагались один за другим. Их строили на спуске к морю, и каждый последующий отель был чуть ниже предстоящего: странно, что тут не догадались снимать фильмы, где несколько злых людей пытаются поймать одного доброго, который к тому же оказался в компании милой, но неопытной и немного болезненной девушки – девушка, правда, в самый нужный момент откуда-то появится, проявит решительность: поднимет выпавший пистолет, выстрелит кому-нибудь в ногу, и тут же, ошарашенная своим поступком, бросит оружие на землю.

…одна из дверей оказалась открыта, и он очутился во дворике следующего отеля, очень довольный собой и весёлый.

«А ведь тут нет никакой сигнализации, – подумал он. – Можно забраться в любую гостиницу, и жить с любимой девушкой… каждый день меняя комнаты… Зарываться в одеяла, спать, будто зимние звери… По утрам ходить в ближайшее городское кафе и завтракать – как нормальные люди… тихо и сладко смеясь от своего хулиганства… время от времени находя друг у друга на одежде пух с гостиничных подушек, и сквозь зубы прыскать от смеха, сдувая с руки пушинку, и тут же озираться: не понял ли кто, не заметил ли – улика же».

«Потом приедет полиция, и тебя посадят в настоящую итальянскую тюрьму», – мрачно подумал он, чтоб немного себя угомонить.

Трогал сырые поручни, касался стен и всё поглядывал на море: стало ли оно ближе.

Услышал шум: да, это был человек – в рабочей форме, тянувший какой-то шланг возле следующего отеля.

Человек зашёл в подсобный домик у отеля, и притих там.

Происходящее стало ещё увлекательнее: стараясь не очень шуметь, он взял штурмом железный заборчик, и предпринял попытку незамеченным миновать новый отель, не вспугнув человека со шлангом.

Однако попасть на территорию этого отеля оказалось проще, чем покинуть её: очередные заборы оказались выше, чем хотелось бы, и даже подобраться к ним было непросто: повсюду лежали стройматериалы, неиспользованная плитка, двери припирали помпезные сооружения из досок: без излишнего грохота всё это разобрать не представлялось возможным.

Человек не появлялся, поэтому он, заботливо переступая через шланг, всё бродил то туда, то сюда по территории отеля. Откуда-то будто из подвала домика, куда зашёл человек, раздавалось покашливание.

Он вспрыгнул на парапет и пошёл по нему до самого края – увидел асфальтовую дорожку внизу, достаточно широкую. Можно было спуститься – хотя тут было метра три высоты…

«…или взять и перепрыгнуть на крышу следующего отеля?» – прикидывал он. До крыши тоже было метра три.

Незаметный и неуслышанный, из своего домика вышел человек и начал сворачивать шланг.

Увидел зачарованного туриста на парапете, ничего не сказал, даже не поздоровался.

Испортил всю игру.

«А так всё весело начиналось…» – думал он, снова поднимаясь наверх, к своему отелю.

Пока спускался, радовался своей смекалке и ловкости – но на обратном пути всё это оказалось смешным: ну, перелез – раз, ну, обошёл забор – два, ну, перепрыгнул – три. Любой пацан так сможет.

* * *

Надо было искать другой путь к морю.

Наугад он двинулся по асфальтовой дорожке, ведущей куда-то влево от их отеля.

Навстречу никто не попадался.

Строения скоро кончились, и дорожка пошла резко вниз, меж деревьев.

Это был почти что настоящий лес.

Вдруг он увидел море – оно объявилось далеко, в полукилометре внизу, голое и бесстыдное.

Несколько невысоких каменистых скал стояли неподалёку от берега, в воде.

Над скалами летали чайки: наконец-то он увидел их – а то лишь слышал.

Он поспешил к морю, с твёрдым желанием разглядеть всё это вблизи, и запомнить, и поскорее вернуться в отель, чтобы принести любимой в качестве подарка, и сложить возле кровати: вот море, вот скалы, вот чайки, вот рассветное небо – бери скорей, трофеи.

Дорогу перебежал маленький зверь – кажется, заяц. Отчего-то заяц был рыжий, словно белка – но белки ведь не бегают по земле, как зайцы, когда вокруг столько деревьев. Белки живут на деревьях. Тогда кто это был?

Он не стал размышлять над встречной загадкой и тут же забыл про зверька, потому что приближающееся море занимало всё его сознание. Море – и да, эти, кажется, две скалы, странно стоящие возле самого берега, будто их кто-то забыл там.

«…в такой земле… – лихорадочно думал он, с каждым шагом по направлению к морю всё слаще и острее ощущая свою малость, – …в такой красивой земле, конечно же, не могли поверить в одного бога… здесь всего с излишком – моря и неба, чаек, воздуха… так много дождя – когда приходит дождь… так много страсти и солёной ярости… всем этим не мог владеть один бог. Поэтому боги в этих краях рождались и жили целыми стаями, и все эти боги были красивы… и страстны, и яростны, и любвеобильны…»

В той стороне, откуда он был родом, ему никогда не хотелось взлететь. Напротив, куда чаще его охватывало желанье припасть к земле и попытаться её согреть – такую холодную и одинокую.

Припасть к ней и пропасть в ней.

А здесь – здесь он оглядывался по сторонам, словно пьяный, и хотелось сначала закричать, изо всех сил, чтоб от крика с этих скал осыпались несколько камней, – а потом ощутить за спиной крылья, и с хрустом расправить их, и отчаянно рвануть куда-то вбок и вверх, принимая на грудь порыв ветра, готового сбить тебя в море, – наивного глупца, возомнившего себя невесть кем.

Необъятная солёная вода становилась всё ближе.

Он торопился по ступеням, иногда осознавая, что на лице его уже несколько минут как застыла улыбка – и тут же забывая об этом своём тихом и упоительном сумасшествии. Но если бы кто-то увидел его сейчас – напугался бы.

По-настоящему счастливые люди, не скрывающие своего счастья, должны бы вызывать у нас ужас: они же невменяемы.

С каждым шагом он всё больше погружался в клокотание моря, его запах, его рассеянную в воздухе влагу и власть.

Выйдя из лесной посадки на открытое пространство, он обнаружил на берегу закрытое кафе, а рядом симпатичный, словно бы рыбацкий, крашенный белой краской дом.

Смешно было бы найти дикий берег прямо под самым городом, и он не огорчился, а, скорей, обрадовался пустующему кафе и белому домику: так даже лучше.

Город за спиной лежал будто покинутый: ни огонька, ни дымка, ни движения. Только приморская зима, и чайки, давно отвыкшие от людей – а что люди? – люди узнали о том, что с моря приближается нечто ужасное, несущее всем погибель, и поспешили уехать, уплыть, оставить свои жилища.

…и только вот его позабыли и не заметили.

Его и её.

Она лежала там, в пустой гостинице, горячая и ароматная, со своим прекрасным лицом, и он с жалостливой, отдающей прямо в сердце болью вспомнил маленькие, красиво и точно прорисованные, а сейчас потерявшие цвет губы, и маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту – этот язык, который… впрочем, ладно, ладно – и так понятно, как невыносимо он любил, любил, любил всё это.

* * *

Он ходил вдоль берега, словно искал что-то и никак не хотел найти.

Море было восхитительным – с трудом он спустился по камням и погладил воду. Вода показалась ласковой, но своенравной.

Вблизи, стоящие в клокочущей, вскипающей воде, две скалы выглядели ещё более таинственно.

Всякую секунду казалось, что вот-вот из-за ближайшей скалы появится лодка с не чаявшими добраться до суши путниками, и вид их будет необычен, а язык невнятен. Или дозорный корабль с недобрыми людьми, которые, увидев досужего гуляку на берегу, тут же выстрелят в него из мушкета. Или вынесет волной мёртвое тело – то ли большой рыбы, то ли человека… или большой рыбы, съевшей человека… или человека, уже накормившего собою малых рыб и оттого потерявшего лицо – ну, хотя бы часть лица.

Он заметил тропку, ведущую на скалистую возвышенность, откуда, кажется, имелся удивительный вид.

Он пошёл по тропке, изредка с лёгкой опаской вглядываясь в море, клокочущее внизу.

«Будучи пьяным, тут несложно сорваться и убиться насмерть», – подумал он с непонятным ему самому удовольствием.

Чувство, возникшее в нём, было странным: поднимаясь по тропке, чтоб в одиночестве поздороваться с утренним морем, – он шёл будто бы на суд, где его могли осудить на смерть, а могли одарить необычайно и щедро.

Наконец он поднялся и смог как следует рассмотреть скалу – ту, что стояла посреди воды. В скале, в самом центре её был сквозной проход, расщелина – из этой расщелины ежеминутно вырывалась возмущённая вода… после недолгого затишья начиналось бешеное бурление, и, нагнанная новой волною, снова катилась шипящая пена.

Он смотрел на это долго – быть может, полчаса, а может быть, и дольше.

На воду нельзя было насмотреться.

Эта вода являла собой бездну. В эту воду ушли тысячи и тысячи героев. В этой воде сгорели боги со всеми их чудесами и колесницами. В этой воде растворились нации и народы. И лишь она одна осталась неизменной, и гнала сама себя в эту расщелину с одной стороны, чтоб в пенной, животной, белоснежной ярости выкатиться с другой.

И так тысячи лет.

Хотелось приобщиться к этой неизменности или хотя бы попытаться почувствовать её ток.

Вышедшее солнце было сладким и медленным – от него шло тепло, как от лимонного пирога, только что вынутого из печи.

Он снял куртку и затем свитер.

Подумал – и стянул майку.

Нет, ему было не холодно. Он разогрелся, пока спускался через лес к морю и вновь забирался по тропке сюда. К тому же – солнце…

Бросил одежду и улёгся на неё, трогая руками камни.

Закрыл глаза.

Клокочущая вода внизу, медленное солнце сверху, он посередине, со своей душою и своей кровью.

Он старался не думать, и у него получалось.

Кажется, тут, в этой бескрайней благости, не хватало только его, чтоб всему миру обрести единый ритм.

Без него светило поднималось непонятно зачем, чайки кричали неясно про что, море бесилось само по себе, скалы дичали.

И лишь он – принёсший сюда 36,6 градусов своего тепла, своё глупое, незагорелое человеческое тело, – именно он заставил всё вокруг стать единым и нерасторжимым.

Так ему казалось, пока он лежал с закрытыми глазами и пытался, не поднимая век, понять, где сейчас находится солнце – там ли, где он оставил его, закрывая глаза, или уже совсем в другом месте.

Случившееся далее было почти необъяснимым. До моря, шумевшего где-то внизу, было не меньше десяти метров – он так и не понял, как оно могло исхитриться и достать разнежившегося, полураздетого человека – его.

Но всё случилось, как случилось: в одно мгновение на него, словно бы в шутку, обрушилось литров тридцать воды: волна вытянула невозможно в эту погоду длинный язык и лизнула.

Он вскочил, ошарашенный – не успев толком испугаться – и тут же захохотал над собой.

Это воистину было смешно: разлёгся, размечта-а-ался, залип… Дурак! Самоуверенный дурачина!

Вся его одежда была сырая. Брюки такие, будто их только что постирали. Свитер, на котором, между прочим, лежал – и тот хоть отжимай. Он, кстати, попробовал отжать, и это оказалось бесполезным: вода пропитала каждую его шерстяную нитку, свитер стал вдвое, а то и втрое тяжелее.

Он перегнулся и глянул вниз, на воду – вода по-прежнему была далеко, и ничего в природе не могло объяснить эту весёлую шутку над человеком.

– Хорошо ещё, море не слизнуло тебя целиком! – воскликнул он вслух и снова захохотал.

Это было счастье.

* * *

Он возвращался в гостиницу, преисполненный восторга. Несколько раз оглядывался на море: ужо я тебе! – смешно грозил он, – ужо я тебе!

Море не обращало на него никакого внимания.

Свитер, который он повязал на пояс, был тяжёл, как доспехи.

Куртку он надел на голое тело.

Тело было солёным.

Солнце вставало всё выше.

Он так торопился, что потерял свою гостиницу, прошёл куда-то дальше и некоторое время озадаченно озирался.

Показалось, что все отели на одно лицо: крыши, заборы, калитки – нет разницы.

Успокоил сердцебиение, сделал сорок шагов назад, и нашёл.

Надо было успеть всё сделать, пока не высохло море на коже, не выветрился запах солёной воды.

Ботинки вместе с носками он снял в коридоре и оставил там. Подумав, там же, прямо на пол, бросил куртку, свитер и майку.

В одних джинсах, беззвучно вошёл в номер.

Она проснулась через несколько минут – розовая и полная ожидания, как только что сорванное яблоко.

Её маленькие, красиво и точно прорисованные губы обрели цвет, и виднелись маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту – тот самый язык, который… впрочем, ладно, что тут говорить, он давно уже выучил без запинки и ноздри, маленькие, как у куклы, и мочки ушей, прохладные и тоже до смешного маленькие, и линию лба, и родинку на виске, и сам висок, и шею, и улыбку, которую он подстерегал каждое утро, как охотник…

Она проснулась и улыбнулась, глядя на него. Вот улыбка – лови, охотник.

Он как раз завершал свои дела.

– Посмотри, я всё нормально уложил? – спросил он, и поставил её сумку возле кровати.

В сумке, вразброс, смятые и спутанные, лежали её вещи, она успела оттуда вытащить только халат, он запихал его обратно, и сгрёб всё то, что она непонятно когда успела разложить в ванной – эти её щетки, тюбики, флаконы и помады… заодно бросил пять или шесть брикетиков с мылом, которые уже лежали в номере, – а вдруг пригодятся: измажется где-то, нужно будет вымыть руки, а он уже позаботился.

– Одевайся скорей, – торопил он шёпотом.

Пальма за окном раскачивалась на ветру.

– Скоро паром, тебе нужно успеть, чтоб уехать, – повторял он, а она всё улыбалась, предчувствуя игру, только что это за игра, никак не понимала – и даже, будь что будет, чуть высвободила ногу из-под одеяла – эта нога точно должна была поучаствовать в игре; тёплая, нагретая, сочная, голая, в нежнейшем пушке нога.

Он заторопился, чтобы не обратить внимание на эту ногу и не отвлечься, и поэтому склонился к её лицу, по пути увернувшись от раскрывшихся навстречу губ, и прошептал на ухо:

– Я больше не люблю тебя.

Рыбаки и космонавты

Так забавно: новорождённого ребёнка приводят за поводок.

Висит на пуповине, как космонавт: Земля, Земля, я на связи, отвяжите – выхожу в открытое пространство.

Отпусти пескаря в пруд, рыбак. Что ты к нему прицепился.

Поверить не могу, что со мной всё это когда-то произошло.

Если есть поводок – значит, меня где-то нашли, подцепили, потянули за собой.

А где?

Когда я открывал рот, делая первый вздох, какое слово мне хотелось выговорить?

Может быть, назвать место предыдущего обитания?

…механическая коробка передач, «Жигули» шестой модели, жара июньская – всё это мало располагало к философии, но я философствовал – на мелкотемье: как умел.

У меня родился первый ребёнок, сын.

Что ж, здравствуй, отец, – я посмотрел на себя в зеркало заднего вида.

Небритое, невыспавшееся лицо безработного шалопая.

Неужели мой пацан выбрал именно меня, перебираясь из своей обители сюда на ПМЖ.

Пацан, ты ничего не попутал?

Обгоняя и подрезая на своей железяке машины вдвое, а то и втрое больше моей, – впрочем, фарт длился только до следующего светофора, дальше меня с лёгкостью уделывали, – я примерял к себе это слово, «отец», – то как медаль на лацкан, то как печать на лоб, то как колодку на ногу.

Призна́юсь, места этому слову не было вовсе.

На ноге моей была сандалия, на лбу – дурацкая панамка, лацкан отсутствовал вместе с пиджаком.

«Надо цветы купить», – вспомнил я.

Жена меня ждала к определённому времени, оставалось минут семь, но я должен был успеть.

Надо достойно начать долгий путь отцовства.

Универсальный магазин сверкал, как стеклянный гроб из сказки Пушкина. Тут вроде бы водились цветочки.

Открыв подлокотник автомобиля, я собрал все пыльные медяки.

«Сторгуешься!» – мстительно, но весело то ли пообещал, то ли приказал себе и, вдарив дверью, пошёл.

Деньги меня оставили уже пару недель как и больше не возвращались, невзирая на мои всё более уважительные обстоятельства.

Вместо цветов первым делом увидел в магазине Фёдора.

Фёдор поспешил прочь.

В своё время он казался мне надёжным парнем, я бы целую жизнь так и доверял ему, но всего один его поступок испортил картину.

Два месяца назад я работал вышибалой в ночном клубе: пятьдесят рублей за ночь, чем не прибыток, тем более что в праздники – сто.

Однажды, под утро, на приступках клуба появился хорошо одетый заезжий гость, видимо, в поисках хорошего времени. Он долго и задорно, время от времени пьяно хохоча, о чём-то ругался с таксистом: судя по всему, гостю не хватало наличных средств.

Разобравшись наконец, гость явился у окошечка кассы и почти сразу снова начал шуметь. Я отправился послушать, о чём речь.

У него были только доллары, рубли кончились.

– Служивый, – сказал он мне, хоть я был не служивый, а просто в камуфляже. – Ваш кассир не желает принимать валюту. Смотри: сто долларов на местный расклад означает три тысячи. Я продам тебе сто долларов всего за тысячу рублей.

Чтоб не казаться голословным, он, не глядя, извлёк из внутреннего кармана расстёгнутого пальто штук двадцать или тридцать сотенных – ясно было, что их там ещё больше.

В эту минуту на приступки клуба выбежали из помещения девчонки, одни, без кавалеров.

Весёлые и, как многим приходящим в клуб казалось, замечательно доступные.

Несмотря на мартовский холодок, они были в таких, как бы сказать, шортиках. Колготки в свете фонарей будто искрились.

– Двести долларов за тысячу, – сказал я твёрдо.

– Да ладно? – сказал он.

– Ночь, – сказал я. – Где ты поменяешь такие деньги? Таксист уехал. Пока другой приедет, твоих девчонок закадрит кто-то другой. Да и не факт, что таксист приедет при деньгах. Тебе придётся катиться до вокзала, там искать, кто тебе поменяет твою зелень, всё настроение пропадёт по дороге, выпьешь пива, отяжелеешь, пойдёшь спать: где ты там спишь, я не знаю, но проснёшься один, настроение будет поганое – субботний вечер потерян из-за какой-то мелочи. «А удача была так близко», – подумаешь ты с утра. Короче, давай свои деньги, – и я забрал у него двести баксов.

Не думаю, что он понял всю мою речь, но сама мелодия ему на какой-то миг показалась убедительной. Минимальное мышечное усилие его большого и указательного пальцев было мной легко преодолено.

Тысяча у меня была последней, и я её, с некоторым, призна́юсь, сожалением, отдал ему.

С утра мне были нужны русские деньги: жена закупала кое-что по мелочи для нашего, как она это называла, малыша, хотя никто его тогда ещё не видел; я пообещал жене обеспечить все покупки.

Ввиду того, что банки по воскресеньям закрыты, обратный обмен валюты нужно было осуществить в ближайшие часы.

Фёдор образовался кстати: он, как мне показалось, с восторгом (на самом деле, как позже выяснилось, с завистью) наблюдал мою сделку – и тут же предложил помощь.

Время от времени он подрабатывал здесь таксистом – естественно, без шашечек, сам по себе.

Я поставлял ему клиентов – если ко мне обращались за помощью утомившиеся посетители.

Он иногда отстёгивал мне с заказа рубль, а то и десятку, хотя я никогда не просил.

Мы выкуривали за ночь по сигаретке-другой, он забавно каламбурил, редко, но всегда по делу употреблял нецензурную лексику, никогда не обсуждал свою машину, и чужие автомобили его тоже не волновали, в том числе и мой, но, напротив, он интересовался отвлечёнными вопросами типа «как гулёна превращается в шалавую девку, а шалавая девка в потаскуху», в общем, Фёдор казался мне в меру остроумным собеседником – что для российского извозчика было, признаюсь, редкостью.

– Давай обменяю и привезу, – сказал Фёдор. – Ты же за границу не собираешься? – и подмигнул мне.

Только что с лёгкостью обманувший человека, я и подумать не мог, что кто-то подобным образом поступит со мною.

Фёдор уехал – и всё.

Вскоре, уже оставив работу вышибалы, я пару раз ночью, нежданно, едва ли не кустами, являлся к ночному клубу посреди ночи – в надежде поймать этого негодяя и как-нибудь особенно болезненно наказать, отняв, естественно, всю его наличность, а возможно, и машину отобрав.

Мучительно фантазируя, я выглядывал из кустов и в который раз не находил машину Фёдора возле грохочущего и сияющего здания.

И тут – на тебе: вот он, бежит, по магазину. Первый раз, наверное, здесь: не знает, что с той стороны, вопреки всем пожарным правилам, двери задраены.

У дальних дверей я его и застал.

Фёдор успел улыбнуться, открыть рот, произнести какой-то приветственный звук. Машинально, без особенной злобы, я коротко ударил его в зубы прямой правой, тут же ухватил за ворот левой и ещё несколько раз основательно вбил правую ему в грудь, в рёбра, в бок.

Всё это время Фёдор выглядел удивлённо.

– Ты на машине? – спросил я, держа его за ремень и ведя перед собой к выходу.

Фёдор задумчиво облизывался, словно его только что накормили чем-то необычным.

– Нет, – наконец догадался он. – Продал. У меня такие проблемы, ты знаешь…

– Да, – сказал я.

Возле свой «шестёрки» обыскал его. При нём не было ни рубля, ни брелка сигнализации – только один, которым разве почтовый ящик можно запереть, оловянный ключик.

Выглядел Фёдор теперь гораздо хуже, чем два месяца назад, как-то даже постарел, обрюзг.

Или, может, такое впечатление сложилось из-за того, что я видел его всегда ночами, в свете фонарей? А тут – солнце, июнь, кровь на зубах.

Девать его мне было совершенно некуда, отпускать не хотелось – в этот важный день он являлся моим единственным капиталом.

Я открыл багажник.

– Прекрати, слушай, – сказал он шёпотом, хотя мог бы и закричать – неподалёку, возле дороги, паслись гайцы.

– Быстро, сука, – велел я, и он торопливо забрался внутрь; закрывая багажник, я успел заметить его подобострастный взгляд.

Всё это было так не похоже на Фёдора – неглупого и вполне самодостаточного парня.

«Может, это вообще не он?» – растерянно подумал я.

«А кто?»

Размышлять было некогда, и я, радостно подмигнув гайцам, помчался в роддом.

Тело в багажнике тяготило меня, как нечистая совесть.

Я гнал от себя все эти мысли, ускоряясь после каждого светофора.

На подъезде к роддому налетел на двух «лежачих полицейских» подряд – что ж, Фёдор, я тебя понимаю.

«Интересно, поступает ли туда свежий воздух?..» – подумал мельком.

Всё-таки, несмотря на горечь обиды, я торопился доехать, чтобы поскорее взглянуть на своего пленника; однако жена, любовь моя, уже ждала меня на выходе из родильного дома, с кульком в руках.

Круто припарковавшись, я хотел опередить её, выбежать навстречу, но ей, конечно же, не терпелось похвастаться, и она, прямо в тапочках, пошла к машине.

Заглушив мотор, я начал было вылезать – одна нога, одна рука, одна счастливая голова уже оказались снаружи – но жена, ей оставалось десяток шагов, ласково кивнула мне:

– Сиди там, мы в салон, а то вдруг малыша продует.

В то мгновение, когда она открывала дверь, в багажнике раздалось гулкое: «Эй!» – как будто Фёдор заблудился в подземелье и звал на помощь.

Я даже не успел обрадоваться тому, что он живой, – куда огорчительней теперь было напугать жену всем происходящим.

У меня к тому же имелась судимость, это другая история, расскажу потом, – судимость была непогашенной, она тлела, её, образно говоря, можно было раздуть, оставив пацана в кульке сиротой на несколько лет: при дурном раскладе оставалось только мечтать вернуться домой к его первому классу.

Жена чуть-чуть развернула кулёк.

У меня до сих пор не было возможности научиться реагировать на подобные вещи: я стремительно оставил только цензурные варианты, но и они показались теперь не совсем подходящими.

Я не мог сказать: какой он милый! – это слово я не использовал в обыденной речи, я же мужчина.

Я не мог сказать: спасибо тебе, любимая! – по той же самой причине, в конце концов, она же меня не благодарит.

Я не мог сказать: похож на меня, или: похож на тебя, или: похож на кого-то, кого я не помню, но вроде бы видел на твоей выпускной фотографии, потому что он был похож только на себя, этот пескарь, этот космонавт.

Слипшаяся прядь на хмуром лобике, маленькие губки, в невозможно маленьком рту елозит маленький язычок, глазки зажмурены.

– Ну и ну, – сказал я.

– Что? – тут же переспросила моя любовь чуть напуганно и, как я сразу же уловил, несколько обиженно.

– Эй, – сказал Фёдор в багажнике.

Мы все высказались практически одновременно.

Я надрывно закашлял, включил зажигание, завёл машину и тут же нажал на педаль газа: «шестёрка» взревела, ребёнок открыл глаза – глаза оказались осмысленные и голубые.

– Зачем? – спросила меня жена.

– Холодно, видишь, я простыл! – сказал я громко, почти проорал, и на полную врубил печку, которая, как водится в немолодых российских машинах, сначала обдаёт пылью, следом бензиновыми парами и вкусом кислого железа, а потом уже порывистым холодным воздухом – он нагревается гораздо позже, требуя для этого долгой езды, веры, стоицизма.

Младенец зажмурился на диком ветру.

– Пойдём-ка лучше на улицу, – предложила жена.

– Да, пойдём, – охотно согласился я.

Когда я уже выбрался наружу, а жена ещё нет, Фёдор снова кого-то позвал. Голос Фёдора был жалок.

Желая его заглушить, я в бешенстве ударил своей дверью: грохнуло так, что взлетели голуби с земли.

Обежав машину, я кинулся к жене словно бы на помощь – она всё никак не могла выйти, – всё это время я слышал настойчивые вскрики и всхлипы Фёдора.

Пришло время, догадался я, обрадоваться рождению ребёнка.

– Что за младе-е-енец, – протянул я; настолько протянул, что жена, видимо, подумала: я запел. – Чудесный! – резко оборвал я едва начавшуюся песню. – Он чудесный! На меня похож! На тебя похож! Похож на дедушку! И на бабушку! – громко, с явным остервенением перечислял я, и Фёдор тоже вскрикивал – постоянно, навязчиво, неумолчно, а родственники у нас уже заканчивались, оставались либо покойные, неизвестные моей жене, либо мой брат, который в данном случае не совсем подходил.

– Как мы его назовём? – спросил я, наконец, словно мы с женою только что нашли этот кулёк, и я не знал имя ожидаемого ребёнка вот уже как девять месяцев.

На счастье, последнего вопроса она не услышала и, прикрыв дверь, с тихой улыбкой обернулась ко мне.

Чтоб окончательно доказать свой восторг, я с размаху ударил раскрытой ладонью о капот. Боль была такая, что мозг остекленел от ужаса, и тут же в глазах взорвались бешеные искры.

Фёдор удивился и замолчал.

Жена осмотрела меня с ног до головы и вдруг передала мне розового пескаря.

– Постой минутку, – сказала она. – Грязное бельё тебе вынесу… Только не кашляй на него, ладно? – и кивнула на кулёк.

Задерживая дыхание, я держал ребёнка в руках.

Отбитая ладонь ещё горела, и даже в ушах шумело от боли, но это всё было ничего.

Зато ребёнок имел вес, он оказался реален, он стремительно начинал мне нравиться.

Не знаю, кто был тот рыбак, что выловил его, но улов выглядел завидно, замечательно.

А вдруг я и есть тот рыбак?

Всё испортил Фёдор, который, видимо, набрался сил и неистово заорал.

Он вспугнул ребёнка – младенец растаращился так, что сердце моё сжалось.

Я решительно шагнул к багажнику.

– Ты, гнида, закрой свой рот поганый. Я тебе башку оторву и выкину, – сказал я отчётливо. – Я тебя сейчас вывезу за город, и там ты, мразь, всё сразу поймёшь. Ты, сука, ответишь мне. Я тебя переломаю всего, гадина. Глотку тебе перегрызу. Будешь землю жрать, как крот. Лаять будешь и выть.

Проходивший мимо в белом халате огромного роста врач вдруг встал, глядя на меня.

– Это вы… с младенцем так? – спросил он, хмурясь.

Одна бровь врача могла бы довести до инфаркта людей со слабой психикой.

– Нет, конечно, – быстро ответил я.

– А с кем? – спросил он.

Я огляделся.

Вокруг никого не было.

Я улыбнулся лучшей из своих улыбок. Я даже судье так, когда мне дали последнее слово, не улыбался.

– Просто повторяю текст, – ответил твёрдо. – Я актёр.

Мои сандалии, трико и панамка не выдавали во мне театрального деятеля, но зато я сам, в доказательство своей правоты, легко подошёл к врачу, с радостью замечая, что бровь его смягчается и расправляется.

– Что за пьеса? – спросил врач.

Я улыбался: ну, он же сам знает, образованный человек.

– А, да, – догадался он. – «Я тебя породил…» Конечно. Но там было меньше текста.

– Гораздо меньше, – согласился я.

* * *

Жена пыталась доказать мне, что бельё, завязанное в драное и старое полотенце, нужно положить в багажник, но я лучше знал, где ему место.

– Меня могут очень скоро выписать, – сказала она. – У нас всё хорошо, – горделиво добавила любимая, и здесь я впервые услышал это «нас», которое уже не касалось жены и мужа, но оставило меня за скобками.

Мы поцеловались – но тоже как-то совсем иначе, словно через незримую ткань.

Впрочем, озабоченный другим, в машину я забрался весёлым и полным предвкушений.

Рычаг на заднюю скорость – машина ж так и тарахтела до сих пор, заведённая, – с рёвом разворачиваюсь, и на максимальной скорости навстречу «лежачим полицейским» – ва-а-а-у! – и ещё раз – ва-а-а-а-й!

Я сам чуть головой не пробил крышу, что уж говорить про Фёдора.

– Фёдор! – заорал я. – Кого ты там звал, Федя? И куда мы едем? Ты куда хотел, я забыл? Лесопарк? На канавинское озеро? К городской свалке? Где у тебя ближайшие дела, Федь?

Федя что-то неразборчиво отвечал.

Я никак не мог расслышать.

Пришлось сбавить скорость.

– Стой! – кричал он истошно. – Стой!

Свернув в первый попавшийся дворик, я остановился, и поспешил к Фёдору.

А то одного космонавта выпустил на волю, а второго на дно утяну.

Фёдор выглядел ещё хуже, чем час назад. Он даже не мог подняться.

По щекам его текли слёзы, по бороде – слюни. На лбу кровоточила ссадина.

Он был синий, как небеса.

«Нелегко жить негодяем, честному человеку гораздо проще», – подумал я и помог Феде подняться, попутно разорвав ему рубаху.

Сидя в багажнике, он долго отплёвывался, чихал и шмыгал носом.

Сжалившись, я заглянул в салон и оторвал кусок грязного полотенца: утрись, Федя.

Когда вернулся, возле ноги Фёдора лежал домкрат.

– Ага, – сказал я, – давай, убей меня за двести баксов.

– Ты же меня чуть не убил, – ответил он сипло.

– Я же за свои деньги, – ответил я, – а ты за ворованные. Так нельзя.

– Ты обманул человека, а я тебя обманул, – сказал он, подумав.

– О! – ответил я удивлённо. – Философия!.. Тот человек хотел, чтоб я его обманул. А я не хотел, чтоб ты меня обманывал.

Фёдор ещё раз шмыгнул и потрогал домкрат большим пальцем ноги.

– Поехали, – сказал он наконец. – Только в салоне. Я тебе всё отдам.

– Нет, Фёдор, – сказал я. – Вдвое больше. Ты наказан.

– Хорошо, – согласился он. – Только в салоне.

– Да хоть за рулём, – сказал я.

Он действительно сел за руль.

Я сам пристегнулся, а его отстегнул на всякий случай. А то мало ли куда он захочет врезаться.

Зато человеку за рулём не придёт в голову остановиться возле милиции и объявить, что его украли: будет смешно и неправдоподобно.

Я даже закурил.

Мне хотелось поговорить с Фёдором, но я опасался, что он меня разжалобит и собьёт цену.

– Куда ты ехал? – спросил он спустя две минуты.

Город брёл по своим делам, дома высились, асфальт нагревался.

– В морг, – ответил я.

Больше мы не общались.

Деньги Фёдор взял дома – я прошёл за ним в подъезд, нам открыла его жена, тут же сбежались дети, трое, я так и не определил, в какой пропорции они распределились между собою: два мальчика и девочка, две девочки и мальчик, или ещё как-то, хотя как?

Жена ушла на кухню, там хлестала вода, судя по звуку, в кастрюлю, жену не заинтересовали моя панамка и сандалии; с мужем она тоже не поздоровалась. Хотя, судя по радости детей, ещё с утра его тут не было.

– Папа, ты где был? Куда поедешь? – спрашивали дети его наперебой.

«В багажнике был. В морг ездил. На свалку хотел съездить. Потом опять в морг», – отвечал я мысленно за него, но всё это меня уже не смешило.

Мне было жаль Фёдора, и ещё – я гнал эту мысль – мне стало стыдно.

Он жил в однокомнатной квартирке.

Даже если б там вовсе отсутствовала мебель, она была бы тесной.

На обоях дети нарисовали поезд и рядом написали «папа». В последней «а» уместился домик с окошком.

Разбередив кривоногую тумбочку в углу, Фёдор вернулся с деньгами.

Четыреста долларов – он отдал их мне, глядя в сторону, и я тоже на него не смотрел.

Однако его презрение было осязаемым, как запах.

Он захлопнул за мной дверь, словно я был прокажённым и обокрал их дом, отняв молоко у детей.

– Сука, – выругался я в голос.

А что было сделать? Позвонить и сунуть обратно половину денег? Или все? С чего бы?

Чёрт! Чёрт возьми. До появления космонавта на поводке – моего голубоглазого пескаря – я не был так сентиментален.

Что со мной творится вообще!

Он взял мои деньги? Взял.

Тысяча рублей – это двадцать смен. Почти месяц поганой работы, разборок, драк, нервотрёпки, бессонных ночей, – в душе непрестанная сутолока лишних впечатлений, людской грубости, глупости, пошлости, а под глазами – круги.

То, что я взял с него больше, – так я имею право, я же не давал ему в долг; за подобные вещи в пору моей юности калечили, а то и убивали.

Он ведь сбежал? Сбежал.

Как я психовал всё это время! Как я был унижен. У меня была беременная жена, а я не мог даже её толком прокормить. Её и нашего космонавта на подлёте.

Фёдор заслужил наказания? Да, безусловно.

Так где же зазор и разлад в этой цепочке?

Разлад был уже в том, что я оправдывался.

«Жигуль» взревел.

Где тут наш универсальный магазин из сказки Пушкина, я снова хочу туда.

У меня, вспомнил я обиженно, с выпускного вечера не было костюма.

Разве в таком виде я должен являться пред очами любимой и этого, сорвавшегося с поводка.

И цветы, цветы, несколько килограммов цветов надо непременно приобрести.

Через час, наменяв полный карман денег и в кои-то веки не считая их, я увидел себя в зеркале.

О, я выглядел отлично.

Мой новый костюм, казалось, отражал отдельные предметы, белая рубашка хрустела словно капуста, лаковые штиблеты скрипели от удовольствия, и бабочка украшала весь этот ансамбль.

Побриться бы.

Панамку и сандалии я на радостях выкинул, но потом вернулся и всё-таки забрал их – не из жалости к себе, а из жалости к самим вещам: словно бы они могли огорчиться такому предательству.

Покупку цветов решил отложить на завтра, или когда там меня вызовут за пескарём – а то завянут; зато выхватил на распродаже для любимой зонтик, у неё не было зонтика, перчатки, а то скоро осень, а каково ей будет с коляской – без перчаток, озябнут пальчики, и шапочку такую, вроде как детскую, но взрослую, с длинными завязками, пушистую, мне очень понравилась, тоже купил: хоть зима и не скоро, а пусть будет шапка всё равно.

И ещё там всякое в банном отделе сгрёб в охапку торопливо – мочалочку нежнейшую, мыльце радужное, полотенце, чтоб жену три раза можно было обернуть.

Космонавту закупил что-то гремучее и разноцветное, пусть гремит и удивляется.

Деньги кончались, но моё настроение с каждой минутой становилось всё прекраснее – я наполнялся восторгом, словно воздушный шар, и в голове становилось звонко и пусто: ровно как я и хотел.

Здесь меня окликнули: эй!

Сильный мужской голос я не узнал, в шутку подумал: никак Фёдор вернулся за мной, и на этот раз, видимо, он меня украдёт.

Но нет, это был не Фёдор, а сразу три Ивана: мои когда-то закадычные, мои по-прежнему любезные, мои давние приятели.

Все головастые, как дети, неизменно весёлые, веснушчатые, и, казалось, даже пушистые.

Глазки – все шесть – маленькие, лукавые, смешливые.

Каждому, как и мне, едва за двадцать – но при этом выглядели они взрослее: натуральные мужики, и каждый обладал упрямой, ухватливой мужицкой силой.

Они давно держались вместе. Где они друг друга обнаружили, я не помню, но сошлись эти ребята как родня, их многие считали братьями – а то, что у братьев на троих одно имя, так мало ли что у отца с матерью было в своё время на уме.

Мысленно я прозвал братьев «поморы» – никаких поморов я толком не встречал, но мне всегда казалось, что живущие на северах бесстрашные мореходы должны так же крепко стоять на своих двоих и щуриться веснушчатым лицом на ветру, чтоб веснушки сначала смерзались, а потом, дома у печки, оттаивали, и дети с этими веснушками играли на полу.

Мы с Иванами одно время крутили всякие дела, Иваны казались рисковыми – но шли ровно до того рубежа, где нужно было сделать больно живому человеку. Здесь они останавливались и по-рачьи пятились назад, а потом исчезали, чтоб отыскать другой путь.

Я их понимал. Я сам старался вести себя так же, но не всегда получалось.

Потом братья начали строить: то автобусную остановку, то забор возле милицейского участка – поначалу сами, а следом наняли вагон узбеков, и, признаться, с тех пор мы толком не виделись: я ж не Иван, что мне ломать их, пошедшую вверх, компанию.

– А купаться пойдём, – сказали они мне уверенно. – А лето же. А ты чего такой нарядный?

Все трое, было видно, уже попривыкли командовать, хотя они и прежде не отличались излишней щепетильностью.

– А сын родился, – ответил я им в тон: они всегда так разговаривали, на «а».

Тут же меня подхватили и приподняли: я сразу понял, что ребята с последнего нашего знакомства поздоровели втрое.

Каждый из Иванов раздобрел вширь и вглубь. С той же лёгкостью они могли бы меня за минуту порвать на части.

– А теперь уж точно не отвертишься, – захохотали они, всё ещё держа меня в воздухе; руки у них тоже были веснушчатыми. – О, у тебя и мыло с собой, и мочало. Вот и помоешься заодно.

В сущности, прикинул я, терять мне было нечего: забирать космонавта точно не сегодня, работы у меня нет, денег тоже. Но сегодня я больше ни рубля не истрачу, потому что меня будут кормить и поить.

И нет сил тому сопротивляться.

Дальше всё завертелось как на карусели, которую эти три Ивана раскачали и закрутили: выяснилось, что они заполучили право на постройку чего-то многоэтажного, с цоколями и витражами, посреди города – заодно им хотелось похвастаться мне своими веснушчатыми победами, так что ящик снеди, ящик пива и ящик водки – всё это пошло за их счёт, нам в подарок они купили набор сосок, одну из которых тут же повесили мне на шею, на верёвочке; я не сопротивлялся, это ж они от радости.

Деньги у них, видел я, тоже были общие – в тот миг я ещё подумал про себя: дай-то бог, чтоб всё это продлилось в каждой отдельно взятой ивановской жизни как можно дольше.

Машину они мне приказали – уже почувствовав себя в своём весёлом праве – оставить здесь: хорошая ж стоянка, – до твоего дома близко, сказали, – заберёшь завтра с утра, сказали, – тут никто не тронет, охрана ж наблюдает.

Я не без удовольствия соглашался, да и противостоять этому веснушчатому напору было невозможно.

Попутно выяснилось, отчего они так настаивали, чтоб я не катал туда-сюда усталую «шестёрку» – им же надо было показать свой броневик, весь хромированный, в каких-то гербах и железных нашлёпках – Иванам не хватало только золотого самовара посредине задних сидений, с выносом трубы на крышу.

По дороге я вспомнил, что в минуту злой печали хотел попросить трёх Иванов помочь разыскать мне Фёдора – но сразу же раздумал: во-первых, я не люблю впутывать в свои дела посторонних людей, во-вторых, тормошить за две купюры таких крупных мужиков показалось мне стыдным – и, в сущности, я был прав.

На причале мы – ну как сказать мы, – они, – сняли самую большую лодку. Через минуту лодка отчалила, через две мы уже выпили: за первенца.

Второй тост был – за дальний путь к другому берегу.

Наре́зали каждому по батону колбасы, по кругу сыра, по буханке хлеба, и даже помидоры они закупили самые щекастые: одним таким овощем отобедать можно.

Когда оказались у другого берега, я уже был настолько хорош – что хоть самого в космос выпускай без поводка: не огорчусь и не растеряюсь.

Вскоре братья, чего раньше за мной не водилось, начали в моём сознании путаться: вроде с одним разговариваю, но вот вместо него уже новый, хотя веснушки те же и тот же поморский прищур – благо, хоть все они были на одно имя, так сразу не опозоришься.

Они, впрочем, пьянели совсем мало, видно было, что привыкли и к не таким объёмам, и то один из них, то другой ловили меня на путанице в разговоре:

– Ай, да ты наврал тут. Это ж не со мной было тогда.

– А с кем?

– А с Иваном, – отвечал без улыбки мой собеседник, не кивая при этом ни влево, на другого Ивана, ни вправо – на третьего.

Я ничего не соображал уже, только поправлял тугую бабочку.

Переодеваться можно было прямо – как это называется? – в рубке, братья поскидывали свои шорты, они все были в шортах, и голые оказались совсем одинаковые, как окорока: мясные спины, начавшие борзеть тугие белые животы, веснушки на плечах.

Я аккуратно сложил свой костюм, сверху украсил, ну да, чёрной бабочкой.

До сегодняшнего дня я был уверен, что она сама по себе сидит на шее, безо всяких там застёжек. А сколько ещё можно открытий совершить в жизни.

Братья обрядились в отличные плавки, плотно сидевшие на их обширных поморских задницах. Я же был в трусах по колено, а чего мне.

Куда эти трусы вскоре подевались, я не помню, но, кажется, пропали они после очередного прыжка с кормы.

Ныряли мы так: прямо у борта расставили стаканы, и, выпивая по пятьдесят, слушали команду одного из Иванов:

– Нырок на сорок градусов!

…следом выпивали по сто, и другой Иван кричал:

– Нырок на восемьдесят градусов!

Потом разливали сразу по сто пятьдесят, и третий Иван оглашал какую-то новую геометрическую линию, согласно которой мы должны были вонзиться в реку.

Все эти то сорок, то восемьдесят, то сто сорок градусов каждый понимал как умел.

Все хохотали, и особенно смешно было, когда я залез, отплёвываясь, в лодку без трусов.

Пришлось наскоро обтереться и вернуть своё тело в костюм.

– Девок на пляже найдём или привезём с того берега? – спросил, спустя час или два, Иван у Ивана.

– А с того берега закажем, – ответил третий.

Временно мы переместились на бережок, с пивком и сырком.

Лодка умчала, но ненадолго.

Любая осмысленная речь в тот час прекратилась – мы только вскрикивали и смеялись – до такой, признаюсь, степени, что вокруг нас образовался полукруг метров в пятьдесят: никто из отдыхавших на пляже не желал такого соседства.

Когда наша лодка показалась на горизонте, оживление веснушчатых Иванов приобрело вид гомерический: тут же выяснилось, что как минимум один из них может ходить на руках, хоть и недолго, а другой нырять дельфином и пускать струю из-под воды.

Сколько там, в лодке, оказалось девок, я не вспомню. Девичьи лица я бы не угадал, даже если б мне их предъявили всего через час.

Я ещё выпил, не помню на сколько градусов, но на куда большее количество, чем требовалось, и, закурив, осознал, что в такой компании не имею права праздновать прилёт космонавта на поводке – чересчур.

«Это чересчур, это чересчур», – крутилась в моей голове фраза, отчего-то казавшаяся круглой.

Пацан заслужил нормального отца.

Пацан теперь имеет на меня право.

– А ты, тварь, не имеешь, – сказал я вслух и кого-то ссадил с коленей.

…томительно долго искал мочалку и зонтик. Лодка оказалась словно трёхпалубной, убегая от одного Ивана со стаканом, я тут же попадал на другого со стаканом, а затем на третьего, и девки при них, на них и под ними были одинаковые: губы, губы, губы, иногда серьга, иногда бюстгальтер, который один из Иванов, проходя туда и обратно за снедью или за водкой, походя, ловким и вовсе не пьяным движеньем, развязывал или расстёгивал.

Иные девчонки принимались бюстгальтеры завязывать, ловко закидывая руки назад, а одна, самая богатая на размер, так и осталась стоять, будто не заметив.

Не всё Иванам гордиться броневиком, есть и другие достоинства на земле, – в тяжёлом томлении подумал я тогда.

Вечерело, и эта белая грудь расцвела в полутьме: хоть гляди на неё с другого берега и вой.

Я тряхнул головой и пошёл прочь, не оглядываясь, мочалка была при мне, зонт здесь же, сигареты… да, и сигареты тут. Чего ж надо ещё, да ничего не надо уже.

Мне кричали с лодки, чей-то мужской голос, я отмахнулся: идите нахер, веснушчатые мои, нахер идите.

Если б я долго и уверенно двигался в нужную сторону по берегу – то добрался бы до моста и перешёл по нему назад в город. Но я так устал, что спустя минуту, или час, или два, прилёг где-то в кустах.

Меж гибких ветвей показалась первая звёздочка.

Я затянулся и выдохнул в её сторону длинный дымок: лови.

* * *

Кажется, на меня смотрела та же самая звёздочка.

Она была первой вчера, и она оказалось последней сегодня, самой любопытствующей ко мне.

Было очень холодно.

Некоторое время я смотрел на звёздочку сквозь утреннюю дымку.

Осознание того, что всё ужасно и непоправимо, уже зародилось во мне и жило отдельной, мстительной жизнью, как болезнь.

Я не хотел верить ни во что, кроме блёклой звёздочки на небе.

Но тело невозможно было обмануть, тело подтверждало все мои чудовищные предчувствия.

Я был совершенно гол, да.

Меня раздели во сне.

Я никогда не допивался до такой степени.

Подобное случилось впервые.

Я сел и огляделся.

Ни мочалки, ни зонтика. Ни погремушки.

А то я бы погремел в кустах – запоздалой звёздочке вослед.

Они сняли с меня штиблеты.

Они сняли с меня костюм, бабочку, рубашку.

Трусов на мне и так не было.

Я зарычал: не от злобы, а от неприязни к себе. От невозможного, самого большого в жизни стыда, раздиравшего меня.

Лучше бы тогда, – когда я опился лимонада в седьмом классе на переменке, а упрямый учитель по географии всё не разрешал мне выйти с урока, и, вопреки его отказу, я едва успел выбежать из кабинета, – лучше бы тогда я надул на бегу перед всем классом в штаны, чтоб отличница с первого ряда, в которую я был влюблён, увидела это.

Подумаешь!

Лучше б судья не смилостивился надо мной, а влепил мне «трёшку» – и вместо того, чтоб сидеть сейчас на берегу нагим и безобразным, я сидел бы на шконке, честный и порядочный заключённый.

Делов-то!

Лучше б в тот вечер, когда меня пытались избить в подъезде четыре накуренных малолетки, я не разбил их в прах и пух, так как за моим плечом, а если точнее – за дверью нашей квартирки, стояла напуганная беременная жена, – но, напротив, они бы меня разбили на кривые мелкие куски и отлили бы на меня поочерёдно в знак победного восторга: я бы вытерпел, пережил, а жена пожалела бы, отмыла бы.

Любая беда, приключившаяся со мной в прошлом, казалась мне теперь стократно лучше и добрее этого невозможного позора.

«Рыбак!» – вдруг осенило меня.

Это слово возникло как радуга.

Ведь кто-то должен по утрам на прекрасной русской реке ловить рыбу.

Хотя бы один рыбак!

Вчера ж я весь день говорил, шутил и ликовал по поводу пескарей и космонавтов: на космонавта надеяться не стоило, но рыбак вполне мог оказаться реальным.

Я вскочил, что-то коснулось моей груди – словно крупное насекомое летело и вдруг ударилось о телесную преграду.

В испуге хлопнул себя где-то под шеей, чтоб сразу убить гадкое ядовитое существо, но вместо этого обнаружил единственное из оставшегося на мне: соску.

Вчера мне подарили соску.

Первым желанием было сорвать и выбросить её, и я даже попытался сделать это, но верёвочка оказалась крепкой, только шею ободрал.

Я побежал себе вдоль берега с этой соской на груди.

…доброе утро, отец. Куда ты так спешишь?..

Увы, рыбаков не было видно, но потерянную надежду тут же сменила новая: а может быть, кто-то оставил на пляже штаны?

И все проблемы тогда сразу разрешатся! Я просто пойду домой, и всё!

Хотя нет, штаны – это слишком щедро. Хотя бы женское бельё. Мне вовсе не показалось бы зазорным нарядиться в женское бельё: мало ли откуда я иду и кто мои друзья.

Но не голым же, не голым идти!

Или, или, лама савафхани.

Меня бил озноб.

Сегодня было прохладнее, чем вчера.

Здесь нельзя остаться и жить, понимал я.

Я не могу дожидаться в кустах первых отдыхающих.

А если случится дождь, и никто не придёт? Целый день проведу здесь? Два? Три?

Пока сюда не приедут люди с огромной сеткой, чтобы поймать меня и отвезти в лечебницу.

Кустарник, в котором я спал, не годился для того, чтоб связать из него хоть какое-то подобие одежды, а деревьев на пляже не росло.

Наконец, совершая знобкую прогулку, я нашёл литровую банку.

Даже поднял её: хоть что-то, вдруг пригодится.

В банку возможно было поместить только малую – а на утреннем ветру особенно малую – часть себя, – но что дальше?

Так и двигаться по городу – с банкой, которую держу двумя руками, словно поймал золотую рыбку и не хочу, чтоб она задохнулась?

«Что это у тебя, парень?» – спросит встретившийся на пути участковый.

«Баночка».

«А на груди?»

«На груди? А, да. Сосочка».

«Баночка и сосочка? Отличный набор. Ты хорошо подготовился в дальний путь, парень. Подвезти?»

«Спасибо, майор. Я сам».

«Ну, давай, сынок. Береги рыбку».

Я бросил банку куда-то в кусты и почувствовал, что плачу.

Но, обежав, путаясь в ногах и рыча от бешенства, песчаную косу, я в один миг понял, что мой ангел всё-таки не покинул меня.

Ангел всего лишь испытывал крепость моего духа.

Может быть, он высоко оценил мой вчерашний поступок: когда я столкнул девку с коленей. А она ведь, ангел мой, была такая мягкая и непоседливая.

Или, возможно, он запомнил, как решительно я оставил это судно порока и пьянства – и пошёл своей дорогой, а на зов с борта даже не обернулся.

Или допускаю, что ангела, отправляющегося в далёкий путь, попросил за меня один новорождённый космонавт: слушай, – сказал он, – там завтра мой отец будет гулять голый по пляжу и плакать, – подбери его?

…короче, неподалёку от берега в лодке скучал рыбак.

Удило его красиво изгибалось на фоне утреннего тумана.

Я кинулся к нему по воде, крича и размахивая руками.

– Брат! – кричал я, что твой Робинзон. – Брат! Плыви ко мне! Вот так удача! Брат!

Рыбок оглянулся, а дальше всё случилось быстрее, чем мне хотелось бы.

Он рванул шнур мотора, лодка взревела, и минуту спустя была уже настолько далеко, что мой призывный вопль терялся на ветру и едва ли достигал слуха рыбака.

– Чтоб тебя перевернуло, сволочь! – орал я, и сжимал соску в руке. – Чтоб твою посуду коряга разломила надвое!

Только теперь я понял, как ошибался.

Ангелов не бывает.

А ведь можно было бы нырнуть, зацепиться чем-нибудь за крючок – рыбак потянул бы удило и вытащил меня сам.

В лодке мы бы разобрались, кто кого съест.

…на песчаном, отсыревшем за ночь, грязном и неприютном берегу, по дороге к мосту, я обнаружил автомобильную покрышку, чуть обгоревшую, но ещё способную сослужить последнюю службу человеку.

Другого способа одеться у меня не было: я нёс её, придерживая наподобие платья.

Она почти скрывала всё то, что должна была скрыть.

Надо было попасть в город как можно раньше – до первых трамваев, или хотя бы с первым – может, меня подсадят на него.

«Хотя вряд ли…» – думал я, время от времени оглядываясь с ненавистью на рыбака.

Сейчас было, допустим, половина пятого, у меня оставалось полчаса или час, чтобы успеть до утренней сутолоки и суматохи, в которой я оказался бы заметен чуть больше, чем того хотел.

Руки уставали, мост был ещё далеко.

Скоро я очень утомился.

Время от времени я снова начинал плакать, но слёзы вытереть было невозможно, поэтому я прекратил этим заниматься и просто сквернословил: громко, тупо, однообразно.

Я оскорблял песок, мост, рыбака, его удочку, его лодку, реку, рыб, птиц, снова мост, свою покрышку, вчерашних девок, трёх Иванов, неизвестных грабителей. Себя, наконец. Себя особенно честно и страстно.

Когда я взобрался на мост, машин уже было много.

Голосовать я не мог – одной рукой покрышку не удержишь.

Попробовал выйти на дорогу, но никому это не понравилось: сигналили так страшно, что я вернулся на тротуар.

Иногда в мою сторону кричали из окон машин унизительные и неприятные слова.

Я плевался и что-то выкрикивал в ответ.

Всё это скоро надоело мне.

На машине мост проезжаешь на минуту-другую-третью. Но мой утренний переход через мост занял полчаса или даже больше.

Ноги саднило.

Иногда я прислонялся спиной к ограде моста и отдыхал.

Если из машин кто-то показывал мне знаками, что я больной, у меня появлялась секундная возможность тоже что-нибудь ответить им посредством жестикуляции, только очень быстро – надо было успеть перехватить свою сползающую покрышку.

Когда я наконец перешёл почти бесконечный мост и увидел трамвайную остановку, там уже стояли люди. Их было много.

Никогда я не догадывался, что состояние бесстыдства и отупения достигается человеком так скоро.

В сущности, это одно и то же состояние, осознал я.

Подходя к остановке, я уже решил наверняка, что отныне мне совсем не стыдно будет рыться в мусорных баках, нищенствовать, кривляться, лаять по-собачьи, юродствовать.

Люди смотрели на меня.

Я спокойно встал с краю остановки: мне было всё равно.

Никто не говорил ни слова и не смеялся.

«Главное, – думал я, – чтоб на входе в трамвай покрышка не застряла. Иначе…»

До моего дома оставалось, по самым здравым прикидкам, часа полтора хода.

Весь город уже будет на ногах.

Только трамвай, только трамвай.

Трамвай никак не появлялся. По утрам они ходят нечасто.

– С пляжа? – спросил меня кто-то.

– С пляжа, – ответил я.

Мимо проехал милицейский «уазик», но скоро затормозил и на большой скорости сдал назад, остановившись ровно напротив меня.

Из задней двери выпал молодой милиционер.

– Руки вверх! – скомандовал он и направил мне в грудь автомат.

– Я не могу, – сказал я печально.

– Руки вверх! – повторил он злобно и щёлкнул предохранителем, а следом передёрнул затвор.

Выждав мгновение, я расслабил пальцы. Покрышка упала.

Он сам этого желал.

* * *

Меня не били – а за что?

Я был трезв и всё объяснил.

Ночная смена лениво сдавала оружие, и даже смеяться надо мной им было лень.

Утренняя смена вышла на работу в обычном для милиции утреннем раздражении: этим тоже было совсем не смешно, да и возиться со мной не хотелось.

– Родственники есть у тебя? – спросил дежурный отдела.

– Есть, – твёрдо сказал я.

– Кто?

– Сын.

– Возраст?

– Один день.

Дежурный медленно выдохнул, но сдержался и ничего не сказал, хотя мог.

– А ещё?

– Да. Жена.

– В роддоме? – догадался он, и даже, вроде бы, улыбнулся: что-то такое мелькнуло в его лице. – Какой роддом? Номер?

…моя любимая приехала очень скоро, через час, на такси.

Меня вызвали из камеры и выпихнули на улицу.

Я встретил её на пороге отделения в старой простынке, как в пелёнке, и с уже привычной мне соской на груди.

В руках жена держала кулёк с младенцем.

– Смотри, малыш, это наш папа, – сказала моя любимая. – Он будет заботиться о тебе.

Она сказала это совершенно серьёзно.

Спички и табак, и всё такое

Б. Р.

У перил стоял мальчик, следил за пустотой и ненастьем.

Жека Павленко нашёл меня возле памятника Чкалову.

Здесь, на возвышении, возле кремлёвской башни, с видом на слияние Волги и Оки, даже в июльскую жару бывало прохладно, а в начале мая… В начале мая знобящий ветер дул отовсюду и будто ликовал от своей вседозволенности. Девушки в свободных платьях сюда даже не подходили. Шляпы с полями невозвратно улетали на тот берег. Вид самой воды вызывал предчувствие простуды, гриппа, ОРЗ.

Но Павленко – как только его не забрали в участок, – был в нелепой и слишком свободной накидке; я попытался, пока он подходил, разобрать, что́ это на нём, и первое, самое нелепое предположение оказалось верным: Жека напялил на себя плотную, не очень длинную штору, сделав каким-то относительно острым предметом отверстие для головы.

Хорошо ещё, штора была одноцветная: зелёная.

Он ловко перепоясался не разбери чем, но, тем не менее, руки его были голы до плеч, и мало того, с обоих боков просматривалось тонкое, сильное, с несколькими наколками и с несколькими шрамами белое тело.

Ему было не холодно и, кажется, весело.

Я сморгнул и закрыл, наконец, рот.

– Жека, это что? – спросил я негромко и озираясь: жандармерия уже должна была лететь к нему наперегонки.

– Что́ это, что́ это, – передразнил с деланным неудовольствием Павленко. – То́ это, – и он больно ткнул меня пальцем в грудь. – Тепло тебе? На тебе мой свитер!

Павленко приехал вчера в Нижний из своего Питера, домой к себе я его не мог позвать: мы жили с женой, маленьким сыном и тёщей в крайне ограниченном пространстве – спать товарищ смог бы у нас только стоя в углу; поэтому я снял ему номер в самом дешёвом отеле, конечно же, на свои деньги – у Павленко их не было; и, кстати, оформил ночёвку на своё имя – паспорт у него тоже отсутствовал.

Вечером мы естественным образом напились – разложив в его номере на кровати несколько яблок и кусок сыра. В комнате было душно, курили не переставая – так что под вторую бутылку водки мы оба, по-братски, разделись до пояса, и, в общем, когда за полночь пришло время расставания – я случайно натянул свитер Павленко: у меня был такой же, военного образца, чёрный, с горлом, поношенный, но дома.

Очнувшись утром, приехавший в одном свитере на голое тело и не имевший никаких сменных вещей вовсе, Павленко понял, что ситуация хоть и не трагична, но и не проста: моего телефона у него не было, потому что никто из нас телефонов в те времена не имел, и даже адреса моего он не знал.

К тому же, номер надо было оставлять: отчего-то я думал, что снял комнату в отеле до 12, но оказалось – до 9 утра.

– Давай раздевайся, – велел мне Павленко у памятника Чкалову.

Поделиться одеждой, к тому же не своей, было в моих возможностях: я пришёл в куртке, а под свитером у меня была чёрная безрукавка.

Мы отошли поближе к стенам нижегородского кремля.

На нас косились, но мы быстро совершили задуманное. Я остался в майке и в куртке, Павленко обрядился в свитер, который ему очень шёл. Штору свою он выбрасывать не стал, но накинул её на плечи.

– Пончо, – сказал он. – Полезная вещь.

Я, наконец, засмеялся. Это было смешно.

– Как ты меня нашёл? – спросил я сквозь смех.

– Кто тебе сказал, что я тебя искал? – сказал Павленко в своей необидной, вполне дружеской, смешливой манере.

Голос у него был самоуверенный, пацанский, высокий, чуть скрипучий, лицо казалось бы интеллигентным – тонкие губы, тонкий, прямой нос, удлинённый череп, – когда б не наглые его повадки, и дерзкий взгляд, и бритая наголо голова.

– Тебя там эта тётка на ресепшен – не заметила? – поинтересовался я.

– Заметила, – сказал Павленко серьёзно, глядя на меня своими светло-голубыми глазами. – Но, думаешь, было бы лучше, если б я отправился на улицу голый?

– Так она поняла, что ты штору надел? – допытывался я.

– Откуда я знаю, – отмахнулся Павленко. – Она, знаешь, откинулась на спинку стула и смотрела на меня, вся… очарованная. Я поздоровался, а она нет. Провинция, словом.

Мы ещё немножко посмеялись.

– И что ты здесь делаешь? – спросил Павленко, щурясь на воду, порт и храм Александра Невского. – В такую рань?

Чуть растерявшись, я пожал плечами:

– Шёл к тебе.

– Ты же не шёл, ты стоял, – заметил Павленко.

– Я тут с ребёнком гуляю, – ответил я несколько, как сам сразу понял, невпопад.

– И где ребёнок? – спросил, продолжая потешаться, Павленко, то оглядывая меня со всех сторон, то озираясь по сторонам. – «Ой, дома забыл»? Или в автобусе?

– Что ты пристал, Павленко, – в шутку рассердился я, – мало ли что делаю. Смотрю… Стихи читаю. Я часто сюда прихожу.

Павленко вскинул умные глаза и совершенно серьёзно кивнул головой: ответ его неожиданно удовлетворил.

– Есть курить? – спросил он.

Из протянутой пачки Павленко извлёк сразу две штуки и одну засунул за ухо.

– А спички?

Я дал коробок.

Павленко потряс его: проверил на слух, есть ли там что.

– Что за книжка у тебя в кармане? – поинтересовался он.

– Так стихи ж, говорю, – ответил я и добавил речитативом: – «…А в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

– Что, правда?

– Ну… Не совсем. А в походной сумке план такой – Гумилёв, Есенин, Лу-го-вской.

Павленко ещё раз кивнул. Видимо, компания убитого, самоубившегося и серьёзно обломавшегося на своём жизненном пути русского поэта его удовлетворила.

– Как жить без курева и денег, в одном лишь пончо на ветру, – процитировал он неведомо кого, и без перерыва поставил строгий вопрос: – Кормить будешь меня?

* * *

– Значит, нет? – спросил Жека в кафе, помешивая пельмени в горшочке и не глядя на то, как я разливаю беленькую.

Пончо висело на стуле. Конь здесь оказался бы вполне уместен.

Павленко был питерский нацбол со стажем, фигурант как минимум восьми уголовных дел по разнообразному злостному оппозиционному хулиганству, яростный «левак», безусловный русский империалист, и посему в государственных понятиях того времени – гулёбщик, негодяй.

Читатель русской поэзии, Юнгера, Селина, «Путешествие на край ночи» было любимой его книжкой, я знал.

Он был воцерковлён, соблюдал все посты, когда-то успел выучить французский язык и зарабатывал на жизнь, обучая французов, зачем-то приехавших в Питер, русскому.

Мы расположились в одной из кремлёвских башен, двухэтажное кафе так и называлось – «Башня», место нам нашлось на втором.

Кафе изнутри было каменным, стены – красный булыжник, и оттого здесь всегда царила подвальная прохлада: летом в такой обстановке хорошо, весной не очень. Но мёрз из нас двоих только я. Жеке было привычно жарко.

– Нет, Жек. Я год назад снял форму и больше не стреляю. И оружия у меня нет. Поэтому оружия я не дам, и заниматься его поисками тоже не стану.

Жека кивнул безо всякой обиды.

– А мы думали, ты привёз с чеченской, – просто сказал он.

Я промолчал. Я уже говорил ему, что не привёз.

– Где будет новая война? – спросил я, чтоб не обсуждать всё это позже в нетрезвом виде.

– Везде будет, – сказал Павленко, улыбаясь. – В Казахстане, на Украине, в Прибалтике. Здесь.

– Это понятно. Но всё это когда-нибудь после. А в ближайший раз?

Павленко пожал плечами, как будто не знал. На самом деле, конечно, знал.

Подняв рюмку, он по слогам повторил первый из предложенных им вариантов.

Впервые я обратил внимание, что слово «Казахстан», произнесённое без звука, напоминает три вздоха рыбы. Или три вздоха пловца, который собирается нырнуть очень глубоко.

Жека и наши сотоварищи нацболы готовились повоевать на севере соседней азиатской республики. Они находили, что там их ждут многочисленные, потерявшие в правах, русские люди, и поддержат.

Затея казалась мне замечательной – вроде прыжка со скалы; но прыгать на этот раз я не хотел, и даже не собирался этого скрывать.

В 25 лет для меня потеряла привлекательность перспектива ранней смерти. Ощущение это, ещё совсем недавно мне не слишком свойственное, пришло неожиданно, словно у меня заработала какая-то новая часть сознания, до тех пор не игравшая никакой роли и спящая.

Жеке, похоже, было безразлично происходящее со мной: возможно, он считал, что я имею право не заниматься тем, чем он хочет заняться, раз я достаточно долго занимался этим совсем недавно, а он ещё никогда.

– «…А в походной сумке… спички и табак…» Как там? – переспросил Павленко, протягивая руку с зажатой меж большим, указательным и средним рюмкой.

Лицо его лучилось. Зубы у него были хоть и не очень мелкие, но частые. Рот – наверное, из-за впалых каторжанских щёк, – казался крупным.

– А в походной сумке… где-то там… Маяковский, Хлебников, Мандельштам… – закончил я.

Мы чокнулись, синхронно закинули головы и забыли обо всём этом.

Я, когда проглотил водку, зажмурился. Павленко, наоборот, раскрыл глаза.

Глаза его были в красных прожилках: много алкоголя, мало сна.

Я подумал, что у меня то же самое с глазами. И чёрт бы с ним, пройдёт – жизнь огромна; по крайней мере, моя.

Я быстро и с удовольствием ел пельмени.

Мы выпили по второй, и сразу же по третьей, словно догоняя кого-то. Тем более что рюмки были непривычно маленькие.

– Зачем тебе так много стихов? – спросил Павленко, медленно пережёвывая чёрный хлеб.

На кухне кто-то уронил пустой поднос.

– Я знаю, зачем они мне́, и вот спрашиваю у тебя, – повторил Павленко, потому что мы оба забыли, что я ответил.

– А что ещё… – неопределённо говорил я. – А чем ещё…

Отодвинув нелепые рюмки и разлив в гранёные, предоставленные под воду, стаканы, – мы нырнули – и вынырнули с той стороны радуги.

– …всякий новый поэт растёт изнутри поэзии, он где-то там, в глубине, насыщается, наполняется, а потом – если хочешь на него взглянуть – его можно выловить, – объяснял я Жеке. – Одна строчка Державина, одна строчка Анненского, одна строчка Блока – это как вытаскивать сеть, – ещё строчку Слуцкого, и вот он уже – показался, этот новый, долгожданный стихослагатель: торчит на поверхности своей беспутной головой. Бьёт хвостом. Ты найдёшь его по следу на воде… России обязательно нужен один поэт. Один святой, один вождь. Нужен.

Павленко соглашался.

– И ещё оружие, – говорил он. – Ещё нужно много оружия. Десять стволов как минимум.

Под воздействием алкоголя он покрывался даже не пятнами, а красными полосами – как будто, к примеру, спал на досках; или злая женщина несколько раз ударила его перчаткой, а он при этом смеялся.

Покинув «Башню», оставив по бедности на чай только медь, мы вышли к автобусной остановке и сели на первый попавшийся автобус: я решил показать Жеке набережную, воду, вид на нижегородский кремль снизу.

Вместе с нами в автобус забралась примерно в той же степени, что и мы, поддатая мужицкая компания: трое парней, расхристанно одетых – какие-то куртки из кожезаменителя, дешёвые свитера, грязная обувь.

Я обратил внимание на одного из них: моего возраста или чуть старше меня, чуть ниже ростом; со шрамом, дугой – от носа и вниз, на левой щеке. Глаза его имели необычный – сиреневый – цвет. Кепку он сдвинул на затылок, из-под кепки выбивались рыжеватые мягкие волосы. Куртка на нём была расстёгнута. В руке он держал початую бутылку пива.

Тип был улыбчив и, наверное, при определённых обстоятельствах опасен.

Мы с Жекой встали в конец салона.

Двое из компании, в том числе и этот, со шрамом, рыжий, уселись на ближайшие сиденья. Третий стоял к нам спиной и что-то, нескладно жестикулируя, рассказывал. Иногда его вело в сторону, и тогда парень с рыжиной, не глядя, ловил товарища за куртку и выравнивал.

– Подлянка какая… Правда?! – переспрашивал он, улыбаясь, рассказчика, и время от времени быстро поглядывал на нас.

Я решил для себя, что он ищет повод поссориться.

Ещё до того, как мне пришло в голову похлопать по левому карману, проверяя, на месте ли кастет, я вспомнил, что выложил его дома: может, за Павленко уже ходят спецслужбы – зачем же мне ловиться с этой штукой. В кармане у меня лежала только книжка со стихами. Из кармана виднелась часть корешка.

Когда рыжий улыбался – его, через щёку, шрам создавал странное ощущение: словно улыбка змеилась и двигалась по лицу. Или это сказывалось моё опьянение.

Иногда он отрывисто, очень уверенно, но, пожалуй, не вызывающе смеялся в голос: не столько, казалось, рассказам собеседника, сколько своему алкогольному возбуждению.

Я поймал себя на том, что всякий раз отворачиваюсь, боясь убедиться, что он смеётся надо мной или над нами, хотя это было не так.

Но вообще ситуация не слишком тревожила меня: спутники парня со шрамом – тот, что шатался, пытаясь устоять на ногах, и тот, что, устав слушать стоящего, положил голову на стекло, безуспешно пробуя впасть в дремоту, – оба показались мне не столь годными к противостоянию, как этот, рыжий.

Павленко вообще на них не смотрел, а красочно, чуть громче, чем следовало в автобусе, рассказывал очередную историю своих злоключений: все его уголовные дела оказывались на удивление весёлыми – во-первых, оттого, что он их крайне остроумно преподносил, во-вторых, потому, что его никак не могли посадить за решётку, хотя давно должны были.

К примеру, Павленко потешно, с применением всяких нелепых подручных средств, вроде пластиковых бутылок и ящиков из-под пива, дрался с милицией, а потом, убегая, забрался так высоко на дерево, что его не смогли оттуда снять: служивые прождали три часа и в итоге ушли, поленившись вызывать пожарную машину; он писал на стенах администраций антиправительственные лозунги – краской, огромными, разлапистыми буквами, всегда в рифму, причём не глагольную, а составную; он закидывал помидорами крупного натовского чиновника, заехавшего в Россию, и снова убегал – и хотя следствие располагало парой сотен его фотографий, попавших во все мировые СМИ, его всё равно так и не повязали; он, на какой-то сумбурной встрече, подошёл к первому президенту страны, белёсому, гундосому чудищу, и сказал ему, прямо в лицо, негромко, словно соседу в подъезде: «Я тебя, сука, урою – поэтому заройся сам побыстрее, понял?»

На остановке мы с Жекой не то, чтоб вышли, а будто выкатились, позвякивая крепкими железными костями.

Трое из автобуса выпрыгнули вослед нам.

Здесь, возле набережной, было ветренее, чем внутри кремлёвских стен, и Павленко изящно расправил своё пончо, закутываясь.

– Ха! Смотри, парняга какую модную скатерть принарядил! – крикнул кто-то из троих, вроде бы тот, что всю дорогу стоял к нам спиною.

Жека резко развернулся – те находились метрах в десяти от нас: отстали, потому что прикуривали, а то бы сразу кто-нибудь из них поймал в лоб, скорей всего, самый ближний.

– Кто сказал? – спросил Павленко громко, и сразу шагнул к этой тройке.

Мы стояли возле проезжей части; я наскоро вообразил, как сейчас пять человек, и я один из них, начнут прыгать туда-сюда, топтать по лужам, мешать проезду всех и вся. Нас будут неприязненно разглядывать пассажиры общественного транспорта, нам будут раздражённо сигналить водители личных автомашин. Всё это представлялось мне вполне задорным, но несколько неопрятным.

Выбора, впрочем, не было, или, вернее, мы себе его не предлагали.

Нахамил – хоть и вполне умеренно – действительно тот, кто выступал в автобусе рассказчиком, сейчас он отчего-то смотрел на рыжеватого, а тот смотрел на нас. Шрам его стал ярким, бордовым – при сиреневых глазах, рыжая башка его выглядела как опасная ёлочная игрушка в кепарике.

В глазах рыжего не были ни удивления, ни страха, ни зла – пожалуй, только интерес. Он не собирался сдавать ни на шаг, но странным образом не стремился обострить происходящее.

Кулаки он не сжимал – но обманчивая расслабленность его рук выдавала как раз стремительную готовность разом сбить пальцы в подобие свинчатки и со змеиной скоростью выбить кому-то голубой, мальчишеский глаз.

«Нос-то у него боксёрский, вдавленный», – слишком поздно заметил я.

Сейчас Павленко ударит самого говорливого, понял я, а потом рыжий ударит Павленко.

Мне надо было метиться в рыжего, но скорый пересчёт шансов, произведённый на этот раз мною, складывался уже не в нашу пользу.

Рыжий нисколько не был похож на человека, которого я собью с ног.

Вмешались непреодолимые обстоятельства – возле нас с неприятным звуком затормозил милицейский ГАЗик: намётанным взглядом служивые определили стремительные перспективы едва начавшегося между молодыми людьми разговора.

Я поймал Павленко за свитер и поволок назад: сначала он с явным неудовольствием попытался вырваться, но потом увидел стражей правопорядка, и сразу разулыбался, и устремился куда-то во дворы едва ли не скорей меня.

– Нахрен все разбежались! – скомандовал милиционер с переднего сиденья.

Оглянувшись, я увидел его усатое лицо, и обвисшие щёки, и погон с тремя куцыми звёздочками старшего прапорщика.

«Толстый, к тому же старший прапорщик – служит не просто давно, а очень давно: значит, не просто борзый, но и очень ленивый, и за нами точно не побежит, тем более что и причины нас догонять нет», – мельком подумал я, видя, как рыжий в ответ на слова милиционера нагло отдал ему честь, поднеся два пальца к виску.

Когда милицейская машина тронулась, рыжий вытянул руку и, с тех же двух пальцев, изобразил выстрел вслед:

– Пам! Пам!

Он был понторез, конечно, но крайне симпатичный. Мне пришлось это признать.

* * *

– Ты замечал, что, если долго думаешь о чём-то, как сумасшедший, повторяешь это про себя и вслух – всё… не то чтоб сбывается – а приходит к тебе? Неизбежно? – спрашивал я.

Мы не пошли к набережной, а, через полсотни метров, нахлебавшись ветром, тут же завернули в самую дешёвую забегаловку.

«Чай и двести коньяка».

– За тобой! – смеялся Павленко. – Приходит не к тебе, а за тобой! Ты хочешь сказать, что я думаю о ментах?

Он откидывался на стуле и, щурясь, смотрел на меня откуда-то издалека, словно, например, с дерева.

Моё опьянение стремительно достигло наивысшей точки – будто меня наполняли, наполняли, наполняли сквозняками, кипятком, брагой, смехом, стихами, разговорами, отзвуками и отблесками, и, наконец, наполнили: милицейская машина и машина «Скорой помощи» беззвучно крутили мигалками, и безупречная темноволосая девушка в чёрной юбке медленно танцевала, под её блузкой и под юбкой её угадывалась, да, угадывалась такая счастливая, такая мучительная, но всё равно счастливая моя жизнь, а потом вдруг я шагнул из мерцающего круга, и появился бритый человек, кажется, почти пацан, либо навек моложавый мужик, с таким знакомым располосованным затылком: он лежал навзничь на земле – куда упал, словно ныряя, но не смог уйти под воду, и остался с этой стороны тверди, убитый многочисленными миномётными осколками, и один из осколков угодил в книжку на груди, которая его не спасла; а потом и рыжий парень встал передо мною, даже не ясно, откуда я догадался, что он рыжий, не по ботинкам же, тем более что он был босой, даже без носок, и мне отчего-то стало ужасно жалко его ноги, как будто это были самые родные мне ноги, даже не брата, а сына, поначалу я не понял, почему я вижу его ступни, его колени, неужели он такой высокий, а потом догадался, что он стоит на табурете передо мной: босой и на табурете, – «Зачем же он стоит на табурете?» – подумал я, но он толкнулся ногой – и поплыл, качаясь на волне.

…мотив ему был слышен близко, и еле-еле слышен мне…

Загрохотал табурет – рядом уселся Жека, вернувшийся из туалета, – сырые руки, сырой лоб, – завидно трезвый, только лицо в красных полосах.

– Ещё что-нибудь возьмём? – спросил Павленко.

– У меня больше нет денег, – медленно сказал я, словно меня отключили от электричества и зарядка заканчивалась. Ещё несколько слов – и до свидания всем.

Время вы резали большими ножницами, совершая столь необходимый мне монтаж, и мы сразу оказались на улице.

Жека был бодр, но пончо за собой нарочно и вызывающе волочил, как солдат знамя с поля боя, где он всех победил и всё ему надоело.

Я решил вернуться в кремль: мы так ничего

Скачать книгу

© Захар Прилепин

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Шер аминь

Отец засобирался.

Он накручивал свой пушистый, колючий, разноцветный – что-то красное, жёлтое, коричневое, оранжевое, – шарф; тогда ещё не умели носить шарф по-французски, изящным узлом; отец носил шарф как русский интеллигент – чтоб было тепло, пышно, чтоб шарф заканчивался под верхней губой, и когда в него надышишь – там мокрая изморозь.

На отце была шуба; когда она висела отдельно – могла залаять; на отце – смирялась.

Я спросил: «Куда ты?» Отец с деланной беззаботностью сказал, что до магазина, за папиросами.

Бабука – моя бабушка, так её звали все – говорит, подтверждая: «В магазин сходит и вернётся».

Хлопнула дверь, потом другая дверь. Ушёл.

Мы сели с бабукой и сидим, она на диване, я на полу. Она в очках, зашивает дедовскую рубаху, щурится на иголку, как бы раздумывая: стоит ли раздражаться на такую маленькую вещь или не стоит; я смотрю на бабуку, пытаясь догадаться о чём-то огромном; мне, наверное, лет пять или меньше.

Ни одной мысли в моей голове не было, они и сейчас редко приходят, поэтому я просто вскочил и побежал. Даже не обулся.

Хотел написать, что осознал происходящее, – но всё это враньё, какое тут осознание, просто появилась картинка: отец стоит на дороге, голосует и курит; и вот уже едет в деревню, где наш семейный дом и где его ждёт жена – моя мать. Он разговаривает с водителем грузовика, они смеются, отец угощает водителя папиросой «Беломор». Открывает окно – в щель рвётся небритый февральский сквозняк.

На улице был холод, много снега – в деревне снега всегда больше, чем в городе. Лес начинался сразу от наших ворот – а трасса лежала за лесом, в полукилометре. Бабука догнала меня, убежавшего, в лесу. Принесла в охапке домой. Я не плакал и не отбивался. Поймали и поймали. Не судьба.

Бабука посадила меня на то же место, где я и сидел, взяла рубаху, на рубахе, скучая без дела, висела нитка с иголкой. Как будто ничего не случилось.

Представления не имею, зачем я побежал. Понятно, что за отцом.

Но я никогда особенно не скучал по родителям – если оставляли у стариков в гостях, жил как ни в чём не бывало.

Куда сорвался?

Наверное, отец должен был вернуться из своего февраля, взять меня на руки.

Потому что с тех пор всё не так.

В следующий слякотный февраль, в последние его дни, шёл по улице, тихий, светлый мальчик (я себя маленького люблю, как будто я тридцатилетней давности – это мой сын), – у нас в деревне жили хулиганы, фамилия Чебряковы, я их не различал, оба были длинные, с мосластыми телами, шеи кадыкастые, лица вытянутые, тупые, подлые, – один из них толкнул меня в плечи, сзади, и я упал всем телом в ледяную грязь.

Грязь в нашей деревне была ужасная, сейчас такую не найдёшь – её варили как кашу, весной она лежала мелко покрошенная, перемешанная со льдом, летом парила, осенью причавкивала. Не высыхала и не смерзалась никогда. Как будто внутри этой грязи тихо бурчал нефтяной родник, точней сказать – гнойник.

Ровно к моему падению грязную лужу как следует раскатал деревенский трактор, чтоб стало сразу и пожиже, и погуще. Следом пробежала лошадь, оставила в этом месиве горячее воробьям и снегирям.

Туда и упал я.

Пришёл домой весь уделанный, как клоун.

Изо рта – грязь; постмодернист, словом.

Мать ничего не сказала – я надеялся, что она пойдёт и убьёт Чебряковых, а она просто умыла меня. Всё сняла, дала чистое.

Следующий раз – ещё через год, опять февраль. Играли за школой в футбол – у нас любили играть в футбол зимой, лето короткое, пока его дождёшься, а мяч лежит вот, ждёт пинка. Я был в трёх драных свитерах и без шапки: это придавало мне, как я сам думал, лихости. Команды были смешанные по возрасту. К противникам присоединился – не помню как зовут – только что вернулся из армии – белёсый чёрт с белёсыми ресницами, смешливый. Я торчал у ворот. Белёсый играл весело, ловко, вскоре засадил мячом – попало мне в лицо, я сделал – безо всякого преувеличения – два оборота в воздухе, упал; глаз словно бы ввернулся внутрь головы – я потом бережно извлекал наружу, обратно, в белый свет напуганными пальцами веко, ресницы: глаз казался каким-то мясным, слишком объёмным, похожим по ощущению в пальцах на пиявку.

Если б я стоял возле штанги – ударился бы головой об неё и умер.

С коллективными играми у меня не задалось.

Из деревни меня извлекли, как птенца из гнезда, поселили у фабричной трубы: семья решила, что пережидать смерть советской власти лучше стоя на городском асфальте.

В новую школу впервые пришёл зимой, в феврале.

У школы стоял бугай из параллельного класса – выше меня на голову, девятилетнее животное. Снял с меня шапку и бросил далеко. Я полез за его шапкой, отомстить, но он легко оттолкнул меня. Силы были не равны.

Я ходил за ним на переменке, думал: надо изловчиться и ударить, но не хватило духа.

В новой школе была учительница, классный руководитель, сталинистка, рябая, костлявая, едкая на язык.

Началась perestroika, она решила, что необходима демократизация, провела опрос, кто как к ней относится в классе, – анонимно.

Мой сосед по парте Чибисов написал, что учительница – сволочь.

Я написал, что претензий не имею.

Следующий, через день, опрос был уже не анонимный, а за подписями.

Собирая наши ответы, рябая ехидно глянула на меня поверх своих огромных очков и, не сдержавшись, сообщила: «Посмотрим, что ты здесь написал, иудушка».

Четыре года после этого она разговаривала со мной совершенно по-скотски, я ничего не понимал, терпел.

Однажды мыл класс после уроков – у рябой уже который год не прекращался мстительный зуд, она опять подняла эту тему: какой я ничтожный, лживый, как же я могу жить такой, почему меня носит земля, не должна бы.

Я уже подрос и нашёл в себе смелость вяло поинтересоваться, в чём дело.

А помнишь, говорит, опрос. В анонимном ты написал, что я сволочь, а за подписью – что нет, что не сволочь; вывод: ты врун, в разведку с тобой нельзя.

Я говорю: покажите опросный лист. У неё был наготове (хранила все эти годы в особой тетрадке, носила с собой, чтоб подогревать мстительность): смотри – взмахнула листками, как факир: сейчас будет номер.

Увидев листы, я взвыл – благо, Чибисов уже года три как учился в другой школе, – это не я! это Чибисов написал!

Она, смешавшись, тут же сказала: «…ты наговоришь мне сейчас!» – и опросники убрала. Извиниться, естественно, не посчитала нужным. Некоторое время смотрела в окно, на подтаивающий снег, – думала, видимо, не было ли ошибки в её многолетнем издевательстве над ребёнком. Сделала твёрдый вывод, что нет. Кто старое помянет, решила по-взрослому, мудро, тому глаз вон.

Это ещё что.

Девушки у меня были, но чаще не было.

Я всё время помню, что девушки нет, есть только головокружение и подростковая тошнота.

Возвращались пьяные откуда-то с вечеринки в честь старого Нового года, вызвались проводить двух дам – я и двое моих собутыльников, их лица уплыли, не вернуть уже ни одной черты.

Я оказался самый разговорчивый, изо всех сил старался веселить компанию: компания время от времени хмыкала.

Одна, вроде симпатичная, дала телефон, я попросил.

Позвонил уже в феврале, что-то ныл о желанной встрече, она поддерживала разговор так, словно у неё стреляла простуда в ухе – через муку, сквозь сжатые зубы. Потом там кто-то зашумел поблизости, послышался мужской голос, она вдруг говорит шёпотом: «Оставь меня в покое, отвянь наконец, чего тебе надо вообще?»

Как будто я сидел на промокшей колоде в воде, в грозовом море, под снегом, падающим ледяной грязью в чёрные волны, хотел выбраться на берег, смотрел на эту девушку снизу вверх, а она оттолкнула ногой мою колоду: плыви, куда хочешь, на берег не лезь, тут и без тебя, знаешь… Плыви, кому говорю!

Прошло двадцать лет, она, наверное, сейчас приготовила борщ мужу – живёт как ни в чём не бывало, всё забыла, – так пусть он немедленно ударит рукой о край тарелки – чтоб тарелка сделала в воздухе круг, и капуста на потолок, на люстру, всё вокруг в кипятке, в детском ужасе, – а он, этот муж, как заорёт: «Сука! Какого чёрта я связался с тобой!»

Кто-то должен за меня отомстить, наконец.

Она бы поняла, что́ тогда, невинный и озябший, испытал я.

…но нет, муж доест, ничего не скажет, будет прятать в себе самое важное.

В армии, уже став черпаком, я один раз напился – не пропалился на построении, ловко миновал все возможные угрозы, добрался до своей койки, улёгся.

У такого же черпака, как я, с моего же отделения, был фотоаппарат, и он решил сделать на память мою фотографию: сослуживец во сне.

Затея быстро превратилась в общественное мероприятие: нашли свечу, вставили мне, слава богу, в руки – а руки скрестили. Свечку зажгли, получилось красиво.

Простынку натянули как надо, нарисовали на лбу крест, устав положили на грудь, потом ещё стопку уставов – предполагалось, что теперь у меня будет много времени на чтение; на ноги натянули сапоги 47-го размера: покойник был благонравен, добросердечен, ногаст.

Сделали пышный венок из веника в голове.

Решили, что одной свечки мало, вставили сразу три в руки: а чем покойник хуже торта – разве поминки не праздник? Тоже наливают, зимние салатики, плясать только нельзя, зато петь, вроде, можно.

Духов не отгоняли, душары тоже веселились.

Решили, что если рядом положить швабру – будет уместно: шваброй я сумею запугать чертей, если соберутся к покойнику в гости.

Тарелку, ложку – тоже на всякий случай подложили ко мне: допустим, черви меня жрут, а я червей, – взаимный обмен. Так можно долго развлекаться – кто кого доест первым.

Под крестом на лбу написали фломастером смешное слово из пяти букв: аминь.

Моё светлое мужское солдатское имя, отвоёванное с такими боями, с такими понтами, с такой смекалкой, со всем тем, что я накопил за девятнадцать лет, – всё пошло к чёрту.

Фотографии распечатали, суки, денег не пожалели, их увидели все.

Каждый мой шаг, когда я шёл до столовой, в наряд, куда угодно, сопровождали незримые улыбки: паси, этот идёт, со свечкой и шваброй, торт из покойницкой, черпак, который аминь.

(В тот февраль я чуть не замёрз в наряде – жить было лень.)

«Шер аминь» прозвал меня мой самый близкий, да что там – единственный товарищ, ботаник, французский учил в школе, я его столько раз выручал, его убили бы без меня – но в этот раз я сам зазвездил ему в зубы, было много крови, зуб потом лежал на столе в столовке, в луже щей, как забытый. Я подумал: может, забрать, как-то ввернуть его, приделать на место: всё можно как-то изменить.

(…потом мне сказали, что свечу мне деды хотели в рот засунуть, для красоты, а ботаник не дал.)

Ничего было уже не исправить.

Свою подругу я приютил пожить в квартирке, которая осталась у моей семьи после многочисленных разменов.

Маме она нравилась – мама ей доверяла.

Мать прожила целую жизнь с моим отцом, ей и в голову не приходило, что женщина, у которой было больше мужчин, чем пальцев на одной руке, может называться как-то иначе, чем «проститутка».

Тем более, кто может изменить её сыну – этому идеальному воплощению ума, такта, красоты, мужества. Ну, то есть, этому иуде, этому шер аминю, с неизменной грязью во рту, который отыгрывается на слабых, врёт, юлит, унижается, перекладывает ответственность, не желает ничего знать, рассматривает себя в зеркале, любуется парадкой – балабол, понтарь, выкобенщик.

Я дембельнулся, подружка не встречала, отдыхала у своей бабушки – разве бабушку оставишь, я понимаю. Приехала через неделю, вся такая улыбчивая, тихоголосая, ведёт себя так, как будто её завернули в целлофан. В щёку поцелуешь – вроде, кожа, вроде, духи, – а всё равно ощущение – целлофан.

Вечером весь целлофан снял, слоями, кое-где налипло, пришлось повозиться. Свет попросила не включать – ищи в темноте, вглядывайся, развивай в себе крота, купи прибор ночного видения, а фантазия тебе на что.

Фантазия у меня работала полтора года, я весь этот срок гудел как трансформатор, я продумал до деталей, что́ именно случится, когда дембельнусь, – но жизнь предложила свой вариант. Нет, не так себе представляли мы ход событий в первую ночь по возвращении с гражданской… верней, на гражданку.

Гражданка подвела. Она разучилась делать самые элементарные вещи. Тут помоги ей, здесь не так жёстко, там не щиплись, а что ты как целуешься?

Как?

Да ладно, не обращай внимания. Просто я устала.

Устала? За полтора года устала? Или за полтора года не отдохнула? Ты к своей бабке поехала – даже раковину не отмыла на кухне. В ванной – ржавь, как будто ты там железного человека, или кого там, железного коня надраивала.

А? Комбайн, что ли, мыла?

Прекрати орать. Ты что, меня на правах посудомойки оставил жить? Знала бы я.

(…сделала движение одной ногой, чтобы уйти; остановил встречным движением всего тела, типа: подожди, не всё ещё сказано; хотя смысл моего жеста был, конечно, чуть шире: куда собралась, ау, а чё я тут делать буду с собой?)

До утра разговаривали. Она в состоянии тихой замученности, я – крайнего и неразрешаемого возбуждения. Да ты знаешь, через что я прошёл? Ты знаешь, как нас били звери? Как я чуть не замёрз в наряде? Как нас чуть не отправили в Чучмекистан – я первый записался добровольцем, мог бы вернуться в цинке, тогда ты печалилась бы: ах, что же я так мало его радовала? А какой у нас был ротный? Он был бесподобный кретин! А комбат? Как три, ёп, кретина! Я даже генерала видел один раз! А знаешь, наконец, что мне один раз чуть свечу в рот не вставили, показать как?

К утру всё горько, кисло, скудно, одноразово, без тепла, без вздоха разрешилось, лучше б не разрешалось.

На другой день звонок: трубку беру – алло? – на том конце провода чуть смешались, потом, смущённо, с деланной беззаботностью: Тину можно?

(Она спит; хотя по затылку увидел: проснулась и слушает спинным мозгом разговор.)

В трубке сразу опознанный мужской голос: мой одноклассник, Тина с ним путалась до меня, потом ушла ко мне, но о нём долго помнила – он был выше меня, красивей, богаче, – к ней, правда, так и не притронулся, пока они там дружили.

Зато пока я маршировал, гонял устав, как символ веры, и отдавал честь, – притронулся. Видимо, она даже не рассказала ему, что живёт в моей квартире: а зачем? Чтоб мне сжечь эту квартиру по возвращении?

Из этой квартиры, выгнав подругу, я поехал в новый мир, где звучат стихи и слагается новая драма, где юноши в странной одежде (голь на выдумки хитра) прикуривают огромными, в виде, например, черепахи, зажигалками свои дешёвые сигареты («…это артистично, так, бля, положено у писателей, специально купил на вокзале, брат, чтоб показать, что мы не лыком шиты…»), где девицы одеты гораздо лучше, чем юноши (каждая переносит в джинсах румяное нагое тёплое солнце, которое никогда не взойдёт перед простыми смертными), и не обращают на юношей внимания, только иронично косятся на железных черепах, с пятой попытки изрыгающих пахучий огонь, зато внимательно, прямым взглядом смотрят на мэтров, ведь мэтры цедят весомые слова, мэтры в мятых дорогих (не настолько дорогих, как хотелось бы) пиджаках видели… Бродского? – да что там Бродского – они Бродского в упор не видели, – а что-нибудь ещё более пронзительное, взирающее из клокочущих глубин вечности живыми глазами, проросшими сквозь мрамор… – ну, допустим, видели себя, взглянув перед выходом на своё отражение в зеркале гостиничного номера.

Мы – я и несколько моих плюс-минус ровесников – быстро срослись в банду; самые взрослые среди молодых, самые молодые среди взрослых – родившиеся, выросшие и отслужившие кто где смог в прошлом веке, пришедшие в новое тысячелетие не только с зажигалкой в виде черепахи, но и с багажом, который можно было выгодно представить на ярмарке тщеславия, удачи и надежды.

Я стал называться: сочинитель, литератор.

У меня был брат не брат, но хороший товарищ, большой телом, с маленькими глазами, который жил нараспашку и требовал, чтоб другие, рядом, тоже распахивались: чтоб всё было – от души, от всего сердца, голое, без стыда, наружу, навыпуск… но когда другие, помявшись, распахивались, мой товарищ немедленно начинал страдать, что у других выросло что-то важное несколько или даже заметно больше, чем у него.

Со временем он вовсе перестал смотреть вперёд и вверх, а только косился и косился на окружавших его, пока совсем не окосел. Сбежал на свою приморскую рыбалку, где можно было распахиваться в одиночку и не бояться, что кто-то усомнится в его стати и страсти, в его первозданной величине.

Извлекал свою величину, сравнивал её с пойманной рыбкой, то с пескариком, то с карасиком, – хохотал от радости, плакал от влюблённости в этот мир, в этот огромный и добрый мир.

Но до того, как сбежать, мой товарищ поймал меня за воротник, прямо на вручении мне премии (корзина с цветами, внизу уложенная пачками красиво нарезанной зелёной бумаги, расписанной цифрами), – гаркнул так, чтоб все оглянулись – и девицы, и мэтры, и юноши с черепаховыми зажигалками, – и раскрыл всем глаза:

– Вы думаете это – кто? Он не тот, за кого себя выдаёт! Он лжец, подлец, хитрый скворец, человек с грязным ртом, у него на лбу слово из пяти букв, имя у него ворованное, душа в репейниках! – и, оглянувшись на меня, ткнул мне в грудь пальцем: – Запахнись, предатель, ты обманул нас!

Все смотрели на меня в полной тишине. Черепаха в чьих-то руках едко шипела, не в силах больше породить огонь.

Я (корзину не бросил) выбежал на улицу; не плакал, не смеялся – просто дышал там с пустой и выгоревшей от стыда головой: я так и не научился думать. В висках стучало: как же теперь жить, разве можно после такого.

На улице опять подтаивал последний месяц зимы, обещающий только обман и болезненную, простудную маету.

Выкинул цветы из корзины на снег, зелёную бумагу рассовал по карманам, а то ещё отнимут.

Я так и не догнал отца.

Всё с самого начала шло наперекосяк.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда.

Всё было бы иначе, если б он не ушёл тогда от меня.

Поверили? Поверили, да?

Думаете: вот, раскрылся, наконец, а мы ведь догадывались, как у него тоскливо и скользко внутри.

Ничего вы не догадывались, помалкивайте.

Теперь расскажу иначе.

В моей деревне, за околицей, в часе ходьбы лежат холмы – высокие для средней полосы, и если прыгнуть вниз с обрыва – весь поломаешься.

В очередной холод, девятилетний пацан, я ушёл туда – с чего мне захотелось зимой забраться на холм, никто бы не объяснил. Снега было где по колено, где по грудь, надо было сразу возвращаться, с первых шагов к холмам, но я пополз – кричал, пел по пути, один раз расплакался: вперёд было далеко, назад уже поздно.

Туда и летом не всякий решался лезть.

На вершину взобрался, когда солнце было на исходе: полные карманы снега, полные валенки снега, полные варежки снега, полная запазуха, полные уши, полные глаза… подумал и набил полный рот снегом: сожру тебя, февраль.

Снял шапку, по волосам тёк горячий пот, было так хорошо, так сладостно, что я потерял сознание.

На минуту, на час: у кого спросить, не знаю.

Очнулся – и поскорее покатился вниз, унося ноги, голову, душу.

Стало темно-темно, деревня в темноте оказалась ужасно далёкой, и еле живые плавали её огоньки в февральском чернильном бульоне.

Но внутри меня уже поселились серебро и радость.

Вернулся весь ледяной, и только в затылке было горячо, как будто туда припечатали зимним солнцем, как нагретым медяком: так меня и разбудили.

С какого-то возраста, допустим, с пятнадцати лет, в любой компании я тихо решал для себя: «Мужчина здесь я»; и если нужно было принять решение – принимал его я. Чаще всего по той простой причине, что больше никто ни на что не решался.

Я не предпринимал для жизни никаких усилий, отныне она сама стелилась под ноги.

Мир разделился на две половины – одни дружат со мной, другие слабее меня. Есть ещё какие-то третьи, но нам нет дела друг до друга.

От меня ушли только те, кого я не любил, а кого я люблю – остались со мной.

Того, из школы, который снял и выбросил мою заячью шапку, я встретил на улице пятнадцать лет спустя, он стал ещё выше, на три головы больше меня – пришлось подпрыгнуть. Он стоял ошарашенный, глаз его начал затекать мгновенно, как будто на него пролили гуашь.

– Ты чё, бля? – спросил он.

Мы больше на такие вопросы не отвечаем.

Подруга, та самая, что в целлофане, спустя семнадцать лет написала письмо: я не знала, кто ты такой.

Надо было знать, а зачем ты тогда женщина; только мужчины имеют право не знать.

Девятнадцать лет спустя заехал в свою деревню – я возвращался туда каждый год, словно что-то там потерял – калошу в снегу? серебряную монетку? первый нательный крестик? – приехал, а деревню опять накрыло снегом, иду и думаю: если смести снег – там следы моих босых детских ног. Если пойти по этим следам – приду ровно к себе, войду в свою жизнь, всю её проживу, опять подумаю на том же самом месте: если смести снег – там следы…

Смотрю – а лужа так и стоит на прежнем месте, русская почва неистощима, хотя ни лошадей, ни трактора в деревне нет, – но всё равно в луже что-то чернеет, булькает, всхлипывает, чавкает, бурчит.

Подошёл – Чебряковы лежат, оба брата, один увяз, второй его тянет, оба похожи на старых собак, голосов не слышно, стынет слюна на сизых лицах. Лица по-прежнему одинаковые. Глаза у них кто-то высосал, что-то слезится на самом дне.

Начал вытаскивать, рванул за руку кого-то из них – она оторвалась: чёрт, что делать, я не хотел – понятно, что пришла пора расплаты, но чтоб до такой степени… Потом понял: вырвал с корнем рукав телогрейки.

На снегу виднелась чья-то пьяная голая рука, пальцы елозили в разжиженном снегу.

Больше никому не дали сделать зла.

Я мог бы ухватить такие солнца, румяные и горячие, в самые руки, – но хватало знания о возможности, одним этим знанием был перекормлен, избалован, пресыщен.

Я доехал-таки до грозовой границы и стрелял в людей, но кто-то собирал в ладонь все выпущенные мной пули и выбрасывал, как шелуху. Я точно никого не убил, я знаю это наверняка – но если попрошу, дадут и убить. Дадут всё что угодно.

Отец ушёл, я не догнал его.

А если б он вернулся – тогда дали бы всё, что дали с лихвой теперь?

Я бы, конечно, сбагрил всё это нынешнее добро, чтоб догнать отца, чтоб только его догнать – но со мной никто не торгуется, никто ничего не предлагает: тут обмена нет, тут только раскладывают перед глазами всякую чудесную всячину – и я беру.

Выбора нет. Можно, конечно, не брать – но там на всех хватает, я видел. Там никому не желают дурного, там сидит щедрый хозяин.

…и тогда, помните, когда я рассовал по карманам эту дурную зелёную бумагу – я посмотрел вверх, и меня лизнули в лицо – всем этим чернильным февральским жаром, как собачьим языком, словно говоря: ну, ты что? кто тебя может обидеть, дуралей?

Вернулся в огромный зал, все мне улыбаются, здравствуй, как там тебя, брат-наш-пушкин, брат-наш-хлестаков, здравствуй, мы хотели бы съесть тебя, но вместо этого будем тебя прижимать к нашему огромному сердцу.

Нашёл своего, в общем, товарища, который любил распахиваться, взял его за пуговицу, увёл за угол, сказал в лицо, с глазу на глаз – он знает, он помнит, он не сумеет забыть, простить тоже не сумеет, – сказал: я сильнее тебя, как человек, как мужчина, как выдумщик, как беспредельщик, как всё что угодно. Понял меня? Он кивнул: понял. Сгинь! – велел. Он сгинул.

Да, любая взрослая победа кажется смешной и мелкой на фоне детского поражения, но что поделаешь.

Зато теперь я сам могу написать любое слово у себя на лбу, и моё право на это переедет поперёк любую ухмылку – береги зубы, глупый человек, о чём ты смеёшься, глупый человек, ты смеёшься о себе. Аминь.

Разноцветный шарф уже полон моим дыханием, снег тает на лету, враль-февраль, ты проиграл, или, может быть, выиграл, ты научил меня всему, но я не умею сделать ни одного вывода из произошедшего.

Стою теперь на пороге, мои чада вопросительно озирают мою зимнюю одежду, глаза их горячие, глаза их смотрят.

Спрашивают, куда, надолго ли.

Решаю, что делать: уйти, не оглянуться? Или вернуться – взять на руки? Как угадать, что им поможет?

Попутчики

Ближе к вечеру Верховойский придумал идти в баню. Захотелось настолько, что не было сил удержать себя. Как будто кто-то позвал и терпеливо дожидался там.

В компании Верховойского были таджикская певица и её, вроде уже бывший, любовник – бритый наголо сын католического пастора, сноб и богохульник; армянский массажист и его подруга – то ли драматург, то ли стриптизёрша, бородатый писатель-почвенник… и, собственно, он, Верховойский. У него и у почвенника не было при себе женской пары, поэтому Верховойский иногда в шутку хватал почвенника за бороду, а тот бил его с размаху мощной ладонью по голове. Все хохотали.

– Надо в баню! – призвал Верховойский. – Там пекло!

– У тебя же поезд, – рассудительно напомнил писатель-почвенник Верховойскому.

– «Застоялся мой поезд… в депо!» – спел сын пастора, задвигая всем своим длинным костистым телом таджикскую певицу в уголок, но та, как ящерица, ускользала. Вставала посреди комнаты, выжидая, чем закончится банный вопрос.

Таджикская певица была в лёгком красном платье. Когда она оказывалась на свету, спиной к окнам, всё в её ногах было видно. Верховойский попытался найти себе вроде бы случайную позицию напротив неё, чтоб рассмотреть получше, как просвечивает, – и сам себе усмехнулся: щас же в баню пойдем, смотри не хочу.

Армянский массажист поглаживал подругу, подруга поглаживала массажиста.

– Поезд ночью – до поезда восемь часов, – прозвучал ответ Верховойского писателю-почвеннику. – Мы успеем пролить цистерну горячей воды на себя за это время.

– Я тоже хочу в баню, – сказала таджикская певица.

Верховойский был почти трезв и очень деятелен, компания выпила три бутылки водки, это ни о чём.

Наступила его любимая степень алкогольного опьянения – воздушная, причём воздух бил откуда-то снизу, густой, горячей, обволакивающей волной. Эта волна наполняла лёгкие, заставляла улыбаться и обожать всё вокруг, быть стремительным, всеми любимым, дерзить женщинам и знать, что лучшие мужчины – твои братья.

Он набрал номер столичной справочной, в справочной узнал про ближайшую финскую парилку, в финской парилке заказал номер на шесть человек, тут же вызвал такси, долил всем водки; сын пастора пил нехотя – так как любил оставаться трезвым, чтоб ровно нести достоинство, но всё-таки тоже выпил. Пока перекуривали, позвонили из такси, выходите, серая «лада», 312.

То ли драматург, то ли стриптизёрша накрасила красивые губы. Таджикская певица, присев на стул в прихожей – тонкая ровная спина, вельможные повадки, – протянула ножку, и сын пастора помог ей надеть высокие красивые сапоги.

– А варежки и шапку на завязочках ты тоже ей одеваешь? – спросил Верховойский сына пастора и тут же добавил: – А давай, друг, ты будешь её одевать, а я раздевать? Мы же друзья, у нас всё поровну, я во всём готов тебе помочь. Нет? Ну, давай хотя бы я второй сапог помогу? Опять нет? Хорошо, а мне ты можешь ботинки надеть? Ты мне ботинки – я тебе шапку? А она пусть сама наряжается, не маленькая…

Таджикская певица внимательно слушала Верховойского, но из его предложений ни одно не было принято ни ею, ни сыном пастора.

Посему они, два мужика, начали наряжать друг друга с писателем-почвенником, путаясь в вещах, застёгиваясь вперемешку всеми четырьмя руками и наматывая шарфы на лицо товарищу наподобие бинтов.

В гоготе вышли в подъезд.

Толкаясь, вышли из подъезда.

На улице, грязная, как из лужи, слонялась туда-сюда весенняя погода, чесала спину о дома, садилась в сугробы, оставляла чумазые следы в снегу, отхаркивалась, каркала, хлопала крыльями и форточками.

– Шесть много, – сказал водитель такси, посчитав компанию; он был горный, загорелый, щетинистый, весенний. Вышел из машины, дышал, щетинился, загорал.

– Много, да, – согласился Верховойский с водителем. – Ты лишний. Оставайся тут, машину заберёшь у сауны, туда прямой троллейбус ходит.

Водитель не соглашался на такой вариант, пугливо посмеиваясь.

– Хорошо, тогда едем все вместе, – предложил Верховойский. – А в сауну зайдёшь с нами, и вот эти две девушки, по очереди, помоют тебя. Нет? Ты не измазался еще? Тогда они помоют себя, а ты на них посмотришь? А? Они ужасно грязные, им надо помыться. Ты ведь любишь грязных женщин?

Водитель стал улыбаться добрее, тем более что подыграла стриптизёрша: в несколько танцевальных шагов подошла к нему почти в упор, повернулась спиной и вдруг сложилась пополам – всего на одну секунду – как будто её ударили по затылку, сломали ровно надвое. Чёлкой едва не коснулась грязного придорожного снега – и вот уже снова распрямилась во весь рост и, так и не обернувшись лицом к водителю, будто ничего и не было, чуть переступала под свою внутреннюю музыку. Юбка её раскачивалась, как цветок-колокольчик, в ушах водителя, кажется, стоял лёгкий звон.

– Ну, договорились? – сказал Верховойский водителю; все уже забирались в машину. – Хотя, если тебе девушки не интересны, – добавил он уже в салоне, – я могу предложить тебе помыть вот этого бородатого парня и расчесать ему бороду.

Водителю про бороду не нравилось, он что-то говорил про полицию, заводя свою, 312, «ладу».

– Какая полиция? – отвечал Верховойский. – Тут триста метров, – хотя был в этом районе впервые. – Я доплачу тебе по сто рублей за каждую девушку. За грудь каждой девушки по сто рублей. Сам пойдёшь в сауну, пересчитаешь их груди, получишь по сто рублей за каждую грудь. Знаешь, сколько у неё грудей? – тут он покрепче усадил стриптизёршу к себе на колени и довольно бесцеремонно взял её рукой за скулы, показывая водителю обладательницу нескольких бюстгальтеров. – Вот у неё знаешь сколько? Ты себе даже такого не представляешь. Я тебе просто скажу, а ты сам считай: она бы могла одновременно вскормить трёх джигитов вместе с их лошадьми.

Другу стриптизёрши пришлось сажать на колени писателя-почвенника, таджикская певица ехала на переднем сиденье одна, её пастор вздыхал, задавленный, где-то на облучке, в общем, всё смешалось.

Верховойский ещё умудрился заставить водителя остановиться возле киоска, купил всё, что увидел, расплатился не глядя; продукты в пакетах свалил таджикской певице на колени, подарил водителю чупа-чупс за вынужденную остановку.

Правда, в сауну водителя не взяли, он и не просился, хотя, быть может, надеялся до последнего.

Верховойский первым разделся и умчался в парилку.

О, жар. О, жара. О, жаровня.

Долго никого не было. Он поддал так щедро, что в голове стал постепенно раздуваться горячий воздушный пузырь. Улёгся на лавку, закрыл глаза, кажется, даже задремал.

Кто-то зашел и вышел. Или не вышел. Никак нельзя было понять, вышел или не вышел.

Верховойский открыл глаза: пусто.

Спустился и пошёл в комнату отдыха, к пакетам со снедью. Компания до сих пор переодевалась – Верховойский давно заметил, что люди ужасно медленные.

У таджикской певицы откуда-то оказался с собой купальник, она явилась, когда Верховойский расставлял всякие салаты и бутылки на столе. Всё-таки чуть тоньше, чем надо, подумал он, глядя ей на ноги, но юная, такая юная, у таких изящных, юных, тонких женщин особенно удивителен живот – совершенно нереальный.

– Как же работают твои внутренние органы? – спросил Верховойский, бережно прихватив её за тонкий бок одной рукой (второй прикуривал) – расстояние между пальцами, большим и указательным, было такое, словно бы он держал бутылку. – Как работают твои внутренние органы? Это же удивительно! Внутри тебя не может поместиться ни один серьёзный орган!

– Может поместиться один орган. И даже два могут, – вдруг сказала таджикская певица очень спокойно, – подобным тоном она бы ответила на вопрос заинтересованного и при деньгах человека о диапазоне её голоса.

Сын пастора образовался у неё за спиною, но не подал вида, хотя всё слышал, и все поняли, что он всё слышал, и она говорила настолько внятно, чтоб все осознали, что все здесь присутствующие – а их было трое – всё слышали и отдают себе в этом отчет.

Тут ввалился армянский массажист – приземистый, крепкий, с очень развитыми руками, в красивых трусах, следом его подруга, в белой простыне, писатель-почвенник в трусах попроще, вся грудь и весомый живот поросли курчавым волосом.

Верховойский обрадовался в меру голым друзьям, но всё как-то не мог освоиться с мыслью про органы, впечатление было такое, словно ему прислонили чем-то холодным к голове, ко лбу, надо было срочно отогреть это место.

Он налил себе водки в пластиковый стаканчик, полный – и загасил его в одну глотку – опьянение было в той стадии, когда удивляешься: надо же, как я много пью и совсем не пьянею, пью уже который день, и чувствую себя безупречно, что-то, видимо, изменилось в организме, теперь у меня, наверное, никогда не будет похмелья, его и раньше, вообще-то говоря, не было, а теперь просто настанет новая жизнь – буду хлестать целыми неделями и чувствовать себя всё лучше… вот только орган… надо что-то решить с органами…

Он скосился на таджикскую певицу. Нет, не может быть. Куда, собственно говоря, как? И как можно? Много вопросов.

Таджикская певица никогда так себя прежде не вела, она к тому же была замужем – и вроде бы жила с мужем в мире и таджикском согласии, он тоже более-менее занимался музыкой, имел связи на радио, её песни крутили на разных мелких волнах, она вот-вот должна была стать почти звездой, пока, впрочем, хватало только на концерты в клубах для своих и случайных.

– А чего один-то? – спросил писатель-почвенник, поочерёдно нажимая на три «о» в произнесённой фразе и присматриваясь к столу с единственным мокрым пластиковым стаканчиком.

Верховойский тогда налил всем, и себе ещё один раз, снова полную, и – во как я умею! – опрокинул в себя вторую подряд пластиковую норму, а через минуту уже сидел в парилке.

Зашла, как ни в чём не бывало, таджикская певица. Он с удивлением рассматривал её как изящную ёмкость для своих и посторонних органов.

Низко склоняясь голой головою – высокий, – появился сын пастора.

Таджикская певица подвинулась.

Для пьянеющего Верховойского наступало то время, когда любое женское движенье становится преисполненным трепетного, возбуждающего смысла. Вот она подвинулась – на самом деле она же не просто подвинулась, она, чуть перенеся вес тела на ладони, приподняла и снова расположила на горячей лавке – себя, женщину, полную разнообразных, необычайных, влажных, очень близких женских чудес.

Сын пастора вдохнул, выдохнул и, чуть посомневавшись, ушел: ему было слишком горячо.

Таджикская певица сидела очень серьёзная и молчаливая.

Верховойский начал считать до ста – потому что было жарко, а уходить раньше таджикской певицы он не хотел. Она вышла в районе семидесяти. Прыгая через три цифры, доскакал до сотни и поспешил следом.

Рюмка, сигарета, рюмка, сигарета, рюмка, рюмка, рюмка, две сигареты подряд, начал танцевать со стриптизёршей – просто для того, чтоб отвлечься от таджикской певицы, красивое лицо которой всё время выплывало из дымных облаков – сама она не курила, единственная в компании.

Писатель-почвенник и армянский массажист начали бороться на руках, кто-то из них победил, все ужасно кричали.

У Верховойского тоже всё кричало в голове, он носил этот шум с собой, часто подливал в этот шум водки, становилось ещё шумнее, он пошёл в парилку, в парилке тоже почему-то неведомо кто орал разными голосами. Он набрал в таз воды, окатил верхнюю лавку, улёгся на живот. Пришла таджикская певица, он перевернулся на спину. Она села у него в ногах, нарочно – он был уверен, что нарочно, – касаясь бедром его ноги. Следом явился сын пастора, ведомый своими нехорошими предчувствиями.

– Что-то вы невесёлые, – сказала таджикская певица, хотя оба были вполне себе весёлые, веселей некуда, но ей надо было сказать про невесёлых, чтоб произнести следующую фразу, и она её произнесла: – Давайте я вас порадую.

Верховойский, улыбаясь, сел, чтоб освободить место сыну пастора, а верней, чтоб хоть на время освободиться от ощущения женского бедра: этим бедром надо было как-то заняться, но как?

Сын пастора примостился на лавку, таджикской певице ничего не ответил, хотя ответить должен был он.

Верховойский поперебирал в голове всякие возможные варианты своего ответа: «а давай», «а что скажет сын пастора?», «а что за радости у нас предусмотрены?» – всё оказалось какой-то дурью – в итоге помолчали минуту, тема провисла, ни к чему не пришли.

Чувствуя, что пьянеет, Верховойский решил прибегнуть к прежним, проверенным способам отрезвления: прибавил температуры в парилке на максимум, наподдавал так, что заявившийся армянский массажист тут же вышел, а стриптизёрша даже не стала заходить, полюбовавшись клубами пара сквозь стеклянную дверь.

Таджикская певица терпела, розовея. Спустя минуту они вместе побежали к душевой, встали в соседние кабинки, он врубил себе холодную, но оказалось, что вода слишком холодна, в связи с этим он, натянув шланг, направил леденящую струю душа на соседку – она даже не вскрикнула, но атаковала в ответ. Тут уместным было бы бросить свой шланг к чёрту и сделать шаг к ней под душ, наказать её там как-то, схватить за что-то, всё к этому шло.

Но, вообще говоря, это было не в традициях Верховойского, он всегда стремился избежать такого поворота событий – избежал и в этот раз. Просто прибавил тёплой и ополаскивался минут семь, в основном поливая замечательно пьяную, бесчувственную и мягкую, как винная пробка, голову. Таджикская певица тоже пошумела душем и ушла.

Стриптизёрша танцевала, встав на лавку, писатель-почвенник спал сладко, как Илья Муромец, сын пастора обнимал таджикскую певицу за плечо, но Верховойскому вдруг показалось, что ей явственно, агрессивно мало одной руки, лучше две или даже четыре – и пусть все руки скользят по ней.

Нет, это нельзя вынести. Нет, этого нельзя допустить.

Надо что-то предпринять. Надо разлить алкогольной жидкости. И выпить её.

– Беса тоже можно подцепить. Как венерическую болезнь, – улыбаясь, цедил сын пастора, разговаривая непонятно с кем.

Верховойский ещё раз внимательно осмотрелся – нет, действительно, на сына пастора никто не обращал внимания.

И он не стал обращать – ушёл, спрятался в парилке.

Поддал, посидел, поддал, улёгся. Даже вроде бы заснул. Снова поддал.

– Хорошо? – спросил его маленький, поросший белым волосом человек. Белый волос вился по его скользкому телу, как водоросли по морскому камню, – было понятно, что если прикоснуться к человеку рукой, то на пальцах останется нехорошее, брезгливое ощущение даже не рыбы, а какого-то пахучего болотного гада. Волосами были покрыты его крупные, мясные уши, вдавленные виски, короткая шея, некрупное тело с большой грудной клеткой – настолько большой, будто бы у него горб вырос впереди. И только кисти рук были безволосые, розовые, будто бы варёные, с пальцами, лишёнными ногтей.

Он приветливо улыбался – лицо старенькое, а выражение задорное; сидел недвижимо, но казалось, что внутри него всё шевелится и слегка бурлит, словно это бурдюк с варёными, распавшимися от жара на разноцветные вялые волокна овощами.

Руки он держал перед собой, и пальцы, лишённые ногтей, всё время чуть шевелились, словно против воли, словно бы независимо, как бы отдельные от него, будто бы живые.

* * *

Когда Верховойский, поспешно натянув на мокрое тело носки, рубашку, трусы, джинсы, уходил, то ли драматург, то ли стриптизёрша танцевала с голой грудью, проснувшийся писатель-почвенник крестился, неотрывно глядя на неё, армянский массажист дирижировал танцем своей подруги при помощи расплёскивающейся бутылки водки, таджикская певица лежала на животе, в комнате отдыха, одна, постелив простынку на кожаный диван. Сына пастора не было видно.

Верховойский не попрощался.

На вокзал он приехал раньше времени – за три часа.

У него было странное, ухмыляющееся настроение – как будто он впервые что-то украл, но никто этого не заметил. Его слегка пошатывало, но в меру. «Не было никакого старичка», – твёрдо решил он, быстро успокоившись. Улёгся на лавку, уверенный, что не заснёт, а только немного подремлет, и в ту же секунду исчез из сознания.

Его растолкал полицай, сообщив, что на лавках лежать не стоит.

Верховойский тут же встал, демонстрируя своё замечательное физическое состояние и восхитительную степень трезвости, но полицай, не оценив всего этого рвенья, ретировался.

Часы на стене явственно показывали, что поезд Верховойского ушёл. Он всё равно не поверил – сбегал, отчаянно ругаясь матом то про себя, то полушёпотом, то в голос, – на перрон. Ну да, так тебя и заждался твой проводник, удерживая состав за поручень.

– Полицай! Сука! – ругался Верховойский. – Где тебя носило! Ты не мог меня разбудить раньше! Тупой скот! Наберут тупых скотов! Видит ведь – спит человек! Неужели нельзя догадаться, что его надо разбудить? Чем они вообще занимаются!

Побежал к кассам, там, неизвестно откуда, в два часа ночи образовалась очередь. Люди стояли странные, смурные, медленные, кто в капюшоне, кто в платке, лиц не разглядеть. Что-то подолгу шептали кассиру в окошечке – будто рассказывали историю своей медленной и смурной жизни. Кассир, не поднимая глаз, долбила по клавишам, как наборщица.

Верховойский едва сдерживался, чтоб не начать бить и топтать всех стоявших впереди.

Через час еле добрёл до кассира, но та ровно перед Верховойским захлопнула свои ставни, воскликнув: «Я же говорила: не занимать!»

Он встал к соседнему окошку, почему-то туда никто не занимал – оказалось, что это касса с доплатой за срочность. Срочно купил билет на поезд, который уходил через три часа. Других поездов не было. Срочность стоила тысячу рублей.

Расплатившись, Верховойский обнаружил свободное окно для простых людей, где очереди не было вовсе и кассир скучала, распределяя мелочь по отделениям кассы.

Никогда еще Верховойский так не презирал себя.

Он начал по уже неистребимой привычке нынешнего городского человека искать мобильный телефон – ну вдруг какие-то важные эсэмэски пришли, а он не заметил, или звонил кто-то близкий и надёжный, а он не слышал, к тому же в телефоне собственное, всегда самое точное время – не то что на этих вокзальных часах – кто знает эти часы! – а в своём мобильном часы и минуты карманные, тёплые, родные.

Прощупывая даже не седьмой, а только второй карман, Верховойский наверняка понял, что телефон потерян, оставлен, забыт, отчуждён навсегда, – так же, наверное, очнувшиеся после операции, прислушиваясь к себе, вдруг понимают, что на этом пустующем месте когда-то была их нога, почка, другой изъятый в кровавый и холодный таз орган.

Мысль Верховойского начала метаться – и неотъемлемая глупость этой мысли висела у неё как консервная банка на кошачьем хвосте: избежать этой глупости было невозможно, она ужасно громыхала. «В бане оставил? – думал Верховойский. – Украли на вокзале? Выронил в такси?»

Как будто всё это имело значение.

Думать о потере было бессмысленно – украли и украли, выпал и выпал, а если он всё-таки оставил телефон в бане, его вернут пьяные товарищи – хотя и они могут забыть, не заметить, – но, в любом случае, искать ночью товарищей не станешь, да и где их искать, да и как их искать – Верховойский, подобно подавляющему большинству своих современников, не помнил ни одного дружеского телефона, – а были времена, когда люди носили в голове целые телефонные книжки, ну или как минимум дюжину номеров.

Ещё с полчаса, гоняя пешим ходом по платформе туда и обратно, Верховойский размышлял о своём телефоне и ненавидел себя, размышлял и ненавидел себя, и всё ненавидел и ненавидел себя, и ещё немного размышлял по прежнему кругу.

Последний раз он звонил, когда вызывал такси, но это был стационарный телефон на квартире, а до этого – до этого всё было так давно, ужасно давно, – за это время мобильный мог вырасти, жениться, сбежать из дома, попасть в тюрьму, отрастить усы, сменить адрес, цвет, вес, обои, плитку в прихожей, цветок на подоконнике.

– Какая ты тупая мразь, Верховойский, – говорил себе Верховойский. – Зачем ты, мразь, напился? Зачем? Ты хлестаешь, мразь, целыми днями! Зачем ты, мразь, непрестанно пьёшь? – но одновременно Верховойский уже озирался в поисках ночного, с разливом, ларька – потому что голова пылала изнутри – как будто он случайно унёс в мозгу всю баню с её пеклом – и после его ухода компания сидела в недоумении, подмерзая в холодной луже и на вдруг образовавшихся сквозняках.

Виски взбухали, и затылок переживал невыносимые перегрузки. В голову что-то ломилось и потом ломилось прочь из головы.

Организм вопил о пролонгации медленного алкогольного суицида. Организм требовал перезагрузки, дозаправки, прививки.

На сотом полувздохе «ну ты и мразота, алкашня, гнида проспирто…» Верховойский решительно направился к ларьку.

– Пива, – попросил он хрипло, как если бы первый раз в жизни, сбежав от жены, вызывал по телефону проститутку в гостиничный номер. – Тёмного и светлого. Две.

«С двумя буду. С тёмной и светлой», – попытался себя развеселить Верховойский, хотя желание, например, садануть собственной головой о стекло ларька вовсе не утихло, а увеличивалось со скоростью летящего к земле парашютиста, не раскрывшего парашют.

Спасти могло только пиво – Верховойский открыл его мгновенно и тут же, у окошечка, начал с тёмного, с тёмненькой – тёмненькая пришла, повозилась, всосалась, прониклась, и, да, да, да, ещё раз, ещё вот так, ещё глубже, ещё глоток – залечила, избавила, вернула к жизни.

Что до светлого… светлая уже разглаживала, ласково чесала грудь, дышала куда-то в шею, не делала резких движений, после неё – после светлого пива – ужасно захотелось курить, – если не покурить – испарится всё счастье, всё удовольствие, вся радость – невыносимая, разноцветная полнота чёрно-белого бытия.

Верховойский закурил и поплыл: сначала внутри головы, а потом вослед за головой – глядя в грязный асфальт, то бормоча, то напевая вполголоса. Ну опоздал на поезд. Ну что? Утром поеду. Всякое бывает. Что мы, не люди, что ли. Право имеем. Не тварь дрожащая.

За первой сигаретой Верховойский сразу прикурил вторую, чтоб пар не кончался, чтоб жар не стихал, и шёл на пару́ вперёд, ведомый выдуваемым дымом.

Дед нарисовался из ночного воздуха, испарений, фонарных бликов – всё такой же, увитый своим белым волосом, только одетый, – завидев Верховойского, сразу куда-то заспешил, в другую сторону.

Верховойский махнул ему рукой – в руке бутылка недопитого светлого пива – никакой реакции; крикнул – та же ерунда. Бежать с бутылкой было неудобно – пришлось допить, обливаясь.

– Дед! – выдохнул в полную грудь. – Ты чего за мной ходишь? – и сам рванул за дедом.

Тот, казалось, по-заячьи вскрикивал от ужаса и всё никак не мог набрать скорость, семенил на своих гадких ножках.

Верховойский хохотнул, нагоняя:

– Ты, бля, бес, врёшь, не уйдёшь!

Был готов зацепить деда за плечо, но тут его самого развернуло в противоположную сторону, ударило по ногам, ошарашило, сбило…

Полицай держал Верховойского за шиворот. Тот силился вывернуть голову, чтоб посмотреть на деда, и не получалось.

– Он бежит за мной! Бежит! – вскрикивал дедушка. – Бежит и бежит!

– Ты сам за мной ходишь! – громко ответил снизу Верховойский, хотел ещё добавить, что дед явился к нему в баню, прямо в парилку, но даже в своём пропитом состоянии догадался, что последняя претензия прозвучит сомнительно, тем более что, перехватив его покрепче, полицай сказал: «Заткнись пока!»

Его напарник отвёл деда в сторону, о чём-то с ним переговорил, а дальше Верховойский ничего не видел, потому что его подняли и повели, больно держа за локоть.

– Чего вы в меня вцепились? – спросил Верховойский. – У меня паспорт есть, я поезда жду.

– Заткнись, – повторил полицай, только ещё более неприятным тоном.

В привокзальном участке у Верховойского забрали документы, ремень, деньги и посадили в клетку.

Минут через десять пришёл полицейский, весь какой-то старый, серый, желтозубый, носатый, из носа волосы. Уселся за стол неподалёку от клетки и стал листать паспорт Верховойского так внимательно, будто искал там штамп: «Разыскивается Интерполом».

– Господин полицейский! – жалобно попросил Верховойский. – У меня в паспорте лежит билет, обратите на него внимание!

– Ты что тут рисуешься у вокзала? – спросил полицейский, помолчав.

– Я поезда жду! Где мне его ещё ждать? На Красной площади?

– А за дедом чего гнался? – спросил полицейский через полминуты. Казалось, что звук до него доходил очень долго.

Зато до Верховойского – мгновенно.

– Спутал со знакомым, – сказал Верховойский.

– Пьяный ты, – горестно сказал полицейский ещё через минуту. – Мы десять минут смотрели, как ты там колобродил…

– Я ведь просто пиво пил, – сказал Верховойский.

– А ты знаешь, что пиво нельзя пить на улице? – строго поинтересовался полицейский и тут же, без перехода, спросил: – Сколько денег с собой было?

– Не помню… Было что-то…

– Ну, вспоминай, – посоветовал полицейский и ушёл.

Верховойский скучал в клетке. Пивные силы начали оставлять его, к голове подступали чёрные тучи, свинцовые обручи, пахучие онучи.

Он зажмурился от ужаса: состояние было такое, что смерть казалась и близкой, и мучительной.

«А вот открою глаза – а тут опять дед сидит!» – подумал Верховойский. Подождал и открыл глаза. Никого не было. Лучше б, наверное, было. Он чувствовал невыносимый стыд и ужас.

«Значит, я не чудовище, раз мне чудовищно, – вяло, с чёрной тоской в мозгу каламбурил Верховойский. – Чудовищу ведь не может быть чудовищно – ему всегда нормально…»

Последнее «о» отозвалось такой пульсацией в голове, словно вся она была полна мятежной и мутной кровью, рвущейся наружу.

Морщась, Верховойский прилёг на пахнущую всей человеческой мерзостью лавку, некоторое время пытался заснуть, и даже вроде бы получилось, но пробуждение случилось быстро – что-то больно взвизгнуло в области шейных позвонков, и пришлось очнуться.

Верховойский начал тихо стонать, то открывая глаза, то закрывая, – голову ни на мгновение нельзя было оставить в покое, иначе случилось бы что-то непоправимое. В очередной раз открыв глаза, увидел часы в дежурной комнате – оказывается, до поезда оставалось всего пятнадцать минут.

– Господин полицейский! – позвал Верховойский из глубины своего чёрного, заброшенного, всеми плюнутого колодца. – Господин полицейский!

Его слышали, но никто не реагировал.

– Да что ж это такое, – сморщился, как старая обезьянка, Верховойский; наверное, он был ужасно некрасив в эти минуты.

– Да что ж это такое! – крикнул он, когда осталось уже минут шесть. – Что же вы так издеваетесь! Как же вам не стыдно!

Еще через полторы минуты пришёл дежурный. Неспешно открыл клетку, попросил Верховойского расписаться в журнале, отдал паспорт, ремень и сказал: «Свободен!»

* * *

К поезду Верховойский мчался бегом, впрочем, через двадцать метров осознав, что́ значат тысячи сигарет и многие литры алкоголя, пропущенные через его тело.

Вдоль состава он уже не бежал и даже не шёл, а только, будто агонизируя или отбиваясь от ночного кошмара, перебирал бескостными, готовыми согнуться в любую сторону ногами. Он ещё пытался прибавить ходу – но на самом деле лишь мелко семенил, изображая бег, – в конце концов, если б он просто и привычно шагал, это оказалось бы куда более быстрым способом передвижения.

– Ну, давай же! – звала Верховойского проводница далёкого, как материнская утроба, вагона; лицо её расплывалось сквозь его слёзы, в которых тоже было градусов тридцать спиртовой крепости – откуда ж в теле Верховойского взяться чистой воде; дышал он недельным перегаром – попав в это дыханье, небольшая птица рисковала ослепнуть.

Он не пошел в купе сразу, а стоял в тамбуре – изо рта текла и не вытекала бесконечная слюна, такая тягучая и длинная, что на ней можно было бы удавиться.

«Интересно, а можно вот так умереть?» – думал он, пульсируя всем телом.

Поезд вздрогнул, сыграл вагонами, тронулся, проводница ушла, и Верховойский, обернувшись к противоположной двери, увидел того самого, поросшего волосами дедушку – он стоял на платформе и кому-то махал рукой и делал всякие дурашливые знаки, типа: держись, крепись, веселись, не упускай своего.

Поспешили назад по своим делам привокзальные здания, недострои и долгострои, начали делать длинные прыжки придорожные столбы, а Верховойский всё стоял в тамбуре.

Потом, неожиданно для самого себя, собрал отсутствующие силы и пошёл в купе.

Там уже разложились и спали три мужика. Его верхняя левая полка была свободной.

На улице рассвело – состав нёсся сквозь весеннее утро; начались леса; некоторое время Верховойскому казалось, что он слышит поющих птиц, – одновременно он стягивал джинсы, рубаху, носки – всё пахло пьяным телом, пьяной кожей, всею плотью, но в первую очередь разлагающейся, втрое увеличенной печенью и ещё скотом, скотобойней…

Накрыв голову подушкой, Верховойский попытался заснуть.

Зашла проводница, ещё раз проверила его билет.

Как только отступало тяжёлое опьянение, у Верховойского начинались изнуряющие половые позывы – судя по всему, тело понимало, что вот-вот издохнет, и требовало немедленного продолжения рода. Проводница была в синей юбке, не очень молода, не очень красива – но она могла бы продолжить род, она могла бы. Верховойский терзал себя мыслями, как он лезет к ней в её маленькое рабочее купе в самом начале вагона, а потом лезет в эту синюю юбку – как в мешок с подарками – и долго нашаривает там рукой: что же я хотел тебе подарить, дружочек, что-то у меня тут было, какой-то живой зверёк, ну-ка, где ты, мышь, сейчас я тебя найду, вцеплюсь в тебя пальцами…

Сон снова подцепил Верховойского, словно поймал его в старую сеть с большими прорехами – всё время наружу высовывались то рука, то нога, то лоб – и тогда рука, нога или лоб замерзали, леденели, и Верховойский поспешно прятал эту часть тела под одеяло. Сон тащил его на берег, рыбак не был виден, Верховойский не сопротивлялся и только страдал всем существом.

На берегу Верховойский вздрогнул и остро, как укол булавки, понял: умер сосед по купе.

Умер наверняка.

Сосед не дышал и не шевелился – восковая, твёрдая, чуть жёлтая шея, видная из-под одеяла, явственно давала понять: труп.

Всё это Верховойский вспомнил и понял, ещё не открыв глаза.

«Как быть?» – решал. С одной стороны, труп себе и труп. Просто лежит. Проводница обнаружит, что это уже не пассажир, а труп пассажира – на конечной станции следования – где выходит и Верховойский, – но он же выйдет раньше.

«Хотя потом начнётся следствие, – размышлял Верховойский. – Будут вызывать. Возможно, я стану подозреваемым в убийстве. Он, кстати, не убит ли? Быть может, он не просто умер, а его убили?»

Верховойский скосился вниз и сразу увидел эту шею, этот воск.

Он ещё какое-то время представлял, как его находят в городе, везут на допрос или на опознание.

У Верховойского имелась странная черта: он был способен, хотя не очень любил, врать, зато искренне говорить правду не умел вовсе – получалось сбивчиво, нелепо и подозрительно. Если б его, к примеру, поставили перед вопросом: «Ты украл деньги?» – в любой ситуации, в случае пропажи чьей-то сумочки на работе или некой суммы из портфеля в школьной раздевалке, – он бы растерялся, и начал бы молоть околесицу, и вообще вести себя так, что всем сразу стало бы очевидно: вот он, ворюга.

И тут, значит, убийство в купе. Вошёл самым последним. Все спали. У него единственного была возможность убить. Тем более что спал к тому моменту и потерпевший, впоследствии ставший мёртвым. Пока он не спал – его было убить сложнее. А заснувшего – возьми и убей.

Взял и убил.

И забрался спать на верхнюю полку, какой цинизм! – думал о себе Верховойский как о натуральном убийце.

«Я находился в состоянии алкогольного опьянения, – начал он оправдываться перед судом присяжных, – у меня ужасно болела голова… я пил уже пятый, нет, шестой день, спал мало, похмелялся уже с утра, тёмным пивом… к тому же я был в бане – и там… В общем, неважно».

– Нам всё важно! – ответил твёрдо, но устало судья.

– Это было не-пред-на-ме-рен-ное убийство, – произнёс Верховойский искренне и с болью в голосе, снимая все вопросы сразу.

Тут где-то позади Верховойского, за стенкой купе раздалось быстрое женское дыханье, и сразу стон – лёгкий, нежнейший, не оставляющий никаких сомнений, что с этой женщиной сейчас происходит.

Верховойский тут же забыл про соседский труп, чёрт бы с ним, и обернулся к стене, за которой слышалось ритмичное постукивание чего-то о что-то. То ли стучал не снятый с ноги мужской ботинок, то ли оставленная на женской ножке туфелька, то ли голова – быть может, даже женская голова, а может, и колено, чьё угодно колено – места же мало на полке, куда деть четыре колена сразу.

Женщина ещё раз застонала. Голос был молодой, ломкий, удивляющийся.

«Но как же? – подумал Верховойский. – Там же купе! Одно дело труп – он может просто лежать, никому не мешая! Но женщина – её же услышат все соседи по купе!»

Верховойский, как слепой, суетно и торопливо трогал стенку, выискивая планку, которую можно отогнуть, или шуруп, который можно вывернуть, – чтобы всё, насквозь, увидеть.

«Какое же там у них счастье происходит! – думал Верховойский. – Какое счастье и радость! Как им обоим счастливо и радостно! Почему же люди почти всегда делают это друг с другом, сплошь и рядом, за каждой стеной, а я почти никогда, – а когда делаю – у меня нет такого счастья, какое было бы, окажись я сейчас там, за стенкой, между чужих розовых коленей!»

«А какая эта женщина?» – думал Верховойский. Когда слышишь подобный, вскрикивающий и задыхающийся женский голос, всякий раз ужасно – просто ужасно! – желается её увидеть. Она ведь должна быть красивой. Или просто хорошенькой. Но очень хорошенькой. Такой вот хорошенькой, от которой вовсе не подозреваешь подобных поступков – чтоб решиться в поезде… или где-то в другом, почти общественном месте… где могут застать, заметить…

Верховойскому к тому же очень не хотелось, чтоб кто-то из соседей по его купе, исключая, естественно, мёртвого, услышал происходящее за стенкой.

Женщина тем временем стихла – как-то разом, как отрезало, – ни перешёптывания, ни смеха, ничего.

Верховойский вдруг догадался, почему она могла себе позволить такое поведение. Его купе было вторым от закутка проводницы. Между проводницей и купе Верховойского, кажется, было ещё одно, маленькое, как конура, одноместное купе – туда-то и забрались эти… двое…

«Совсем стыда нет, – сладко, но чуть обиженно думал Верховойский. – Совсем нет… Ладно, меня не стесняются – я-то всё понимаю, но проводницу! Ей каково!»

«И теперь притихли там… Нет бы ещё… пошевелились…»

Пока женщина за стеной дышала, Верховойский даже забыл, как мерзко он себя чувствует, какая мука заселилась в его голове.

А в тишине опять вспомнил.

Вот если бы его позвали в соседнее купе – у него даже голова прошла бы. Может быть, попробовать объяснить этой женщине, что ему нужно… в общем говоря, он ведь хочет её не из половых прихотей, не из разврата, не из пошлости, не по причине неистребимой мужской кобелиной сути – нет, всё не так. Просто у него очень, очень, очень болит в голове. Некоторая помощь необходима ему, чтобы избавиться от страдания. Это акт милосердия будет с её стороны, ничего общего не имеющий с плотским копошеньем. Даём же мы таблетку цитрамона страдающему человеку. А если у вас нет цитрамона? Нужна же хоть какая-то замена!

Верховойскому не терпелось выйти в коридор и посмотреть, какая она – она же ведь должна была вскоре появиться, сходить в туалетную комнату, поправить причёску и прочее.

«Какой вид у неё будет? – размышлял Верховойский. – Независимый? Уставший? Весёлый?»

Весёлый – самое маловероятное. Напротив, казалось Верховойскому, женщины тут же забывают, что с ними происходило, ведут себя так, словно бы они ни при чём.

Но всё-таки надо выйти и проверить: так всё будет или как-то не так.

Верховойский перевернулся на другой бок и снова наткнулся на воск. О, какая поганая мёртвая шея.

Надо что-то сделать с воском.

«Всё время надо что-то делать», – печалился Верховойский.

Он лежал, пытаясь хоть о чём-нибудь размышлять, но ничего не выходило. Мысли путались одна за другую, и получалось думать только отдельные слова, причём каждое с восклицательным знаком в финале: «…пытаюсь!.. надо!.. сосед!.. выйти!.. поезд!..»

Устав вконец, Верховойский приступил к одеванию, стараясь не помнить, что у него творится в голове. Голова разрушалась и сыпалась.

Рывками натянул джинсы – отчего-то джинсы изнутри пахли, как если бы в них слило мочу какое-то мелкое животное вроде ежа. Рубаху натягивал, уже спрыгнув вниз (в голове при этом что-то спрыгнуло вверх), и одновременно влезал в ботинки. Надо было идти к проводнице, чтобы сообщить ей про труп. Осталось только убедиться, что это всё-таки труп.

Верховойский тихо и медленно просунул руку под простыню и потрогал ногу трупа. Пятка была ледяная. Под простынёй лежал мертвец, безусловный и очевидный. Верховойский повёл рукой дальше – вдоль ноги, и тут мужчина неожиданно и резко развернулся, вскрикнул, уселся на своей нижней полке – делая всё это одновременно.

Верховойский удивлённо смотрел на кричащего человека. Оживший труп, сначала просто кричавший какую-то согласную букву, вскоре придумал отдельное слово, которое можно было с выражением выкрикивать.

– Грабят! Грабят! Грабят! – восклицал он.

Тут же проснулись остальные два соседа по купе.

Сосед сверху сначала перегнулся и посмотрел вниз на кричавшего, а потом уже на Верховойского.

Сосед снизу, находившийся за спиной Верховойского, присел на своей полке и быстро попытался подтащить к себе ботинки пальцами ног.

Верховойский сделал шаг вбок, потому что мешал соседу искать ботинки, а тот ещё и подтолкнул Верховойского.

Верховойский отскочил к самой двери и озирался оттуда.

На шум ворвалась проводница:

– В чём дело?

– …полез ко мне в простыню! – кричал бывший труп. – …что-то хотел вытащить у меня из карманов, – труп сдёрнул простыню, и здесь выяснилось, что он спал в брюках.

У трупа было тёмное, в чёрных крапинах лицо, он был носат, неприятен, набрякшие веки, неопрятная щетина, неровные зубы: лет под шестьдесят с гаком на вид, хотя наверняка сорок пять, ну, сорок девять.

– Чего мне нужно у тебя в простыне, идиот? – заорал Верховойский. – Что мне там взять?

– А! – заорал в ответ труп. – Значит, ты искал что взять!

– Я сейчас полицию вызову! – сказала проводница.

– Он искал что взять! – кричал труп, и чёрные пятна прыгали у него по лицу.

Верховойский скривился то ли от злобы, то ли от страха, то ли от бессилия, махнул рукой и ушёл в тамбур. В тамбуре не было никого.

Похлопал по карманам и – вот те раз! – нашёл в заднем смятую пачку с одной сигаретой.

Ах ты, сигарета. Ах ты, никотиночка моя.

Вот только зажигалки не было.

Сколько зажигалок он оставил на пьяных столах – ими наверняка можно было бы зажечь свечи перед иконами всех православных святых поголовно, и заодно подпалить несколько вражеских конюшен.

Но сейчас не было ни одной зажигалки и ни одного святого поблизости, чтоб дал прикурить. Только сам Верховойский отдавал конюшней.

Вроде бы оставалась зажигалка в куртке – но возвращаться в купе он боялся.

Какая же глупая ситуация: с одной стороны, всё-таки хорошо, что он не проходит по делу об убийстве, но зато теперь непонятно, из чего получился натуральный грабёж.

Ох!

Раскрылась дверь в тамбур, заглянул мужчина в синей форме – тоже, видимо, проводник.

Верховойский притих. В зубах его притихла сигарета, не шевелясь.

– Вообще здесь не курят, – сказал проводник.

Верховойский виновато сморгнул.

– Чё там у вас стряслось? – спросил проводник, вытаскивая из кармана зажигалку – большую, красивую, резную, в форме зверя, – и подал её Верховойскому.

Проводник был симпатичный, улыбчивый, с ямочкой.

Верховойский нерешительно прикурил. Попытался было вернуть зажигалку, но проводник отмахнулся:

– Дарю! Я неделю назад курить бросил!

Верховойский ответил просто и честно:

– Мне показалось, что он умер! Я решил проверить! Не будешь же труп трогать за голову: а вдруг живой? Я решил потрогать за ногу!

– Показалось, что умер? – проводник довольно хохотнул. – Умер и лежит, спать не даёт? – он ещё раз хохотнул.

Верховойский тоже улыбнулся – слабо, пристыженно, просительно.

– Первый раз такая ерунда, – пояснил он. – А тут ещё мы выпили… В баню пошли…

Верховойский внимательно посмотрел на проводника, тот, приветливо щурясь, слушал и спокойно ждал продолжения речи.

– И в бане, – закончил Верховойский, – ко мне в парилку зашёл дед, поросший белым волосом, гадкий на вид. То есть не зашёл, а показался.

– Показался? – проводник широко улыбнулся. – То есть он не с вами был?

– Не с нами, – сказал Верховойский. – Его вообще не было.

– Добрый дед-то? – спросил проводник заинтересованно.

– Вроде да, – ответил Верховойский.

– Это банник, – сказал проводник весело и уверенно, как про своего знакомого. – Банник паровой.

– Что это? – спросил Верховойский.

– Нечисть! – просто ответил проводник, но посреди слова закашлялся и долго кашлял, согнувшись. Откашлявшись, пояснил с улыбкой:

– Курить, говорю, бросил неделю как… А тянет. Ни от одной привычки не отвяжешься никак!

Они постояли молча. Верховойскому всё-таки было не по себе.

– Что теперь, полицию вызовут? – наконец спросил он проводника.

– Да ладно, какая полиция, – отмахнулся проводник. – Иди, досыпай…

– Я, знаете, не хочу. Боюсь. Я, наверное, тут в тамбуре постою, – сказал Верховойский.

Проводник внимательно посмотрел на него, вздохнул, попутно полюбовался на один, а затем на второй носок своих отлично вычищенных ботинок и решил:

– Иди в шестое купе, хорошо? Там нет никого.

* * *

Верховойский докурил.

Чем дальше курил – тем меньше было удовольствия. Во рту стоял мясной вкус – притом что это был вкус собственного мяса.

По вагону он прошёл быстро, пугаясь, что дверь в его купе будет распахнута – тогда ему придется столкнуться с ожившим трупом и ещё о чем-то объясняться.

Но нет, все купе были закрыты.

Верховойский нашёл шестое и поскорей спрятался там. Оно оказалось пустым. Это было прекрасно. Кабы не голова – совсем было бы хорошо. Но пока было совсем плохо.

Он в очередной раз снял рубаху и джинсы, и опять взобрался на верхнюю, уже расправленную полку, и зарылся в одеяло. Сделал там себе домик, лежал в темноте, дыша освежёванным телом, ежиной мочой, варёной печенью, плесенью, вчерашним спиртом, прокисшим пивом. Уютно…

«Куртку потом заберу… Перед самым выходом…» – решил Верховойский.

Но опять укусила булавочная игла, и он, сев, остро и болезненно вспомнил (он же только что видел!): рядом с его прошлым купе не было никакого одноместного – а сразу закуток проводницы.

«Это, что ли, проводница так развлекалась? – спросил он сам себя. – А с кем? С этим вот вторым проводником?»

Минуту Верховойский сидел, потом у него стали мёрзнуть плечи, и он снова улёгся.

«Чего ты всполошился-то? – поинтересовался сам у себя. – Ну, проводница и проводница… Хотя голос ведь совсем не её был!»

«А с чего ты взял, что не её?»

«Не похож!»

«Женщины, когда так делают, – они тоже не совсем на себя похожи, и этот их голос ты никогда не услышишь, даже если очень попросишь! Даже… если очень…»

Верховойский начал задрёмывать – в полудрёме вспоминая, что в прошлом купе… этот ограбленный труп с носом и плохими зубами… он почему-то был похож на полицейского, что возвращал ему паспорт… а деньги, кстати, зажал… да и все остальные соседи по прежнему купе… оба мужика… тоже почему-то были похожи друг на друга и на этого носатого… и как сильно пахнет плотью… землёй какой-то…

– О как! – громко сказали рядом с Верховойским.

Выждав секунду, он осторожно выпростался из-под одеяла, успев подумать, что это полицейский из дежурной части явился, или, скорее, труп из прошлого купе, или они оба в одном носатом, в чёрных крапинах лице.

На Верховойского смотрел незнакомый мужчина, очень приличный, белолицый, явно раздосадованный.

– Я понимаю, что вам хочется спать, – сказал он. – Но отчего всё-таки именно в моей кровати, которую я оставил полчаса назад? Вам не хотелось согревать своим телом простынь? Вы предпочитаете для сна тёплую постель?

Самое неприятное, что вослед раздосадованному господину вошла молодая женщина, очень красивая, независимого вида.

Верховойский вспомнил, что за минуту до его пробуждения была остановка поезда. Судя по всему, это была последняя станция перед его городом.

Молодая женщина поставила красивую сумку в самый дальний край нижней полки, а после изящно уселась сама, закинув ногу на ногу. Она была в отличных, остроносых, украшенных цепочками и серебряными бляхами сапожках. Внешне всё происходящее в купе её не волновало. Но Верховойский отлично знал такой сорт молодых женщин: за этой бесстрастностью стояло идеальное, до миллиметра выверенное презрение к дурнопахнущему человеку, к чему-то забравшемуся в чужую постель.

«Как будто эта сука сама никогда не была в чужой кровати!» – зло подумал Верховойский.

– Вы как-то поясните своё поведение? – спросил между тем строгий господин.

– Вы хотите лечь? – спросил Верховойский, едва разлепив ссохшиеся губы и с трудом шевеля языком.

– Вы предлагаете мне лечь рядом с вами?

– Мы через двадцать минут уже приедем, – сказал, изнемогая от хаоса в голове, Верховойский.

– То есть что нам зря время терять? Двадцать минут у нас есть?

– Чёрт! Чертовщина! – сказал Верховойский, садясь, – внутренности головы качнулись как холодец, – обнимая себя за холодные и мокрые плечи, он почти прокричал: – Меня сюда уложил проводник! Слышите? Проводник! Подайте мне мои джинсы!

– Проводник? – переспросил строгий господин, джинсы, оставшиеся внизу, естественно, не подавая. – Сейчас мы спросим у самого проводника.

«Сейчас придут опять… а я в трусах… в чужой постели…» – грустно, будто бы предсмертно думал Верховойский.

– Извините! – позвал он молодую женщину, сидящую внизу. – Мне очень неудобно! Но не подадите ли вы мне джинсы?

Она подняла на него глаза и тут же спокойно отвернулась к окну, будто бы ничего не слышала. За окном столбы замедляли свои прыжки, неразличимые на скорости провода медленно расплетались, становились видны, их можно было сосчитать. Верховойский сосчитал: шесть. Кажется, шесть проводов или около того.

Пришла проводница в синей юбке.

– Просто нет слов, – сказала она. – У вас всё в порядке с психикой, молодой человек? Вы что тут вытворяете?

Объясняться, сидя в трусах на чужой кровати, было нелепо, и, плюнув на всё, Верховойский спрыгнул вниз.

Молодая красивая женщина поднялась и демонстративно вышла вон.

Строгий господин хотел вроде бы остаться в качестве благодарного свидетеля расправы проводницы над этим ничтожеством, однако желание что-то важное сообщить незнакомой молодой женщине до прибытия поезда пересилило. Произнося что-то насмешливое в адрес Верховойского, но обращаясь уже к изящной даме, строгий господин исчез из проёма дверей.

Проводница, кусая губы, мазнула взглядом по одевающемуся Верховойскому и тоже вышла.

Он быстро облачился – его мучили разом и озноб, и тошнота, и страх, и полсуток не покидающее его чувство гадкого бреда.

Заметил красивую сумку, которую оставила молодая женщина.

«Я устрою тебе, тварь, – подумал Верховойский. – Джинсы тебе сложно подать мне, тварь. Смотри теперь, как будет!»

За всю жизнь Верховойский ни разу ничего не украл и даже не имел подобных желаний. Но тут в нём разом выросло огромное бесстыдное чувство – более острое, чем простой соблазн. Он раскрыл молнию чужой сумки – это было почти так же, как потянуть молнию на юбке, только ещё хуже, ещё болезненней, ещё жарче для сердца.

Верховойский, не разбираясь, рыл там рукой, желая на ощупь понять, какая вещь самая лучшая, самая дорогая, самая нужная этой твари, пренебрёгшей им, его джинсами, его обществом.

Но загрохотала дверь, и Верховойский резво отпрянул, угодив спиной ровно в объятия строгому господину.

– Да исчезнешь ты отсюда или нет! – сказал строгий господин, пытаясь разминуться в купе с Верховойским.

Верховойский почти выбежал в коридор.

Поезд замедлял ход, пассажиры выстроились в очередь у выхода.

Вид за окном дрогнул и встал. По недвижному асфальту пошли в разные стороны ноги.

Верховойский заглянул в первое купе и нашёл там свою куртку.

Долго ещё озирался: не забыл ли чего?

Но у него ничего не было.

Выходил из вагона последним. На улице стояла уставшая проводница – под глазами тёмные круги. Такие бывают от недосыпа, и ещё – если перед вами недавняя вдова.

Проводница с какими-то смешанными, неясными чувствами смотрела на Верховойского.

– Вы ужасный пассажир, – сказала она. – Лучше бы мне вас больше никогда не видеть.

– Я ни в чём не виноват, – всплеснул руками Верховойский. – Меня в чужое купе отправил проводник! Неужели вы думаете, что я сам бы туда пошёл!

– Какой проводник! – ответила синяя юбка. – Тут только я проводница! Никто вас не мог отправить, не выдумывайте!

– Вот! – вдруг вспомнил Верховойский. – Вот, смотрите! Был проводник! Он даже зажигалку мне подарил! – и вытащил из кармана красивую, резную, в виде непонятного зверя зажигалку.

«Дешёвка, конечно, – попутно оценил Верховойский этот предмет, – но всё равно любопытная штука…»

– Откуда это у вас? – спросила проводница, забрав из рук Верховойского зажигалку.

– Я ж говорю, что он подарил! Проводник! – повторил Верховойский.

– Это Сергея зажигалка, – ответила проводница. – Он погиб неделю назад.

Верховойский шмыгнул носом, поиграл челюстями, снова шмыгнул и пошёл прочь.

«Хватит уже, – неопределённо сказал себе. – Хватит. Оставьте меня в покое…»

Напоследок оглянулся: да вот же он, спиной к Верховойскому, стоял всё тот же проводник, что подарил зажигалку. Верховойский крикнул «Эй!» – но только голубь взлетел, а из людей никто не оглянулся.

И ладно. И бог с ними. И пусть.

Дом Верховойского был неподалёку от вокзала. В доме жила мама, ждала молодая жена, беременная, с животом тугим, яблочным, ароматным.

Он открыл своим ключом, из кухни вышла мама, улыбаясь.

– Где? – спросил он.

– Не вставала ещё, – ответила мама, вглядываясь в Верховойского.

– Раздевайся, – попросила. – Снимай с себя всё. От тебя смрадом несёт. Ты где был-то? С кем общался? Сынок?

Верховойский молча, не стыдясь матери, разделся догола и только попросил:

– Ледяную включи мне.

Зима

А. Т.

– А если я попробую выйти к морю напрямую? – спрашивал сам себя вслух.

Они приплыли вчера вечером на пароме из Неаполя; был сильный ветер, и её укачало.

Последние пятнадцать минут она сидела, закусив губу и глядя в одну точку.

От причала ехали куда-то вверх на автобусе, потом шли пешком.

Она держалась за его руку и даже не смотрела по сторонам – на все эти скалы, всех этих чаек, на спокойные и тихие огни – выглядевшие так, словно кто-то нещедро посолил крупной солью влажную тьму.

Пока он общался на ресепшен с хозяйкой гостиницы – полной, улыбчивой женщиной, она ждала на улице, сиротливо присев прямо на ступеньку и прижавшись головой к железным перилам.

…бледная и отстранённая, едва добралась до кровати.

Её уставшее, будто обращённое в себя лицо, маленькие, красиво и точно прорисованные, а сейчас потерявшие цвет губы, и маленькие зубки, всегда очень белые, и маленький язык во рту – этот язык, который… впрочем, ладно, ладно – и так понятно, как невыносимо он любил всё это, держа в руках её голову, дыша светлыми, влажными волосами и находя то, что видел, совершенным: ноздри, маленькие, как у куклы, мочки ушей, прохладные и тоже до смешного маленькие, линию лба, родинку на виске, сам висок, шею…

Она сразу легла спать, и спала беззвучно и крепко.

Он же засыпал трудно, вслушиваясь в шум близкого моря, – а ещё ночью пошла гроза, и это было так прекрасно: лежать в комнате, когда там, над необъятной водой, бьют молнии.

Проснулся рано утром, несколько раз едва-едва прикоснулся указательным и средним пальцем к её плечу: она спала спиной к нему, кажется, ни разу не шелохнувшись за ночь.

Стянул со своей груди покрывало так бережно, будто собирался себя своровать.

В комнате надел только брюки. Майку, свитер, куртку и шарф взял с собой, и всё это натягивал и накручивал на себя уже в коридоре – чтоб не разбудить её. Опасаться того, что кто-то посторонний вдруг увидит полуголого мужчину, не стоило – в гостинице они жили одни.

…да и пять утра – кто ещё выйдет гулять в пять утра?..

В ботинках с незавязанными шнурками он поспешил на улицу, словно бы валяя дурака и даже чуть-чуть кокетничая, – вот я какой, иду, будто бродяга, и шнурки за мной волочатся, и незаправленная майка торчит из штанин, и ремень болтается, и морда наглая, неумытая, влюблённая.

Воздух был густой, влажный, всё кричали и кричали чайки, во дворике покачивала на ветру красивой причёской пальма, дождь возвращался обратно в море – откуда пришёл.

Все отели и кафе – а он немедленно увидел вокруг множество крыш и веранд – были закрыты: зима.

Он влез на ближайший парапет и, глубоко вдыхая, стоял там. Сырой ветер тыкался в щёку.

Так прекрасно, так удивительно – никого нет, ни души, ни тела… цепочки и маленькие почтовые замочки раскачиваются на дверях и калитках, а кое-где входы в отели закрыты досками крест-накрест – ну, смешно же!

Недолго думая, перепрыгнул через маленький забор ближайшего отеля.

«Какой я молодой и ловкий», – подумал, словно бы наблюдая себя со стороны.

Старался ступать аккуратно – всюду была плитка, разноцветная и скользкая.

«А то поскользнёшься и полетишь вверх ногами, вот будет смеху, когда тебя найдут тут мёртвого, с разбитой башкой…»

Сквозь большое и толстое стекло он разглядывал стойки и столики кафе в фойе пустующего отеля. Стулья были не собраны, а так и остались стоять, будто в ожидании посетителей.

На стойке администратора лежал раскрытый блокнот, и даже виднелась какая-то запись.

«Интересно, что там написано? – думал он. – К примеру: „Господин из пятого номера попросил его разбудить в полдень“… И вот не разбудил, и господин там спит до сих пор, ха. Или: „Забыл собрать стулья и подмести, вернусь в следующем году и всё доделаю“…»

От постоянных дождей стёкла были грязными. Он приложил руку и потом смотрел, как быстро тает на стекле его ладонь.

Отели располагались один за другим. Их строили на спуске к морю, и каждый последующий отель был чуть ниже предстоящего: странно, что тут не догадались снимать фильмы, где несколько злых людей пытаются поймать одного доброго, который к тому же оказался в компании милой, но неопытной и немного болезненной девушки – девушка, правда, в самый нужный момент откуда-то появится, проявит решительность: поднимет выпавший пистолет, выстрелит кому-нибудь в ногу, и тут же, ошарашенная своим поступком, бросит оружие на землю.

…одна из дверей оказалась открыта, и он очутился во дворике следующего отеля, очень довольный собой и весёлый.

«А ведь тут нет никакой сигнализации, – подумал он. – Можно забраться в любую гостиницу, и жить с любимой девушкой… каждый день меняя комнаты… Зарываться в одеяла, спать, будто зимние звери… По утрам ходить в ближайшее городское кафе и завтракать – как нормальные люди… тихо и сладко смеясь от своего хулиганства… время от времени находя друг у друга на одежде пух с гостиничных подушек, и сквозь зубы прыскать от смеха, сдувая с руки пушинку, и тут же озираться: не понял ли кто, не заметил ли – улика же».

Скачать книгу