Поэт без пьедестала. Воспоминания об Иосифе Бродском бесплатное чтение

Людмила Штерн
Поэт без пьедестала
Воспоминания об Иосифе Бродском

Светлой памяти дорогих и любимых Гены Шмакова, Алекса и Татьяны Либерман


Я считаю своим приятным долгом выразить глубокую благодарность друзьям Иосифа Бродского и моим друзьям за неоценимую помощь, которую они оказали мне при написании этих воспоминаний.

Я очень обязана замечательному фотографу, хроникеру нашего поколения Борису Шварцману за разрешение использовать его уникальные фотографии в этой книге.

Спасибо Мише Барышникову, Гарику Воскову, Якову Гордину, Галине Дозмаровой, Игорю и Марине Ефимовым, Ларисе и Роману Капланам, Мирре Мейлах, Михаилу Петрову, Евгению и Надежде Рейн, Ефиму Славинскому, Галине Шейниной, Юрию Киселеву и Александру Штейнбергу за письма и материалы из их личных архивов.

Я также пользовалась дружескими советами Льва Лосева и Александра Сумеркина, которых, к моему глубокому сожалению, не могу поблагодарить лично.

И, наконец, – бесконечная признательность моему мужу Виктору Штерну за неизменную поддержку постоянно сомневающегося в себе автора.

ОТ АВТОРА

За годы, прошедшие со дня смерти Иосифа Бродского, не было дня, чтобы я не вспоминала о нем. То, занимаясь чем-то, с литературой никак не связанным, бормочу его стихи, как иногда мы напеваем под нос неотвязный мотив; то вспыхнет в мозгу отдельная строчка, безошибочно определяющая душевное состояние этой минуты. И в самых разных ситуациях я задаю себе вопрос: «А что бы сказал об этом Иосиф?»

Бродский был человеком огромного масштаба, сильной и значительной личностью, обладавшей, к тому же, редким магнетизмом. Поэтому для тех, кто близко его знал, его отсутствие оказалось очень болезненным. Оно как бы пробило ощутимую брешь в самой фактуре нашей жизни.


Писать воспоминания об Иосифе Бродском трудно. Образ поэта, сперва непризнанного изгоя, преследуемого властями, дважды судимого, побывавшего в психушках и в ссылке, выдворенного из родной страны, а затем овеянного славой и осыпанного беспрецедентными для поэта при жизни почестями, оказался, как говорят в Америке, «larger than life», что вольно можно перевести – грандиозный, величественный, необъятный.

Бродский при жизни стал классиком и в этом качестве уже вошел в историю русской литературы второй половины ХХ века. И хотя известно, что у классиков, как и у простых людей, имеются друзья, заявление мемуариста, что он (она) – друг (подруга) классика, вызывает у многих недоверие и подозрительные ухмылки.

Тем не менее за годы, прошедшие со дня его кончины, на читателей обрушилась лавина воспоминаний, повествующих о близких отношениях авторов с Иосифом Бродским. Среди них есть аутентичные и правдивые заметки людей, действительно хорошо знавших поэта в различные периоды его жизни. Но есть и недостоверные басни. При чтении их создается впечатление, что Бродский был на дружеской ноге – выпивал, закусывал, откровенничал, стоял в одной очереди сдавать бутылки, советовался и делился сокровенными мыслями с несметным количеством окололитературного люда.

Дружить, или, хотя бы, быть лично знакомым с Бродским сделалось необходимой визитной карточкой человека «определенного круга».

«Надрались мы тогда с Иосифом», или: «Ночью заваливается Иосиф» (из воспоминаний ленинградского периода), или: «Иосиф затащил меня в китайский ресторан», «Иосиф сам повез меня в аэропорт» (из мемуара залетевшего в Нью-Йорк «друга») – такого рода фразы стали расхожим паролем для проникновения в сферы. Недавно на одной московской тусовке некий господин рассказывал с чувством, как он приехал в Шереметьево провожать Бродского в эмиграцию и каким горестным было их прощание. «Вы уверены, что он улетал из Шереметьева?» – спросила бестактная я. «Откуда ж еще», – ответил «друг» поэта, словно окатив меня из ушата...

Удивительно, что при такой напряженной светской жизни у Бродского оказывалась свободная минутка стишата сочинять. (Употребление слова стишата не является с моей стороны амикошонством. Именно так Бродский называл свою деятельность, тщательно избегая слово творчество.)

Полагаю, что и сам Иосиф Александрович был бы приятно удивлен, узнав о столь многочисленной армии близких друзей.


...Иосиф Александрович... Мало кто величал Бродского при жизни по имени-отчеству. Разве, что в шутку его американские студенты. Я назвала его сейчас Иосифом Александровичем, ему же и подражая. У Бродского была симпатичная привычка величать любимых поэтов и писателей по имени-отчеству. Например: «У Александра Сергеевича я заметил...» Или: «Вчера я перечитывал Федор Михалыча»... Или: «В поздних стихах Евгения Абрамыча...» (Баратынского. – Л. Ш.).

Фамильярный, как может показаться, тон моей книжки объясняется началом отсчета координат. Для тех, кто познакомился с Бродским в середине семидесятых, то есть на Западе, Бродский уже был Бродским. А для тех, кто дружил или приятельствовал с ним с конца пятидесятых, он долгие годы оставался Осей, Оськой, Осенькой, Осюней. И только перевалив за тридцать, стал и для нас Иосифом или Жозефом.

Право писать о Бродском «в выбранном тоне» дают мне тридцать шесть лет близкого с ним знакомства. Разумеется, и в юности, и в зрелом возрасте вокруг Бродского были люди, с которыми его связывали гораздо более тесные отношения, чем с нашей семьей. Но многие друзья юности расстались с Иосифом в 1972 году и встретились вновь шестнадцать лет спустя, в 1988. На огромном этом временном и пространственном расстоянии Бродский хранил и любовь, и привязанность к ним. Но за эти годы он прожил вторую, совсем другую жизнь, приобретя совершенно иной жизненный опыт. Круг его знакомых и друзей невероятно расширился, сфера обязанностей и возможностей радикально изменилась. Иной статус и почти непосильное бремя славы, обрушившееся на Бродского на Западе, не могли не повлиять на его образ жизни, мироощущение и характер. Бродский и его оставшиеся в России друзья юности оказались в разных галактиках. Поэтому, шестнадцать лет спустя, в отношениях с некоторыми из них появились заметные трещины, вызванные или их непониманием возникших перемен, или нежеланием с ними считаться.

В Штатах у Бродского, помимо западных интеллектуалов, образовался круг новых русских друзей. Но они не знали рыжего, задиристого и застенчивого Осю. В последние пятнадцать лет своей жизни он постепенно становился не просто непререкаемым авторитетом, но и мэтром, Гулливером мировой поэзии. И новые друзья, естественно, относились к нему с почти религиозным поклонением. Казалось, что в их глазах он прямо-таки мраморел и бронзовел в лучах восходящего солнца.

...Наше семейство оказалось в несколько особом положении. Мне посчастливилось оказаться в том времени и пространстве, когда будущее солнце Иосиф Александрович Бродский только-только возник на периферии сразу нескольких ленинградских галактик.

Мы познакомились в 1959 году и в течение тринадцати лет, вплоть до его отъезда в эмиграцию в 1972 году, проводили вместе много времени. Он любил наш дом и часто бывал у нас. Мы были одними из первых слушателей его стихов.

А три года спустя после его отъезда наша семья тоже переселилась в Штаты. Мы продолжали видеться и общаться с Бродским до января 1996 года. Иначе говоря, мы оказались свидетелями почти всей его жизни.

Эта давность и непрерывность определила специфику наших отношений. Бродский воспринимал нас с Виктором почти как родственников. Может быть, не самых близких. Может быть, не самых дорогих и любимых. Но мы были из его стаи, то есть – «абсолютно свои».

Иногда он раздражался, что я его опекаю, как еврейская мама, даю непрошеные советы и позволяю себе осуждать некоторые поступки. Да еще тоном, который давно никто себе не позволяет.

Но, с другой стороны, передо мной не надо ни казаться, ни красоваться. Со мной можно не церемониться, можно огрызнуться, цыкнуть, закатить глаза при упоминании моего имени. Мне можно дать неприятное поручение, а также откровенно рассказать то, что мало кому расскажешь, попросить о том, о чем мало кого попросишь. Ему ничего не стоило позвонить мне в семь часов утра и пожаловаться на сердце, на зубную боль, на бестактность приятеля или истеричный характер очередной дамы. А можно и в полночь позвонить – стихи почитать или спросить, «как точно называется предмет женского туалета, чтобы был вместе и бюстгальтер, и пояс, к которому раньше пристегивали чулки». (Мой ответ: «грация».) «А корсет не годится?» – «Да нет, не очень. А почему тебе нужен именно корсет?» – «К нему есть клевая рифма».

Бродский прекрасно осознавал природу наших отношений и, несмотря на кочки, рытвины и взаимные обиды, по-своему их ценил. Во всяком случае, после какого-нибудь яркого события, встречи или разговора он часто полушутя-полусерьезно повторял: «Запоминай, Людесса... И не пренебрегай деталями... Я назначаю тебя нашим Пименом».

Впрочем, для настоящего «пименства» время еще не пришло. Как писал Алексей Константинович Толстой,

Ходить бывает склизко по камешкам иным,
О том, что очень близко, мы лучше умолчим.

...Эта книжка – воспоминания о нашей общей молодости, о Бродском и его друзьях, с которыми мы были связаны долгие годы. Поэтому в тексте будут постоянно фигурировать нескромные местоимения «я» и «мы». Это неизбежно. Иначе, откуда бы мне было известно все то, о чем здесь написано?

Среди любителей русской словесности интерес к Бродскому острый и неослабевающий. И не только к его творчеству, но и к его личности, к его поступкам, характеру, стилю поведения. Поэтому мне, знавшей его много лет, захотелось описать его характер, поступки, стиль поведения.

Эта книжка не является документальной биографией Бродского и не претендует ни на хронологическую точность, ни на полноту материала. Кроме того, поскольку я – не литературовед, в ней нет и намека на научное исследование его творчества. В этой книжке есть правдивые, мозаично разбросанные, серьезные и не очень рассказы, истории, байки, виньетки и миниатюры, связанные друг с другом именем Иосифа Бродского и окружавших его людей.

Существует симпатичное американское выражение «person next door», что можно вольно перевести как «один из нас». В этих воспоминаниях я хочу рассказать об Иосифе Бродском, которого, в силу обстоятельств нашей жизни, я знала и воспринимала как одного из нас.

Глава I
НЕМНОГО ОБ АВТОРЕ

Чтобы объяснить, как и почему я оказалась в орбите Иосифа Бродского, мне следует коротко рассказать о себе и своей семье.

Биографии писателей, художников, композиторов и актеров часто начинаются шаблонной фразой: «Родители маленького Саши (Пети, Гриши, Миши) были передовыми, образованнейшими людьми своего времени. С детства маленького Сашу (Петю, Гришу, Мишу) окружала атмосфера любви и преданности искусству. В доме часто устраивались литературные вечера, концерты, ставились домашние спектакли, велись увлекательные философские споры...»

Все это могло быть сказано о моей семье, родись я лет на сто или пятьдесят раньше. Но я родилась в эпоху, когда те, кто мог сидеть в уютной гостиной, сидели в лагерях, а другие, кто был еще на свободе, не музицировали и не вели увлекательных философских споров. Писатели, художники, композиторы боялись раскланиваться на улице.

Когда в 1956 году мой отец праздновал день своего рождения, за столом собрались двадцать человек, и среди них не было ни одного, избежавшего ада сталинских репрессий.

Мне невероятно повезло с родителями. Оба – петербургские интеллектуалы с яркой и необычной судьбой. Оба были весьма хороши собой, блестяще образованны и остроумны. Оба были общительны, гостеприимны, щедры и равнодушны к материальным благам. Меня не унижали, никто не ущемлял моих прав и мне очень мало что запрещали. Я росла и взрослела в атмосфере доверия и любви.

Отец по характеру и образу жизни был типичным ученым, логичным и академичным. Он обладал совершенно феноменальной памятью – на имена, на стихи, лица, числа и номера телефонов. Был щепетилен, пунктуален, справедлив и ценил размеренный образ жизни.

Мама, напротив, являла собой классическую представительницу богемного мира – артистичную, капризную, непредсказуемую и спонтанную.

Хотя по характеру своему и темпераменту они казались несовместимыми, но прожили вместе сорок лет в любви и относительном согласии.

Мой отец, Яков Иванович Давидович, закончил в Петербурге Шестую гимназию цесаревича Алексея. (В советское время она стала 314-й школой.) Его одноклассником и приятелем был князь Дмитрий Шаховской, будущий архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Их сблизила любовь к поэзии и политике. Во время Гражданской войны оба служили в Белой армии. Отец был ранен и попал в Харьковский госпиталь, а князь Шаховской оказался в Крыму и оттуда эмигрировал во Францию.

Отец стал юристом, профессором Ленинградского университета, одним из лучших в стране специалистов по трудовому праву и истории государства и права. (Кстати, среди его учеников был и Собчак.) На его долю пришелся весь «джентльменский набор» эпохи. В начале войны отца не взяли на фронт из-за врожденного порока сердца и сильной близорукости. Ему было поручено спасать и прятать книги из спецхрана Публичной библиотеки. Там он был арестован по доносу своих сотрудников за фразу «Надо было вооружаться, вместо того чтобы целоваться с Риббентропом».

Первую блокадную зиму отец провел в следственной тюрьме Большого Дома. Следователь на допросах, для большей убедительности, бил отца по голове томом Марксова «Капитала».

Отец остался жив абсолютно случайно. Его «дело» попало к генеральному прокурору Ленинградского военного округа – бывшему папиному студенту, окончившему юридический факультет за три года до войны. Одной его закорючки оказалось достаточно, чтобы «дело» было прекращено, и полуживого дистрофика вывезли по льду Ладожского озера в город Молотов (Пермь). Мы были эвакуированы туда с детским интернатом Ленинградского отделения Союза писателей. В этом интернате мама работала то уборщицей, то воспитательницей, то медсестрой.

В 1947-м, сразу после защиты докторской диссертации, отца объявили космополитом и выгнали из университета. У него случился обширный инфаркт, что в сочетании с врожденным пороком сердца на двенадцать лет сделало его инвалидом. Вернулся он к преподаванию в 1959 году, а пять лет спустя, в 1964-м, умер от второго инфаркта.

Папиной страстью была русская история. Он досконально знал историю царской семьи и был непревзойденным знатоком русского военного костюма. Ираклий Андроников в книжке «Загадка Н. Ф. И.» рассказал, как отец по военному костюму молодого офицера на очень «невнятном» портрете сумел «разгадать» Лермонтова.

В последние годы жизни отец консультировал многие исторические и военные фильмы, в том числе «Войну и мир». После его смерти мы подарили его коллекцию оловянных солдатиков, фотографии старых русских орденов и медалей, а также рисунки, эскизы и акварели костюмов киностудии «Мосфильм».

До 1956 года мы жили на улице Достоевского, 32, в квартире 6, а над нами, в квартире 8, жила адвокат Зоя Николаевна Топорова с сестрой Татьяной Николаевной и сыном Витей. Мы были не только соседями, но и друзьями. Не знаю, была ли Зоя Николаевна в прошлом папиной студенткой (возможно, они познакомились позже), но за чаем они часто обсуждали различные юридические казусы.

В своей книге «Записки скандалиста» Виктор Леонидович Топоров пишет, что пригласить его маму, Зою Николаевну Топорову, в качестве адвоката Иосифа Бродского посоветовала Ахматова.

Вполне возможно, что и Анна Андреевна тоже. Но я помню, как отец Бродского, Александр Иванович, на следующий день после ареста Иосифа приехал к моему отцу просить, чтобы он порекомендовал адвоката. Отец прекрасно знал весь юридический мир и назвал двух лучших, с его точки зрения, ленинградских адвокатов: Якова Семеновича Киселева и Зою Николаевну Топорову. После разговора втроем и папа, и Александр Иванович, и сам Киселев решили, что Якову Семеновичу лучше устраниться. Он, хоть и носил невинную фамилию Киселев, но обладал уж очень этнически узнаваемой наружностью. На суде это могло вызвать дополнительную ярость господствующего класса. Зоя Николаевна Топорова – хотя тоже еврейка – но Николаевна, а не Семеновна. И внешность не столь вызывающая, еврейство «не демонстрирующая». Такая наружность вполне могла принадлежать и «своему».

Зоя Николаевна была человеком блестящего ума, высочайшего профессионализма и редкой отваги. Но все мы, включая и папу, и Киселева, и Зою Николаевну, понимали, что, будь на ее месте сам Плевако или Кони, выиграть этот процесс в стране полного беззакония невозможно.

В 1956 году мы покинули коммуналку на улице Достоевского (до революции эта квартира принадлежала маминым родителям) и переехали на Мойку, 82. Этот огромный, в прошлом доходный дом выходил сразу на три улицы: на переулок Пирогова, на Фонарный переулок, знаменитый Фонарными банями со скульптурой медведя на лестнице, и на Мойку. В этом же доме жил Алик Городницкий, с которым мы вместе учились в Горном институте. К Городницким вход был с Мойки, а наш подъезд – с переулка Пирогова (бывшего Максимилиановского).

Невзрачный переулок Пирогова оканчивался тупиком – кажется, единственным в Ленинграде. И в тупике этом была потайная дверь бурого цвета, почти неотличимая от такой же бурой стены. Настолько незаметная дверь, что многие живущие в переулке граждане даже не подозревали о ее существовании.

А между тем через эту дверь можно было проникнуть в закрытый, невидимый с улицы и как бы изолированный от городской жизни сад Юсуповского дворца.

Однажды папа повел нас – Бродского, меня и наших общих приятелей Гену Шмакова и Сережу Шульца – в этот сад и с мельчайшими подробностями рассказал о роковом вечере убийства Распутина. Он знал, из какой двери выбежал Феликс Юсупов, где стоял член Государственной Думы Владимир Митрoфанович Пуришкевич и что делала в этот момент жена Юсупова, красавица Ирина...

С тех пор Бродский часто проникал через потайную дверь в тупике в Юсуповский сад.

«Когда я там, ни одна живая душа не знает, где я. Как в другом измерении. Довольно клевое ощущение», – говорил он.

Тупик нашего переулка даже упомянут в оде, написанной Иосифом моей маме в день ее девяностопятилетия. Вот из нее отрывок:

При мысли о вас вспоминаются
Юсуповский, Мойки вода,
Дом Связи с антеннами – аиста
со свертком подобье гнезда.
Как знать, благодарная нация
когда-нибудь с кистью в руке
коснется, сказав «реставрация»,
теней наших в том тупике.

Папа коллекционировал оловянных солдатиков. Раза два в месяц к нам из военной секции Дома ученых приходили его друзья, «задвинутые» на военной истории России. Они, кроме папы, были уже пенсионерами, а в прошлом имели высокие военные звания. Помню хорошо двоих: Романа Шарлевича Сотта и Илью Лукича Гренкова. Роман Шарлевич, среднего роста, с бледным, нервным лицом, отличался повышенной худобой. У него были огромные выпуклые глаза, что придавало ему сходство с раком. Когда Сотт смеялся, они буквально выскакивали из орбит. Под тонким хрящеватым носом красовались невиданной красоты холеные усы. Время от времени Роман Шарлевич расчесывал их серебряной щеточкой. Мама восхищалась его галантностью, безупречными манерами и говорила, что он – «типичный виконт». А наша няня Нуля придерживалась другого мнения: «Шарлевич, как кузнечик, исхудавши весь».

Илья Лукич, напротив, был пышный, мягкий и уютный. Его гладкие розовые щеки напоминали лангеты и, когда он смеялся, надвигались на глаза и напрочь их закрывали.

Оба приходили со своими оловянными драгунами, уланами и кирасирами. Крышка рояля опускалась, и на черной полированной поверхности «Беккера» устраивалось какое-нибудь знаменитое сражение. Собиралось довольно много народа, и наши «полководцы» рассказывали, как располагались полки, кто кого прикрывал, с какого фланга начиналась наступление.

«Сегодня у нас состоится Бородинское сражение, – вдохновенно говорил папа, – рояль – Бородинское поле. Мы находимся в трехстах метрах от флешей Багратиона. С другой стороны, метрах в семистах, – Бородино. Мы начинаем с атаки французов. Справа двигаются две дивизии Дессе и Компана, а слева полки вице-короля».

«Минуточку, – перебивал Илья Лукич, – пока они никуда не двигаются. Разве вы забыли, Яков Иванович, что они начали атаку, получив в подкрепление дивизию Клапарена, и ни минутой раньше?»

В этот момент, Роман Шарлевич внезапно терял свои виконтские манеры и, впадая в ХIХ век, перебивал полковника: «Нет-с, простите-с, не так было дело... Не знаете – не суйтесь, милейший. Наполеон отменил дивизию Клапарена и послал дивизию Фриана, что было с его стороны роковой ошибкой. А когда пошел в атаку наш драгунский полк...» – «Он не пошел, не пошел! – топал ногой Илья Лукич. – Яков Иванович, подтвердите, что драгунам был приказ не наступать, пока...» Ну и так далее.

Бродский очень любил эти военные вечера. Он облокачивался на крышку рояля и внимательно следил «за передвижением войск». Я помню, с каким завороженным лицом Иосиф слушал объяснения «военоначальников» об ошибках и Наполеона, и Кутузова во время Бородинского сражения, и не раз высказывал свое мнение, как следовало бы им поступить.

Кроме Бродского на военные вечера приходили Илюша Авербах, Миша Петров и часто спускался с третьего этажа наш сосед и общий с Бродским приятель Сережа Шульц, геолог, знаток и любитель искусств. Наивный, деликатный, всем желающий добра, Сережа и внешне, и внутренне очень напоминал Маленького принца из сказки Сент-Экзюпери. После женитьбы он иногда спускался к нам со слезами на глазах – пожаловаться на молодую жену за то, что хочет ходить по театрам и кино, вместо того чтобы учить с ним по вечерам французский язык.

Однажды его мама Ольга Иосифовна, тоже геолог, ворвалась к нам с белым лицом и сказала, чтобы мы немедленно «все это» уничтожили – наверху у Сережи идет обыск. В то время в квартире еще были печи. Мы затопили печь и начали «все это» бросать в огонь. Сережа был книжным фанатиком, он снабжал нас самиздатом и абсолютно недоступными западными изданиями Оруэлла, Замятина, Даниэля и многих других «прокаженных». Он открыл для меня Набокова.

Тридцать пять лет спустя, на конференции, посвященной 55-летию Бродского, в Петербурге, Сережа Шульц передал мне для Иосифа подарок – свою книгу «Храмы Санкт-Петербурга» с таким автографом: «Дорогому, милому Иосифу (ибо сегодняшнего Жозефа Бродского представляю себе туманнее, чем Осика нашей юности), далеко-далеко улетевшему из Санкт-Петербурга – на память о нем и обо мне, в надежде на встречу где-нибудь, когда-нибудь».

Этой встрече не суждено было состояться.

Как-то мы с отцом собрались в Русский музей и пригласили Бродского и Шульца к нам присоединиться.

Проходя мимо репинского «Заседания Государственного совета», Иосиф спросил, кто кого знает из сановников. Сережа знал шестерых, я – двоих. «Многих», – сказал отец. Мы уселись на скамейку перед картиной, и папа рассказал о каждом персонаже на этом полотне, включая происхождение, семейное положение, заслуги перед отечеством, романы, козни и интриги. Мы провели в «Государственном совете» два часа и пошли домой. На дальнейшее любование живописью не было сил.

С тех пор мой отец стал для Иосифа авторитетом в самых разнообразных сферах.

Очень тепло, даже с нежностью, Бродский относился к моей матери, Надежде Филипповне Фридланд-Крамовой. Мама родом из еврейской «капиталистической» семьи. Ее дед владел заводом скобяных изделий в Литве. Однажды мой отец случайно наткнулся в Публичной библиотеке на устав этого завода, из которого следовало, что еще в 1881 году там был восьмичасовой рабочий день и оплачиваемый отпуск для рабочих. Будучи специалистом по трудовому праву, отец заочно маминого деда «одобрил».

Мамин отец Филипп Романович Фридланд был известным в Петербурге инженером-теплотехником. Как-то, отдыхая в Базеле (а возможно, на каком-то другом швейцарском курорте), он оказался в одном пансионате с Лениным. Они подружились на почве русских романсов – Ленин пел, Филипп Романович аккомпанировал. По вечерам, выпив пива, они совершали долгие прогулки, и Ленин развивал перед дедом идеи о теории и практике революции. Расставаясь, они обменялись адресами. Уж не знаю, какой адрес дал деду Владимир Ильич (возможно, что шалаша), но Филипп Романович и вправду получил от будущего вождя два или три письмеца.

Полагаю, что ленинские идеи произвели на деда сильное впечатление, потому что в 1918 году, схватив жену, пятилетнего сына и восемнадцатилетнюю дочь (мою будущую маму), дед ринулся в эмиграцию. На полдороге революционно настроенная мама сбежала от родителей и вернулась в Петроград. Следующая ее встреча с остатками семьи состоялась через пятьдесят лет.

В 1917 году мама закончила Стоюнинскую гимназию, в которой учились многие выдающиеся дамы, в том числе Нина Николаевна Берберова и младшая сестра Набокова Елена Владимировна.

Мамина жизнь вообще и карьера в частности были невероятно разнообразными. Она играла в театре «Балаганчик» с Риной Зеленой. Оформителем спектаклей был Николай Павлович Акимов, режиссером – Семен Алексеевич Тимошенко. После закрытия театра мама снималась в кино – например, в главных ролях в таких известных в свое время фильмах, как «Наполеон-Газ», «Гранд-отель» и «Минарет смерти». Хороша она была необыкновенно, этакая роковая femme fatalе, прозванная «советской Глорией Свенсон».

В юности мама посещала поэтические семинары Гумилева. Как-то на одном из занятий она спросила: «Николай Степанович, а можно научиться писать стихи, как Ахматова?»

«Как Ахматова вряд ли, – ответил Гумилев, – но вообще научиться писать стихи очень просто. Надо придумать две приличные рифмы, и пространство между ними заполнить по возможности не очень глупым содержанием».

Мама была знакома с Мандельштамом, Ахматовой и Горьким, играла в карты с Маяковским, дружила со Шкловским, Романом Якобсоном, Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, Зощенко, Каплером, Ольгой Берггольц и другими, теперь уже ставшими легендарными людьми. О встречах с ними и о своей юности мама, в возрасте девяноста лет, написала книгу воспоминаний «Пока нас помнят».

Оставив сцену, мама занялась переводами и литературной работой. Она перевела с немецкого пять книг по истории и теории кино, написала несколько пьес, шедших на сценах многих городов Союза, а во время папиной болезни, когда его «инвалидной» пенсии едва хватало на еду, навострилась писать сценарии для «Научпопа» на самые невероятные темы – от разведения пчел до научного кормления свиней.

Приехав в Бостон в возрасте семидесяти пяти лет, мама организовала театральную труппу, назвав ее со свойственной ей самоиронией ЭМА – Эмигрантский Малохудожественный Ансамбль. Она сочиняла для ЭМЫ скетчи и тексты песен и сама играла в придуманных ею сценках. Она написала более сорока рассказов, которые были опубликованы в русскоязычных газетах и журналах в Америке, Франции и Израиле, а в девяносто девять лет издала поэтический сборник с «вычурным» названием «СТИХИ».

Благодаря родителям моя юность прошла в обществе замечательных людей. В нашем доме бывали директор Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели с женой Антониной Николаевной (Тотей) Изергиной, одной из самых остроумных женщин того времени; Лев Львович Раков, который основал Музей обороны Ленинграда, а отсидев за это, стал директором Публичной библиотеки; художник Натан Альтман, автор известного портрета Анны Ахматовой, с Ириной Валентиновной Щеголевой. Бывали молодой еще физик Виталий Лазаревич Гинзбург и режиссер Николай Павлович Акимов. Кстати, именно Акимов познакомил моих родителей, так что я косвенно обязана ему своим существованием. Бывали органист Исай Александрович Браудо с Лидией Николаевной Щуко, писатель Михаил Эммануилович Козаков с Зоей Александровной (с их сыном Мишей Козаковым мы дружим с детского сада).

Часто бывал у нас и Борис Михайлович Эйхенбаум с дочерью Ольгой. С Эйхенбаумом связана такая забавная история. В девятом классе нам было задано домашнее сочинение «по Толстому». Я выбрала «Образ Анны Карениной». В тот вечер к нам пришли гости, и в том числе Борис Михайлович. Я извинилась, что не могу ужинать со всеми, потому что мне надо срочно «накатать» сочинение. «О чем будешь катать?» – спросил Эйхенбаум. Услышав, что об Анне Карениной, Борис Михайлович загорелся: «Ты не возражаешь, если я за тебя напишу? Хочется знать, гожусь ли я для девятого класса советской школы».

На следующий день я пришла к Эйхенбауму в «писательскую надстройку» на канале Грибоедова за своим сочинением. Оно было напечатано на машинке, и мне пришлось его переписывать от руки в тетрадь. До сих пор проклинаю себя за то, что не сохранила этот, теперь уже исторический, текст.

За сочинение об Анне Карениной Эйхенбаум получил тройку. Наша учительница литературы Софья Ильинична с поджатыми губами спросила: «Где ты всего этого нахваталась?»

Борис Михайлович был искренне огорчен. И трояком, и насмешками, и хихиканьем друзей...

С годами ряды «старой гвардии» начали редеть. Дом наполнялся моими друзьями, и родители их приняли и полюбили. В 1964 году умер мой отец, но мама оставалась душой нашей компании вплоть до 1975 года, до отъезда в эмиграцию.

В декабре 1994 года мы праздновали в Бостоне мамино девяностопятилетие, на которое был приглашен и Бродский. К сожалению, он плохо себя чувствовал и приехать не смог. Вместо себя он прислал маме в подарок поздравительную оду.

ОДА
Надежде Филипповне Крамовой на день ее девяностопятилетия 15 декабря 1994 года
Надежда Филипповна, милая!
Достичь девяносто пяти
упрямство потребны и сила – и
позвольте стишок поднести.
Ваш возраст – я лезу к вам с дебрями
идей, но с простым языком —
есть возраст шедевра. С шедеврами
я лично отчасти знаком.
Шедевры в музеях находятся.
На них, разеваючи пасть,
ценитель и гангстер охотятся.
Но мы не дадим вас украсть.
Для Вас мы – зеленые овощи,
и наш незначителен стаж.
Но Вы для нас – наше сокровище,
и мы – Ваш живой Эрмитаж.
При мысли о Вас достижения
Веласкеса чудятся мне,
Учелло картина «Сражение»
и «Завтрак на травке» Мане.
При мысли о вас вспоминаются
Юсуповский, Мойки вода,
Дом Связи с антеннами – аиста
со свертком подобье гнезда.
Как редкую араукарию,
Людмилу от мира храня,
и изредка пьяная ария
в подъезде звучала моя.
Орава кудряво-чернявая
клубилась там сутками сплошь,
талантом сверкая и чавкая,
как стайка блестящих галош.
Как вспомню я вашу гостиную,
любому тогда трепачу
доступную, тотчас застыну я,
вздохну и слезу проглочу.
Там были питье и питание,
там Пасик мой взор волновал,
там разным мужьям испытания
на чары их баб я сдавал.
Теперь там – чужие владения
под новым замком, взаперти,
мы там для жильца – привидения,
библейская сцена почти.
В прихожей кого-нибудь тиская
на фоне гвардейских знамен,
мы там – как Капелла сикстинская —
подернуты дымкой времен.
Ах, в принципе, где бы мы ни были,
ворча и дыша тяжело,
мы, в сущности, слепки той мебели,
и вы – наш Микельанджело.
Как знать, благодарная нация
когда-нибудь с кистью в руке
коснется, сказав «реставрация»,
теней наших в том тупике.
Надежда Филипповна! В Бостоне
большие достоинства есть.
Везде – полосатые простыни
со звездами – в Витькину честь.
Повсюду – то гости из прерии,
то Африки вспыльчивый князь,
то просто отбросы Империи,
ударившей мордочкой в грязь.
И Вы, как бурбонская лилия
в оправе из хрусталя,
прищурясь на наши усилия,
глядите слегка издаля.
Ах, все мы здесь чуточку парии
и аристократы чуть-чуть.
Но славно в чужом полушарии
за Ваше здоровье хлебнуть!

Мама так растрогалась, что ответила Иосифу стихами. Ее отвага показалась нам безумством: это все равно как Моцарту послать сонату своего сочинения. Вот что написала моя девяностопятилетняя мама.

* * *
И. Бродскому
Нe подругой была, не сверстницей,
Я на сорок лет его старше.
Но, услышав шаги на лестнице,
Бормотанье под дверью нашей,
Я кидалась бегом в переднюю,
Будто к источнику света,
Чтобы в квартиру немедленно
Впустить молодого поэта.
А поэт, побродив по комнатам,
Постояв у книжного шкафа,
Говорил eле слышным шепотом:
«Я пришел почитать стишата».
И, от окна до двери
Шагами комнату меря,
Начинал он спокойно и строго,
Но вскоре, волненьем объятый,
Не замечал он, как строки
Вдруг наливались набатом.
И дрожали тарелки со снедью,
И в стену стучали соседи.

На праздновании маминого девяностопятилетия русская поэзия была представлена находившимися в то время в Бостоне Александром Кушнером с женой Леной Невзглядовой. И вот что Кушнер написал маме:

* * *
Дорогой Надежде Филипповне
в день ее девяностопятилетия
от Александра Кушнера
Маяковский о Вас написать не успел,
Потому что картежник он был и горлан.
Шкловский занят был очень и книжку хотел
Написать о Толстом, как толстенный роман.
Бедный Зощенко болен был и уязвлен
Оскорбленьями: рано поник и угас.
Посмотрев на меня, они молвили: он
О Надежде Филипповне скажет за нас.
Девяностопятилетие...
Поразительная дата.
Никого еще на свете я
Не встречал, чья так богата
И светла душа-искусница
Оставалась молодая.
О, не пленница, не узница,
А, как ласточка, летая.
Мне полезно было б, думаю,
Взять у Вас два-три урока,
Чтобы эту жизнь угрюмую
Облегчить себе немного.
Вы секрет какой-то знаете,
Что-то в Вашем есть полете.
Впрочем, Вы и не скрываете:
Не томитесь, а живете!

...Пять лет спустя, за две недели до Нового тысячелетия, мы праздновали мамино столетие. На ровесницу века обрушилась лавина звонков, букетов и писем. Открытку прислал и тогдашний президент Билл Клинтон. Мама ликовала, и я не решилась открыть ей правду: в Америке по традиции президент лично поздравляет всех граждан со столетним юбилеем. Поэтические поздравления пришли из Москвы от двух ахматовских сирот – Евгения Рейна и Анатолия Наймана.

Мама, хоть и купалась в лучах любви и славы, не изменила всегдашней своей самоиронии. «По-видимому, в моду снова вошел антиквариат», – говорила она счастливым голосом.

Глава II
ОБЗОРНАЯ ПАНОРАМА

Появление Иосифа Бродского в ленинградских литературных кругах произошло между 1957 и 1960 годами. Moи друзья из различных компаний называют разные даты. Галина Дозмарова – 1958-й, Ефим Славинский – 1960-й, Борис Шварцман – 1961-й.

Одним из самых ранних друзей Бродского был Яков Гордин, который познакомился с Иосифом в 1957-м, в литературном кружке газеты «Смена». Об отношении Бродского к Гордину напоминает нам стихотворение, написанное Иосифом спустя тринадцать лет после их знакомства.

* * *
Сегодня масса разных знаков —
и в небесах, и на воде —
сказали мне, что быть беде:
что я напьюсь сегодня, Яков.
Затем, что день прохладный сей
есть твоего рожденья дата
(о чем, конечно, знают Тата
и малолетний Алексей).
..........................................
Жаме! Нас мало, господа,
и меньше будет нас с годами.
Но, дни влача в тюрьме, в бедламе
мы будем праздновать всегда
сей праздник. Прочие – мура.
День этот нами изберется
днем Добродушья, Благородства —
Днем качеств Гордина – Ура!

Упомянутые люди – Дозмарова, Славинский, Шварцман, Гордин – названы не случайно, потому что они являлись представителями различных ленинградских компаний, или – пользуясь сегодняшним лексиконом – тусовок. Состав этих компаний был, конечно, очень условен, члены их пересекались, соединялись и расходились, их перемещения напоминали броуновское движение. Тем не менее некие границы все же провести можно.

Я хочу упомянуть некоторых действительно близких друзей и приятелей юного Бродского, потому что они сыграли достаточно важную роль в его жизни. Кое-кого уже нет в живых, другие чураются света прожекторов.

Например, на мой вопрос Ефиму (мы называли его Слава) Славинскому, почему он ничего не напишет о «детстве, отрочестве и юности» Иосифа, последовал ответ: «Ты же знаешь, я не из тех, кого хлебом не корми – дай порассуждать на тему “Я и Бродский”». Галя Дозмарова на тот же вопрос написала: «Какое может иметь значение, что я помню или думаю о Бродском?» А Борис Шварцман, который в свое время предоставил Бродскому «политическое убежище» в трех кварталах от родителей, сказал: «Кто я такой, чтобы демонстрировать свою близость с Иосифом?»

Итак, начну с компании, к которой принадлежала и автор этих строк.

Самый узкий (и самый известный) круг составляли Рейн – Найман – Бобышев, фигурирующие в литературе как «волшебный хор», или «ахматовские сироты». Бродский познакомился с ними в 1960-м, и до 1964 года эти четверо были неразлучны. Они представляли «атомное ядро». Но, разумеется, ими одними компания не ограничивалась. Вокруг вращались «электроны». Многие из этих замечательных людей дружили с Бродским всю его жизнь. Например, Гена Шмаков, Яков Гордин с Татой, Игорь Ефимов с Мариной Рачко, Миша Петров, Миша и Вика Беломлинские.

Со временем состав окружения менялся. В начале 64-го года был подвергнут остракизму и отсох Бобышев, а в конце шестидесятых на горизонте возник Довлатов. Впрочем, с Довлатовым Бродский сблизился уже в Нью-Йорке.

Вторую компанию, в которой Бродский появился еще раньше, чем в первой, составляли геологи, в большинстве – выходцы из Ленинградского горного института. С 1957 по 1961 год Иосиф на два, три, а то и четыре месяца уезжал в геологические экспедиции. Тогда это была единственная возможность увидеть мир. Кроме того, геология была самой «безопасной» профессией. В сибирской тайге, в якутской тундре, в казахских степях мировоззрение и политическое лицо геологов мало кого волновало. Зацепи их ленинградская «Габриела» (одно из сленговых названий КГБ), они оказались бы примерно в тех же самых местах, только без зарплаты.

Возможность скрыться на краю земли, вдали от кагебешных всевидящих очей, царящих в «культурных» центрах, было спасением для многих наших друзей, имевших собственное мнение и не желавших «идти в ногу».

Выбор моей профессии, например, был продиктован именно этими соображениями. Впрочем, поначалу я, дитя гуманитариев, шалеющая при виде интеграла, мечтала о дипломатической карьере, а именно о МИМО – Московском институте международных отношений. Для лица еврейской национальности это была утопия. Тогда я решила спуститься «на ступеньку ниже» и собралась на филфак. И тут мой папа, человек мягкий и деликатный, впервые в жизни оказал на меня давление: «Очень прошу тебя, иди в геологию. Врать придется меньше. Гранит состоит из кварца, полевого шпата и слюды при всех режимах».

Я поступила в Горный, и оказалось, что именно там расцвела литературная жизнь Ленинграда. Знаменитое Литературное объединение Горного института под руководством Глеба Семенова взрастило целую плеяду поэтов и прозаиков. Достаточно вспомнить Леонида Агеева, Андрея Битова, Володю Британишского, Яшу Виньковецкого, Алика Городницкого, Глеба Горбовского, Лиду Гладкую, Олега Тарутина, Лену Кумпан... О своей геологической юности я не пожалела ни одной минуты.

В конце пятидесятых Горное лито перестало существовать, и Глеб Семенов создал новое литературное объединение при ДК Первой Пятилетки. Хотя Бродский к этому лито формально не принадлежал, но несколько раз выступал с его участниками на литературных вечерах. Со многими «полевыми» геологами Бродский дружил всю жизнь, и они не раз мелькнут на страницах этой книжки.

Была еще третья компания, которую объединяла страсть к американскому джазу и Польше – польским журналам и фильмам, а потом и к польской поэзии (оттуда и сделанные Бродским замечательные переводы Галчинского). В нее входили Славинский, Ентин, Володя Герасимов. Эта компания гнездилась в Благодатном переулке, в квартире, которую снимали Славинский и Ентин с молодыми женами. С ними пересекалась компания Володи Уфлянда, Миши Еремина, Лени Виноградова, Леши Лосева (Лившица) и др.

Был еще круг Гарика Воскова, Уманского и Шахматова. Знакома я была лишь с Восковым, жену которого, синеглазую красавицу Люду, по просьбе Иосифа после рождения ее сыновей устраивала на работу в Ленгипроводхоз.

Боясь ошибиться в датах, я позвонила Славинскому в Лондон, чтобы уточнить, когда на их горизонте появился Бродский.

Вот отрывок из его ответа:

Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном. У Иосифа было полтысячи приятелей моего уровня или степени близости. У нас там бывали самые разнообразные люди, так что затрудняюсь вспомнить, кто его привел. Ранние стихи его были встречены критически – «масса воды и ложного пафоса» – и я, помню, сказал, что полезно было бы ему познакомиться с кем-нибудь из Технологической троицы. Что и произошло. (Технологическую троицу тогда составляли Рейн, Найман и Бобышев. – Л. Ш.). Мы бесконечно разговаривали о стихах, и к моему мнению он относился внимательно. Уже в 65-м, составляя антологию ленинградского самиздата для Ю. Иваска, я туда включил около десятка его вещей. В этот альманах вошли еще Технологическая троица, Еремин, Горбовский и Волохонский, а вот Володю Уфлянда и Олега Григорьева я, каюсь, проглядел. Или не было под рукой текстов. Впоследствии, в Риме, Бродский охотно соглашался, что «да, воды было много». Кстати, в начале восьмидесятых гуляли мы с Жозефом по ночному Риму, он читал вещи одна лучше другой, и в какой-то момент я сказал: «Тянет на Нобеля». Конечно не я первый это заметил, да и сказал это не в качестве высшей похвалы, а как попытку объективно оценить класс.

Еще одну, кажется, четвертую по счету компанию, составляли Боря Шварцман с женой Софой Финтушал, архитектор Юрий Цехновицер по кличке Цех, композитор Сергей Слонимский и их приятели.

Борису Шварцману, первоклассному художнику-фотографу, принадлежат четыре известных портрета «раннего» Бродского, более пятнадцати портретов «поздней» Ахматовой, фотография «сирот» над ее гробом в день похорон и множество портретов ленинградской творческой элиты.

Шварцман и его жена Софа, оба близкие наши друзья, были и нашими соседями: наши дома находились друг напротив друга. Но у Бори была еще комната в коммуналке на улице Воинова. В ней в 1962 – 63 годах поселился Бродский, спасаясь от излишней близости с родителями. Это крошечная комнатушка (вероятно, в прошлом для прислуги) была отделена кухней от остальных пространств огромной коммуналки. Иосиф мог приглашать туда дам, избегнув осуждающего родительского взора. Но главное, ему хорошо там работалось. Именно в этой клетушке он написал «Большую элегию Джону Донну» и «Исаак и Авраам». Когда Бродского арестовали, Рейн и Шварцман отнесли его родителям немудреный Осин скарб. Александр Иванович, очень подавленный и грустный, сказал: «Зря Ося стихи пишет. Занялся бы лучше чем-нибудь другим».

Вернувшись из Норенской, Бродский подарил Шварцману такие стихи:

ОТРЫВОК
Дом предо мной, преображенный дом.
Пилястры не пилястры, подворотня.
Та комната, где я тебя... О нет!
Та комната, где ты меня... С трудом
огромным нахожу ее сегодня:
избыток осязаемых примет.
Несет борщом из крашеных дверей.
Гремит вода сквозь грязную посуду.
Над ванночками в сумраке сидит
затравленный соседями еврей.
Теперь там фотографии повсюду,
огрызки фонарей, кариатид.
Луна над легендарным шалашом.
Клочки Невы, надгробие из досок.
Бесчисленные бабы нагишом...
И это – если хочешь – отголосок.

Юрий Орестович Цехновицер, сын известного литературоведа, жил на Адмиралтейской набережной в доме № 10. У него была роскошная (по понятиям того времени) квартира в бельэтаже. Прямо под окнами – Нева, а на другом берегу – Ростральные колонны, Академия наук, Кунсткамера, Двенадцать коллегий.

В квартире пятиметровые лепные потолки, массивные ореховые двери с резьбой, карельская береза, бронзовые канделябры, картины в тяжелых золоченых рамах, книжные стеллажи до потолка, копия посмертной маски Пушкина, цилиндры на круглой вешалке в передней – одним словом, никакого намека на существование советской действительности. Входишь непосредственно в ХIX век.

Юра, талантливый художник и архитектор, был шумным, бородатым «бонвиваном» и светским львом. 7 ноября, когда население Советского Союза напивалось в стельку в честь Великой Октябрьской, мы до утра «гуляли» у Цеха, празднуя день его рождения. Получалось как бы вместе со всей страной, но по другому поводу. Цеха и его барскую квартиру Бродский вспоминал не раз, в частности в беседах с Евгением Рейном во время их встреч в Нью-Йорке в 1988 году.

Я позволю себе привести цитату из этого, как мне кажется, значительного разговора.

...Был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера – я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт. Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою, и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбу, гуляет, ну и все остальное... Дворцовый мост справа. Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство... И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении. И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И я понял, что что-то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что-то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было... Да и вообще, вся наша жизнь, когда входишь к Цеху, надеваешь шляпу, кругом книги, девушки...[1]

В пятую (более позднюю) компанию, впоследствии частично слившуюся с первой, входили Геннадий Шмаков, Константин Азадовский, Михаил Мейлах и несколько итальянских славистов. С «нашими» итальянцами Иосиф дружил всю жизнь, и они заслуживают отдельного рассказа.


Итальянцы возникли в нашей жизни в 1965 году, приехав в Ленинград учиться в аспирантуре. Удивляло, что они, столь далекие по происхождению, воспитанию и жизненному опыту, оказались такими близкими нам по духу. Они любили ту же музыку и живопись, зачитывались теми же книгами, декламировали наизусть тех же поэтов и были «порчены» русской литературой. Среди них Иосиф особенно сблизился с Джанни Буттафава, Фаусто Мальковати, Сильваной Давидович и Анной Дони.

K сожалению, Джанни бывал у нас редко. О нем я больше знаю со слов Иосифа, который очень его любил. Ранняя смерть Джанни была для Бродского большим ударом.

С остальными тремя мы виделись в Ленинграде очень часто. Красавица Сильвана казалась нам кинозвездой, наверно, потому, что была тезкой Сильваны Пампанини, очень тогда популярной. О ее семье мы мало что знали. А об Анне – что она венецианка и очень знатного рода. У Анны были рассыпанные по плечам золотые волосы, точеные черты лица и замечательная фигура. Ей только что исполнилось двадцать лет. Ее католическая семья – по непроверенным слухам, потомки Медичей – была очень религиозной. Детей воспитывали в строгости, о выпивках, куренье и поздних вечеринках не могло быть и речи. К тому же, Анна была очень застенчивой. Особенно она стеснялась говорить по-русски, хотя язык знала совсем неплохо. Ей казалось, что ее русский слишком книжный и искусственный, она хотела знать идиомы и сленг, записывала и выучивала наизусть песни Галича, Высоцкого и Окуджавы. Однажды Женя Рейн показал ей, как пьют водку «настоящие люди». Они не пользуются рюмками и стаканами, а пьют из горла. Он же спел ей несколько популярных и модных песен, слова которых она добросовестно записала. Через несколько дней, на чьем-то дне рождения, Анна взяла бутылку водки, запрокинула голову и стала пить из горла, как велел Учитель. Наутро у нее развязался язык. Когда на семинаре в университете профессор спросил иностранных аспирантов, какие они знают современные русские песни, Анна Дони подняла руку и чистым сильным голосом спела:

Холодно, голодно, нет кругом стен,
Где бы нам блядь найти, чтоб дала всем?

Фаусто был – не преувеличиваю – сказочно красив, широко образован и прекрасно воспитан. Приехал из Милана, сын врача-гинеколога, второй из четырех братьев.

Все трое без жалоб и нытья, с юмором переносили особенности советской жизни: грязное общежитие, стада клопов, нехватку горячей воды в душе, бесконечную, темную и сырую зиму, отсутствие солнца, свежих фруктов и овощей. Мы понимали, как им неуютно, и старались скрасить их жизнь, приглашая на толстые макароны с томатным соусом и сыром, которые они элегантно именовали то спагетти, то феттучини, то лингвини. «Вы не представляете, как мы ценим ваше гостеприимство, – говорил Фаусто. – Когда вы приедете в Италию...»

Мы фыркали от смеха, не давая ему закончить фразу. В то время рядовой советский человек мог видеть Италию только в итальянских фильмах.

Но в 1975 году колесо истории скрипнуло и повернулось, и мы оказались в Италии, среди величественных развалин, мраморных фонтанов, палаццо и шедевров Микеланджело.

В первый же день я побежала на вокзал Термини – в двух шагах от отеля «Чипро», куда нас поселили и где не было телефона, и позвонила Фаусто в Милан.

– Вы в Риме? Это невозмо-о-ожно! – раздался в трубке его протяжный голос. – Сейчас же позвоню Анне и Сизи, и мы постараемся приехать в Рим на уикенд. Где вы живете?

– Пока нигде, то есть в «Чипро». Но нам велено за двое суток найти квартиру, так что к уикенду мы куда-нибудь переедем.

– Мы вас найдем.

От Термини до «Чипро» десять минут ходьбы. Как только я вернулась в отель, в дверь постучали. Знакомых у нас в Риме не было. Напуганные рассказами о том, как в отелях обворовывают эмигрантов, мы решили не открывать. В коридоре мужской голос что-то тараторил по-итальянски, но мы сидели, как мыши. Наконец, шаги в коридоре удалились и затихли. Мы приоткрыли дверь. За ней стояла корзина великолепных роз с приколотой к ручке карточкой: «Benvenuto a Italia. Fausto».

Мы чувствовали себя полными идиотами. Будучи рядовыми советскими гражданами, мы не имели понятия, что цветы можно заказать по телефону и в считанные минуты их доставят по любому адресу.

Через день мы сняли квартиру на пьяцца Фонтеяна и переехали. И вот в наш новый итальянский дом нагрянули старые итальянские друзья с пакетами деликатесов и сластей, с бутылками вина и с решимостью сделать нашу жизнь в Италии легкой и приятной.

В Ленинграде мы много говорили о литературе и редко о политике. Само собой подразумевалось – во всяком случае, нами – что мы смотрим на мировые события с одних и тех же позиций, хоть и с разных колоколен. Каково же было наше изумление, когда после третьей бутылки кьянти Сильвана страстно выступила в защиту то ли марксизма-ленинизма, то ли марксизма-троцкизма, то ли троцкизма-маоизма! Мы охрипли, крича и споря до двух часов ночи, а утром квартирная хозяйка велела нам выметаться из квартиры, утверждая, что сдавала ее приличной семье, а не политическому клубу.

Итак, наши друзья разъехались, а мы оказались на улице. И так бы там и остались или, разделив общую эмигрантскую судьбу, отправились бы в Остию или Ладисполи, если бы не Ирина Алексеевна Иловайская, светлая ей память. В те времена она не была еще главным редактором «Русской мысли», а работала в Риме. Выслушав нашу историю, Ирина Алексеевна вручила нам ключи от квартиры своих детей и просто сказала: «Живите». И мы провели четыре волшебных месяца в центре Рима на улице Гаета.

Вскоре Фаусто снова приехал проведать нас.

– У вас жуткий вид, – озабоченно сказал он. – Вам совершенно необходимо поехать на море, поваляться недельку на пляже и отвлечься от ваших проблем.

– Съесть-то он съесть, да кто ж ему дасть! – процитировала я старый анекдот.

– Поезжайте на Искию, – продолжал Фаусто, не зная старого анекдота.

– Иск... что?

Иския, остров в Неаполитанском заливе. У нас там дача. К сожалению, я не могу поехать с вами в середине семестра, но моя мама и тетя сейчас там, и они о вас позаботятся.

Фаусто купил нам билеты до Неаполя, нацарапал свой искийский адрес на клочке бумаги и проводил на поезд. Мы приехали в Неаполь, взяли такси до порта Молло Беверелло и сели на пароход-паром.

Синее небо, синее море, белые чайки, легкий бриз. Мир залит солнцем, где-то поблизости Капри – в общем, «Остановись, мгновенье».

И вот показался остров. Нет, сперва высоко на скале мы увидели окруженный крепостными стенами старинный замок. Пароход приблизился к нему, внезапно повернул направо, и мы вошли в бухту.

Первое впечатление от Искии – словно мы оказались в сказочных гриновских городах Зурбаган или Гельгью. Или как будто мы увидели прекрасную галлюцинацию. Идеально круглая бухта, гладкое, как синее стекло, море, разноцветные парусные яхты, катамараны, катера, рыбачьи шхуны. Белые дома с плоскими крышами утопают в кустах бугенвилий. Прямо к пристани подступают пальмы и эвкалипты. Цветут гранатовые, абрикосовые и миндальные деревья, ветви лимонных и апельсиновых склоняются под тяжестью плодов. Узкие извилистые улочки убегают вверх по склонам холмов, сменяясь выше изумрудно-зелеными виноградниками. И надо всем этим – величественный вулкан Монте Эпомео.

На пристани стояли в ряд странные автомобили или, вернее, трехколесные мотороллеры с паланкинами – местные такси. Мы протянули шоферу бумажку с адресом. Его лицо просияло.

«Casa Malkovati! Certаmentе! Con piacero!» (Конечно, с удовольствием!)

Он повез нас по улице, усаженной разлапистыми соснами. Проехав минут пятнадцать, наше мини-такси повернуло налево, юркнуло в какую-то щель между домами и понеслось прямо в море. Я вскрикнула, но в двух метрах от крутого обрыва шофер резко повернул вправо и, театрально выбросив вперед руку, объявил: «Каза Мальковати, синьор и синьоры!»

Перед нами высилась крепость. Три стены ее уходили в море, волны набегали и разбивались о мощные каменные стены, обдавая их фонтаном брызг и оставляя белую пену. Такси поползло по мощеной дорожке между обрывом и стеной и замерло перед дубовой дверью с львиной головой, зажавшей в пасти чугунное кольцо. Дверь была приоткрыта. На порог, вероятно, услышав скрип тормозов, вышла стройная дама в черном платье с кружевной накидкой на плечах. У нее была благородная осанка, седые, красиво уложенные волосы, породистое лицо и приветливая улыбка. Дама слегка поклонилась и сказала по-французски: «Вера Мальковати. Добро пожаловать на Искию».

«Дача» Фаусто, с башнями, тайниками и винтовыми лестницами, представляла собой лабиринт из двадцати или тридцати комнат. Некоторые из них, с высокими сводчатыми потолками и каменными полами, выглядели как средневековые трапезные. Другие, шести– и восьмигранные, напоминали монастырские кельи. В доме было восемь ванных комнат, отделанных узорчатыми керамическими плитками, и три кухни. Нам отвели три спальни: маме, нашей дочери Кате и нам с Витей. Три наружные стены нашей спальни вдавались в море. Я открыла стеклянную дверь и по треснутым замшелым ступеням спустилась на выступающий из моря валун, серый и гладкий, как спина бегемота. Прямо передо мной на острове-утесе возвышался старинный замок, тот самый, который мы увидели, приближаясь к Искии.

За обедом синьора Мальковати сказала:

– Фаусто просил предоставить вам полную самостоятельность и опекать как можно меньше... Гуляйте, купайтесь, загорайте, заказывайте продукты в любом магазине, обедайте в любом ресторане. Только не вздумайте нигде платить, просто скажите, что вы гости семьи Мальковати.

– Мы бесконечно вам признательны... – Я с трудом удерживалась от слез, – не могу себе представить, как мы сможем отплатить за ваше гостеприимство.

– Ничего нет проще, – засмеялась синьора Мальковати. – Когда вы станете богатыми американцами, и Фаусто, обнищав, постучится в вашу дверь, пригласите его в «Макдональдс».

Пока что Фаусто, профессор Миланского университета, не обнищал и не постучался.

Дом был полон необычных вещей. На стенах – прекрасная живопись и старинные гравюры, в холле – коллекция тростей, зонтов и шляп. В столовой, в дубовых с инкрустациями буфетах, за толстыми резными стеклами поблескивали винные бутылки в форме бюстов европейских монархов XVIII и XIX веков. В библиотеке, отделанной палисандровым деревом, я нашла много книг на итальянском, французском, русском и английском языках. Среди них были чудесно иллюстрированные издания по истории Искии, Сорренто и Неаполя, книги по искусству, старинные карты и атласы Италии. Все в этом доме было устроено прочно и элегантно, без шика современных нуворишей, без скопированной из модного журнала роскоши, словом, без всего того, что в нашем семейном лексиконе называлось «блеск и нищета куртизанок».

Веру и Сильвию Мальковати мы видели каждый день, но мельком. Утром они заглядывали в нашу кухню осведомиться, как мы спали и не надо ли чего. Вечером спрашивали, как прошел день. Мы были признательны за их такт и деликатность и за то, что не надо на корявых иностранных языках рассказывать историю нашей жизни и пыжиться, изображая из себя мучеников и диссидентов. В этой старинной крепости посреди моря, где все дышало благородством и достоинством, я поняла, как мы измучены и издерганы последними месяцами советской жизни, постоянным страхом, бесконечными унижениями, кафкианской бессмысленностью нашего прежнего существования. И, вместо того чтобы загорать, купаться и гулять по чудесному острову, я сидела в библиотеке и рыдала, оплакивая свою судьбу. Позже я поняла, почему. Жизнь на Искии оказалась... остановкой. Очевидно, вся энергия, все силы души и тела были запрограммированы на выживание каждый день и каждый час в течение последнего года. И тут наступил полный штиль... и депрессия, первая в моей жизни. Всласть наплакавшись, я выходила на каменную террасу, садилась в шезлонг, бросала крошки кружащимся чайкам и читала книжки про остров Искию...

Я так подробно рассказываю про Искию еще и потому, что ее очень любил Бродский. Не раз бывал он в доме Фаусто. И сочинил такое двустишие:

Прекрасна каза Мальковати,
Одна беда – малы кровати.

В 1993-м Бродский приехал на Искию с Марией и маленькой Анной и посвятил Фаусто стихотворение «Иския в октябре»:

Когда-то здесь клокотал вулкан.
Потом – грудь себе клевал пеликан.
Неподалеку Вергилий жил,
и У. Х. Оден вино глушил.
<...>
Дочка с женой с балюстрады вдаль
глядят, высматривая рояль
паруса или воздушный шар —
затихший колокола удар.
<...>
Мы здесь втроем и, держу пари,
то, что вместе мы видим, в три
раза безадресней и синей,
чем то, на что смотрел Эней.

Однако пора возвращаться в 60-е...

Перечисленные в этой главе имена, как говорят американцы, «не высечены из камня», и ими далеко не исчерпываются друзья юности Бродского. Наверняка я многих упустила. Но не из вредности. Просто сорок лет, прошедших с той поры, как говорила моя няня Нуля, «себя оказывают».

Тем, кто остался за бортом этого списка, я приношу свои извинения в надежде предотвратить обиды, угрозы, а неровен час и заказное убийство...

Бродский редко проводил целый вечер в одном доме. Обычно он умудрялся побывать в нескольких компаниях. Ему было скучно разговаривать с одними и теми же людьми, особенно если они не могли оторваться от земли и взмыть в поэтические или философские выси. Иосиф беспокоился, что в этот момент где-то ведутся более интересные беседы. Он пропускал через себя людей, как кит пропускает планктон в поисках ценной пищи.

Глава III
ЖИЗНЬ ДО БРОДСКОГО

Как-то мы с Бродским вспоминали детство – каждый, естественно, свое. Я рассказала, что прекрасно помню день, когда месяца через полтора после Победы, то есть в середине июня 1945 года, в город вошли войска Ленинградского фронта. Был солнечный, необычно жаркий день. Мы с мамой и папой стояли на углу Воинова и Литейного, а с Выборгской стороны двигались через Литейный мост колонны войсковых частей. Они шли словно в коридоре, образованном ликующей толпой. Народ встречал солдат восторженно, им бросали цветы, конфеты и даже эскимо. Многие плакали, в том числе и мои родители.

Когда мимо торжественно проходила конница, женщины подбегали к кавалеристам и подсаживали к ним в седло своих детей. Дети, попискивая от восторга, проезжали полквартала, а мамы шли рядом, и через несколько минут детей снимали.

Рядом с нами стояла семья, – не знаю, почему я ее запомнила: высокий мужчина в военно-морской форме, коротко стриженная молодая женщина в очках и рыжий мальчик лет пяти. Мальчишка весь извелся. Он плакал и просил, чтобы его тоже посадили прокатиться, а мама говорила: «Ты слишком маленький, все эти дети старше тебя, им по крайней мере десять лет». Так его и не покатали...

«Может быть, это был ты?» – «Вполне возможно, – согласился Бродский. – Мы с родителями там стояли, и больше всего на свете я хотел прокатиться верхом, но мне не разрешили». И, глядя на Иосифа, я вдруг я отчетливо и ясно увидела рыжего страдающего мальчишку.

…Наверное, взрослого Бродского я впервые увидела летом 1957 года. Это «наверное» вытекает из фразы, сказанной Иосифом при нашем формальном знакомстве: «Зуб даю, я где-то вас раньше видел». Вообще-то звучит как дешевое клише, но в данном случае это было сказано неспроста. И он, и я работали летом 1957-го в Пятом геологическом управлении на смежных планшетах. Он – на миллионной съемке на Белом море, я – на полумиллионной в Северной Карелии. Мы вполне могли столкнуться на собрании перед началом сезона, в бухгалтерии, на камералке или просто в коридоре.

Формально же мы познакомились на свадьбе моей подруги Гали Дозмаровой. До недавнего времени я была убеждена, что это произошло 20 мая 1958 года.

Число и месяц – 20-е мая – ни у кого возражений не вызывает, а вот 1958 год... Сопоставление некоторых событий ставит этот год под сомнение.

«Если ты уверена, что познакомилась с Осей в 1958-м, то это, скорее всего, был мой день рождения, – написала Дозмарова в электронном письме из Флоренции. – А если ты настаиваешь, что на свадьбе, то, скорее всего, это было в 1960-м».

«Скорее всего» – неплохой оборот для даты собственной свадьбы.

На 1960-й косвенно указывает еще один факт: в тот год Бродский подарил на день рождения моей дочери Кате ракетку для бадминтона. Катя родилась в декабре 1958-го. Преподнести такой подарок двухлетней девице еще куда ни шло, но новорожденной – ни в какие ворота.

Я неделю презирала себя за лень (надо было, как Нина Берберова, всю жизнь вести дневник), а потом решила – пусть будет 1959. В конце концов, плюс-минус один дела не меняют.

Итак, я познакомилась с Иосифом Бродским 20 мая на свадьбе моей подруги Гали Дозмаровой. Но прежде, чем рассказать о самом знакомстве с Бродским, я, будучи назначена Пименом, должна описать жениха и невесту, историю их романа, гостей и приятелей, а также грубой кистью в несколько мазков обозначить фон, на котором действовали наши герои.

Невеста, Галина Сергеевна Дозмарова-Харкевич (в дальнейшем именуемая Галкой), выглядела экзотично: раз увидишь – не забудешь. Неуправляемая копна каштановых волос, короткий, с намеком на курносость нос и большой чувственный рот. Представьте себе сигарету в углу этого чувственного рта, прищуренный от дыма серо-зеленый глаз, гитару в руках, абсолютный слух и низкий, хрипловатый голос, который сегодня назвали бы то ли сексапильным, то ли сексуальным. Кроме того, будучи мастером спорта по легкой атлетике, она обладала гибкой спортивной фигурой... Короче, многие сходили по ней с ума.

Галка была (и есть) человеком, созданным для утешения и лечения моральных травм. Кто только не рыдал у нее на груди! Кому только не подкидывала она деньжат то на выпивку, то на опохмелку, то просто на жизнь... Бездомные у нее ночевали, голодные кормились. Было время, когда Бродский от нее не вылезал. На дверях ее бывшего дома следовало бы прибить бронзовую доску: «Здесь, за каменной стеной, жил настоящий друг».

Галкино происхождение окутано легендами. Говорили, что ее мать, цыганка, во время войны была летчицей-истребителем и получила звание героя Советского Союза. Цыганка и летчик-истребитель – сочетание, согласитесь, не тривиальное. Но когда выяснилось, что Галкина мать, Раиса Фаддеевна Пивоварова, хоть и вправду летчик-истребитель, но не цыганка вовсе, а еврейка, брови окружающих поползли еще выше.

В сорок втором, после брюшного тифа, Раиса Фаддеевна оглохла на одно ухо и была переведена из скоростной авиации полка Марины Расковой в полк тихоходной авиации. При переводе ей подарили самолет с тигром на борту (он сгорел при взятии Киева) и именной пистолет... Так что Галкина родословная вполне может считаться романтической.

Странно, что, дружа с ней, я абсолютно не помнила, откуда взялся ее жених Толя Михайлов. Более того, на свадьбе я видела его в первый и последний раз в жизни, и за прошедшие с тех пор сорок лет услышала о нем только однажды. Нет, не от Галки, а от Бродского. Kaк-то в Нью-Йорке, Иосиф с несвойственным ему воодушевлением рассказал, что в Праге встретился с Толей Михайловым, пришедшим на его литературный вечер. Его рассказ звучал так:

– Подходит ко мне после выступления вполне лысый немолодой чувак и говорит: «Иосиф, вы, конечно, меня не помните. Я – Толя Михайлов». – «Как же, – говорю, – прекрасно помню, я сразу вас узнал».

– Через тридцать пять лет? Каким образом? Ты же видел его один раз в жизни! – удивляюсь я.

– По свитеру. Он был в нем на свадьбе. Так вот, Толя стал выдающимся физиком, живет в Праге, и мы замечательно провели время. Он меня поразил – пригласил в дорогой ресторан.

– Что в этом удивительного?

– А то, что в ресторан всегда приглашаю я.

Как я уже сетовала, никакими сведениями о женихе Толе Михайлове, кроме добрых слов о нем Иосифа Бродского вечность спустя, я не располагала. Но серьезное бытописательство подразумевает добросовестный сбор материала. И я послала Дозмаровой во Флоренцию очередное электронное письмо: «Откуда взялся Толя Михайлов? Зачем ты вышла за него замуж? Сколько прожила и почему разошлась?»

Через два часа пришел исчерпывающий ответ:

Толя Михайлов, на пять лет меня моложе, мама из аристократической семьи, переводчица с японского языка, папа – из крестьян, был политруком на корабле. Я познакомилась с ним в экспедиции, в Южной Якутии, близко Китай, я боялась войны и захотела дом и семью. Претендентов было три: Генка Штейнберг – вялотекущий роман длиною в несколько лет, Гошка Шилинский из профессорской семьи и, наконец, Толя. Красив как бог и искренне влюблен. Смотреть на него было одно удовольствие – словно в Лувре побывала, и это решило дело. Остальные женихи эстетику мою оценили. После трудного пятимесячного сезона – от снега до снега – я вернулась в Ленинград, и мы сняли комнату на Коломенской, 27. Мне хватило двух месяцев, чтобы разобраться. Я дала ему прозвище «половой эксцентрик» и сказала, что с меня довольно. И только крупные слезы на его благородном лице и попытка броситься под поезд на станции метро «Московская» разжалобили меня, и я протянула эту «совместовку» еще два года.

Целую, твоя Г. Д.

Гораздо более памятными были «до-Толин» и «пост-Толин» Галкины возлюбленные. Оба они приятельствовали с Бродским и заслуживают упоминания в мемуаристике.

Герой «до-Толиного» романа, Генрих Семенович Штейнберг (именуемый в дальнейшем Генкой), был приятелем Евгения Борисовича Рейна со времен пионерских лагерей.

Ныне Г. Штейнберг – академик, директор собственного Института вулканологии, бесстрашный покоритель вулканов и сердец. Любопытно, что между ним и Бродским прослеживалось определенное сходство.

Иосиф Бродский не мог вынести чужого интеллектуального превосходства и всю энергию своей души направлял на интеллектуальную победу над собеседником. Генрих Штейнберг не мог вынести чужого превосходства ни в какой сфере, но доказать свое мог в довольно узких пределах. Всю энергию своей души он направлял на демонстрацию мужского потенциала, отваги и героизма. Если соединить мощные энергетические потоки Бродского и Штейнберга в одном человеке, получился бы настоящий супермен, которого следовало «клонировать» для выживания усталого человечества.

Штейнберг уже обессмерчен в художественной литературе Андреем Битовым, рассказавшим в повести «Путешествие к другу детства» о Генкиных подвигах. Один из подвигов, а именно шестой, описан неточно. В отличие от Битова, я оказалась его свидетелем, и обязанность моя – внести поправки (см. ниже рассказ «Прыжок с Ласточкина Гнезда»).

Более известным миру является и другой возлюбленный Дозмаровой – бард Юра Кукин, ставший отцом Галиной дочери Маши. Песни Кукина «Ну что, мой друг молчишь? Мешает жить Париж...» и «Понимаешь, понимаешь, это странно...» Бродский распевал не только в тайге, но и в нью-йоркских компаниях.

А сейчас – рассказ о легендарном подвиге Генки Штейнберга.

ПРЫЖОК С ЛАСТОЧКИНА ГНЕЗДА

В августе 1955 года, закончив летнюю крымскую практику, группа студентов Ленинградского горного института решила вместе провести оставшиеся дни каникул. Было нас одиннадцать человек. Кроме геологов и геофизиков в нашу компанию затесались два молодых человека, не имеющих отношения к геологии.

Первый – Виктор Ихилевич Штерн (в дальнейшем именуемый Витей), будущий профессор Бостонского университета, с которым весной, перед отъездом на практику, у меня завязался роман и за которого через год я вышла замуж. (Для справки: недавно мы сыграли золотую свадьбу.)

Второй – поэт Евгений Борисович Рейн (в дальнейшем именуемый Женей). О моем знакомстве с Рейном – отдельный рассказ.

Мы в количестве одиннадцати человек прибыли в Ялту и сняли одну комнату с тремя кроватями. Совершенно не помню, кто с кем, на какой кровати и в какой последовательности спал. Впрочем, это и не существенно, ибо под словом «спал» я подразумеваю физический сон, а не то, о чем можно подумать на закате сексуальной революции. В те годы мы были слишком целомудренны для групповых развлечений.

Прокантовавшись неделю в Ялте, мы решили отправиться в Сочи на трофейном теплоходе «Россия», по слухам, принадлежавшем в прошлом лично Гитлеру. Каждый подсчитал свои ресурсы. Они были такие тощие, что о каютах следовало забыть. Мы могли купить только «входные» билеты на палубу. У Дозмаровой ресурсов практически не было. И даже «скинуться» не получалось. Галкина поездка оказалась под угрозой, и мы приуныли. Но тут с таинственной полуулыбкой выступил вперед Генка Штейнберг:

– О деньгах не беспокойтесь, у меня есть план.

План заключался в следующем: завтра Генка отправится в Ласточкино Гнездо. Там много домов отдыха и санаториев, в том числе и военный санаторий для командного состава. Иначе говоря, на пляже валяются дохнущие от скуки богатеи. Генка скажет кому-то, что может за деньги прыгнуть с Ласточкина Гнезда. Вояки заведутся, Генка прыгнет и... Дозмарова поедет на Кавказ.

Наутро Штейнберг исчез. Куда – не знаем, потому что на все предложения его сопровождать получили категорический отказ.

Вернулся он часа в четыре, но почему-то не домой. Мы случайно обнаружили его на ялтинской почте. По его словам, он только что отправил родителям денежный перевод.

– Откуда деньги-то? Неужели прыгнул? Ничего не отбил и не сломал?

Вместо ответа Генка задрал рубашку и оголил живот и грудь, щедро облитые йодом. Йодом были также вымазаны шея, колени и другие детали его организма. Мы зацокали языками и потребовали подробностей. Он отмахивался, не желая, видимо, хвастаться своим героизмом. Но мы пристали, и Генка раскололся.

На пляже в Ласточкином Гнезде он как бы случайно разговорился с одним загорающим телом. Слово за слово... и Генка сказал, что за две тыщи ему не слабо сигануть с утеса. Вокруг собрался народ. Кто-то стал отговаривать, кто-то подзуживать. Наконец, ударили по рукам.

Генка прыгнул, отбил все, что можно было отбить (см. облитые йодом места) и потерял сознание. Его выловил дежуривший на лодке спасатель и привел в чувство... Словом, выжил.

И что вы думаете? Сволочные отдыхающие не вручили ему обещанную сумму ни в конверте, ни на блюдечке, а вместо этого стали кричать: «Все видели, как парень прыгнул с Гнезда? Давайте, кто сколько может». Захотели очень немногие, и Генка, придя в сознание, должен был подходить к каждому за «жалкой подачкой». Набралось рублей шестьсот. «На боль наплевать, – говорил Генка, – но этого унижения я стерпеть не мог».

Тот же спасатель посадил его в автобус. На обратном пути Генкин рассудок якобы помутился. Он открыл окно автобуса и стал выбрасывать эти чертовы деньги... Все выкинуть не успел, потому что приехали в Ялту. И вот оставшиеся башли он отправил родителям в Ленинград.

– А как же Галкин билет? – заволновались мы.

– Недостойна она этих... – (Не помню точно, чего она была недостойна – то ли страданий, то ли мучений, то ли просто «много чести».)

На Галкин билет мы все же денег наскребли и на следующий день отчалили на четвертой палубе «России». Днем стояла адская жара, и матросы, поливая из шланга палубу, по нашей просьбе поливали и нас. Ночью, напротив, шел проливной дождь, и те же матросы притащили и закрыли нас брезентовым полотнищем. К утру, как пишут в романах, «распогодилось, засияло солнце, засверкало море». За двадцать минут до прибытия в Сочи Генка Штейнберг объявил, что теперь он прыгнет в море с борта «России». Но с условием: пусть не он, а мы будем собирать с пассажиров башли. Мы отговаривали, Генка уперся, подбежал к борту, начал разминаться. Отжимался, растягивался и приседал, пока мы не подошли к причалу. Прыгать было поздно.


Эпилог. Перед отъездом из Ялты мы с Витей, терзаемые подозрениями, попросили нашего приятеля Виталия Пурто, оставшегося в Ялте, смотаться в Ласточкино Гнездо и спросить, прыгал ли кто-нибудь оттуда накануне.

Через два дня на Сочинском почтамте в окошке «до востребования» нас ждала такая телеграмма:

Последний раз Ласточкина Гнезда прыгал пьяный матрос 1911 году за золотые часы тчк. Разбился насмерть тчк. Виталий.

Глава IV
ДУХОВНЫЙ ОТЕЦ

А теперь перенесемся еще на два года назад, в 1953 год. Нашему герою только что исполнилось тринадцать лет. Поскольку он в этом возрасте стихов не писал, в этой главе он фигурировать не будет: пусть немного подрастет...

Я училась в десятом классе. В марте 1953 года умер товарищ Сталин, в связи с чем я чуть было не лишилась аттестата зрелости. Нас собрали в Голубом зале 320-й женской школы Фрунзенского района (кстати, бывшей Стоюнинской гимназии, которую окончила моя мама), где мы должны были неутешно скорбеть. Учителя и ученики рыдали в голос. Некоторые прямо захлебывались от слез, другие икали. У меня с публичным проявлением скорби уже тогда были проблемы: я начала хихикать, и не могла остановиться. Меня вывели из зала, на следующий день исключили из комсомола и собирались выгнать из школы. Но мама достала медицинскую справку о том, что я страдаю невротическими аномалиями – результат детской травмы. Аномалии выражаются в неадекватном проявлении чувств: смехе от горя и плаче от радости.

Летом, после окончания школы и перед вступительными экзаменами в институт, мы с отцом поехали на неделю в Зеленогорск. Лежим на пляже, а недалеко от нас расположилась дама средних лет с сыном. Сын – брюнет, губошлеп с крупными чертами лица, вяло листает учебник химии. На лице – покорность и скука. Когда дама уходит купаться, молодой человек торопливо вытаскивает из-под полотенца другую книжку и тонет в ней носом. Дама возвращается, и до нас доносится ее гневный голос: «Женя, сколько раз можно говорить одно и тоже! Никаких книжек, кроме учебников! Сдашь, поступишь и читай на доброе здоровье!»

«Оцени демократические свободы в нашей семье, – смеется папа, – или, может быть, я плохой отец?»

Вскоре дама встает, обматывается полотенцем и делает прихотливые па, означающие смену мокрого купальника на сухое белье. Затем со словами «Ну пошли же, Женя, наконец» они удаляются с пляжа. Я гляжу им вслед и чувствую смутное сожаление, что не удалось с этим Женей познакомиться.

«Смотри-ка», – говорит папа, – мамаша забыла купальник». Я срываюсь, хватаю купальник и догоняю их в сосновой аллее, ведущей от пляжа к Приморскому шоссе. Улыбки, благодарность, снова улыбки. Но... визитными карточками мы не обменялись.

Формально познакомились мы через год у Мирры Мейлах на вечеринке по случаю ее дня рождения. Я была уже студенткой Горного института, a Мирра Мейлах – студенткой филфака Ленинградского университета.

Два слова о Мейлахах, которые тоже уже обессмерчены в художественной литературе. Один из членов этой семьи, выведенный под псевдонимом Б. Б., удостоился стать героем одноименного романа, сочиненным его близким другом А. Г. Найманом, который облил помоями своего героя с головы до ног. Этот Б. Б. (а в жизни – М. М.), будучи на десять лет моложе нас, на вечеринки к сестре не допускался, а в тот вечер скорбел ангиной и даже не был выпущен из своей комнаты. В середине бала я зашла проведать его. Ученик второго класса М. М. сидел в постели с закутанной в компресс шеей и, под окрики домработницы Фроси, с отвращеньем пил горячее молоко. Я присела на край кровати, и он вынул из-под подушки заранее заготовленную записку. Написана она была без единой орфографической ошибки и предназначена мне.

«В этом доме никто меня всерьез не принимает, а я очень люблю джаз. И я бы хотел всю жизнь сидеть рядом около с тобой и слушать пластинки».

...Накануне этого дня рождения позвонила Мирра, перечислила гостей, и в том числе одного знакомого из «Техноложки», который знает русскую поэзию и вообще литературу лучше всех на земном шаре. «Лучше меня?» – спросила наглая я. В ответ – сардонический хохот.

Студентом из «Техноложки», знающим русскую поэзию и вообще литературу «лучше всех на земном шаре», оказался молодой человек с зеленогорского пляжа по имени Женя Рейн.

Кстати, впоследствии мой отец подверг сомнению знаменитую Женюрину эрудицию, язвительно заметив, что «старик знает все, но неточно».

Мы с Рейном друг другу понравились. Некоторое время он даже за мной приударивал, но лениво и не целеустремленно. Впрочем, в памяти осталось несколько ночных звонков с попытками покорить меня поэзией.

– Слушай, чего я тебе посвятил, – гудел Рейн в трубку. – «Была ты всех ярче, нежней и прелестней. Не гони же меня, не гони».

– Женька, не валяй дурака, это Блок.

– А как насчет «Не всегда чужда ты и горда, и меня не хочешь не всегда. Тихо, тихо, нежно, как во сне, иногда приходишь ты ко мне»?

– А это Гумилев, из сборника «Костер».

– Ну и черт с тобой, спокойной ночи.

Я помню, как впервые пришла к Рейну в гости. На столе, прикрытая крахмальной салфеткой, притаилась румяная ватрушка. К ней была прислонена записка:

Женя, оцени мое благородство. Я спекла этот шедевр для твоей прекрасной дамы. За это в течение двух недель будешь без звука выносить поганое ведро и ходить за картошкой. Если она не придет, не вздумай слопать ватрушку сам. Завтра ожидаются Григорий Михайлович и Соня. Целую, мама.

В общем, роман с Рейном завял, так и не вспыхнув, и превратился в дружбу длиною в полстолетия. Мне посчастливилось стать и первым издателем его стихов. В 1963 году я напечатала на машинке в пяти экземплярах шестьдесят два его стихотворения. Мы собрали их в книжечку, переплели в красный с черными силуэтами домов «ситчик» и приклеили фотографию Рейна с сигаретой во рту перед стаканом вина. Один экземпляр сохранился и стоит у меня на полке, рядом с многочисленными его сборниками, увидевшими свет более четверти века спустя.

Бродский, познакомившись с Рейном, сразу оценил его талант и масштабность. Помню, что самым любимым стихотворением Иосифа в этом самодельном рейновском сборнике были «Комнаты»:

Я посещал такие комнаты,
в них доски неизвестной мебели,
в них подлинники незнакомые,
как будто бы меня там не было.
Неправда, был я в этих комнатах,
снимал ботинки, гладил волосы,
десяток слов, пристрастьем тронутых,
произнести мне удавалося.
Но я столы водил по комнатам,
и ставил стол почти у выхода,
столам заклеенным и погнутым
была какая в этом выгода.
А девушки, ценя материи
необычайных качеств зрительных,
располагали так на теле их,
что были грубо поразительны.
Простив столов перемещение
и кое-что из прежних выходок,
не требовали освещения.
Была какая в этом выгода?
Утрами, выходя на площади,
грузовиками дальше вывезен,
я спрыгивал на крик: «Немедленно
слезайте, вы нужны, послушайте», —
из кузова на землю вызванный.
А комнаты, как были комнаты?
Их ремонтировали, в них отчаивались,
какими стали они – в начале есть.
А мое любимое стихотворение из этого сборника – «Сосед Котов».
В коммунальной квартире жил сосед Котов,
расторопный мужчина без пальца.
Эту комнату он отсудил у кого-то.
Он судился, тот умер, а Котов остался.
Каждый вечер на кухне публично он мыл ноги
и толковал сообщенья из московской газеты «Известия».
И из тех, кто варили на кухне и мылися, многие
задавали вопросы – все Котову было известно.
Редко он напивался. Всегда в одиночку и лазил...
Было слышно и страшно, куда-то он лазил ночами,
доставал непонятные и одинокие вазы,
пел частушки, давил черепки с голубыми мечами.
Он сидел на балконе и вниз, улыбаясь, ругался,
курил и сбрасывал пепел на головы проходящих.
Писем не получал, телеграмм и квитанций пугался
и отдельно прибил – «А. М. Котов» – почтовый ящик.
Летом я переехал. Меня остановят и скажут:
– Слушай, Котова помнишь? Так вот, он убийца,
или вор, или тайный агент. – Я поверю. Мной нажит
темный след неприязни. За Котова нечем вступиться.
За фанерной стеной он остался неясен до жути.
Что он прятал? И как за него заступиться?
Впрочем, как-то я видел: из лучшей саксонской посуды
На балконе у Котова пили приблудные птицы.

Это блистательное описание советского человека несомненно займет достойное место в «совковом» этнографическом гербарии.

Рейн привел Иосифа к Анне Ахматовой. Рейна Бродский называл своим учителем. Разумеется, не единственным. Своими учителями Иосиф считал Мандельштама, Цветаеву, а также английских поэтов Фроста и Одена. Но именно Рейну первому он читал только что написанные стихи. Рейну он посвятил несколько стихотворений, лучшие из которых, на мой взгляд, – ранний «Рождественский романс», а много лет спустя – стихи из «Мексиканского дивертисмента». В предисловии к вышедшему в свет в 1991 году сборнику Рейна «Против часовой стрелки» Бродский писал:

Если <...> рай существует, то существует и возможность того, что автор этой книги и автор предисловия к ней встретятся там, преодолев свои биографии. Если нет, то автор предисловия останется во всяком случае благодарен судьбе за то, что ему удалось на этом свете свидеться с автором этих стихотворений под одной обложкой.

Глава V
ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ ГЕРОЯ

Итак, 20 мая 1959(?) года состоялась дозмаровская свадьба. Происходила она в 15-метровой комнате на Коломенской, 27. Среди гостей преобладали геологи и геофизики, а также поэты из Горного лито и, в частности, мой любимый тогда поэт Глеб Горбовский.

Но в хорошо знакомой геологической компании я заметила вкрапления новых лиц. Народу было человек тридцать, а стульев – девять или десять. Я пришла поздно, и все стулья, а также колени сидящих на этих стульях были заняты. И даже на полу между стульями было уже не приткнуться. «Новое лицо», а именно рыжий вихрастый юноша в клетчатой рубахе и потертых вельветовых брюках, оказался единственным, чьи колени были свободны. Нет, он не уступил мне стул. Слегка прищурившись, он окинул меня оценивающим взглядом и сказал: «Мадам, зуб даю, мы встречались где-то раньше. – И, показав на свои колени, пригласил: – Прошу, если не брезгуете». Я уселась на колени к незнакомому человеку, и он тут же заерзал и забормотал мне в ухо: «Поехали с орехами по дальней дорожке, вдруг кочки, кочки...» Слава богу, я успела вскочить с его колен до слова «обрыв».

Оглядываясь, где бы пристроиться, я вытащила из сумки сигарету, и молодой человек, молниеносно выхватив у кого-то из рук спичку, взлетел со стула и лихо зажег ее о свой зад.

Этот трюк всех восхитил, и к нему потянулось несколько рук со спичками: «Оська, еще! Зажги еще!» Гости тоже стали тренироваться и чиркать спички о свои задницы, но так эффектно ни у кого не получалось.

В тот вечер Ося Бродский был в ударе: острил-шутил и, наверно, удачно. Народ хихикал. Я ни одной шутки не запомнила, но в память врезался его характерный жест: сострив, он смущался, делался пунцовым и хватался за подбородок. Это довольно частое сочетание – застенчивости и задиристости в равных дозах – было свойственно молодому Бродскому. А возможно, распространенное мнение о его задиристости было и вовсе ошибочным. Была в нем скорее «светская недостаточность», некая угловатость поведения.

Со свадьбы мы с Бродским вышли вместе. На подступах к белым ночам Ленинград в три часа утра тонул в светло-сиреневых сумерках. Мы не прошли и полквартала, как увидели свободное такси. Я его остановила: «Давайте, Иосиф, я сперва отвезу вас, а потом поеду домой». – «А как может быть иначе?» – удивился мой кавалер. «А иначе может быть, что вы сперва отвезете меня». – «Мне бы это и в голову не пришло», – хмыкнул Бродский, залезая в машину.

Летом 1959 года Галя Дозмарова начала работать в Дальневосточном геологическом управлении и была отправлена на полевой сезон в Якутию. Именно она и устроила Иосифа в свою геологическую экспедицию.

Я не помню, чтобы в то время Бродский жаловался на здоровье. Но то, что уже тогда сердце у него пошаливало, каким-то образом было известно. Перед отъездом в Якутию Галя Дозмарова предупредила об этом начальника экспедиции, и это не осталось без внимания: его щадили. В следующем, 60-м году Иосиф, по его выражению, «рванул» из экспедиции в середине сезона. Объяснения этому поступку разным людям давались различные. Мне он говорил, что его заели комары. Якову Гордину он изложил соображения более высокого порядка, включая суровый характер начальницы экспедиции.

Кстати, с легкой руки Дозмаровой в Якутии оказалось много ярких персонажей, в том числе рано погибший талантливый поэт Леня Аронзон, Ефим Славинский, Владимир Швейгольц и Гоша Шилинский. Перечисленные выше лица уже навеки связаны с именем Бродского, хотя бы потому, что четыре года спустя, 29 ноября 1963 года им была оказана честь упоминания в газете «Вечерний Ленинград», в качестве друзей и сподвижников нашего «окололитературного трутня»:

...Кто же составлял и составляет окружение Бродского, кто поддерживает его своими «ахами» и «охами»?

...Марианна Волнянская, 1944 года рождения, ради богемной жизни оставившая в одиночестве мать-пенсионерку, которая глубоко переживает это; приятельница Волнянской – Нежданова, проповедница учения йогов и всякой мистики; Владимир Швейгольц, физиономию которого не раз можно было обозревать на сатирических плакатах, выпускаемых народными дружинами; <...> уголовник Анатолий Гейхман; бездельник Ефим Славинский, предпочитающий пару месяцев околачиваться в различных экспедициях, а остальное время вообще нигде не работать, вертеться около иностранцев. Среди ближайших друзей Бродского – жалкая окололитературная личность Владимир Герасимов и скупщик иностранного барахла Шилинский, более известный под именем Жоры.

Эта группка не только расточает Бродскому похвалы, но и пытается распространять образцы его творчества среди молодежи. Некий Леонид Аронзон перепечатывает их на своей пишущей машинке, а Григорий Ковалев и В. Широков, по кличке «Граф», подсовывают стишки желающим...[2]

Интересно, что наряду с реальными друзьями Иосифа – Славинским, Аронзоном, Володей Герасимовым, упоминается Швейгольц, никогда не бывший близким приятелем Иосифа, не говоря о том, что в статье названы люди, которых Бродский и вовсе в глаза не видел. Володю Герасимова Иосиф искренне любил и впоследствии посвятил ему стихотворение «Стрельна». Впрочем, не миновал он своим пером и Швейгольца в стихах «Из школьной антологии»:


Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою
любовницу – из чистой показухи.
Он произнес: «Теперь она в Раю».
Тогда о нем курсировали слухи,
что сам он находился на краю
безумия. Вранье! Я восстаю.
Он был позер и даже для старухи —
мамаши – я был вхож в его семью —
Не делал исключения...

Много лет спустя, пытаясь документально засвидетельствовать основные вехи творчества Бродского, я не раз спрашивала его: «Когда ты написал свое самое, самое первое стихотворение?» – «Не знаю, вернее, не помню», – отмахивался он. – «А стихотворение-то само помнишь?» – «Вспомню – скажу».

Про «самое первое» стихотворение я так и не узнала. Но всерьез Бродский начал, по его словам, «баловаться стишками» с шестнадцати лет, случайно прочтя сборник Бориса Слуцкого. Потом в геологической экспедиции в Якутии он услышал стихи Владимира Британишского. Как-то в Нью-Йорке Бродский поразил меня своей невероятной памятью, прочтя наизусть отрывок из стихотворения Британишского «Природа», напечатанного в сборнике «Первая встреча» (Лениздат, 1957):


Пейзаж за окном неназойлив,
Не то что какой-нибудь юг:
Глаза тебе так намозолит,
Что за два часа устают.
Там блещет природа роскошная,
На первый взгляд – разукрашенная,
Со второго взгляда – раскушенная,
И для третьего взгляда – скушная.
Она предлагает навязчиво,
Насильно тебя очаровывая,
Знакомство – не настоящее,
А двух– или трехвечеровое.

«Я подумал, что могу это изобразить получше», – сказал Иосиф.

Самое раннее опубликованное стихотворение Бродского датируется 1957 годом.


Прощай,
позабудь
и не обессудь.
А письма сожги,
как мост.
Да будет мужественным
твой путь,
да будет он прям и прост.

А в 1958 году он уже прославился «Еврейским кладбищем около Ленинграда» и «Пилигримами».

И все же на вопрос: «Когда же ты все-таки понял, что поэзия – твое подлинное призвание?» – Бродский, в зависимости от настроения, отвечал по-разному: «А я и до сих пор не понимаю», или: «С прошлой субботы», или: «Сравнительно недавно».

Кажется, наиболее вразумительный ответ он дал Рейну. На Женин вопрос «что тебя подтолкнуло к стихам», Бродский ответил:

...Году в пятьдесят девятом <...> в Якутске, гуляя по этому страшному городу, я зашел в книжный магазин и в нем надыбал Баратынского – издание «Библиотеки поэта». Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во всем виноват[3].

Таким образом, можно считать, что именно Якутия 1959 – 60 годов оказалась для Бродского «началом пути»...

У меня есть маленькая память об Иосифе «якутского» периода. За два дня до своего отъезда в эмиграцию, он подарил нам с Витей свою фотографию, сделанную летом 1959 года на якутском аэродроме. Стоит, расставив ноги, руки в карманах, на фоне летного поля с взлетающим (а может, садящимся) самолетом. На обороте надпись: «Аэропорт, где больше мне не приземлиться. Не горюйте».

Итак, «геологический период» Бродского продолжался приблизительно с 1957 по 1961 год.

Впрочем, и в последующие годы мне несколько раз удавалось нанять его в качестве «консультанта» в институт Ленгипроводхоз, в котором я работала инженером-гидрогеологом после окончания Горного института. Заработок консультанта был мизерный, но все же лучше, чем никакого. Помню нашу совместную работу над проектом «Состояние оросительно-осушительных каналов Северо-западных регионов РСФСР». Мы мотались по Ленинградской области, обследуя километры каналов на предмет устойчивости их откосов. Состояние этих каналов было плачевным. Не лучше выглядели и откосы. Они обваливались, оплывали, осыпались, зарастали какой-то дрянью. Я их описывала, Иосиф фотографировал. Фотографом он был классным, вероятно, унаследовав отцовский талант. К тому же Александр Иванович разрешил пользоваться его профессиональной аппаратурой. Во всяком случае, при защите моего отчета были особо отмечены «фотографии, блестяще подтверждающие описательную часть проекта». Возможно, что эти отчеты с Осиными фотографиями до сих пор пылятся в архивах Ленгипроводхоза.

У нас даже возникла шальная идея заработать копейку-другую, написав сценарий для научно-популярного фильма об устойчивости оросительных каналов. Бродский придумал эффектное название: «Катастрофы не будет». Имелось в виду, что обвалившиеся откосы никого под собой «не погребут». Мы написали заявку, и друзья устроили нам встречу с директором «научпопа», то есть студии научно-популярных фильмов. Он при нас пробежал глазами заявку и сказал: «Это может пойти при одном условии: расцветите сценарий находками». Мы обещали расцветить и раскланялись, но на другой день идея сценария завяла из-за чудовищной скуки тематики.

Во время поездок по каналам я впервые услышала «Холмы» и «Ты поскачешь во мраке...».

«Холмы» Бродский читал в тамбуре поезда по дороге в Тихвин. Даже сейчас, почти полвека спустя, у меня перед глазами стоит, вернее, трясется этот грязный, заплеванный тамбур с окурками под ногами, и слышится голос Бродского, перекрывающий грохот и лязг старого поезда.

Двадцатидвухлетний Иосиф был набит информацией из самых разнообразных областей знаний. Помню, как в этих поездках Бродский просвещал меня, замужнюю даму и мать семейства, на тему «Сексуальное разнообразие в Средней Азии». В частности, он живописно и вдохновенно рассказал, как чабаны удовлетворяют свои сексуальные нужды: «Они вставляют задние ноги козы в голенища своих сапог, чтоб не вывернулась и не убежала, и...» Не желая казаться отсталой провинциалкой, я реагировала на эти рассказы понимающим «хе-хе», хотя любовные утехи чабанов произвели на меня оглушительное впечатление и даже снились по ночам.

Но в длительные геологические экспедиции Бродский больше не ездил. Хотя попытки предпринимались.

Со времен юности Иосиф обладал еще одним редким даром – способностью абстрагироваться от реальной действительности. В такие минуты он был целиком погружен в свои мысли, не заботясь ни о реакции собеседника, ни о его интеллектуальных возможностях. Возможно, именно эти свойства помешали ему сделать блестящую геологическую карьеру.

Однажды он попросил меня устроить его на полевой сезон техником-геологом. О том, что из этого вышло, я написала этюд, легкочитаемую байку (вроде сказок о Ленине, которыми нас пичкали в детстве), в надежде, что мои англоязычные внуки ее одолеют.

ЭТЮД ПЕРВЫЙ
БРОДСКИЙ – ГЕОЛОГ

Давным-давно, когда Иосиф Бродский не был еще классиком, лауреатом премии фонда Макартура для гениев, лауреатом Нобелевской премии, американским поэтом-лауреатом, почетным доктором множества европейских университетов, кавалером ордена Почетного легиона и вообще не опубликовал ни единой строчки, – он зарабатывал на жизнь чем попало. Как Джек Лондон и Максим Горький.

Работал Бродский и рабочим на оборонном заводе, и кочегаром в котельной, и помощником прозектора в морге, и техником-геологом. На последнем, геологическом поприще мы оказались коллегами, что наполняет меня понятной гордостью.

В 1964 году советская власть забеспокоилась, что Иосиф зарабатывает недостаточно и не может прокормить себя. Доказав этот печальный факт на двух судах – закрытом и открытом, – правители великой державы сослали Бродского в деревню Норeнскую Архангельской области. По их мнению, именно там, нагружая самосвалы навозом, поэт сумеет свести концы с концами.

Вернувшись из ссылки, Бродский попросил меня устроить его в геологическую экспедицию. Я поговорила со своим шефом, унылым мужчиной по имени Иван Егорович Богун, и он пожелал лично побеседовать с будущим сотрудником.

Я позвонила Иосифу: «Приходи завтра на смотрины. Приоденься, побрейся и прояви геологический энтузиазм».

Бродский явился, обросший трехдневной рыжей щетиной, в неведомых утюгу парусиновых брюках. Нет, франтом он в те годы не был. Это на Западе фрак и смокинг стали ему жизненно необходимы.

Итак, Иосиф, не дожидаясь приглашения, плюхнулся в кресло и задымил в нос некурящему Богуну смертоносной сигаретой «Прима».

Богун поморщился и помахал перед носом ладонью, разгоняя зловонный дым, но этого намека Иосиф не заметил. И тут произошел между ними такой примерно разговор:

– Ваша приятельница утверждает, что вы увлечены геологией, рветесь в поле и будете незаменимым работником – любезно сказал Иван Егорыч.

– Могу себе представить, – пробормотал Бродский и залился румянцем.

– В этом году у нас три экспедиции – Кольский, Магадан и Средняя Азия. Куда бы вы предпочли ехать?

– Не имеет значения, – хмыкнул Иосиф и схватился за подбородок.

– Вот как! А что вам больше нравится – картирование или поиски и разведка полезных ископа...

– Абсолютно без разницы, – перебил Бродский, – лишь бы вон отсюда.

– Может, гамма-каротаж? – не сдавался начальник.

– Хоть гамма, хоть дельта, один черт! – парировал Бродский.

Богун нахмурился и поджал губы.

– И все же... Какая область геологической деятельности вас особенно привлекает?

– Геологической? – переспросил Иосиф и хихикнул.

Богун опустил очки на кончик носа и поверх них пристально взглянул на поэта. Под его взглядом Бродский совершенно сконфузился, зарделся и заерзал в кресле.

– Позвольте спросить, – ледяным голосом отчеканил Иван Егорыч, – а что-нибудь вообще вас в жизни интересует?

– Разумеется, – оживился Иосиф, – очень даже! Больше всего на свете меня интересует метафизическая сущность поэзии...

У Богуна брови вместе с глазами полезли на лоб, но рассеянный Бродский не следил за мимикой собеседника.

– Понимаете, – продолжал он, – поэзия – это высшая форма существования языка. В идеале – это отрицание языком своей массы и законов тяготения, устремление языка вверх, к тому началу, в котором было Слово...

Наконец-то предмет беседы заинтересовал Иосифа Бродского. Он уселся поудобнее, заложил ногу за ногу, снова вытащил «Приму», чиркнул спичкой и с удовольствием затянулся.

– Видите ли, – доверительно продолжал Иосиф, будто делился сокровенным, – все эти терцины, секстины, децины – всего лишь многократно повторяемая разработка последовавшего за начальным Словом эха. Они только кажутся искусственной формой организации поэтической речи... Я понятно объясняю?

Ошеломленный Иван Егорыч не поддержал беседы. Он втянул голову в плечи и затравленно смотрел на поэта. Иосиф тем временем разливался вечерним соловьем:

– Я начал всерьез заниматься латынью. Меня очень интересуют различные жанры латинской поэзии. Помните короткие поэмы Катулла? Он очень часто писал ямбом... – Иосиф на секунду задумался. – Я сейчас приведу вам пример...

– Минуточку, – пробормотал Иван Егорыч, привстал с кресла и поманил меня рукой: – Будьте добры, проводите вашего товарища до лифта.

Выходя вслед за Иосифом из кабинета, я оглянулась. Иван Егорыч глядел на меня безумным взором и энергично крутил пальцем у виска.

Глава VI
ДНИ ЗОЛОТЫЕ

С начала 60-х и до самого отъезда на Запад (минус ссылка в Норенской) Бродский бывал у нас раз, а то и два в неделю. По вечерам у нас часто собирался народ, но Иосиф забредал и один, среди дня, без предварительных звонков и церемоний.

Мы жили в двух шагах от Новой Голландии, одного из самых любимых им районов Питера. Его волновал и притягивал индустриальный пейзаж Адмиралтейского завода – остовы строящихся кораблей, ржавые конструкции, гигантские подъемные краны, напоминающие шеи динозавров. Побродив по Новой Голландии, он заходил к нам погреться, съесть тарелку супа, выпить рюмку водки или стакан чаю, в зависимости от времени суток, и, конечно, почитать стихи. Его не смущало, если нас с Витей не было дома, – он читал стихи маме и расспрашивал ее о «былом».

Иосиф , да и все друзья и приятели любили наш дом. Вот как написал о нем Евгений Рейн:

В роскошных сводах терракотовых,
Среди уютности сплошной
В апартаментах с переходами
Живет он, серый и большой.

О том, кто же этот «серый и большой», будет рассказано в следующей главе.

Насчет «роскошных» сводов Рейн преувеличил, но, действительно, по советским стандартам того времени у нас была просторная, необычной конфигурации квартира – с четырехметровыми потолками, овальными петербургскими окнами, балконом и арками. Потолок в гостиной (она же мамина комната) был глубокого цвета малины без сливок – дань авангардистской маминой юности. Этот цвет дал основание папиному другу, директору Публичной библиотеки Льву Львовичу Ракову, поздравить нас однажды с Новым Годом такими словами: «Поменьше красных потолков, побольше вкусных пирожков».

Дом был обставлен недосожженой в блокаду мебелью красного дерева, частично павловской, частично александровской. Взять ее с собой в Америку, конечно, не разрешили, и ее по дешевке купили Соловьев-Седой и Сергей Михалков. Михалков прибыл с молодой дамой, увешанной кулонами в виде миниатюрных яиц а la Фаберже. Он купил несколько предметов, в том числе два массивных, почти до потолка, застекленных книжных шкафа красного дерева. Все детство, играя в прятки, я вжималась между ними в стену и становилась невидимкой. В одном из шкафов дремали русские и европейские классики, энциклопедии, многотомные словари, а в другом хранилась уникальная коллекция русской поэзии, от Кантемира до наших дней, в том числе и множество первоизданий поэтов Серебряного века с автографами.

Взять с собой разрешили только книжки, изданные после 1961 года. Итак, наши книжные шкафы живут в доме знаменитого советского поэта. Через несколько лет после нашего отъезда подруга прислала мне вырезку из какой-то московской газеты – интервью с Михалковым. Журналист, пораженный убранством его квартиры, говорит что-то вроде: «Сергей Владимирович, какая благородная, старинная у вас мебель, сразу видно, что была в вашей семье не одно поколение». «Да нет, – отвечает честный Михалков, – какие-то евреи уезжали в Израиль и распродавали свою мебель».

Я описываю нашу квартиру не из тщеславия, а из опасения, что один из близких друзей юности, христианскую душу которого разъест на старости лет серная кислота, напишет мемуар под названием «Г. Г. и пр.» или «Ж. Ж. и бр-рр», в котором оснастит наш дом фресками Джотто, коллекцией скифского золота, перламутровыми клавесинами и двумя-тремя подлинниками Эль Греко.

...Однако покончим с материальной частью и вернемся к поэзии и поэтам.

ЭТЮД ВТОРОЙ
ОДИНОЧЕСТВО

В начале 60-х я служила геологом в проектной конторе с неблагозвучным названием «Ленгипроводхоз», которая располагалась в доме 37 на Литейном проспекте. Этот дом приобрел известность благодаря стихотворению Некрасова «Размышления у парадного подъезда». В нем был «аристократический» ВНИИГРИ – Всесоюзный нефтяной геологоразведочный институт. Наш плебейский «Ленгипроводхоз», хоть и находился в том же доме, никакого отношения к знаменитому подъезду не имел. Входить к нам надо было с черного хода во втором дворе, миновав кожно-венерологический диспансер, котельную и охотничье собаководство.

Однако наш замызганный двор имел свою привлекательность – в нем стоял стол для пинг-понга.

Бродский жил на улице Пестеля, всего в двух кварталах от нашей шараги, и раза два в неделю во время обеденного перерыва заходил ко мне на работу, чтобы сыграть во дворе партию в пинг-понг.

Однажды за несколько минут до перерыва я услышала раздраженные мужские голоса доносящиеся со двора. Слов не разобрать, но кто-то с кем-то определенно ссорился. Я выглянула в окно, и перед моими глазами предстало такое зрелище. На пинг-понговом столе сидел взъерошенный Бродский и, размахивая ракеткой, доказывал что-то Толе Найману, тогда еще находящемуся в до-ахматовском летоисчислении.

Найман, бледный, с трясущимися губами, бегал вокруг стола и вдруг, протянув в сторону Иосифа руку, страшно закричал. С высоты третьего этажа слов было не разобрать, но выглядело это как проклятие.

Бродский положил на стол ракетку, по-наполеоновски сложил руки на груди и плюнул Найману под ноги. Толя на секунду оцепенел, а затем ринулся вперед, пытаясь опрокинуть стол вместе с Иосифом.

Однако Бродский, обладая большей массой, крепко схватил Наймана за плечи и прижал его к столу. Я кубарем скатилась с лестницы и подбежала к ним.

«Человек испытывает страх смерти, потому что он отчужден от Бога, – вопил Иосиф, стуча наймановской головой по столу, – Это результат нашей раздельности, покинутости и тотального одиночества. Неужели вы не можете понять такую элементарную вещь?»

Оказывается, поэты решили провести вместе день. Встретившись утром, они отправились гулять на Марсово поле, читая друг другу новые стихи. Потом заговорили об одиночестве творческой личности вообще и своем собственном одиночестве – в частности. К полудню проголодались. Ни на ресторан, ни на кафе денег у них не было, поэтому настроение стало падать неудержимо.

В результате, стали выяснять, кто же из них двоих более несчастен, покинут и одинок. Экзистенциальное состояние Бродского вошло в острое противоречие с трансцендентной траекторией Наймана, и во дворе института «Ленгипроводхоз» молодые поэты подрались, будучи не в состоянии справедливо поделить одиночество между собой.


...Стояла осень 1961 года. Бродский по целым дням не выходил из дома – взахлеб писал «Шествие». И нуждался в немедленных слушателях. Находясь целый день в двух кварталах от его дома, я была готова в любую минуту бросить проекты водоснабжения коровников и свиноферм и бежать к нему слушать очередную главу. Я была счастлива, что у меня была такая уникальная возможность.

Иосиф звонил около двенадцати, за несколько минут до моего обеденного перерыва. Потом трубку брала его мама, Мария Моисеевна, и подтверждала приглашение: «Обязательно приходите, детка. Я как раз спекла пирог с грибами».

Обед затягивался на два часа. В заставленной книгами полукомнате я присутствовала при чуде: вызванные к жизни гнусоватым, почти поющим голосом автора, герои-мертвецы «Шествия» торжественно проходили перед моими глазами...

Вперед, вперед, отечество мое,
куда нас гонит храброе жулье,
куда нас гонит злобный стук идей
и хор апоплексических вождей.
<...>
И вновь увидеть золото аллей,
закат, который пламени алей,
и шум ветвей и листья у виска,
и чей-то слабый взор издалека?
И над Невою воздух голубой,
и голубое небо над собой...

Или из романса князя Мышкина:

Приезжать на Родину в карете,
приезжать на Родину в несчастьи,
приезжать на Родину для смерти,
умирать на Родине со страстью.

Или:

Это плач по каждому из нас,
это город валится из глаз,
это пролетают у аллей
скомканные луны фонарей.
Это крик по собственной судьбе,
это плач и слезы по себе,
это плач, рыдание без слов,
погребальный звон колоколов.

Герои «Шествия» снились мне по ночам. Часто к ним присоединялись и посторонние персонажи, но они, безусловно, были навеяны образами из «Шествия». Один из снов столько раз повторялся, что я рассказала его Иосифу. Вот этот сон.

ЭТЮД ТРЕТИЙ
КОЗЕБРА

Я выхожу из своего дома. Кажется, ночь, но довольно светло, вернее, сиреневые сумерки. Наш переулок совершенно пуст. Я пересекаю мостик через Мойку и выхожу на улицу Герцена, где должны быть автобусы, машины, люди, но и там ни души. Окна всех домов распахнуты настежь, но ни одно не освещено. Меня охватывает паника, я нахожу телефонную будку, звоню одному, другому, третьему – длинные гудки, никто не отвечает. Я бегу на Невский через Дворцовую площадь и влетаю в открытые настежь двери Эрмитажа. Проношусь через залы, зову, кричу – нигде никого. Только мое эхо разносится по залам, и в Галерее 1812 года колышутся знамена.

Я снова выбегаю на площадь. Ни души. И вдруг из-под арки Главного штаба появляются клубы пыли, все больше и быстрее, словно их гонит ураганный ветер. И поднимаются выше, как воронка смерча, а за ним прямо на меня несется толпа – мужчины, женщины с детьми на руках, старики. У них обезумевшие, перекошенные от страха лица. Я пытаюсь остановить одного, другого, хватаю кого-то за рукав, спрашиваю, что случилось, – никто не отвечает. Один с ужасом обернулся назад и показал на арку Главного штаба... И в миг все исчезли. Ни пыли, ни людей. На асфальте – один детский сандалик, раздавленные очки, записная книжка, носовой платок.

Из-под арки медленно выезжает детская коляска на высоких колесах (во сне я называю ее мальпост). Никем не толкаемая, она едет сама, и в ней сидит старуха. То ли она слишком маленькая, то ли безногая, но целиком в мальпосте умещается. Она едет с высоко поднятой головой – черные с проседью кудри, смуглое лицо, черные, угольные глаза, «ахматовский» нос с горбинкой, родинка над верхней губой. Ее лицо спокойно, и красиво очерченные губы готовы к улыбке. Все тело укутано белой простыней, и концы этой простыни свисают с мальпоста почти до земли. Вот она приближается, не обращая на меня внимания, и проезжает мимо так близко, что конец простыни едва ощутимо касается моей руки. И от мягкого этого прикосновения у меня подкашиваются ноги.

«Это от вас все убегают? – спрашиваю я, и старуха с достоинством наклоняет голову. – Но почему? Почему вас так боятся?»

Старуха уже медленно проехала мимо, но оборачивается с этой ожидаемой ироничной улыбкой.

«Как, вы не знаете? – недоверчиво спрашивает она. У нее низкий, чуть хрипловатый голос. – Ведь я – Козебра...»

И я просыпаюсь в холодном поту.

«Козебра? – переспрашивает Бродский. – Козебра, Козебра, – бормочет он, пожимая плечами, – неплохо, вполне могла бы там быть...

...Вот так всегда, – когда ни оглянись,
проходит за спиной толпою жизнь,
неведомая, странная подчас,
где смерть приходит, словно в первый раз,
и где никто-никто не знает нас.

Думая сейчас об этом времени, я вспоминаю, что, хотя все соглашались, что Бродский очень талантлив, мы не воспринимали его как чудо. Вокруг все писали стихи. И мы не удивлялись невероятному слиянию двух образов: нашего рыжего Оси в потертых джинсах, двадцати одного года от роду, с которым мы трепались, сплетничали, выпивали – и Создателя завораживающего «Шествия». Я и сейчас считаю эту поэму-мистерию, а также «Пилигримов» высокими произведениями искусства. Очень жаль, что в последние годы автор скептически хмыкал и «делал лицо» при упоминании «Шествия».

ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ
ГЛАС НАРОДА

А что Бродский не такой, как мы, а «из другого теста сделан», сказал мне впервые дядя Гриша, родственник нашей няни Нули, часто приезжавший из деревни Сковятино Череповецкого района Вологодской области. В их сельмагах кроме хомутов, портретов вождей и частика в томате никакого не было продукта. У нас в доме постоянно гостили Нулины односельчане. Приезжали с гостинцами – солеными груздями и связками сушеных белых. Увозили сахар, сушки, подсолнечное масло, мануфактуру. Мы, когда могли, снабжали их кой-какой одежкой.

Так вот, приехал как-то дядя Гриша с более важной миссией – купить для местного священника, близкого своего друга, парчу на рясу, «а то служит батюшка в обносках». Мы с мамой прочесали все ленинградские комиссионки и нашли алую, как огонь, парчу, прошитую золотыми нитками.

– Такой ни у кого не будет, – любовался дядя Гриша, поглаживая отрез.

Как раз в день покупки парчи вечером собрались все наши, и Бродский принес новые стихи.

Дядя Гриша стоял в дверях и от приглашений войти в комнату и сесть категорически отказался. Так и простоял неподвижно часа два, «прислонясь к дверному косяку».

Читал Иосиф в тот вечер много, с необычным даже для него подъемом.

Ты, мой лес и вода! Кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в холодящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому, что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна;
лишь вершины во тьме непрерывно шумят,
словно маятник сна.

Когда Иосиф прокричал последнюю строку, дядя Гриша перекрестился. Я стала невольно следить за ним. Он крестился и шептал что-то почти после каждой строфы в стихотворении «От окраины к центру».

Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно
Невозможно отстать.
Обгонять – только это возможно.

Потом мы выпивали; приглашали и дядю Гришу, но он отказался и забился в Нулину комнату.

Наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи.

– Я в стихах не разбираюсь с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, – сказал дядя Гриша, – а вот мысли... Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому человеку за всю-то жизнь в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога-то он верует?

– Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала.

– Не он один такой, – назидательно сказала Нуля, – у их и другие знакомые стихи сочиняют, да кого ни возьми.

Дядя Гриша недоверчиво покачал головой:

– Таких других не бывает. Нет, не простой он человек... А в Бога верить должен. Потому как Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы с пути не сошел.

Я уверена, что дядя Гриша хотел назвать Иосифа «избранный», но в его словаре такого слова не было.

Недавно в «Большой книге интервью» я прочла интервью Бродского с Дмитрием Радышевским. Последний вопрос журналиста звучал так:

– Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?

– Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что Он одобряет.

Дядя Гриша был бы счастлив услышать такой ответ...


Сегодня мне кажется, что начало 60-х было самым важным и интенсивным временем в нашей жизни. И не только в сфере общественного сознания, но и в личных отношениях. Семейные пары в нашей компании выглядели так: Толя Найман был женат на Эре Коробовой, Женя Рейн на Гале Нaринской, Витя Штерн на Люде Штерн, Бобышев был женат на Наташе Каменцевой, но так кратко, что этот факт прошел почти незамеченным. Вскоре он опять был свободен. Бродский оставался холостяком.

Из всех нас Иосиф больше всех любил Женю и Галю. В Галю он был даже слегка влюблен. О чувствах Бродского к Рейнам можно судить по посвящению на машинописном экземпляре поэмы «Шествие», которую Иосиф подарил Гале на день рождения 16 мая 1962 года. Не помню, как и почему это посвящение оказалось у меня.

Гале в день рождения в память об этих годах,

когда все прекрасно, в память обо мне.

Жене – как всегда.

Я буду любить вас обоих всю жизнь.

И. Бродский

Галя, тебе – более чем кому-либо – принадлежит

это – – – – >

На следующей странице титульный лист с названием ШЕСТВИЕ.

И тут мне хочется сказать два слова о распространенном мнении об Осиной неоправданной резкости, неуступчивости и задиристости. Это и правда, и не правда. С друзьями, которых Иосиф безоговорочно любил, он обращался бережно, и неизменно был мягок и нежен. Галя Наринская и Женя Рейн были в числе таких людей.

Галя была моей самой близкой подругой. Уезжая в эмиграцию, я составила список друзей, с которыми будет мучительней всего расставаться. Галя в этом списке значилась под номером три.

Женя привез ее из Москвы и познакомил нас на каком-то мероприятии в Доме писателей. Я была необратимо беременна, круглая как бублик, с оплывшим лицом и опухшими ногами. Вид черноокой красавицы с идеальной фигурой, в элегантном терракотовом платье, в туфлях на немыслимых шпильках, с длинной сигаретой меж тонких пальцев, сокрушил меня. Витя потом рассказывал, что я даже пожелтела от злости. Я ледяным тоном поздоровалась и «перестала ее замечать». А в душе поклялась использовать весь арсенал яда, чтобы от «столичной штучки» камня на камне не осталось. За мной такая способность числилась.

Из Дома писателей мы возвращались в одном троллейбусе и сидели рядом. Мужчины висели над нами. Я надулась как мышь на крупу, готовясь люто ее возненавидеть. И тут Галя обласкала меня взглядом бездонных агатовых глаз: «Я столько хорошего слышала о вас от Жени и так рада, что мы наконец познакомились, – сказала она. – У меня в Ленинграде никого нет... А к вам я сразу почувствовала доверие... Очень надеюсь, что мы подружимся».

Как говорится в народе, «хоть стой, хоть падай». Ядовитая кобра расчувствовалась, свернулась у ее ног как котенок и... полюбила на всю жизнь.

Бог наградил Галю Наринскую умом, красотой, легким характером, безграничным обаянием, чувством юмора, и безупречным литературным вкусом. Ее доброта и невозмутимость создавали вокруг «зону успокоения».

Галя окончила, неизвестно зачем, Нефтяной институт и потрудилась на этом поприще около года. Где-то хранится у меня умилительная фотография – Наринская в шахте, в шахтерской каске с фонарем на лбу.

Впрочем, этот облик был для нее нетипичен. Я вижу ее на кухне, в узких джинсах, нога за ногу, сложена как богиня, сигарета во рту. На столе среди груды тарелок – английский роман, а напротив – с горящим глазом и стихом в руке – один из певцов «волшебного ахматовского хора».

В начале шестидесятых, как написал Рейнам Бродский, «все было прекрасно». Галя с Женей выглядели счастливой парой. В отличие от Наймана с Эрой, между которыми никогда гармонии не наблюдалось. Впрочем, в какой-то момент времени и Галя с Рейном, и Найман с Эрой разошлись. Найман обрел счастье, уведя Галю Наринскую от самого близкого своего друга Жени Рейна.

Иосиф Бродский, будучи старомодным моралистом (разумеется, не по отношению к себе), это перемещение строго осудил и даже временно порвал с Найманом дружеские отношения. Позже они восстановились, но прежнего безоблачного доверия уже не было никогда.

...Домашний воздух был насыщен поэзией. Кто только не выступал у нас дома с чтением стихов. В конце 50-х – начале 60-х невероятно популярным ленинградским поэтом был Глеб Горбовский. Песни на его стихи считались «народными» и распевались в геологических экспедициях, «на картошке», на студенческих вечеринках – в общем, везде, где собиралось больше трех человек в возрастном диапазоне от семнадцати до тридцати лет. Даже сейчас, сорок лет спустя, разбуди меня среди ночи – и я вдохновенно исполню «Фонарики ночные», «У помещенья “Пиво-Воды”», «Ах вы, груди!» и «На диване».

Вспоминается один из наших домашних вечеров, героем которого был Глеб Горбовский. Народ уже собрался, когда явились Бродский, Рейн, Горбовский и неизвестный московский поэт, по словам Рейна, «гений чистой воды». Об их приходе Нуля известила так: «Приперлись Женька с Оськой и двумя поддавшими мужиками».

Первым вызвался читать Горбовский. Свернутые в трубочку стихи торчали у него из кармана. Глеб вытащил трубочку, и листки веером рассыпались по полу. Он сделал было попытку их собрать, но ноги его не держали. Мы почтительно усадили его в кресло, собрали стихи и вернули поэту. Он прокашлялся, но не смог связать ни одного лыка. Тогда, со словами «Давай ты», он протянул свиток Рейну. Женя начал читать... Некоторые стихи помню до сих пор.

Божьих пташек непонятный лепет.
Клетка жизни. Семечки любви.
Нет, с небес, как овдовевший лебедь,
я не кинусь камнем – не зови...
До свиданья, старые калоши,
мне обидно, если вы – насквозь,
если вы, отяжелев под ношей,
иногда затопаете врозь.
Неизбежно звонкие долины
прорастут железною травой.
Пито все, помимо гуталина:
от тоски и до воды живой.
Все постыло, даже то, что мило.
До свиданья, рожицы страниц!
Не вино мне сердце истомило, —
лепет непонятный божьих птиц.

А стихотворение «Скука» достойно, как мне тогда казалось, стать гимном многих наших современников.

Боюсь скуки... Боюсь скуки.
Я от скуки могу убить.
Я от скуки податливей суки:
бомбу в руки – стану бомбить,
лом попался – рельсу выбью,
поезд с мясом сброшу с моста!
Я от скуки кровь твою выпью,
девочка, розовая красота...
Скука, скука. Съем человека,
перережу в квартире свет.
Я – сынок двадцатого века.
Я – садовник его клевет,
пахарь трупов, пекарь насилий,
виночерпий глубоких слез.
Я от скуки делаюсь синим,
как от газа! Скука – наркоз.
Сплю. Садятся мухи. Жалят.
Скучно так, что... слышно!
Как пение...
Расстреляйте меня, пожалуйста,
это я прошу, поколение.

Стихи были прекрасны, и все искренне восхищались. Особенно Горбовский. Он то и дело всплескивал руками, обводил слушателей затуманенным взором и восклицал: «Ни хрена себе! Во даю! Ничего это я дал, а? Не слабо!»

Московский гений выразил свой восторг фонтаном искристого мата. Глеб встрепенулся: «Какого хера ты материшься в приличном доме? Тут же, бля, мебель, картины, пожилая дама, – показал он на маму пальцем. – А ну-ка, Оська, Женька, гоните его к ... матери!»

Он и сам попытался приподняться, но рухнул обратно в кресло. Рейн, страшно вращая глазами, двинулся на столичного поэта, и тот вылетел из квартиры и кубарем скатился по лестнице. Имени гения чистой воды я так и не узнала.

Подули тепловатые хрущевские ветры, и в Москве, в Сокольниках, открылась французская промышленная выставка. Не помню точно, но, кажется, в 61-м году. Такое событие мимо нас пройти не могло, и я начала обзванивать приятелей, кто составит компанию. Откликнулся Бродский. Мы были там вместе и врозь – нас волновали различные аспекты жизни. Он не мог оторваться от павильона книг, я не вылезала из «La Mode Aujourd’hui». Черные стены, утопленные, мигающие лампочки, все заграничное, нос щекочет Баленсиага и Диор, в уши льется Ив Монтан, а на стендах... Надо быть Бродским, чтобы это адекватно описать, но Бродский был к нарядам преступно равнодушен. Во всяком случае, мне так казалось. Впрочем, есть и другие мнения. Молодой денди Женя Рейн, завсегдатай комиссионок, приходящий в неистовое волнение при виде заграничных шмоток, уверяет, что отношение Бродского к одежде прошло мимо моего внимания. Например, его лю-бовь к голубым рубашкам «Оксфорд», у которых воротник застегивается на пуговицы. Женя утверждает, что у Бродского в Ленинграде была одна, и он с ней не расставался. Когда воротник «замахрился» и она стала непрезентабельной, Ося сильно закручинился. Но находчивый Рейн посоветовал ее перелицевать и тем самым вернуть к жизни.

На французской выставке Бродский пропадал в книжном павильоне. К сожалению, через два дня книжные стенды опустели. Разворовали все, и павильон пришлось закрыть. Директор выставки прореагировал на это событие как истинный француз: «Какая замечательная, высококультурная страна, – сказал он, – в ней даже воры интересуются искусством».

В числе «экспонатов» был ресторан «Максим». И в меню значились омары. У нас вдвоем не хватало денег на одну омарью клешню, но Иосиф твердо сказал, что, не попробовав омара, в Питер вернуться никак невозможно.

Я предложила погулять по выставке, глядя под ноги. Может, найдем красную десятку? Эта идея пришла мне в голову после рассказа Рейна о том, как можно наскрести деньги на мороженое:

Идешь по Невскому от Штаба, пристально глядя под ноги и повторяя: «Я очень хочу мороженого. Я безумно хочу мороженого. Я больше всего на свете хочу мороженого. Я алкаю мороженое, как не алкал ни одну женщину в мире. Я умру, если сию же минуту не съем мороженого...» И деньги начинают попадаться. Когда ты доходишь до мороженицы напротив Марата, тобою найдена нужная сумма. Главное – психологическое внушение судьбе.

Кстати, я вспомнила, как мы с Витей и Бродский с Мариной заказали в этой мороженице ореховое мороженое. По два шарика каждый. И как Иосиф пошел скандалить, что в его порции совсем не было орехов, а продавщица показывала ему пустой бидон с криком: «Где ж я их тебе возьму? Рожу, что ли?»

Иосиф отверг идею поиска денег под ногами и сказал, что сделает несколько звонков и завтра деньги будут.

И достал. Но когда мы подошли к «Максиму», перед ним была очередь, как в мавзолей. Мы простояли час, после чего дверь открылась, и на вполне русском языке официант крикнул: «Не стойте зря, омары – все!»


Мы все любили повеселиться, выпить и закусить, и трагический поэт Бродский никому из нас в «жажде жизни» не уступал. Но почему-то именно моя суетность была темой постоянных насмешек. «Какая ты все-таки бездуховная», – говорил Найман, набив рот Нулиными беляшами.

«Священными» днями в году я считала 30 апреля (мой день рождения) и 31 декабря. Уже 1 января я размышляла, кого пригласить на день рождения, а 1 мая, то есть на следующий день после дня рождения, начинала опрашивать народ, где мы будем встречать Новый год.

Успех вечеринок во многом зависел от стратегически продуманной рассадки гостей. Ведь кто-то в кого-то всегда был влюблен, кто-то на кого-то обижен, кто-то кого-то в тот момент на дух не переносил.

В других компаниях царила безответственность, и ключевые моменты тусовок пускались на самотек.

Как-то я навещала свою больную тетку в перенаселенной коммуналке. За стеной у соседей что-то «справляли» – доносились вопли, визг, музыка и топот. И вдруг средь шумного бала раздался протяжный женский голос: «А кто-о с ке-ем ляжет?» Вероятно, разъяснений не последовало, потому что голос настойчиво и громко повторял: «Кто с кем ляжет? Я спрашиваю, кто с кем ляжет?» Указаний сверху все не поступало, и любознательная гостья продолжала нудить: «Нет, вы все-таки скажите, кто с кем ляжет? Должна же я знать, кто-о с ке-ем ляжет!» Наконец донесся раздраженный голос хозяйки: «Ну чего пристала как банный лист? Кто с кем хочет, тот с тем и ляжет».

В нашем доме самовольства не разрешались. Ведь если пустить гостей «на самотек», всякое может случиться. Однажды Генрих Орлов уселся по моей недоглядке рядом с подругой Бродского Мариной Басмановой. Сперва Генрих слегка приобнял Марину за плечи, потом прикрыл ее руку своей ладонью. Иосифу, сидящему cлева от Марины, это «не показалось» – и он воткнул вилку в орловскую руку.

Через несколько вечеринок этот эпизод повторился, с той только разницей, что вместо Марины Басмановой фигурировала Марина Рачко, а в роли ревнивца выступил ее муж Игорь Ефимов. Может, и вилка была та же самая.

Так что, как правило, гости занимали места согласно именным карточкам на тарелках. Так я полировала свое поэтическое мастерство. Например:

«Торчат из муфты тойтерьеры – это Толечка и Эра».

«Угрюм и мрачен, вид сиротский – к нам притащился Ося Бродский».

«Не может жить без пельменей... и комиссионок Рейн Евгений».

«Не Ренуара то картина – а Жежеленко то Марина...»

Ну и так далее.

«И почему народ терпит эту бездарную галиматью?» – пожимала мама плечами. «А потому что сквозь неудачную форму светится глубокое содержание», – папиному сарказму не было предела.

Помню, какого страху нагнал на всех Бродский на банкете по поводу защиты моей диссертации. Все были, по выражению нашей Нули, «сильно поддавши, а Оська в стельку». Столовая у нас была маленькая, и банкет, сдвинув столы, устроили в гостиной, она же мамина комната.

Наша квартира располагалась на втором этаже, довольно высоком ввиду упомянутых уже четырехметровых потолков. Из столовой был выход на балкон, и там поочередно курили. И вдруг кто-то постучал снаружи, с улицы, в окно гостиной. Бродский вышел на балкон, перелез через боковую ограду и стоял на выступе, держась за карниз. Он держался одной рукой, а второй показывал, чтобы ему в форточку передали рюмку водки. То есть один к одному изображал Долохова. Мама закрыла лицо руками, все вскочили из-за стола и стояли как вкопанные. Крикнуть страшно, полезть за ним – невозможно. Иосиф постоял, слегка раскачиваясь – не знаю, нечаянно или нарочно, чтобы нас попугать. Прошло, наверное, минуты три, но казалось, что вечность. Наконец он, прижимаясь к стене, добрался до балконной ограды, перелез и вошел в комнату с лицом «а что, собственно, случилось?».

Мы писали друг другу стихи – и на случай, и без случая. К сожалению, в те годы не приходило в голову их сохранять. Большинство безвозвратно утеряно, и только несколько осталось в живых.

К диссертационному банкету мне были преподнесены такие вирши.

Иосиф Бродский – Людмиле Штерн
на защиту диссертации
Гость без рубля – дерьмо и тварь,
когда один, тем паче – в массе.
Но он герой, когда в запасе
имеет кой-какой словарь.
Людмила, сколько лет и зим
вокруг тебя проклятым роем
жужжим, кружимся, землю роем
и, грубо говоря, смердим.
....................................................
Друзья летят поздравить в мыле,
о подвигах твоих трубя.
Ах, дай мне Бог лежать в могиле,
как Витьке около тебя.

Середина, к сожалению, утрачена. Лет пятнадцать назад, когда Бродский впервые сказал, что «мыслит меня в роли Пимена», я попыталась некоторые стишки восстановить. Обратилась за помощью к автору. «Неужели ты думаешь, что я помню этот бред?» – любезно ответил поэт.

Кстати, впоследствии выяснилось, что не мне одной Бродский начинал свои поздравления вариациями на «Гость без рубля...» Также начинается «Почти Ода на 14 сентября 1970 года», которую Бродский написал на день рождения Саши Кушнера. Утешительно, что поздравление мне написано раньше. Защита диссертации произошла 7 июня, а кушнеровское рождение – 14 сентября 1970 года.

А вот послание «без повода» от Жени Рейна из Литвы:

Люда! Нет сил говорить прозой! Помнишь, Люда, Костю?
Нет, Люда, не того! А этого – ждименяиявернусь!
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые вожди. (Китай близко, Люда.)
Жди, когда из дальних мест
Шмотки привезут,
Жди, пока не надоест
Ленинградский зуд.
Пусть поверят Най и Брод
В то, что нет меня.
Пусть намажут бутерброд,
Сядут у сплетня.
(Что-то среднее
между сплетней и плетнем.)
Пусть пропустят двести грамм
За помин души,
Но Довлату мой стакан
Выдать не спеши.
Пусть поклонникам твоим
Нынче нет числа!
Ожиданием таким
Ты меня спасла.
Г. Бурблишки, 10.8.68

P. S. Oт Гали[4] жди письма три года, от вечера и до восхода!
От Игоря и Марины[5] привет на две половины!
От маленькой Аниты[6] плевок в обе ланиты!
А от поэта Евгения его особое мнение!

На дни рождения нашей дочери Кате Рейн написал несколько поэм. Вот отрывок из одной из них.

Милой Кате в день рожденья
Дядя Женя шлет привет.
Хочет он без промедленья
Дать ей маленький совет.
Это, Катя, день особый,
Пропускать его нельзя.
Этот день придуман, чтобы
Приходили к нам друзья.
(Вот они идут, уроды,
Злой прожорливой толпой,
Чтобы кушать бутерброды
С ветчиной и колбасой.
Чтобы чай лакать из блюдца,
Жрать пирожные потом.
В этот вечер соберутся
Все за праздничным столом...)
<...>
Кто на свете лучше Кати? Ни-ко-го.
Ну а кто приятней Кати? Ни-ко-го.
Ну а чище и умнее? Ни-ко-го.
Справедливей и сильнее? Ни-ко-го.
(Ну а если кто некстати
Возразит сегодня Кате —
Дядя Женя тут как тут,
Кулачища словно пуд.)
<...>
(И вообще, пришли мы в гости, не затем,
чтоб есть и пить,
А затем, чтоб в каждом тосте
эти мысли подтвердить.)
А вот подаренные мне вирши Сергея Довлатова.
Во время ангины:
Среди всех других предметов
Выделяется Далметов
Несравненной красотой,
Не оцененной тобой.
Удивительно и мило,
Что пришла ко мне Людмила.
Напоила молоком,
И растаял в горле ком.
Я дарю тебе Тулуза,
Несравненного француза,
Пусть послужит сей Тулуз
Укрепленью наших уз.

Как-то я «познакомила» Довлатова с Николаем Олейниковым. Среди разных стихов прочла ему следующее «антиеврейское» стихотворение.

Уж солнышко не греет
И ветры не шумят,
Одни только евреи
На веточках сидят.
В лесу не стало мочи,
Не стало и житья:
Абрам под каждой кочкой,
Да... Множество жидья.
<...>
Ох, эти жидочки,
Ох, эти пройдохи,
Жены их и дочки
Носят только дохи.
Дохи их и греют,
Дохи их ласкают.
А кто не евреи —
Те все погибают.

Довлатов тут же разразился «антисемитским» экспромтом:

Все кругом евреи.
Все кругом жиды,
В Польше и в Корее
Нет иной среды.
И на племя это
Смотрит сверху вниз
Беллетрист Далметов —
Антисемитист.

Глава VII
ПАСИК

В Оде, посвященной моей маме, Бродский писал о нашем доме: «...там Пасик мой взор волновал». Кто же этот таинственный Пасик и почему он волновал взор поэта?

Мама выиграла двухнедельного котенка в преферанс и объявила конкурс на лучшее имя. Картежное имя «Пасс» было предложено Бродским и единодушно одобрено. Иосиф своего крестника обожал. Кошки вообще были его любимыми животными. Как-то он сказал: «Обрати внимание на их грацию – у кошек нет ни одного некрасивого движения».

Пушистый и пепельный, без единого постороннего пятнышка, Пасик был царственно горделив. Зеленые, круглые как крыжовник глаза смотрели на мир равнодушно и невозмутимо. Он принципиально не отзывался на зов, и даже, когда ему совали под нос кусочек курицы или рыбки, пренебрежительно отворачивался и, казалось, пожимал кошачьими плечами: «И из-за такой ерунды вы осмелились меня беспокоить?» Впрочем, этот же кусочек, «случайно» оставленный на полу, исчезал в мгновение ока. Важно было соблюсти правила игры – не видеть и не слышать.

Как большинство тонко организованных натур, Пасик был соткан из противоречий. Хоть на зов и не реагировал, но и не убегал, а взятый на руки даже посторонним человеком – не сопротивлялся, млел, проявляя полный паралич воли. Ему можно было придать любую форму: перекинуть через плечо, обернуть им шею, как меховым воротником, или, положив на спину, всунуть между лап «Известия» и надеть на нос черные очки. В этой позе он замирал на часы, дни, годы и столетия.

Иосиф говорил, что Пасик действует на него умиротворяюще, и даже предложил переименовать его в «Бром». Но «Бром» звучал, как «Гром», и этот звук противоречил буколической котовой натуре. Новое имя так и не прижилось.

В канун 1963 года я решила издать новогодний журнал, целиком Пасику посвященный.

Отдел поэзии в журнале представлен Бродским, Бобышевым, Рейном, Найманом и моей мамой Надеждой Крамовой. В отделе критики выступила киновед Марина Жежеленко, отдел науки возглавил мой муж Виктор Штерн, я выступила в качестве главного редактора.

К сожалению, во время шмона при отъезде в капиталистический мир таможенники среди тонны писем, бумаг и фотографий нашли, вырвали и конфисковали три страницы Витиного эссе, где шла речь о моделировании кошачьего мозга, а также сорвали с обложки журнала сделанную Иосифом фотографию Пасика. То ли их поразила его красота, то ли они решили, что лик кота на самом деле – замаскированный «советского завода план». Поэтому, уже в Америке я приклеила на обложку фотографию постороннего кота, сделанную с картины Пикассо.

А недавно моя няня Нуля прислала мне завалящую фотографию нашего Пасика; правда, качество этой фотографии оставляет желать...

Итак,

ПАСИК № 1
предисловие

«ПАСИК» – так называется новый литературно-художественный и общественно-политический журнал, выпускаемый будущим Правлением Ленинградского отделения Союза советских писателей.

Этот журнал призван освещать самые разнообразные вопросы литературы, искусства, науки, техники и общественных отношений.

Название «ПАСИК» выбрано не случайно, оно продиктовано жизнью, ибо в нем принимают участие

Поэты

Актеры

Сценаристы

Изобретатели

Критики

Издавая первый, новогодний номер журнала, редакция отступила от сложившихся в таких случаях традиций – предоставлять слово маститым.

В этом номере зазвучат голоса молодых. Да, авторы нашего журнала молоды, им нет и тридцати. Но у них есть некоторый жизненный опыт, а главное – острое чувство современности, беззаветная любовь к кошке, неподдельный интерес к ее судьбе, чаяниям и надеждам.

В первом разделе – «Поэзия» – выступят поэты: Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Надежда Крамова, Евгений Рейн и Анатолий Найман, скрывающийся под псевдонимом А. Челнов.

Oни непохожи друг на друга и глубоко самобытны. Взволнованно-экспансивная ода Бродского соседствует с эпически-спокойными, широкими, как разлив его родной реки, строками Рейна. Рядом с ними мирно уживаются пленительный, изящный сонет и акростих Бобышева.

Несколько настораживают стихи несомненно одаренного поэта А. Челнова. В них то и дело проскальзывают нотки пессимизма и неверия в светлое кошкино будущее. Хочется по-отечески пожурить поэта и помочь ему преодолеть нездоровые шатания.

Особенно следует отметить несомненную удачу юной поэтессы Надежды Крамовой. Ее лирические, интимные, проникнутые трогательной нежностью стихи не могут оставить равнодушным даже самого далекого от поэзии кота.

Итак, все авторы работают в своей особой манере. И это отрадно, и глубоко символично, ибо еще раз доказывает неограниченные возможности, которые таятся в фарватере социалистического реализма, еще раз демонстрирует не мнимую, а подлинную свободу нашего творчества.

Во втором отделе – «Критика» – выступает киновед Марина Жежеленко, дающая всеобъемлющий обзор современного зарубежного кино. Приходится сожалеть, однако, о некой тенденциозности и нетерпимости молодого критика. Прошли и канули в вечность времена, когда можно было огульно и бездоказательно оклеветать кошку, приписав ей несуществующие злодеяния. Кошек надо не наказывать, а воспитывать, и об этом следует помнить некоторым горячим головам.

Третий раздел – «Наука» – посвящен техническому прогрессу. Выступающий в нем изобретатель Виктор Штерн с энтузиазмом доказывает, что электронный мозг кошки, созданный человеком, вполне может заменить живой кошачий мозг.

В заключение редакция журнала «ПАСИК» желает всему авторскому коллективу и его читателям веселого Нового года!

Главный редактор Людмила Штерн

Иосиф Бродский
ОДА
О синеглазый, славный Пасик!
Побудь со мной, побудь хоть часик.
Смятенный дух с его ворчаньем
Смири своим святым урчаньем.
Позволь тебя погладить, то есть
Воспеть тем самым шерсть и доблесть
Весь, так сказать, триумф природы,
О, честь и цвет твоей породы!
О средоточье серых красок!
Ты создан весь для смелых ласок.
Ты так прекрасен, так прелестен,
Ты стоишь гимнов, лестных песен,
О Пасик! Что подстать усладе,
Что чувствует поэт при взгляде
На дивный стан! Но это чувство
Бессильно выразить искусство.
Теряя дар письма и слова
Стенаю: где резец, Канова?
Увы! Где ноты, Шостакович,
Где Элиасберг, Рабинович,
Где Лев Толстой? – здесь нужен классик.
О, синеглазый, славный Пасик,
Ты дожил до худого часа.
О небо! Где же кисть Пикасса?!
Пусть Вайда тонет в море пьянства,
А Чаплин в океан пасьянса,
В сей ПАСИФИК пустился смело.
Прекрасный Пасик! Что за дело?
Смеясь, урча и торжествуя,
Пойдем с тобой на Моховую
И там у Эйбочки без страха
Узнаем адрес Авербаха.
Коня! Оставлю специальность,
Или, презрев официальность,
Помчусь на самолетах быстрых
В Москву, в Москву, в Совет Министров.
Исхлопотать бы, чтоб в столице
Тебе, красавец круглолицый,
И пенсион, и кисть Пикасса,
И массу сала вместо мяса...
И, коль прельщу твоей особой,
Достану и диплом особый,
Чтоб компенсировать отчасти
Твое утраченное счастье,
Чтоб мог потом ты самолично,
Свернув бумажку символично,
Махать повсюду этой ксивой...
О Пасик! Ты такой красивый!

Дмитрий Бобышев
АКРОСТИХ
Кто выбрал жизненным девизом
Отъесть и завалиться спать,
Тишайший абстракционизм
Учил конкретно понимать?
Проверил он, как урожаю
Абстракция наносит вред.
Сказал: «Сметану обожаю!»
И скушал мышку на обед.
Кому в сужденьях нету равных?
Узнай у литеров заглавных.

СОНЕТ ПАСИКУ
Я этих мягких тварей не терплю.
Но, оказавшись вдруг на полдороге,
Перо потороплю и догоню
Хотя бы до четырнадцати строки.
Воспеть бы мне лавсановые пряди,
Но я по принужденью не люблю.
А только ли льстецы бывали рады
Прислуживать не славе, так рублю.
Ты знаешь, кот, – тому примеры многи,
Как делались доступны недотроги.
Я – в строгости держал строку мою.
Держал, да не сдержал. Сказать по правде,
Единственно твоей хозяйки ради,
Кастрат любезный! Я тебя пою.

Надежда Крамова
ЖИЗНЬ КОТА ПАСИКА
Ты в дом принесен на ладони
Серой пуховкой для пудры,
Клубочек из шерсти капроньей,
Незрячий, несмелый, немудрый.
В наивном своем неведении
Сидел в уголках темных,
И я умоляла соседей:
«Не раздавите котенка».
Ты рос веселым и резвым,
Носился, как вихрь, по квартире,
И был, рассуждая трезво,
Самым счастливым в мире.
Но однажды утром ненастным,
Подчиняясь обычаям старым,
Тебя, Эугена несчастного
Понесла я к ветеринару.
Обливаясь слезами жалости,
Я судьбу твою изувечила,
Отняла все земные радости —
И звериные, и человечьи.
И с тех пор, затаив обиду,
Ежедневно мечтая о мести,
Все дела с независимым видом
Отправлял в неположенном месте.
Молча я вытирала лужи,
Подбирала безропотно кучи...
Я не знала, что будет хуже,
Что готовишь удар могучий.
Ты, презрев, мое превосходство,
Накатил, выгибая спинку,
На орудие производства —
Мою пишущую машинку.

А. Челнов (он же Найман)
П. Ш.
Как ты, обременен судьбой,
В решетку лестничного марша,
Я трусь безумной головой.
Вот, Пасик, и свобода наша.
Вот, друг мой, наша жизнь: весь день
По теплой комнате слоняться
И милых женщин дребедень
Выслушивать и улыбаться.
И наши близкие концы
Так будут схожи, милый Пасик,
Тебя поймают огольцы,
Швырнут в подвал и свет погасят.
И ты умрешь, и я умру.
Не на постели, а в подвале,
Не днем, а ночью – чтоб к утру
Шаги жильцов вверху стучали.
Ну а пока что будь здоров,
На наволочке спи атласной.
Мой друг, я знаю, как прекрасно
Существование котов.

Евгений Рейн
ВЕЛИКОМУ ПАСИКУ —
СОСЕД КОТОВ
В роскошных сводах терракотовых,
Среди уютности сплошной,
В апартаментах с переходами
Живет он, серый и большой.
Такой красивый и неискренний,
Нашептывает он хитро,
Ласкает вас, как зверь неистовый,
Подставив мягкое нутро.
Иные гости с мелкой мышкою
К нему приходят на поклон,
Он чешет у себя под мышкою
И ест сациви и бульон.
И красоты его невиданной
Увидеть многие не прочь,
И наплевать им, что на выданье
Тут рядом пропадает дочь.
Что пишет пьесы мать несчастная,
Что зять еще не кандидат
И что события ужасные
Одну особу теребят.
Он, словно, император котовый,
Он – Пасик, королевский кот.
О, верно, в доме терракотовом
Все оттого наоборот,
Что рядом с красотой и мудростью
Его серебряной души
Успехи наши, наши трудности
Глупы, как камни-голыши..
Он, как мыслитель древнегреческий,
Живет кретинов посреди
И скуку жизни человеческой
С недоумением следит.

Глава VIII
«КАК НА ОСИНЫ ИМЕНИНЫ ИСПЕКЛИ МЫ КАРАВАЙ...»

А вот ностальгические воспоминания о днях рождения нашей молодости. Самыми «урожайными» месяцами были апрель и май. Мирра Мейлах родилась 1 апреля, Марина Жежеленко – 2-го, Бобышев – 11-го, Найман – 23-го, Люда Штерн – 30-го, Галя Дозмарова – 3 мая, Галя Наринская – 16-го, Иосиф Бродский – 24 мая.

Наиболее пышными гуляньями отличались дни рождения Мирры Мейлах и Оси Бродского.

Миррины обычно происходили в Комарове, на их знаменитой сиреневой даче, прозванной доброжелателями «Мейлахов курган» и «Спас на цитатах». Хлебосольные Миррины родители гостей привечали, обильно кормили и щедро поили. Кстати, и Найман много раз там бывал, и мед пивал, и по усам текло, и в рот попадало. Может, ему показалось, что недостаточно? Иначе, зачем бы обдавать это семейство ядовитыми чернилами?

Состав гостей на Мирриных и моих «гуляньях» был почти одинаков, а у Иосифа наблюдалось гораздо большее разнообразие.

Помню Яшу Гордина с Татой, Мишу Еремина, Леню Виноградова, Гарика Воскова, Володю Уфлянда, Славу Славинского, Васю Аксенова, Лешу Хвостенко (Хвоста), необычайно в те годы импозантного, с неизменной гитарой «под полою». По удачному выражению Сережи Вольфа, там «Мирра Мейлах плясала фрейлах», там «Толя Найман оделся в найлон», и «Леня Штакель напялил штапель».

Дни рождения Бродского ассоциируются в памяти с теплыми светлыми вечерами и бушующей на Марсовом поле сиренью. Мы всегда дарили Осиной маме Марии Моисеевне букет белой сирени, и она, прежде чем поставить его в вазу, выискивала и съедала пятилистнички на счастье.

Иосиф с родителями занимали полторы комнаты в довольно населенной коммуналке – квартире 28 на улице Пестеля, 24, в бывшем доме Мурузи. Александр Иванович и Мария Моисеевна были очень гостеприимными, а Мария Моисеевна к тому же – прекрасной хозяйкой.

Праздник устраивался в большой комнате, исполнявшей роль гостиной, столовой и родительской спальни.

Эта комната напоминала постаревшую и обнищавшую великосветскую даму. Высокие «петербургские» потолки с лепниной – венками, цветками, виньетками. Цепь лепнины обрывалась в месте перегородки, отделяющей Осины владенья. Родительская комната была обставлена старомодной, громоздкой мебелью «хороших кровей», которой хватило бы на трехкомнатную квартиру. За стеклами театрально-огромного буфета поблескивали бокалы и маленькие английские чашечки. В обычные дни обеденный стол помещался в простенке между окнами, а большую часть комнаты занимала необъятная кровать, казавшаяся нам роскошной. Она была покрыта заграничным золотистым покрывалом с затейливыми узорами.

Во время приемов кровать подвигалась вплотную к стене, слева от двери, и гостям разрешалось на ней скапливаться. У соседей брались два дополнительных стола, которые приставлялись друг к другу по диагонали комнаты, занимая пространство от двери до окна.

Готовила Мария Моисеевна замечательно и, несмотря на скромные средства, стол ломился от пирогов, жареных уток, салатов и солений.

Однажды, а именно в двадцать второй день рождения Иосифа, мы с Витей совершили чудовищный поступок. Идея была моя, и даже сейчас, сорок с чем-то лет спустя, я не перестаю удивляться своему идиотизму.

Этому позорному эпизоду посвящен

ЭТЮД ПЯТЫЙ
САМОУБИЙСТВО

10 мая 1962 года, за две недели до дня рождения Бродского, состоялось заседание секции молодых поэтов. На ней выступал и Иосиф. Чтение происходило в Красной гостиной Дома писателей. Комната была набита до отказа. Атмосфера создалась напряженная, казалось, даже воздух был наэлектризован.

...О том, как читал свои стихи Бродский, написано очень много. Но вряд ли описание может дать представление о странном, почти гипнотическом действии, которое оказывали его голос и интонации. Вернее, интонаций не было. Была некая гнусавая напевность, с понижением голоса в конце строчки, и с нарастанием «вольтажа» с каждой новой строфой. Это было похоже на молитву или заклинания и приводило слушателей в состояние физического транса.

Естественно, что те, кто слышал, как читает Бродский, терпеть не могли (и не могут), когда его поют под гитару или декламируют «с качаловским выражением». И сам Бродский раздражался, слыша чужие интонации его стихов.

В тот вечер Иосиф читал отрывки из только что законченной поэмы «Зофья».

Способные висеть на волоске,
способные к обману и тоске,
способные к сношению везде,
способные к опале и звезде,
способные к смешению в крови,
способные к заразе и любви,
напрасно вы не выключили свет,
напрасно вы оставили свой след,
знакомцы ваших тайн не берегут,
за вами ваши чувства побегут.
Что будет поразительней для глаз,
чем чувства, настигающие нас
с намереньем до горла вам достать?
Советую вам маятником стать.

В середине этого отрывка с места поднялся горняцкий поэт Лев Куклин. Со словами «абракадабра какая-то», он, переступая через ноги и нарочито топая, вышел в коридор и громко хлопнул дверью. За ним устремился Дима Бобышев с намерением набить Куклину морду. За Бобышевым бросились другие приятели с целью не допустить. Не из любви к Куклину, а из вполне обоснованного страха, что любой скандал послужит причиной для запрещения подобных чтений. Некоторое время на лестнице происходили возня и сопенье, но Куклину удалось смыться неповрежденным.

Куклин был низкорослым, одутловатым человеком, без шеи, но зато с раздутым самомнением. Еще учась в Горном, он был безответно влюблен в мою подругу Галю Ц. и даже посвятил ей стихи, которые я почему-то запомнила:

Мы нынче не верим ни снам, ни гаданьям,
Над черною кошкой смеемся даже,
Но все же стоим и молчим в ожиданье
И ждем, что нам кукушка скажет.
Сорок раз прокричала птица в ответ.
Что кукушке до нас? Живет не любя.
Значит, мне остается сорок лет,
Всего сорок лет, чтоб любить тебя.

После куклинской выходки мы с Витей обсуждали, что сделал бы порядочный человек на его месте. Наверно, извинился бы. Я говорила, что Иосиф простил бы, а Витя утверждал, что послал бы подальше... И тут начинается наш розыгрыш.

Мы были приглашены на день рождения Иосифа к шести часам. Перед выходом Витя позвонил ему и измененным голосом сказал:

– Здравствуй, Иосиф, говорит Куклин.

– Что надо? – прорычал Бродский.

– Мне очень нужно с тобой поговорить.

– Не о чем нам разговаривать.

– Старик, я знаю, у тебя сегодня день рождения. Можно приехать на несколько минут?

– Еще чего не хватало!

– Иосиф, я хочу попросить прощения.

– Считай, что уже попросил.

– Иосиф, мне надо немедленно с тобой увидеться... Это вопрос жизни и смерти.

– Пошел на х... – рявкнул поэт и бросил трубку.


...Мы опаздывали. Ждали автобуса, не дождались... До шли до Невского пешком, наконец, поймали такси. Подъехали к его дому с часовым опозданием. Александр Иванович курил на балконе и, увидев нас, закричал: «Давайте скорее, утки стынут».

Народ уже сидел за столом, но Иосифа в комнате не было. Он относил что-то на кухню или приносил что-то из кухни, мы настигли его в коридоре.

– Почему так поздно? – спросил Иосиф. – Небось красилась два часа?

– Нет... Знаешь, какое дело... Нам позвонили, что... Вить, не надо... не сейчас... Не будем портить Оське праздник.

– Что случилось?

– Потом скажем..

– Немедленно выкладывайте.

– Понимаешь... Куклин... повесился.

Бродский побелел, затрясся и обхватил пальцами виски.

– Оська, что с тобой? – Мы насмерть перепугались.

– Это я виноват, я! Это я! Я! – повторял он, как в горячке, – он звонил мне! Он же мне звонил!

Иосиф бился головой о стену, видеть это было невыносимо. Мы проклинали себя за кретинизм.

– Оська, успокойся! – закричал Витя. – Его откачали!

– Жив он? Только не врите!

– Да жив, жив! Куда он денется!

– Где он, в больнице?

– В какой, к черту, больнице? Дома он.

– Слава богу, – сказал Иосиф, понемногу успокаиваясь, – завтра к нему поеду... Кто-нибудь знает, где он живет?

Я представила себе картину – Бродский навещает Куклина. Пришлось немедленно признаться.

– Оська, прости! Прости идиотов, ради бога! Мы не знали, что ты такой чувствительный.

Иосиф хмыкнул: «Ни хрена у вас шуточки...»

И праздник покатился своим чередом...

Прошло лет двадцать. Казалось, этот эпизод канул в лету. Во всяком случае, я о нем совершенно забыла.

У Бродского была привычка близких людей, как мужчин, так и женщин, называть ласково «Киса», «Куся», «Солнышко» и «Зая». Особенно распространены были «кисы». Кисой, например, он называл свою маму Марию Моисеевну и почти всех друзей той поры. И меня он обычно так величал. Но однажды в Нью-Йорке он позвонил мне в Бостон перед очередным своим днем рождения и спросил:

– А ты, змея, приедешь?

– Интересно, чем это я вдруг змею заслужила? – спросила я.

– Куклиным ты, змея, заслужила... Думаешь, я не помню?

Глава IX
ЭПИСТОЛЯРНЫЕ И ДРУГИЕ ИГРЫ

В начале шестидесятых никто из нашей компании не бывал заграницей. Но, начитавшись «иностранной литературы», мы мечтали вырваться из унылой советской клетки. Мы были «задвинуты» на таинственном Западе, а Америкой просто бредили – американским кино, американским джазом, американским образом жизни. Илья Авербах был помешан на вестернах, Бродский и Найман – на джазе, мы с Мишей Петровым – на детективах, и все вместе – на Хемингуэе, Фолкнере, Стейнбеке, Трумане Капоте, Теннесси Уильямсе... Мы писали друг другу стилизованные под кого-нибудь из любимых писателей письма, а также придумывали игровые ситуации, воображая себя их героями.

Например, убийство. Хватит ли у нас ума и ловкости совершить идеальное, то есть нераскрываемое, убийство? Без улик, с полным алиби всех участников.

Забавно, что при выборе жертвы всем четверым – Авербаху, Бобышеву, Петрову и мне – независимо друг от друга первым пришел в голову Толя Найман. Может, он действовал раздражающе на нашу «подсознанку»?

К сожалению, сорок лет спустя я не могу воссоздать точного плана, но, уверяю, он был хитроумен. Найман приглашался в гости к Бобышеву, потом неожиданно появлялся Петров с предложением всем прокатиться загород. (У Миши Петрова, единственного из всей компании, была машина.) Они заезжали к Авербаху, потом подбирали меня в безлюдной подворотне, звонили или показывались на глаза многим знакомым, дважды меняли запасные номера машины – в общем, совершали множество поступков, в результате которых труп Наймана оказывался в багажнике Мишиного автомобиля и сбрасывался в речку Оредеж в районе Вырицы. Не помню, кто был назначен непосредственным исполнителем.

Для подтверждения неуязвимости плана рассказали все подробности моему папе, юридическому профессору, чтобы он восхитился нашей изобретательностью и подтвердил, что «прокола» нигде нет.

Папа согласился, что придумано неплохо и технически план выглядит прекрасно, но он неосуществим, потому что все мы совестливые интеллигенты и непременно сорвемся. Скорее всего, в самом начале затеи.

– Не с вашей нервной системой совершать немотивированное убийство, – сказал папа. – Как зададите друг другу вопрос, за что мы убиваем Наймана, так совесть и разыграется. Вы начнете его жалеть, и это конец. Подумайте лучше об ограблении инкассатора.

В своем романе «Б. Б. и др.» Найман легким пером касается этого эпизода. Впрочем, искаженно. Рассказчик-жертва именуется Александром Германцевым, Миша Петров действует под псевдонимом Мироша Павлов, я фигурирую в качестве «общей знакомой».

Позволю себе абзац из «Б. Б. и др.»:

Мироша Павлов меня (Александра Германцева. – Л. Ш.) на своей машине время от времени катал... Мы с ним дружили, но однажды он и Илья Авербах целый вечер провели в разговоре с отцом нашей общей знакомой, известным юристом, советуясь с ним, как следует организовать убийство, к примеру, Толи Наймана, чтобы совсем не оставить улик. Ну, не всерьез, конечно, только к примеру...

Далее следует пассаж о том, что, когда Найман узнает об этом, ему будет лестно...

Мы также развлекались эпистолярными играми. Нас «заносило» на пыльные просторы Техаса, в парижские салоны, в норвежские фиорды, на Полинезийские острова. У меня хранится целый эпистолярный архив того времени, но для публикации многих писем, в том числе и Бродского, время настанет не скоро. Впрочем, «реалистические» письма Довлатова частично опубликованы в сборнике «Малоизвестный Довлатов» и моей книжке «Довлатов, добрый мой приятель».

Вот несколько примеров наших эпистолярных произведений. Все упомянутые в письмах персонажи замаскированы очень прозрачно и легко узнаваемы.

Скачать книгу

Светлой памяти дорогих и любимых Гены Шмакова, Алекса и Татьяны Либерман

Я считаю своим приятным долгом выразить глубокую благодарность друзьям Иосифа Бродского и моим друзьям за неоценимую помощь, которую они оказали мне при написании этих воспоминаний.

Я очень обязана замечательному фотографу, хроникеру нашего поколения Борису Шварцману за разрешение использовать его уникальные фотографии в этой книге.

Спасибо Мише Барышникову, Гарику Воскову, Якову Гордину, Галине Дозмаровой, Игорю и Марине Ефимовым, Ларисе и Роману Капланам, Мирре Мейлах, Михаилу Петрову, Евгению и Надежде Рейн, Ефиму Славинскому, Галине Шейниной, Юрию Киселеву и Александру Штейнбергу за письма и материалы из их личных архивов.

Я также пользовалась дружескими советами Льва Лосева и Александра Сумеркина, которых, к моему глубокому сожалению, не могу поблагодарить лично.

И, наконец, – бесконечная признательность моему мужу Виктору Штерну за неизменную поддержку постоянно сомневающегося в себе автора.

ОТ АВТОРА

За годы, прошедшие со дня смерти Иосифа Бродского, не было дня, чтобы я не вспоминала о нем. То, занимаясь чем-то, с литературой никак не связанным, бормочу его стихи, как иногда мы напеваем под нос неотвязный мотив; то вспыхнет в мозгу отдельная строчка, безошибочно определяющая душевное состояние этой минуты. И в самых разных ситуациях я задаю себе вопрос: «А что бы сказал об этом Иосиф?»

Бродский был человеком огромного масштаба, сильной и значительной личностью, обладавшей, к тому же, редким магнетизмом. Поэтому для тех, кто близко его знал, его отсутствие оказалось очень болезненным. Оно как бы пробило ощутимую брешь в самой фактуре нашей жизни.

Писать воспоминания об Иосифе Бродском трудно. Образ поэта, сперва непризнанного изгоя, преследуемого властями, дважды судимого, побывавшего в психушках и в ссылке, выдворенного из родной страны, а затем овеянного славой и осыпанного беспрецедентными для поэта при жизни почестями, оказался, как говорят в Америке, «larger than life», что вольно можно перевести – грандиозный, величественный, необъятный.

Бродский при жизни стал классиком и в этом качестве уже вошел в историю русской литературы второй половины ХХ века. И хотя известно, что у классиков, как и у простых людей, имеются друзья, заявление мемуариста, что он (она) – друг (подруга) классика, вызывает у многих недоверие и подозрительные ухмылки.

Тем не менее за годы, прошедшие со дня его кончины, на читателей обрушилась лавина воспоминаний, повествующих о близких отношениях авторов с Иосифом Бродским. Среди них есть аутентичные и правдивые заметки людей, действительно хорошо знавших поэта в различные периоды его жизни. Но есть и недостоверные басни. При чтении их создается впечатление, что Бродский был на дружеской ноге – выпивал, закусывал, откровенничал, стоял в одной очереди сдавать бутылки, советовался и делился сокровенными мыслями с несметным количеством окололитературного люда.

Дружить, или, хотя бы, быть лично знакомым с Бродским сделалось необходимой визитной карточкой человека «определенного круга».

«Надрались мы тогда с Иосифом», или: «Ночью заваливается Иосиф» (из воспоминаний ленинградского периода), или: «Иосиф затащил меня в китайский ресторан», «Иосиф сам повез меня в аэропорт» (из мемуара залетевшего в Нью-Йорк «друга») – такого рода фразы стали расхожим паролем для проникновения в сферы. Недавно на одной московской тусовке некий господин рассказывал с чувством, как он приехал в Шереметьево провожать Бродского в эмиграцию и каким горестным было их прощание. «Вы уверены, что он улетал из Шереметьева?» – спросила бестактная я. «Откуда ж еще», – ответил «друг» поэта, словно окатив меня из ушата…

Удивительно, что при такой напряженной светской жизни у Бродского оказывалась свободная минутка стишата сочинять. (Употребление слова стишата не является с моей стороны амикошонством. Именно так Бродский называл свою деятельность, тщательно избегая слово творчество.)

Полагаю, что и сам Иосиф Александрович был бы приятно удивлен, узнав о столь многочисленной армии близких друзей.

…Иосиф Александрович… Мало кто величал Бродского при жизни по имени-отчеству. Разве, что в шутку его американские студенты. Я назвала его сейчас Иосифом Александровичем, ему же и подражая. У Бродского была симпатичная привычка величать любимых поэтов и писателей по имени-отчеству. Например: «У Александра Сергеевича я заметил…» Или: «Вчера я перечитывал Федор Михалыча»… Или: «В поздних стихах Евгения Абрамыча…» (Баратынского. – Л. Ш.).

Фамильярный, как может показаться, тон моей книжки объясняется началом отсчета координат. Для тех, кто познакомился с Бродским в середине семидесятых, то есть на Западе, Бродский уже был Бродским. А для тех, кто дружил или приятельствовал с ним с конца пятидесятых, он долгие годы оставался Осей, Оськой, Осенькой, Осюней. И только перевалив за тридцать, стал и для нас Иосифом или Жозефом.

Право писать о Бродском «в выбранном тоне» дают мне тридцать шесть лет близкого с ним знакомства. Разумеется, и в юности, и в зрелом возрасте вокруг Бродского были люди, с которыми его связывали гораздо более тесные отношения, чем с нашей семьей. Но многие друзья юности расстались с Иосифом в 1972 году и встретились вновь шестнадцать лет спустя, в 1988. На огромном этом временном и пространственном расстоянии Бродский хранил и любовь, и привязанность к ним. Но за эти годы он прожил вторую, совсем другую жизнь, приобретя совершенно иной жизненный опыт. Круг его знакомых и друзей невероятно расширился, сфера обязанностей и возможностей радикально изменилась. Иной статус и почти непосильное бремя славы, обрушившееся на Бродского на Западе, не могли не повлиять на его образ жизни, мироощущение и характер. Бродский и его оставшиеся в России друзья юности оказались в разных галактиках. Поэтому, шестнадцать лет спустя, в отношениях с некоторыми из них появились заметные трещины, вызванные или их непониманием возникших перемен, или нежеланием с ними считаться.

В Штатах у Бродского, помимо западных интеллектуалов, образовался круг новых русских друзей. Но они не знали рыжего, задиристого и застенчивого Осю. В последние пятнадцать лет своей жизни он постепенно становился не просто непререкаемым авторитетом, но и мэтром, Гулливером мировой поэзии. И новые друзья, естественно, относились к нему с почти религиозным поклонением. Казалось, что в их глазах он прямо-таки мраморел и бронзовел в лучах восходящего солнца.

…Наше семейство оказалось в несколько особом положении. Мне посчастливилось оказаться в том времени и пространстве, когда будущее солнце Иосиф Александрович Бродский только-только возник на периферии сразу нескольких ленинградских галактик.

Мы познакомились в 1959 году и в течение тринадцати лет, вплоть до его отъезда в эмиграцию в 1972 году, проводили вместе много времени. Он любил наш дом и часто бывал у нас. Мы были одними из первых слушателей его стихов.

А три года спустя после его отъезда наша семья тоже переселилась в Штаты. Мы продолжали видеться и общаться с Бродским до января 1996 года. Иначе говоря, мы оказались свидетелями почти всей его жизни.

Эта давность и непрерывность определила специфику наших отношений. Бродский воспринимал нас с Виктором почти как родственников. Может быть, не самых близких. Может быть, не самых дорогих и любимых. Но мы были из его стаи, то есть – «абсолютно свои».

Иногда он раздражался, что я его опекаю, как еврейская мама, даю непрошеные советы и позволяю себе осуждать некоторые поступки. Да еще тоном, который давно никто себе не позволяет.

Но, с другой стороны, передо мной не надо ни казаться, ни красоваться. Со мной можно не церемониться, можно огрызнуться, цыкнуть, закатить глаза при упоминании моего имени. Мне можно дать неприятное поручение, а также откровенно рассказать то, что мало кому расскажешь, попросить о том, о чем мало кого попросишь. Ему ничего не стоило позвонить мне в семь часов утра и пожаловаться на сердце, на зубную боль, на бестактность приятеля или истеричный характер очередной дамы. А можно и в полночь позвонить – стихи почитать или спросить, «как точно называется предмет женского туалета, чтобы был вместе и бюстгальтер, и пояс, к которому раньше пристегивали чулки». (Мой ответ: «грация».) «А корсет не годится?» – «Да нет, не очень. А почему тебе нужен именно корсет?» – «К нему есть клевая рифма».

Бродский прекрасно осознавал природу наших отношений и, несмотря на кочки, рытвины и взаимные обиды, по-своему их ценил. Во всяком случае, после какого-нибудь яркого события, встречи или разговора он часто полушутя-полусерьезно повторял: «Запоминай, Людесса… И не пренебрегай деталями… Я назначаю тебя нашим Пименом».

Впрочем, для настоящего «пименства» время еще не пришло. Как писал Алексей Константинович Толстой,

  • Ходить бывает склизко по камешкам иным,
  • О том, что очень близко, мы лучше умолчим.

…Эта книжка – воспоминания о нашей общей молодости, о Бродском и его друзьях, с которыми мы были связаны долгие годы. Поэтому в тексте будут постоянно фигурировать нескромные местоимения «я» и «мы». Это неизбежно. Иначе, откуда бы мне было известно все то, о чем здесь написано?

Среди любителей русской словесности интерес к Бродскому острый и неослабевающий. И не только к его творчеству, но и к его личности, к его поступкам, характеру, стилю поведения. Поэтому мне, знавшей его много лет, захотелось описать его характер, поступки, стиль поведения.

Эта книжка не является документальной биографией Бродского и не претендует ни на хронологическую точность, ни на полноту материала. Кроме того, поскольку я – не литературовед, в ней нет и намека на научное исследование его творчества. В этой книжке есть правдивые, мозаично разбросанные, серьезные и не очень рассказы, истории, байки, виньетки и миниатюры, связанные друг с другом именем Иосифа Бродского и окружавших его людей.

Существует симпатичное американское выражение «person next door», что можно вольно перевести как «один из нас». В этих воспоминаниях я хочу рассказать об Иосифе Бродском, которого, в силу обстоятельств нашей жизни, я знала и воспринимала как одного из нас.

Глава I

НЕМНОГО ОБ АВТОРЕ

Чтобы объяснить, как и почему я оказалась в орбите Иосифа Бродского, мне следует коротко рассказать о себе и своей семье.

Биографии писателей, художников, композиторов и актеров часто начинаются шаблонной фразой: «Родители маленького Саши (Пети, Гриши, Миши) были передовыми, образованнейшими людьми своего времени. С детства маленького Сашу (Петю, Гришу, Мишу) окружала атмосфера любви и преданности искусству. В доме часто устраивались литературные вечера, концерты, ставились домашние спектакли, велись увлекательные философские споры…»

Все это могло быть сказано о моей семье, родись я лет на сто или пятьдесят раньше. Но я родилась в эпоху, когда те, кто мог сидеть в уютной гостиной, сидели в лагерях, а другие, кто был еще на свободе, не музицировали и не вели увлекательных философских споров. Писатели, художники, композиторы боялись раскланиваться на улице.

Когда в 1956 году мой отец праздновал день своего рождения, за столом собрались двадцать человек, и среди них не было ни одного, избежавшего ада сталинских репрессий.

Мне невероятно повезло с родителями. Оба – петербургские интеллектуалы с яркой и необычной судьбой. Оба были весьма хороши собой, блестяще образованны и остроумны. Оба были общительны, гостеприимны, щедры и равнодушны к материальным благам. Меня не унижали, никто не ущемлял моих прав и мне очень мало что запрещали. Я росла и взрослела в атмосфере доверия и любви.

Отец по характеру и образу жизни был типичным ученым, логичным и академичным. Он обладал совершенно феноменальной памятью – на имена, на стихи, лица, числа и номера телефонов. Был щепетилен, пунктуален, справедлив и ценил размеренный образ жизни.

Мама, напротив, являла собой классическую представительницу богемного мира – артистичную, капризную, непредсказуемую и спонтанную.

Хотя по характеру своему и темпераменту они казались несовместимыми, но прожили вместе сорок лет в любви и относительном согласии.

Мой отец, Яков Иванович Давидович, закончил в Петербурге Шестую гимназию цесаревича Алексея. (В советское время она стала 314-й школой.) Его одноклассником и приятелем был князь Дмитрий Шаховской, будущий архиепископ Иоанн Сан-Францисский. Их сблизила любовь к поэзии и политике. Во время Гражданской войны оба служили в Белой армии. Отец был ранен и попал в Харьковский госпиталь, а князь Шаховской оказался в Крыму и оттуда эмигрировал во Францию.

Отец стал юристом, профессором Ленинградского университета, одним из лучших в стране специалистов по трудовому праву и истории государства и права. (Кстати, среди его учеников был и Собчак.) На его долю пришелся весь «джентльменский набор» эпохи. В начале войны отца не взяли на фронт из-за врожденного порока сердца и сильной близорукости. Ему было поручено спасать и прятать книги из спецхрана Публичной библиотеки. Там он был арестован по доносу своих сотрудников за фразу «Надо было вооружаться, вместо того чтобы целоваться с Риббентропом».

Первую блокадную зиму отец провел в следственной тюрьме Большого Дома. Следователь на допросах, для большей убедительности, бил отца по голове томом Марксова «Капитала».

Отец остался жив абсолютно случайно. Его «дело» попало к генеральному прокурору Ленинградского военного округа – бывшему папиному студенту, окончившему юридический факультет за три года до войны. Одной его закорючки оказалось достаточно, чтобы «дело» было прекращено, и полуживого дистрофика вывезли по льду Ладожского озера в город Молотов (Пермь). Мы были эвакуированы туда с детским интернатом Ленинградского отделения Союза писателей. В этом интернате мама работала то уборщицей, то воспитательницей, то медсестрой.

В 1947-м, сразу после защиты докторской диссертации, отца объявили космополитом и выгнали из университета. У него случился обширный инфаркт, что в сочетании с врожденным пороком сердца на двенадцать лет сделало его инвалидом. Вернулся он к преподаванию в 1959 году, а пять лет спустя, в 1964-м, умер от второго инфаркта.

Папиной страстью была русская история. Он досконально знал историю царской семьи и был непревзойденным знатоком русского военного костюма. Ираклий Андроников в книжке «Загадка Н. Ф. И.» рассказал, как отец по военному костюму молодого офицера на очень «невнятном» портрете сумел «разгадать» Лермонтова.

В последние годы жизни отец консультировал многие исторические и военные фильмы, в том числе «Войну и мир». После его смерти мы подарили его коллекцию оловянных солдатиков, фотографии старых русских орденов и медалей, а также рисунки, эскизы и акварели костюмов киностудии «Мосфильм».

До 1956 года мы жили на улице Достоевского, 32, в квартире 6, а над нами, в квартире 8, жила адвокат Зоя Николаевна Топорова с сестрой Татьяной Николаевной и сыном Витей. Мы были не только соседями, но и друзьями. Не знаю, была ли Зоя Николаевна в прошлом папиной студенткой (возможно, они познакомились позже), но за чаем они часто обсуждали различные юридические казусы.

В своей книге «Записки скандалиста» Виктор Леонидович Топоров пишет, что пригласить его маму, Зою Николаевну Топорову, в качестве адвоката Иосифа Бродского посоветовала Ахматова.

Вполне возможно, что и Анна Андреевна тоже. Но я помню, как отец Бродского, Александр Иванович, на следующий день после ареста Иосифа приехал к моему отцу просить, чтобы он порекомендовал адвоката. Отец прекрасно знал весь юридический мир и назвал двух лучших, с его точки зрения, ленинградских адвокатов: Якова Семеновича Киселева и Зою Николаевну Топорову. После разговора втроем и папа, и Александр Иванович, и сам Киселев решили, что Якову Семеновичу лучше устраниться. Он, хоть и носил невинную фамилию Киселев, но обладал уж очень этнически узнаваемой наружностью. На суде это могло вызвать дополнительную ярость господствующего класса. Зоя Николаевна Топорова – хотя тоже еврейка – но Николаевна, а не Семеновна. И внешность не столь вызывающая, еврейство «не демонстрирующая». Такая наружность вполне могла принадлежать и «своему».

Зоя Николаевна была человеком блестящего ума, высочайшего профессионализма и редкой отваги. Но все мы, включая и папу, и Киселева, и Зою Николаевну, понимали, что, будь на ее месте сам Плевако или Кони, выиграть этот процесс в стране полного беззакония невозможно.

В 1956 году мы покинули коммуналку на улице Достоевского (до революции эта квартира принадлежала маминым родителям) и переехали на Мойку, 82. Этот огромный, в прошлом доходный дом выходил сразу на три улицы: на переулок Пирогова, на Фонарный переулок, знаменитый Фонарными банями со скульптурой медведя на лестнице, и на Мойку. В этом же доме жил Алик Городницкий, с которым мы вместе учились в Горном институте. К Городницким вход был с Мойки, а наш подъезд – с переулка Пирогова (бывшего Максимилиановского).

Невзрачный переулок Пирогова оканчивался тупиком – кажется, единственным в Ленинграде. И в тупике этом была потайная дверь бурого цвета, почти неотличимая от такой же бурой стены. Настолько незаметная дверь, что многие живущие в переулке граждане даже не подозревали о ее существовании.

А между тем через эту дверь можно было проникнуть в закрытый, невидимый с улицы и как бы изолированный от городской жизни сад Юсуповского дворца.

Однажды папа повел нас – Бродского, меня и наших общих приятелей Гену Шмакова и Сережу Шульца – в этот сад и с мельчайшими подробностями рассказал о роковом вечере убийства Распутина. Он знал, из какой двери выбежал Феликс Юсупов, где стоял член Государственной Думы Владимир Митрoфанович Пуришкевич и что делала в этот момент жена Юсупова, красавица Ирина…

С тех пор Бродский часто проникал через потайную дверь в тупике в Юсуповский сад.

«Когда я там, ни одна живая душа не знает, где я. Как в другом измерении. Довольно клевое ощущение», – говорил он.

Тупик нашего переулка даже упомянут в оде, написанной Иосифом моей маме в день ее девяностопятилетия. Вот из нее отрывок:

  • При мысли о вас вспоминаются
  • Юсуповский, Мойки вода,
  • Дом Связи с антеннами – аиста
  • со свертком подобье гнезда.
  • Как знать, благодарная нация
  • когда-нибудь с кистью в руке
  • коснется, сказав «реставрация»,
  • теней наших в том тупике.

Папа коллекционировал оловянных солдатиков. Раза два в месяц к нам из военной секции Дома ученых приходили его друзья, «задвинутые» на военной истории России. Они, кроме папы, были уже пенсионерами, а в прошлом имели высокие военные звания. Помню хорошо двоих: Романа Шарлевича Сотта и Илью Лукича Гренкова. Роман Шарлевич, среднего роста, с бледным, нервным лицом, отличался повышенной худобой. У него были огромные выпуклые глаза, что придавало ему сходство с раком. Когда Сотт смеялся, они буквально выскакивали из орбит. Под тонким хрящеватым носом красовались невиданной красоты холеные усы. Время от времени Роман Шарлевич расчесывал их серебряной щеточкой. Мама восхищалась его галантностью, безупречными манерами и говорила, что он – «типичный виконт». А наша няня Нуля придерживалась другого мнения: «Шарлевич, как кузнечик, исхудавши весь».

Илья Лукич, напротив, был пышный, мягкий и уютный. Его гладкие розовые щеки напоминали лангеты и, когда он смеялся, надвигались на глаза и напрочь их закрывали.

Оба приходили со своими оловянными драгунами, уланами и кирасирами. Крышка рояля опускалась, и на черной полированной поверхности «Беккера» устраивалось какое-нибудь знаменитое сражение. Собиралось довольно много народа, и наши «полководцы» рассказывали, как располагались полки, кто кого прикрывал, с какого фланга начиналась наступление.

«Сегодня у нас состоится Бородинское сражение, – вдохновенно говорил папа, – рояль – Бородинское поле. Мы находимся в трехстах метрах от флешей Багратиона. С другой стороны, метрах в семистах, – Бородино. Мы начинаем с атаки французов. Справа двигаются две дивизии Дессе и Компана, а слева полки вице-короля».

«Минуточку, – перебивал Илья Лукич, – пока они никуда не двигаются. Разве вы забыли, Яков Иванович, что они начали атаку, получив в подкрепление дивизию Клапарена, и ни минутой раньше?»

В этот момент, Роман Шарлевич внезапно терял свои виконтские манеры и, впадая в ХIХ век, перебивал полковника: «Нет-с, простите-с, не так было дело… Не знаете – не суйтесь, милейший. Наполеон отменил дивизию Клапарена и послал дивизию Фриана, что было с его стороны роковой ошибкой. А когда пошел в атаку наш драгунский полк…» – «Он не пошел, не пошел! – топал ногой Илья Лукич. – Яков Иванович, подтвердите, что драгунам был приказ не наступать, пока…» Ну и так далее.

Бродский очень любил эти военные вечера. Он облокачивался на крышку рояля и внимательно следил «за передвижением войск». Я помню, с каким завороженным лицом Иосиф слушал объяснения «военоначальников» об ошибках и Наполеона, и Кутузова во время Бородинского сражения, и не раз высказывал свое мнение, как следовало бы им поступить.

Кроме Бродского на военные вечера приходили Илюша Авербах, Миша Петров и часто спускался с третьего этажа наш сосед и общий с Бродским приятель Сережа Шульц, геолог, знаток и любитель искусств. Наивный, деликатный, всем желающий добра, Сережа и внешне, и внутренне очень напоминал Маленького принца из сказки Сент-Экзюпери. После женитьбы он иногда спускался к нам со слезами на глазах – пожаловаться на молодую жену за то, что хочет ходить по театрам и кино, вместо того чтобы учить с ним по вечерам французский язык.

Однажды его мама Ольга Иосифовна, тоже геолог, ворвалась к нам с белым лицом и сказала, чтобы мы немедленно «все это» уничтожили – наверху у Сережи идет обыск. В то время в квартире еще были печи. Мы затопили печь и начали «все это» бросать в огонь. Сережа был книжным фанатиком, он снабжал нас самиздатом и абсолютно недоступными западными изданиями Оруэлла, Замятина, Даниэля и многих других «прокаженных». Он открыл для меня Набокова.

Тридцать пять лет спустя, на конференции, посвященной 55-летию Бродского, в Петербурге, Сережа Шульц передал мне для Иосифа подарок – свою книгу «Храмы Санкт-Петербурга» с таким автографом: «Дорогому, милому Иосифу (ибо сегодняшнего Жозефа Бродского представляю себе туманнее, чем Осика нашей юности), далеко-далеко улетевшему из Санкт-Петербурга – на память о нем и обо мне, в надежде на встречу где-нибудь, когда-нибудь».

Этой встрече не суждено было состояться.

Как-то мы с отцом собрались в Русский музей и пригласили Бродского и Шульца к нам присоединиться.

Проходя мимо репинского «Заседания Государственного совета», Иосиф спросил, кто кого знает из сановников. Сережа знал шестерых, я – двоих. «Многих», – сказал отец. Мы уселись на скамейку перед картиной, и папа рассказал о каждом персонаже на этом полотне, включая происхождение, семейное положение, заслуги перед отечеством, романы, козни и интриги. Мы провели в «Государственном совете» два часа и пошли домой. На дальнейшее любование живописью не было сил.

С тех пор мой отец стал для Иосифа авторитетом в самых разнообразных сферах.

Очень тепло, даже с нежностью, Бродский относился к моей матери, Надежде Филипповне Фридланд-Крамовой. Мама родом из еврейской «капиталистической» семьи. Ее дед владел заводом скобяных изделий в Литве. Однажды мой отец случайно наткнулся в Публичной библиотеке на устав этого завода, из которого следовало, что еще в 1881 году там был восьмичасовой рабочий день и оплачиваемый отпуск для рабочих. Будучи специалистом по трудовому праву, отец заочно маминого деда «одобрил».

Мамин отец Филипп Романович Фридланд был известным в Петербурге инженером-теплотехником. Как-то, отдыхая в Базеле (а возможно, на каком-то другом швейцарском курорте), он оказался в одном пансионате с Лениным. Они подружились на почве русских романсов – Ленин пел, Филипп Романович аккомпанировал. По вечерам, выпив пива, они совершали долгие прогулки, и Ленин развивал перед дедом идеи о теории и практике революции. Расставаясь, они обменялись адресами. Уж не знаю, какой адрес дал деду Владимир Ильич (возможно, что шалаша), но Филипп Романович и вправду получил от будущего вождя два или три письмеца.

Полагаю, что ленинские идеи произвели на деда сильное впечатление, потому что в 1918 году, схватив жену, пятилетнего сына и восемнадцатилетнюю дочь (мою будущую маму), дед ринулся в эмиграцию. На полдороге революционно настроенная мама сбежала от родителей и вернулась в Петроград. Следующая ее встреча с остатками семьи состоялась через пятьдесят лет.

В 1917 году мама закончила Стоюнинскую гимназию, в которой учились многие выдающиеся дамы, в том числе Нина Николаевна Берберова и младшая сестра Набокова Елена Владимировна.

Мамина жизнь вообще и карьера в частности были невероятно разнообразными. Она играла в театре «Балаганчик» с Риной Зеленой. Оформителем спектаклей был Николай Павлович Акимов, режиссером – Семен Алексеевич Тимошенко. После закрытия театра мама снималась в кино – например, в главных ролях в таких известных в свое время фильмах, как «Наполеон-Газ», «Гранд-отель» и «Минарет смерти». Хороша она была необыкновенно, этакая роковая femme fatalе, прозванная «советской Глорией Свенсон».

В юности мама посещала поэтические семинары Гумилева. Как-то на одном из занятий она спросила: «Николай Степанович, а можно научиться писать стихи, как Ахматова?»

«Как Ахматова вряд ли, – ответил Гумилев, – но вообще научиться писать стихи очень просто. Надо придумать две приличные рифмы, и пространство между ними заполнить по возможности не очень глупым содержанием».

Мама была знакома с Мандельштамом, Ахматовой и Горьким, играла в карты с Маяковским, дружила со Шкловским, Романом Якобсоном, Борисом Михайловичем Эйхенбаумом, Зощенко, Каплером, Ольгой Берггольц и другими, теперь уже ставшими легендарными людьми. О встречах с ними и о своей юности мама, в возрасте девяноста лет, написала книгу воспоминаний «Пока нас помнят».

Оставив сцену, мама занялась переводами и литературной работой. Она перевела с немецкого пять книг по истории и теории кино, написала несколько пьес, шедших на сценах многих городов Союза, а во время папиной болезни, когда его «инвалидной» пенсии едва хватало на еду, навострилась писать сценарии для «Научпопа» на самые невероятные темы – от разведения пчел до научного кормления свиней.

Приехав в Бостон в возрасте семидесяти пяти лет, мама организовала театральную труппу, назвав ее со свойственной ей самоиронией ЭМА – Эмигрантский Малохудожественный Ансамбль. Она сочиняла для ЭМЫ скетчи и тексты песен и сама играла в придуманных ею сценках. Она написала более сорока рассказов, которые были опубликованы в русскоязычных газетах и журналах в Америке, Франции и Израиле, а в девяносто девять лет издала поэтический сборник с «вычурным» названием «СТИХИ».

Благодаря родителям моя юность прошла в обществе замечательных людей. В нашем доме бывали директор Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели с женой Антониной Николаевной (Тотей) Изергиной, одной из самых остроумных женщин того времени; Лев Львович Раков, который основал Музей обороны Ленинграда, а отсидев за это, стал директором Публичной библиотеки; художник Натан Альтман, автор известного портрета Анны Ахматовой, с Ириной Валентиновной Щеголевой. Бывали молодой еще физик Виталий Лазаревич Гинзбург и режиссер Николай Павлович Акимов. Кстати, именно Акимов познакомил моих родителей, так что я косвенно обязана ему своим существованием. Бывали органист Исай Александрович Браудо с Лидией Николаевной Щуко, писатель Михаил Эммануилович Козаков с Зоей Александровной (с их сыном Мишей Козаковым мы дружим с детского сада).

Часто бывал у нас и Борис Михайлович Эйхенбаум с дочерью Ольгой. С Эйхенбаумом связана такая забавная история. В девятом классе нам было задано домашнее сочинение «по Толстому». Я выбрала «Образ Анны Карениной». В тот вечер к нам пришли гости, и в том числе Борис Михайлович. Я извинилась, что не могу ужинать со всеми, потому что мне надо срочно «накатать» сочинение. «О чем будешь катать?» – спросил Эйхенбаум. Услышав, что об Анне Карениной, Борис Михайлович загорелся: «Ты не возражаешь, если я за тебя напишу? Хочется знать, гожусь ли я для девятого класса советской школы».

На следующий день я пришла к Эйхенбауму в «писательскую надстройку» на канале Грибоедова за своим сочинением. Оно было напечатано на машинке, и мне пришлось его переписывать от руки в тетрадь. До сих пор проклинаю себя за то, что не сохранила этот, теперь уже исторический, текст.

За сочинение об Анне Карениной Эйхенбаум получил тройку. Наша учительница литературы Софья Ильинична с поджатыми губами спросила: «Где ты всего этого нахваталась?»

Борис Михайлович был искренне огорчен. И трояком, и насмешками, и хихиканьем друзей…

С годами ряды «старой гвардии» начали редеть. Дом наполнялся моими друзьями, и родители их приняли и полюбили. В 1964 году умер мой отец, но мама оставалась душой нашей компании вплоть до 1975 года, до отъезда в эмиграцию.

В декабре 1994 года мы праздновали в Бостоне мамино девяностопятилетие, на которое был приглашен и Бродский. К сожалению, он плохо себя чувствовал и приехать не смог. Вместо себя он прислал маме в подарок поздравительную оду.

  • ОДА
  • Надежде Филипповне Крамовой на день ее девяностопятилетия 15 декабря 1994 года
  • Надежда Филипповна, милая!
  • Достичь девяносто пяти
  • упрямство потребны и сила – и
  • позвольте стишок поднести.
  • Ваш возраст – я лезу к вам с дебрями
  • идей, но с простым языком —
  • есть возраст шедевра. С шедеврами
  • я лично отчасти знаком.
  • Шедевры в музеях находятся.
  • На них, разеваючи пасть,
  • ценитель и гангстер охотятся.
  • Но мы не дадим вас украсть.
  • Для Вас мы – зеленые овощи,
  • и наш незначителен стаж.
  • Но Вы для нас – наше сокровище,
  • и мы – Ваш живой Эрмитаж.
  • При мысли о Вас достижения
  • Веласкеса чудятся мне,
  • Учелло картина «Сражение»
  • и «Завтрак на травке» Мане.
  • При мысли о вас вспоминаются
  • Юсуповский, Мойки вода,
  • Дом Связи с антеннами – аиста
  • со свертком подобье гнезда.
  • Как редкую араукарию,
  • Людмилу от мира храня,
  • и изредка пьяная ария
  • в подъезде звучала моя.
  • Орава кудряво-чернявая
  • клубилась там сутками сплошь,
  • талантом сверкая и чавкая,
  • как стайка блестящих галош.
  • Как вспомню я вашу гостиную,
  • любому тогда трепачу
  • доступную, тотчас застыну я,
  • вздохну и слезу проглочу.
  • Там были питье и питание,
  • там Пасик мой взор волновал,
  • там разным мужьям испытания
  • на чары их баб я сдавал.
  • Теперь там – чужие владения
  • под новым замком, взаперти,
  • мы там для жильца – привидения,
  • библейская сцена почти.
  • В прихожей кого-нибудь тиская
  • на фоне гвардейских знамен,
  • мы там – как Капелла сикстинская —
  • подернуты дымкой времен.
  • Ах, в принципе, где бы мы ни были,
  • ворча и дыша тяжело,
  • мы, в сущности, слепки той мебели,
  • и вы – наш Микельанджело.
  • Как знать, благодарная нация
  • когда-нибудь с кистью в руке
  • коснется, сказав «реставрация»,
  • теней наших в том тупике.
  • Надежда Филипповна! В Бостоне
  • большие достоинства есть.
  • Везде – полосатые простыни
  • со звездами – в Витькину честь.
  • Повсюду – то гости из прерии,
  • то Африки вспыльчивый князь,
  • то просто отбросы Империи,
  • ударившей мордочкой в грязь.
  • И Вы, как бурбонская лилия
  • в оправе из хрусталя,
  • прищурясь на наши усилия,
  • глядите слегка издаля.
  • Ах, все мы здесь чуточку парии
  • и аристократы чуть-чуть.
  • Но славно в чужом полушарии
  • за Ваше здоровье хлебнуть!

Мама так растрогалась, что ответила Иосифу стихами. Ее отвага показалась нам безумством: это все равно как Моцарту послать сонату своего сочинения. Вот что написала моя девяностопятилетняя мама.

* * *
  • И. Бродскому
  • Нe подругой была, не сверстницей,
  • Я на сорок лет его старше.
  • Но, услышав шаги на лестнице,
  • Бормотанье под дверью нашей,
  • Я кидалась бегом в переднюю,
  • Будто к источнику света,
  • Чтобы в квартиру немедленно
  • Впустить молодого поэта.
  • А поэт, побродив по комнатам,
  • Постояв у книжного шкафа,
  • Говорил eле слышным шепотом:
  • «Я пришел почитать стишата».
  • И, от окна до двери
  • Шагами комнату меря,
  • Начинал он спокойно и строго,
  • Но вскоре, волненьем объятый,
  • Не замечал он, как строки
  • Вдруг наливались набатом.
  • И дрожали тарелки со снедью,
  • И в стену стучали соседи.

На праздновании маминого девяностопятилетия русская поэзия была представлена находившимися в то время в Бостоне Александром Кушнером с женой Леной Невзглядовой. И вот что Кушнер написал маме:

* * *
  • Дорогой Надежде Филипповне
  • в день ее девяностопятилетия
  • от Александра Кушнера
  • Маяковский о Вас написать не успел,
  • Потому что картежник он был и горлан.
  • Шкловский занят был очень и книжку хотел
  • Написать о Толстом, как толстенный роман.
  • Бедный Зощенко болен был и уязвлен
  • Оскорбленьями: рано поник и угас.
  • Посмотрев на меня, они молвили: он
  • О Надежде Филипповне скажет за нас.
  • Девяностопятилетие…
  • Поразительная дата.
  • Никого еще на свете я
  • Не встречал, чья так богата
  • И светла душа-искусница
  • Оставалась молодая.
  • О, не пленница, не узница,
  • А, как ласточка, летая.
  • Мне полезно было б, думаю,
  • Взять у Вас два-три урока,
  • Чтобы эту жизнь угрюмую
  • Облегчить себе немного.
  • Вы секрет какой-то знаете,
  • Что-то в Вашем есть полете.
  • Впрочем, Вы и не скрываете:
  • Не томитесь, а живете!

…Пять лет спустя, за две недели до Нового тысячелетия, мы праздновали мамино столетие. На ровесницу века обрушилась лавина звонков, букетов и писем. Открытку прислал и тогдашний президент Билл Клинтон. Мама ликовала, и я не решилась открыть ей правду: в Америке по традиции президент лично поздравляет всех граждан со столетним юбилеем. Поэтические поздравления пришли из Москвы от двух ахматовских сирот – Евгения Рейна и Анатолия Наймана.

Мама, хоть и купалась в лучах любви и славы, не изменила всегдашней своей самоиронии. «По-видимому, в моду снова вошел антиквариат», – говорила она счастливым голосом.

Глава II

ОБЗОРНАЯ ПАНОРАМА

Появление Иосифа Бродского в ленинградских литературных кругах произошло между 1957 и 1960 годами. Moи друзья из различных компаний называют разные даты. Галина Дозмарова – 1958-й, Ефим Славинский – 1960-й, Борис Шварцман – 1961-й.

Одним из самых ранних друзей Бродского был Яков Гордин, который познакомился с Иосифом в 1957-м, в литературном кружке газеты «Смена». Об отношении Бродского к Гордину напоминает нам стихотворение, написанное Иосифом спустя тринадцать лет после их знакомства.

* * *
  • Сегодня масса разных знаков —
  • и в небесах, и на воде —
  • сказали мне, что быть беде:
  • что я напьюсь сегодня, Яков.
  • Затем, что день прохладный сей
  • есть твоего рожденья дата
  • (о чем, конечно, знают Тата
  • и малолетний Алексей).
  • ..........................................
  • Жаме! Нас мало, господа,
  • и меньше будет нас с годами.
  • Но, дни влача в тюрьме, в бедламе
  • мы будем праздновать всегда
  • сей праздник. Прочие – мура.
  • День этот нами изберется
  • днем Добродушья, Благородства —
  • Днем качеств Гордина – Ура!

Упомянутые люди – Дозмарова, Славинский, Шварцман, Гордин – названы не случайно, потому что они являлись представителями различных ленинградских компаний, или – пользуясь сегодняшним лексиконом – тусовок. Состав этих компаний был, конечно, очень условен, члены их пересекались, соединялись и расходились, их перемещения напоминали броуновское движение. Тем не менее некие границы все же провести можно.

Я хочу упомянуть некоторых действительно близких друзей и приятелей юного Бродского, потому что они сыграли достаточно важную роль в его жизни. Кое-кого уже нет в живых, другие чураются света прожекторов.

Например, на мой вопрос Ефиму (мы называли его Слава) Славинскому, почему он ничего не напишет о «детстве, отрочестве и юности» Иосифа, последовал ответ: «Ты же знаешь, я не из тех, кого хлебом не корми – дай порассуждать на тему “Я и Бродский”». Галя Дозмарова на тот же вопрос написала: «Какое может иметь значение, что я помню или думаю о Бродском?» А Борис Шварцман, который в свое время предоставил Бродскому «политическое убежище» в трех кварталах от родителей, сказал: «Кто я такой, чтобы демонстрировать свою близость с Иосифом?»

Итак, начну с компании, к которой принадлежала и автор этих строк.

Самый узкий (и самый известный) круг составляли Рейн – Найман – Бобышев, фигурирующие в литературе как «волшебный хор», или «ахматовские сироты». Бродский познакомился с ними в 1960-м, и до 1964 года эти четверо были неразлучны. Они представляли «атомное ядро». Но, разумеется, ими одними компания не ограничивалась. Вокруг вращались «электроны». Многие из этих замечательных людей дружили с Бродским всю его жизнь. Например, Гена Шмаков, Яков Гордин с Татой, Игорь Ефимов с Мариной Рачко, Миша Петров, Миша и Вика Беломлинские.

Со временем состав окружения менялся. В начале 64-го года был подвергнут остракизму и отсох Бобышев, а в конце шестидесятых на горизонте возник Довлатов. Впрочем, с Довлатовым Бродский сблизился уже в Нью-Йорке.

Вторую компанию, в которой Бродский появился еще раньше, чем в первой, составляли геологи, в большинстве – выходцы из Ленинградского горного института. С 1957 по 1961 год Иосиф на два, три, а то и четыре месяца уезжал в геологические экспедиции. Тогда это была единственная возможность увидеть мир. Кроме того, геология была самой «безопасной» профессией. В сибирской тайге, в якутской тундре, в казахских степях мировоззрение и политическое лицо геологов мало кого волновало. Зацепи их ленинградская «Габриела» (одно из сленговых названий КГБ), они оказались бы примерно в тех же самых местах, только без зарплаты.

Возможность скрыться на краю земли, вдали от кагебешных всевидящих очей, царящих в «культурных» центрах, было спасением для многих наших друзей, имевших собственное мнение и не желавших «идти в ногу».

Выбор моей профессии, например, был продиктован именно этими соображениями. Впрочем, поначалу я, дитя гуманитариев, шалеющая при виде интеграла, мечтала о дипломатической карьере, а именно о МИМО – Московском институте международных отношений. Для лица еврейской национальности это была утопия. Тогда я решила спуститься «на ступеньку ниже» и собралась на филфак. И тут мой папа, человек мягкий и деликатный, впервые в жизни оказал на меня давление: «Очень прошу тебя, иди в геологию. Врать придется меньше. Гранит состоит из кварца, полевого шпата и слюды при всех режимах».

Я поступила в Горный, и оказалось, что именно там расцвела литературная жизнь Ленинграда. Знаменитое Литературное объединение Горного института под руководством Глеба Семенова взрастило целую плеяду поэтов и прозаиков. Достаточно вспомнить Леонида Агеева, Андрея Битова, Володю Британишского, Яшу Виньковецкого, Алика Городницкого, Глеба Горбовского, Лиду Гладкую, Олега Тарутина, Лену Кумпан… О своей геологической юности я не пожалела ни одной минуты.

В конце пятидесятых Горное лито перестало существовать, и Глеб Семенов создал новое литературное объединение при ДК Первой Пятилетки. Хотя Бродский к этому лито формально не принадлежал, но несколько раз выступал с его участниками на литературных вечерах. Со многими «полевыми» геологами Бродский дружил всю жизнь, и они не раз мелькнут на страницах этой книжки.

Была еще третья компания, которую объединяла страсть к американскому джазу и Польше – польским журналам и фильмам, а потом и к польской поэзии (оттуда и сделанные Бродским замечательные переводы Галчинского). В нее входили Славинский, Ентин, Володя Герасимов. Эта компания гнездилась в Благодатном переулке, в квартире, которую снимали Славинский и Ентин с молодыми женами. С ними пересекалась компания Володи Уфлянда, Миши Еремина, Лени Виноградова, Леши Лосева (Лившица) и др.

Был еще круг Гарика Воскова, Уманского и Шахматова. Знакома я была лишь с Восковым, жену которого, синеглазую красавицу Люду, по просьбе Иосифа после рождения ее сыновей устраивала на работу в Ленгипроводхоз.

Боясь ошибиться в датах, я позвонила Славинскому в Лондон, чтобы уточнить, когда на их горизонте появился Бродский.

Вот отрывок из его ответа:

Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном. У Иосифа было полтысячи приятелей моего уровня или степени близости. У нас там бывали самые разнообразные люди, так что затрудняюсь вспомнить, кто его привел. Ранние стихи его были встречены критически – «масса воды и ложного пафоса» – и я, помню, сказал, что полезно было бы ему познакомиться с кем-нибудь из Технологической троицы. Что и произошло. (Технологическую троицу тогда составляли Рейн, Найман и Бобышев. – Л. Ш.). Мы бесконечно разговаривали о стихах, и к моему мнению он относился внимательно. Уже в 65-м, составляя антологию ленинградского самиздата для Ю. Иваска, я туда включил около десятка его вещей. В этот альманах вошли еще Технологическая троица, Еремин, Горбовский и Волохонский, а вот Володю Уфлянда и Олега Григорьева я, каюсь, проглядел. Или не было под рукой текстов. Впоследствии, в Риме, Бродский охотно соглашался, что «да, воды было много». Кстати, в начале восьмидесятых гуляли мы с Жозефом по ночному Риму, он читал вещи одна лучше другой, и в какой-то момент я сказал: «Тянет на Нобеля». Конечно не я первый это заметил, да и сказал это не в качестве высшей похвалы, а как попытку объективно оценить класс.

Еще одну, кажется, четвертую по счету компанию, составляли Боря Шварцман с женой Софой Финтушал, архитектор Юрий Цехновицер по кличке Цех, композитор Сергей Слонимский и их приятели.

Борису Шварцману, первоклассному художнику-фотографу, принадлежат четыре известных портрета «раннего» Бродского, более пятнадцати портретов «поздней» Ахматовой, фотография «сирот» над ее гробом в день похорон и множество портретов ленинградской творческой элиты.

Шварцман и его жена Софа, оба близкие наши друзья, были и нашими соседями: наши дома находились друг напротив друга. Но у Бори была еще комната в коммуналке на улице Воинова. В ней в 1962 – 63 годах поселился Бродский, спасаясь от излишней близости с родителями. Это крошечная комнатушка (вероятно, в прошлом для прислуги) была отделена кухней от остальных пространств огромной коммуналки. Иосиф мог приглашать туда дам, избегнув осуждающего родительского взора. Но главное, ему хорошо там работалось. Именно в этой клетушке он написал «Большую элегию Джону Донну» и «Исаак и Авраам». Когда Бродского арестовали, Рейн и Шварцман отнесли его родителям немудреный Осин скарб. Александр Иванович, очень подавленный и грустный, сказал: «Зря Ося стихи пишет. Занялся бы лучше чем-нибудь другим».

Вернувшись из Норенской, Бродский подарил Шварцману такие стихи:

  • ОТРЫВОК
  • Дом предо мной, преображенный дом.
  • Пилястры не пилястры, подворотня.
  • Та комната, где я тебя… О нет!
  • Та комната, где ты меня… С трудом
  • огромным нахожу ее сегодня:
  • избыток осязаемых примет.
  • Несет борщом из крашеных дверей.
  • Гремит вода сквозь грязную посуду.
  • Над ванночками в сумраке сидит
  • затравленный соседями еврей.
  • Теперь там фотографии повсюду,
  • огрызки фонарей, кариатид.
  • Луна над легендарным шалашом.
  • Клочки Невы, надгробие из досок.
  • Бесчисленные бабы нагишом…
  • И это – если хочешь – отголосок.

Юрий Орестович Цехновицер, сын известного литературоведа, жил на Адмиралтейской набережной в доме № 10. У него была роскошная (по понятиям того времени) квартира в бельэтаже. Прямо под окнами – Нева, а на другом берегу – Ростральные колонны, Академия наук, Кунсткамера, Двенадцать коллегий.

В квартире пятиметровые лепные потолки, массивные ореховые двери с резьбой, карельская береза, бронзовые канделябры, картины в тяжелых золоченых рамах, книжные стеллажи до потолка, копия посмертной маски Пушкина, цилиндры на круглой вешалке в передней – одним словом, никакого намека на существование советской действительности. Входишь непосредственно в ХIX век.

Юра, талантливый художник и архитектор, был шумным, бородатым «бонвиваном» и светским львом. 7 ноября, когда население Советского Союза напивалось в стельку в честь Великой Октябрьской, мы до утра «гуляли» у Цеха, празднуя день его рождения. Получалось как бы вместе со всей страной, но по другому поводу. Цеха и его барскую квартиру Бродский вспоминал не раз, в частности в беседах с Евгением Рейном во время их встреч в Нью-Йорке в 1988 году.

Я позволю себе привести цитату из этого, как мне кажется, значительного разговора.

…Был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера – я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они слегка свешивались над водой… День серенький… И водичка течет… Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт. Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет… Но я помню, что вот я стою, и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбу, гуляет, ну и все остальное… Дворцовый мост справа. Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство… И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении. И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит… И я понял, что что-то уже произошло… И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что-то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было… Да и вообще, вся наша жизнь, когда входишь к Цеху, надеваешь шляпу, кругом книги, девушки…[1]

В пятую (более позднюю) компанию, впоследствии частично слившуюся с первой, входили Геннадий Шмаков, Константин Азадовский, Михаил Мейлах и несколько итальянских славистов. С «нашими» итальянцами Иосиф дружил всю жизнь, и они заслуживают отдельного рассказа.

Итальянцы возникли в нашей жизни в 1965 году, приехав в Ленинград учиться в аспирантуре. Удивляло, что они, столь далекие по происхождению, воспитанию и жизненному опыту, оказались такими близкими нам по духу. Они любили ту же музыку и живопись, зачитывались теми же книгами, декламировали наизусть тех же поэтов и были «порчены» русской литературой. Среди них Иосиф особенно сблизился с Джанни Буттафава, Фаусто Мальковати, Сильваной Давидович и Анной Дони.

K сожалению, Джанни бывал у нас редко. О нем я больше знаю со слов Иосифа, который очень его любил. Ранняя смерть Джанни была для Бродского большим ударом.

С остальными тремя мы виделись в Ленинграде очень часто. Красавица Сильвана казалась нам кинозвездой, наверно, потому, что была тезкой Сильваны Пампанини, очень тогда популярной. О ее семье мы мало что знали. А об Анне – что она венецианка и очень знатного рода. У Анны были рассыпанные по плечам золотые волосы, точеные черты лица и замечательная фигура. Ей только что исполнилось двадцать лет. Ее католическая семья – по непроверенным слухам, потомки Медичей – была очень религиозной. Детей воспитывали в строгости, о выпивках, куренье и поздних вечеринках не могло быть и речи. К тому же, Анна была очень застенчивой. Особенно она стеснялась говорить по-русски, хотя язык знала совсем неплохо. Ей казалось, что ее русский слишком книжный и искусственный, она хотела знать идиомы и сленг, записывала и выучивала наизусть песни Галича, Высоцкого и Окуджавы. Однажды Женя Рейн показал ей, как пьют водку «настоящие люди». Они не пользуются рюмками и стаканами, а пьют из горла. Он же спел ей несколько популярных и модных песен, слова которых она добросовестно записала. Через несколько дней, на чьем-то дне рождения, Анна взяла бутылку водки, запрокинула голову и стала пить из горла, как велел Учитель. Наутро у нее развязался язык. Когда на семинаре в университете профессор спросил иностранных аспирантов, какие они знают современные русские песни, Анна Дони подняла руку и чистым сильным голосом спела:

  • Холодно, голодно, нет кругом стен,
  • Где бы нам блядь найти, чтоб дала всем?

Фаусто был – не преувеличиваю – сказочно красив, широко образован и прекрасно воспитан. Приехал из Милана, сын врача-гинеколога, второй из четырех братьев.

Все трое без жалоб и нытья, с юмором переносили особенности советской жизни: грязное общежитие, стада клопов, нехватку горячей воды в душе, бесконечную, темную и сырую зиму, отсутствие солнца, свежих фруктов и овощей. Мы понимали, как им неуютно, и старались скрасить их жизнь, приглашая на толстые макароны с томатным соусом и сыром, которые они элегантно именовали то спагетти, то феттучини, то лингвини. «Вы не представляете, как мы ценим ваше гостеприимство, – говорил Фаусто. – Когда вы приедете в Италию…»

Мы фыркали от смеха, не давая ему закончить фразу. В то время рядовой советский человек мог видеть Италию только в итальянских фильмах.

Но в 1975 году колесо истории скрипнуло и повернулось, и мы оказались в Италии, среди величественных развалин, мраморных фонтанов, палаццо и шедевров Микеланджело.

В первый же день я побежала на вокзал Термини – в двух шагах от отеля «Чипро», куда нас поселили и где не было телефона, и позвонила Фаусто в Милан.

– Вы в Риме? Это невозмо-о-ожно! – раздался в трубке его протяжный голос. – Сейчас же позвоню Анне и Сизи, и мы постараемся приехать в Рим на уикенд. Где вы живете?

– Пока нигде, то есть в «Чипро». Но нам велено за двое суток найти квартиру, так что к уикенду мы куда-нибудь переедем.

– Мы вас найдем.

От Термини до «Чипро» десять минут ходьбы. Как только я вернулась в отель, в дверь постучали. Знакомых у нас в Риме не было. Напуганные рассказами о том, как в отелях обворовывают эмигрантов, мы решили не открывать. В коридоре мужской голос что-то тараторил по-итальянски, но мы сидели, как мыши. Наконец, шаги в коридоре удалились и затихли. Мы приоткрыли дверь. За ней стояла корзина великолепных роз с приколотой к ручке карточкой: «Benvenuto a Italia. Fausto».

Мы чувствовали себя полными идиотами. Будучи рядовыми советскими гражданами, мы не имели понятия, что цветы можно заказать по телефону и в считанные минуты их доставят по любому адресу.

Через день мы сняли квартиру на пьяцца Фонтеяна и переехали. И вот в наш новый итальянский дом нагрянули старые итальянские друзья с пакетами деликатесов и сластей, с бутылками вина и с решимостью сделать нашу жизнь в Италии легкой и приятной.

В Ленинграде мы много говорили о литературе и редко о политике. Само собой подразумевалось – во всяком случае, нами – что мы смотрим на мировые события с одних и тех же позиций, хоть и с разных колоколен. Каково же было наше изумление, когда после третьей бутылки кьянти Сильвана страстно выступила в защиту то ли марксизма-ленинизма, то ли марксизма-троцкизма, то ли троцкизма-маоизма! Мы охрипли, крича и споря до двух часов ночи, а утром квартирная хозяйка велела нам выметаться из квартиры, утверждая, что сдавала ее приличной семье, а не политическому клубу.

Итак, наши друзья разъехались, а мы оказались на улице. И так бы там и остались или, разделив общую эмигрантскую судьбу, отправились бы в Остию или Ладисполи, если бы не Ирина Алексеевна Иловайская, светлая ей память. В те времена она не была еще главным редактором «Русской мысли», а работала в Риме. Выслушав нашу историю, Ирина Алексеевна вручила нам ключи от квартиры своих детей и просто сказала: «Живите». И мы провели четыре волшебных месяца в центре Рима на улице Гаета.

Вскоре Фаусто снова приехал проведать нас.

– У вас жуткий вид, – озабоченно сказал он. – Вам совершенно необходимо поехать на море, поваляться недельку на пляже и отвлечься от ваших проблем.

– Съесть-то он съесть, да кто ж ему дасть! – процитировала я старый анекдот.

– Поезжайте на Искию, – продолжал Фаусто, не зная старого анекдота.

– Иск… что?

– Иския, остров в Неаполитанском заливе. У нас там дача. К сожалению, я не могу поехать с вами в середине семестра, но моя мама и тетя сейчас там, и они о вас позаботятся.

1 Рейн Е., Бродский И. Человек в пейзаже // Арион. 1996. № 3. С. 45.
Скачать книгу